Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Семья Паскуаля Дуарте

ModernLib.Net / Классическая проза / Села Камило Хосе / Семья Паскуаля Дуарте - Чтение (стр. 2)
Автор: Села Камило Хосе
Жанр: Классическая проза

 

 


В Трухильо она протянула пять месяцев, по прошествии которых полумертвая, в лихорадке, вернулась домой и отлежала в постели около года – лихорадка, свойства злокачественного, чуть не свела ее в могилу, и по настоянию отца – хоть он был пьяница и забияка, но из старого христианского рода и строго соблюдал обряды – ее соборовали и приготовили в последний путь. У недуга, как водится, были свои повороты, и за днями, когда больная вроде оживала, наступали ночи, когда все мы ждали конца; родители ходили мрачные, и единственно, помню, чем было покойно в то печальное время,– несколько месяцев наши стены не слышали затрещин; вот до чего старики приуныли!.. Соседки наперебой предлагали поить сестру травами, но мы всех больше доверяли сеньоре Энграсии и за исцелением Росарио обратились к ней и ее советам; зелье она велела пить ей бог знает какое мудреное, но готовилось оно добросовестно и оттого, надо думать, и пошло ей на пользу – здоровье у нее явно, хоть и медленно поправлялось. Худая трава живуча, говорит пословица (этим я не хочу сказать худое про Росарио, хоть за ее добродетель руку в огонь не положил бы),– попивши отваров, какие наказала сеньора Энгра– сия, оставалось только выждать время – и к сестре вернулось здоровье, а с ним красота и задор.

Но не успела она поправиться, а родители повеселеть – кроме беспокойства за дочку, у них ни в чем не было согласия, – как снова пустилась во все тяжкие: прикарманила отцовские сбережения и без поклона – что называется по– французски – улетела; на этот раз подалась в Альмендралехо и устроилась у Ньевес-Мадридки. Конечно, и у самого отпетого негодяя в душе всегда остается что-то хорошее, во всяком случае, я так считаю, потому и Росарио насовсем нас не забыла, присылала, случалось, на именины или рождество какой-нибудь жилетик – нужен он был нам, как кушак после сытного обеда, но все же тем дорог, что сама она, пышно наряжаясь по роду занятий, в роскоши, надо сказать, не купалась. В Альмендралехо она сошлась с человеком, который ее погубил; погубил не честь, к тому времени давно погубленную, а кошелек – единственное, что ей, потерявши честь, оставалось блюсти. Звали того типа Пако Лопес, по кличке Щеголь, и должен признать, что был он видный малый, хоть и глядел в неопределенном направлении – у него один глаз был стеклянный, на месте своего, потерянного бог весть при каком подвиге, и оттого взгляд его сбивал с толку даже тех, кого смутить нелегко; роста был высокого, рыжеватый, поджарый и вышагивал так фасонисто, что первый, кто прозвал его Щеголем, можно сказать, угодил в самую точку; лучшего занятия, чем лицом промышлять, не имел – раз женщины по своей глупости его содержат, он предпочитал не работать, но, может, я потому считаю это дурным, что самому случай не подвернулся. Рассказывают, в былое время он выступал на андалузских площадях с молодыми быками; не знаю, верить тому или нет,– мне он казался храбрым только с женщинами, но так как они, и моя сестра в их числе, верили ему слепо, жил он припеваючи – вы же знаете, в какой цене у женщин тореро. Однажды, ходя на куропатку к Зарослям (имению дона Хесуса), я повстречал его на прогулке в глухом месте, за полтыщи шагов от Альмендралехо, разряженного, как картинка,– кофейная тройка, козырек, в руке прут. Мы поздоровались; он, продувная шельма, видя, что про сестру я не спрашиваю, так и тянул меня за язык, чтоб подковырнуть, но я не поддавался, и он, должно быть, заметив, что мне не по себе, уже когда подали друг другу руки и собрались расходиться, кинул безо всяких обиняков и как бы невзначай:

– А как Росарио?

– Тебе лучше знать…

– Мне?

– Брось! Будто не знаешь!

– Откуда мне знать?

Он сказал это так серьезно, что иной подумал бы – человек в жизни не соврал; мне тяжело было говорить с ним о Росарио, вы меня понимаете.

Он похлестывал прутиком кусты чебреца.

– Ну, что ж, если хочешь знать, она жива-здорова! Ты хотел про это знать, верно?

– Послушай-ка, Щеголь! Я не баба, языком не треплю… Ты не дразни меня! Ты меня не дразни!

– А чем я тебя дразню? Что ты хочешь знать про Росарио? И что тебе за дело до Росарио? Сестра она тебе? Ну так что? А у нас с ней, коли на то пошло, любовь!

В словах он меня побивал, но дойди до дела, клянусь вам моими покойниками, я убил бы его раньше, чем он ко мне прикоснулся. Я решил – надо поостыть, потому что знал свой характер, да мужчинам и не подобает драться, если у одного ружье, а у другого нет.

– Послушай-ка, Щеголь, кончим этот разговор. Любовь? Ладно, пускай! Мне– то что?

Щеголь смеялся; похоже, он хотел драки.

– Знаешь, что скажу тебе?

– Ну.

– Если б ты гулял с моей сестрой, я б тебя убил!

Богу известно, что смолчать в тот день стоило мне здоровья, но я не хотел с ним драться, почему – не знаю. Меня удивило, что со мной так разговаривают: в деревне никто б не посмел сказать мне и половины того, что сказал он.

– А если увижу когда, что ты за мной ходишь, убью посреди площади при всем народе.

– Ну, это ты загнул!

– Заколю.

– Послушай-ка, Щеголь!..

С того дня засел у меня в боку шип и сидит до сих пор.

Почему я его сразу не вырвал, и сейчас не знаю. Прошло время, и в другой свой наезд к нам – новую лихорадку лечить – сестра мне рассказала, чем кончился тот разговор. Щеголь, зайдя вечером к Ньевес повидать Росарио, отозвал ее в сторону:

– А братец-то у тебя не мужчина, а тряпка!

– Услышит голос, жмется как заяц.

Сестра за меня вступилась, но что проку – он взял верх. Взял надо мной верх в единственном бою, где я был разбит, потому что отказался вести его своими средствами.

– Ладно, детка, поговорим о другом. Сколько у тебя?

– Восемь песет.

– Это все?

– Все. Что ты хочешь? Времена тяжелые!

Щеголь хлестал ее прутиком по лицу, пока не надоело. А потом:

– А братец-то у тебя не мужчина, а тряпка!

Сестра упросила меня ради ее здоровья остаться в деревне. Шип в боку как разбередили. Почему я его сразу не вырвал, и сейчас не знаю…

(4)

Вы извините меня за нескладный рассказ – то, что я иду в нем от человека, а не от порядка событий, заставляет меня скакать, будто саранчу под палками – из начала в конец и от конца к началу; но даже пиши я как угодно иначе, он все равно пыл бы нескладный по той причине, что я веду его как выходит и вздумается и не пытаюсь строить в виде романа – у меня б и не получилось, а главное, ему б вечно грозила опасность, что, начав говорить, я заговорюсь и так увязну и застряну, что не буду знать, как и выбраться. Над нами, как над всеми людьми, шли годы; жизнь в моем доме текла обычным путем, и, не желая присочинять, я мало что могу поведать вам о той поре, чего б вы не вообразили и сами.

Спустя пятнадцать лет после рождения дочки, когда никто не мог и помыслить, что мать родит нам братца – до того она была тоща и столько миновало времени, – старуха обзавелась животом (и как знать от кого, поскольку подозреваю, что она довольно долго уже путалась с сеньором Рафаэлем), так что хочешь не хочешь через положенный срок надо было ждать прибавления семейства. Рождение бедного Марио – так мы назвали нового братца – было во всех отношениях несчастное-и беспокойное: мало того что мать в родах буянила, в довершение они еще совпали со смертью отца, которая – размышляя хладнокровно – могла б насмешить, если б не была такой трагической. Когда Марио появился на свет, отец у нас уже два дня как сидел запертый в чулане: его укусила бешеная собака, и, хоть сперва казалось, что болезнь к нему не пристала, позже на него напала трясучка, которая всех нас насторожила. Сеньора Энграсия сообщила нам, что от его взгляда мать– скинет, и, не имея другого выхода, мы с помощью соседей и со всяческими предосторожностями – он так кусался, что, подвернись ему чья рука, отхватил бы всю руку, – ухитрились, его запереть. До сих пор вспоминаю те часы с болью и страхом… Боже, с каким трудом нам удалось с ним совладать! Он брыкался, как лев, клялся, что всех нас перебьет, и таким огнем горели его глаза, что, без сомнения, если б господь допустил, он исполнил бы свою клятву. Сидя взаперти, как я сказал, уже два дня, он так вопил и колотил ногами в дверь, которую пришлось подпереть бревнами, что я не удивляюсь, почему Марио, перебудораженный еще и криками матери, родился на свет запуганный и как бы идиот; замолчал отец на другой день вечером – это был день поклонения волхвов, и мы, поняв, что он кончился, пошли тащить его из чулана и тут увидели, что-он лежит на полу с выражением ужаса на лице, словно попал в преисподнюю. Я немного испугался, когда мать при виде трупа с выпученными и налитыми кровью глазами и приоткрытым ртом, из которого наполовину торчал багровый язык, засмеялась, а не заплакала, как я ожидал, и мне ничего не оставалось, как подавить подступившие слезы. Когда его хоронили, священник дон Мануэль, увидев меня, завел со мной душеспасительную беседу. Многого из того, что он сказал, не упомню, но речь шла о загробной жизни, небесах и преисподней; деве Марии и памяти отца, и, когда относительно отца я сказал, что лучше его совсем не вспоминать, дон Мануэль, погладив меня по голове, ответил, что смерть переносит людей из одного царствия в другое и очень ревнует, если мы ненавидим то, что она унесла на божий суд. Конечно, он сказал мне это в других словах – слова у него были очень справедливые и правильные, но по смыслу мало отличались от мной написанных. С того дня, встречая дона Мануэля, я всегда кланялся и целовал ему руку, но, когда женился, жена мне сказала, что, проделывая такие шутки, я смахиваю на бабу, и, ясное дело, на том мои поклоны ему и кончились, После я узнал, что дон Мануэль про меня говорил, будто я все равно что роза на навозной куче, и – видит бог – в первую минуту меня охватило желание его задушить; потом оно стало пропадать – я от рождения вспыльчивый, но быстро отхожу – и в конце концов забылось, тем более что, хорошенько подумать, – я никогда не был уверен, верно ли его понял; может, дон Мануэль вообще ничего не говорил – нельзя верить всему, что болтают люди, а даже если и говорил – как знать, что он имел в виду! Может, вовсе не то, что я понял!

Если б Марио, покидая эту юдоль слез, обладал разумом, он наверняка ушел бы не очень-то ею довольный. Он жил среди нас мало – похоже, нюхом почуял, какое родство его ждет, и предпочел общество невинных младенцев в преддверии рая. Видит бог, он напал на верный путь – вместе с жизнью избавился от неисчислимых мук! Когда он покинул нас, ему не было и десяти лет – немного, если сравнить, сколько он выстрадал, но довольно, чтоб встать на ноги и заговорить, однако ни то, ни другое познать ему не довелось: бедняга от младенчества так и ползал по земле, точно уж, а горлом и носом издавал писк, точно крыса, и это все, что он постиг. С самого начала его жизни мы поняли, что горемыка родился дурачком и дурачком помрет. Первый зуб прорезался у него только в полтора года и вырос так криво, что сеньоре Энграсии (сколько раз она была нашим ангелом-хранителем!) пришлось вырвать его бечевкой, иначе он проткнул бы язык. В те же самые дни, может, потому что Марио из-за вырванного зуба наглотался крови, у него, извиняюсь, по заднице пошла сыпь вроде лишая, и после, оттого что в гной болячек попадала моча, все ягодицы облезли до живого мяса; когда его лечили, прикладывая к больному месту уксус и соль, младенец так надрывался плачем, что растрогал бы и самого жестокосердечного человека. Потом на срок выдалось в его жизни затишье; несмышленыш играл с бутылками (бутылки особенно привлекали его внимание), полеживал в загоне или у входной двери на солнышке, куда его клали для здоровья, и так и жил себе помаленьку – порой лучше, порой хуже, но, во всяком случае, спокойней, чем поначалу, – до того самого дня, когда, в возрасте четырех лет от роду, судьба так против него повернула, что – хоть он того не искал, не желал, никому не мешал, бога не искушал – оба уха отъела ему, извиняюсь, свинья. Аптекарь дон Раймундо посыпал его желтеньким порошком – ксероформом, и такая злость брала глядеть на него, пожелтевшего и безухого, что по воскресеньям все соседки носили ему на утешение кто пе-еньице (большинство), кто миндаль, а кто оливок в масле или кусочек копченой сосиски… Бедный Марио, как благодарил он за гостинцы своими черными глазками! Если и прежде жилось ему несладко, то после, извиняюсь, свиньи пришлось еще горше; день и ночь лил он слезы и завывал, словно беспризорный, а так как у матери, имевшей мало терпения, иссякало оно в самое нужное время, то и валялся он на полу месяцами, ел что бросали и до того зарос грязью, что даже я, хоть не часто мылся (зачем врать?), и то стал им брезгать. Когда на глаза ему попадалась, извиняюсь, свинья – а это у нас в провинции сплошь и рядом, – братишка впадал в неистовство и делался как сумасшедший – кричал еще громче обычного, рвался за что-нибудь спрятаться и выражал лицом и глазами такой страх, что остановил бы, думаю, и самого Сатану, подымись он на землю.

Помню, как-то в воскресенье в один из этих припадков его разобрали такой ужас и бешенство, что он, удирая, накинулся бог весть почему на бывшего у нас сеньора Рафаэля, который со смерти отца ходил по нашему дому, как по завоеванной территории; худшего не могло бедняжке втемяшиться, чем укусить старика за ногу, и лучше б он никогда этого не делал, потому что сеньор Рафаэль другой ногой влепил ему такого пинка в то место, где остался рубец от уха, что Марио свалился без чувств, как мертвый, и из рубца потекла водичка, про которую я подумал, что она истощит ему кровь; старый хрыч: хохотал, будто совершил геройский подвиг, и с того дня я так его возненавидел, что, клянусь вечным блаженством, пришил бы при первом же удобном случае, не убери его господь от моих рук подальше.

Малыш лежал пластом, а мать – уверяю вас, я тогда испугался, как увидал, до чего ж она подлая, – его не подбирала да еще смеялась, вторя сеньору Рафаэлю; у меня, видит бог, было желание его поднять, но я воздержался… А то, если б сеньор Рафаэль назвал меня нюней, я, как бог свят, забил бы его здесь же, при матери!

Я пошел в деревню развеяться и по дороге встретил сестру, жившую в ту пору с нами; рассказав ей, что произошло, я увидел в ее глазах такую ненависть, что невольно подумал – враг из нее выйдет опасный; почему-то мне вспомнился Щеголь, и я засмеялся про себя от мысли, что когда-нибудь сестра посмотрит на него таким взглядом.

Когда мы спустя два долгих часа после происшествия вернулись домой, сеньор Рафаэль прощался, а Марио, тоненько постанывая, все лежал лицом вниз на том же самом месте, и рубец у него был багровей и жальче комика в великий пост. Сестра (я думал – она тарарам устроит) подняла его с полу и положила в корыто. В тот день она показалась мне еще красивей, чем всегда,

– в платье небесно-голубого цвета, с повадкой матери, берегущей дитя, которого у нее не было и никогда не будет…

Когда сеньор Рафаэль наконец-то убрался, мать взяла Марио на руки и, баюкая на груди, весь вечер лизала ему рану, как сука лижет новорожденных щенят; малыш нежился и улыбался… Он так и заснул с улыбкой на губах. Точно вам говорю – это был единственный раз за всю жизнь, когда я видел, как он улыбается…

(5)

Потом прожил он некоторое время без новых злоключений – но судьба, она ведь если гонит кого, все равно не отстанет, хоть завались от нее камнями – и вот наступил день, когда он пропал с глаз долой и отыскался утопленником в кувшине с маслом. Его нашла сестра Росарио. Он торчал из кувшина, как сова-воровка, захваченная порывом ветра, – опрокинувшись через край и упершись носом в глиняное дно. Когда мы его подняли, изо рта у него, точно золотая нитка, потекла струйка масла, как будто в животе разматывался клубок; волосы, при жизни тусклые, как зола, блестели таким живым блеском, что невольно думалось – смерть его возродила. Вот все то необычное, что я помню о смерти Марио…

Мать моя и по сыне не плакала; у женщин с таким черствым сердцем, что она и слезинки не прольет над несчастным дитятей, нутро должно быть каменное! Про себя могу сказать, и не стыжусь этого, что я плакал, да, плакал вместе с сестрой Росарио, и такая ненависть к матери меня охватила и так быстро стала во мне разгораться, что я испугался самого себя. Женщина без слез – все равно что источник без воды, от которого нет проку, или птица небесная без песен – пожелай господь, у нее отпадут крылья, потому что зверью они ни к чему!

Я много раздумывал, много и не раз, а сказать правду – думаю и до сих пор, по какой причине я мать сперва уважать перестал, а с годами и любить, и относиться к ней как положено; раздумывал потому, что хотелось расчистить в памяти такую прогалину, откуда видней, до какой поры она была в моем сердце матерью, а с какой – превратилась во врага. В лютого врага – ведь нет злее ненависти, чем к собственной крови, – в такого врага, на которого я извел всю желчь, потому что острей всего ненавидишь то, на что похож сам, и сходство встает тебе поперек горла. Много передумав, но так до конца ничего и не прояснив, определенно могу лишь сказать, что уважать ее перестал я давно, когда разобрался, что нету у нее ни хороших качеств, которым стоит подражать, ни наклонностей, которые стоит перенимать, а из сердца моего ушла она тогда, когда я разглядел в ней столько зла, что в мою грудь оно просто не уместилось. Но стал я ненавидеть ее, возненавидел, что называется, гораздо позднее – ненависть, как и любовь, не одного дня дело, – и, может, не очень ошибусь в датах, если скажу, что она во мне проявилась в те дни, когда умер Марио.

Мы обтерли малыша ветошью, чтоб в судный день восстал он не очень замасленный, и красиво обрядили в саван из кусков миткаля, что нашлись в доме, альпаргаты[2], за которыми сходил я в деревню, и розовый шейный платочек, повязав его на горле бантом, похожим на бабочку, по неразумию севшую на мертвеца. Сеньор Рафаэль, раздобрившись к покойнику, с которым при жизни обходился так безжалостно, взялся помочь нам сколотить гроб; он сновал взад-вперед усердно и важно, как молодая после свадьбы, – то с гвоздями, то с доской или жестянкой белил, а я ни о чем другом думать не мог, кроме его усердия и важности, потому что – не знал и теперь не знаю, отчего и по какой причине, – сердце мне говорило, что на самом деле он утопает в блаженстве. Когда бормотал он с каким-то рассеянным видом: «Он богу угоден! Ангелочков – на небо!», на меня как столбняк находил, и восстановить теперь, что со мной делалось, стоит мне невероятного труда. Сколачивая доски или гроб крася, он эти слова: «Ангелочков – на небо! Ангелочков – на небо!» повторял точно припев, и они стучали у меня в сердце, как будто там были часы… Часы, от стука которых грудь разорвется… Часы, послушные его речи, цедящейся неспешно, как бы бережно, и его глазкам, влажным и голубым, как у гадюки, глядящим на меня с прилежным сочувствием, когда в крови моей бурлит к нему одна только ярая ненависть… «Ангелочков – на небо! Ангелочков – на небо!» Про тот день мне вспоминать неприятно. Сукин сын, ну и хитрил же он, эта лиса! Лучше поговорим о другом.

Я, по правде, никогда толком не знал, каковы с виду ангелы, потому что никогда не задумывался над этим всерьез; одно время я воображал их белокурыми и в длинных голубых или в розовых юбках; другое время считал, что они цветом, как облака, и собой еще тоньше пшеничного стебля. Но так или иначе могу утверждать, что никогда не представлял их себе схожими с братом Марио, и, наверно, по этой самой причине мне чуялось в словах сеньора Рафаэля неладное, какой-то злобный умысел и подвох – чего ж другого и ждать при его великой подлости. Похороны Марио, как и похороны отца несколько лет тому назад, были бедные и скучные; за гробом, без преувеличения, собралось человек пять-шесть, не больше: дон Мануэль, служка Сантьяго, Лола, три-четыре старухи да я. Впереди шел Сантьяго с крестом, присвистывая и поддавая ногами камни, за ним гроб, за гробом дон Мануэль, натянувший поверх сутаны белую ризу, похожую на салфетку, которой в парикмахерской обвязывают клиентов, а за ним старухи с плачем и стенаниями – как будто они вместе и породили то, что предается ныне земле.

Лола в ту пору была мне почти невеста – говорю почти, на не больше потому, что переглядывались мы с охотой, а сказать о любви я, по правде, не посмел ей еще ни слова – отчего-то было мне боязно, что насмеется, и хоть по большей части она сама за мной бегала, чтоб я решился, робость во мне всякий раз пересиливала, и я снова и снова откладывал дело, которое затянулось уже до невозможности. Мне было лет двадцать восемь или тридцать, а ей – она была помоложе сестры Росарио – двадцать один – двадцать два; была она рослая, кожей смуглая, черноволосая и с такими глубокими черными глазами, что так и пронзала взглядом; тело у нее было плотно сбитое и от здоровья – как железное, а по развитию кто ни посмотри сказал бы, что она рожала. Однако, чтоб ни в чем не отступить от истины и прежде чем перейти к дальнейшему, хочу, пока не позабыл, сказать вам, что была она тогда нетронута, как новорожденная, и не знала мужчин, как послушница, – на этом хочу сделать особый упор, чтоб о ней не сложилось превратного мнения. Что она вытворяла после – до конца одному богу известно и на ее совести, а в ту пору она понятия не имела о похоти, и я настолько в этом уверен, что готов хоть сейчас заложить душу черту – пусть, он мне докажет обратное. Ступала она очень сильно и уверенно, держалась бойко и горделиво – и не подумаешь, что простая крестьянка, а ее волосы, забранные на затылке в толстую косу, прямо дивили своей мощью, и спустя месяцы, уже повелевая ею как муж, я полюбил хлестать себя косой по щекам, до того она была шелковистая и пахучая – пахла солнцем, чебрецом и холодной испариной, выступавшей у Лолы над гу-бой, когда ей бывало жарко…

Похороны – возвращаясь к рассказу – прошли без задержки: могилу вырыли заранее, оставалось спустить в нее брата и засыпать землей. Дон Мануэль стал читать латинские молитвы, женщины встали на колени. У вставшей на колени Лолы над черными чулками видны были ноги – белые и тугие, как сардельки… Стыдно сказать, но пусть бог зачтет это признание во спасение моей души, потому как сделать его стоит мне большого труда: тут я обрадовался смерти брата… Ноги Лолы сверкали, как серебро, и кровь стучала у меня во лбу, и сердце рвалось выскочить из груди.

Я не видал, как ушли дон Мануэль и женщины. Начав снова различать окружающее, я почувствовал, что сижу, как будто в дурмане, на свежевскопанной земле, засыпавшей труп Марио; как я очутился на могиле и сколько протекло времени, навсегда осталось для меня тайной. Помню, что кровь по-прежнему стучала у меня в висках и сердце по-прежнему рвалось вылететь из груди. Солнце садилось, его последние лучи подбирались к унылому кипарису, разделявшему мое одиночество. Было жарко, но по телу моему пробегала дрожь, и я не мог двинуться, как будто пригвожденный к месту волчьим взглядом.

Рядом стояла Лола, ее груди подымались и опускались от дыхания.

– Это ты?

– Как видишь.

– Что ты тут делаешь?

– Ничего, просто так…

Я вскочил и схватил ее за руку.

– Что ты тут делаешь?

– Да ничего! Не видишь? Ничего!

Лола глядела на меня так, что было страшно. Голос у нее был какой-то потусторонний – глухой и замогильный, как у привидения.

– Ты такой же, как твой брат!

– Я?

– Да, ты!

Боролись мы яростно. Поваленная и прижатая к земле, Лола была еще красивее… Ее груди от дыхания подымались и опускались все чаще и чаще. Я притянул ее к земле за волосы и не выпускал. Она напрягалась, вывертывалась…

Когда я укусил ее до крови, она покорилась и присмирела, как молодая кобыла…

– Вот этого ты хочешь?

– Да!

Лола улыбалась мне ровными, один к одному, зубами… Потом стала гладить мои волосы.

– Ты не такой, как твой брат!.. Ты мужчина!.. Слова у нее в губах немного гудели.

– Ты мужчина!.. Ты мужчина!..

Земля была мягкая, я хорошо помню. И на земле полдю-жины маков для мертвого братика – шесть капель крови…

– Ты не такой, как твой брат!.. Ты мужчина!..

– Любишь меня?

– Да!

(6)

Две недели, по воле провидения, прошли с тех пор, как я написал предыдущее, и за все это время, что ни день отвлекаясь то допросами и свиданиями с адвокатом, то переводом на новое место, я не имел свободной минуты взяться за перо. Сейчас перечитал эту не толстую еще пачку листков, и в голове у меня такой сумбур и коловращение самых разных мыслей, что, сколько ни думаю, не знаю, на что и решиться. Много плохого, как вы сами видели, тут уже рассказано, и боюсь, мне не хватит сил приступить к остальному – оно куда хуже; мне страшно подумать, какая у меня дотошная память – все факты моей жизни, которую, увы, нет никакой возможности повернуть вспять, видны с бумаги отчетливо, как со школьной доски; и занятно – но, видит бог, и грустно! – сознавать: а ведь напряги я так свою память годы назад, не сидел бы я теперь в одиночке, чиркая пером, а грелся на солнышке у себя в загоне, ловил в пруду угрей или гонялся па косогорах за кроликами. А то делал бы еще что-нибудь такое, что делает, о том не задумываясь, большинство людей; ходил бы себе на воле, как ходит, опять– таки о том не задумываясь, большинство людей; было б у меня впереди еще бог знает сколько лет жизни, как у большинства людей, которым и невдомек, что могут прожить их без спешки…

Место, куда меня перевели, лучше прежнего; в окошко виден садик, ухоженный и вылизанный, как комнатка, а за садиком до самых гор тянется открытая равнина, бурая, как человечья кожа, и по ней порой движутся в Португалию вереницы мулов, семенят к домишкам ослики и ходят к колодцу и обратно женщины и дети.

Я дышу воздухом, что входит и выходит из камеры – ведь это ничего не меняет, – тем самым воздухом, которым, может,, завтра, а то еще когда будет дышать проезжий погонщик… Я вижу разноцветную бабочку, что бестолково порхает над подсолнухами, влетает в камеру, делает по ней два круга и вылетает – ведь это ничего не меняет – и небось еще сядет на подушку к начальнику тюрьмы… Я ловлю шапкой мышь, что подбирала мои объедки, гляжу на нее, выпускаю – ведь это ничего не меняет – и вижу, как она мягко шмыгает в норку, – норку, откуда вылезает отведать пайка чужого человека, который живет в камере недолго и совсем одиноко и по большей части уходит из нее прямиком в преисподнюю.

Вы, наверно, мне не поверите, если скажу вам, но в эти дни такая скорбь у меня в душе и такое сокрушение, что готов поручиться – мое раскаяние впору и святому; но вы, наверно, мне не поверите, потому что слишком плохи отзывы, вам обо мне известные, и мнение, у вас обо мне сложившееся… И все-таки я вам это пишу – может, ради самих этих слов, может, потому, что меня не покидает мысль: вы сумеете меня понять и поверите тому, в чем не клянусь вам моим вечным спасением, поскольку невелика была б цена этой клятве… Горечь подступает у меня к горлу такая, будто мое сердце не кровь гонит, а сок алоэ; подступая и отливая, она оставляет на нёбе кислый привкус, обдает язык своим испарением и сушит мне нутро своим духом, тяжким и вредным, как воздух в склепе.

На время я оторвался от писания – то ли двадцать минут пролетело, то ли час, то ли два… По тропинке – как хорошо было их видно из моего окошка! – проходили люди. Они, верно, не подозревали, что я за ними подглядываю, – так свободно держались. Это были двое мужчин, женщина и ребенок, шли они по тропинке с виду веселые. Мужчинам было лет по тридцати, женщине чуть меньше, а мальчугану не больше шести. Босиком, в рубашонке выше пупа, он обскакивал кусты, как козлик. Забежав вперед, останавливался, швыряя камешком и птицу… Сходства никакого, и, однако, до чего ж он напомнил мне братика Марио!

Женщина, видно, доводилась ему матерью; кожа была у нее, как у всех здешних женщин, смуглая, и во всем теле разлита такая радость – глядеть на нее и то счастье. Она сильно отличалась от моей матери, но почему же она так мне ее напомнила?

Вы простите меня, но продолжать я не в силах. Еще немного и заплачу… А вы не хуже моего знаете, что уважающим себя мужчина не должен поддаваться слезам, как баба.

Поведу мой рассказ дальше; знаю, он печален, но еще печальней, по мне, такие рассуждения – не выдерживает их мое сердце, эта машина, что гонит кровь, которую проливают ударом кинжала.

(7)

Вы, конечно, догадываетесь, по какой торной дорожке пошли мои отношения с Лолой, и спустя время – с похорон покойного братика не миновало еще пяти месяцев – меня удивила новость (видите, как оно бывает), которой мне меньше всего следовало бы удивляться.

Случилось это в день святого Карла, в ноябре. Я пришел к Лоле домой, как ходил каждый день последние месяцы; мать ее, как всегда, сразу поднялась и вышла. Лолу застал я бледной и какой-то странной, я это потом уже сообразил; похоже, перед тем она плакала и как будто терзалась глубокой тревогой. Разговор, который никогда не был промеж нас особенно бойкий, в тот день пугался самого звука наших голосов, как сверчки шагов или куропатки, – пения путника; при каждой попытке заговорить слова застревали у меня в глотке, сухой, как стенка.

– Ну, не хочешь, так не говори.

– Вот, хочу!

– Ну, так говори. Мешаю тебе, что ли?

– Паскуаль!

– Ну.

– Знаешь что?

– Что?

– Ты не догадываешься? – Нет.

Теперь меня смех берет, как долго не мог я уразуметь.

– Паскуаль!

– Ну!

– Я беременная!

Сперва я не понял. Меня как пришибло, до того я не ожидал этой новости; я в мыслях никогда не держал, что то, про что мне говорят, что так естественно, и впрямь могло случиться. Не знаю, о чем я тогда думал.

Кровь жаром обдала мне уши, они покраснели, как угли; глаза щипало, как от мыла…


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6