Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Семья Паскуаля Дуарте

ModernLib.Net / Классическая проза / Села Камило Хосе / Семья Паскуаля Дуарте - Чтение (стр. 4)
Автор: Села Камило Хосе
Жанр: Классическая проза

 

 


Она нервно смеялась, прижимая сына к груди.

– Слушай.

– Ну?

– От чего умер сынок у Кармен?

– Тебе-то что?

– Как что? Хочу знать…

– Говорят, засопливился.

– От сквозняка?

– Как будто.

– Бедняжка Кармен, как она радовалась на сыночка! Го-ворила: личиком, ну, вылитый отец, помнишь?

– Помню.

– Чем слаще надеешься, тем горше терять…

– Да.

– Вот если б заранее знать, сколько проживет каждый ребеночек, чтоб как на лбу написано…

– Молчи!

– Почему?

– Не могу тебя слышать!

Удар по голове заступом не так оглушил бы меня, как слова Лолы.

– Слыхал?

– Что?

– Окно.

– Окно?

– Заскрипело, будто сквозняк…

Скрип окна от дуновения ветра смешался с тихой жалобой.

– Спит ребенок?

– Да.

– Вроде сон видит.

– Не слышу.

– И стонет, будто у него что болит…

– Мнится тебе все!

– Дай-то бог! Я б глаза отдала…

Стон ребенка в спальне походил на плач дубков, пронзенных ветром.

– Стонет!

Лола пошла поглядеть, в чем дело; я остался на кухне, куря самокрутку – беда всегда застает меня с самокруткой.

Он прожил еще несколько дней. Когда мы вернули его земле, ему было одиннадцать месяцев – одиннадцать месяцев жизни и забот, которые смахнул какой-то коварный сквозняк…

(11)

Не иначе как сам бог наказывал меня за многие мои прошлые и многие мои будущие грехи! Не иначе как в божьей памяти записано, что несчастье – мой единственный удел, единственная дорога моих печальных дней! Поверьте мне, к несчастью привыкнуть нельзя: мы каждый раз тешим себя обманом, что нынешняя беда – последняя, а потом с глубокой скорбью убеждаемся, что худшее еще впереди…

Мне эти мысли приходят потому, что когда Лола выкинула и вышла драка с Сакариасом, я – и это совершенно точно! – только оттого и терзался тоской, что не подозревал, до чего я еще дойду.

Три женщины окружали меня, когда ушел от нас маленький Паскуаль, три женщины, с которыми я был связан теми или иными узами, хотя порой чувствовал, что они мне не ближе, чем первый встречный, не роднее, чем весь остальной мир, и ни одна из этих женщин, поверьте мне, ни одна не сумела лаской или подобающим обхождением облегчить мне тяжесть утраты; наоборот, они как сговорились отравить мне жизнь. Эти три женщины были моя жена, моя мать и моя сестра.

И кто бы подумал, а я так надеялся на их участие!

Женщины, как галки, – они неблагодарны и злы.

Они только и делали что повторяли:

– Проклятый ветер унес ангелочка!

– Унес на небо, подальше от нас, грешных!

– Детку, что был как ясное солнышко!

– Как он мучился!

– На моих руках задохся!

Ни дать ни взять похоронный вой, тоскливый и нудный, как ночная пьянка, медленный и тяжелый, как шаг осла.

И так изо дня в день, из недели в неделю… Это был ужас, небесная кара, сущее божье проклятье! Я, однако, сдерживался.

«Любовь, – думал я, – ожесточает их против воли».

И старался не слышать, не обращать внимания, глядеть на их представление, как на кукольный театр, не принимать их слова близко к сердцу… Я решил, что со временем скорбь завянет, как сорванная роза, и, чтобы страдать как можно меньше, хранил свое молчание, как сокровище. Пустые мечты, с каждым днем уводившие меня все дальше от счастливой доли тех, кто рожден для легкой дороги, и как только бог позволил вам укорениться в моем воображении!

Я страшился захода солнца как огня и бешенства; зажечь лампу на кухне около семи вечера для меня было самой мучительной работой за весь день. Все напоминало мне об умершем сыне – тени, разгорание и затухание пламени, ночные звуки, эти ночные звуки, которые слышны еле-еле, но у нас в ушах отдаются как удар железом по наковальне.

Тут же, в трауре, как воронье, сидели три женщины, безмолвные, как трупы, угрюмые и насупленные, как пограничная стража. Порой я заговаривал с ними, пытался сломать лед.

– Холодная стоит погода.

– Да…

Мы снова все замолкали. Я не отступал.

– Сеньор Грегорио вроде раздумал продавать мула. Видно, он ему зачем-то нужен.

– Да…

– Вы на реку ходили?

– Нет…

– А на кладбище?

– Тоже нет…

Вывести их из этого состояния не было никакой возможности. Столько терпения, как на них, я в жизни ни на кого не тратил ни до, ни после. Делая вид, будто не замечаю их странности, я хотел избежать скандала, но он все равно разразился, неотвратимый, как болезни и пожары, как восход солнца и как смерть, – сдержать его никому было не под силу.

Самые страшные трагедии подбираются к людям незаметно, сторожким волчьим шагом и жалят внезапно и исподтишка, как скорпион.

Я мог бы нарисовать их, словно они все еще сидят передо мной, – на губах горькая ехидная усмешка отлюбивших женщин, взгляд сквозь стены уставлен в пространство за много миль от дома. Жестоко тянулись минуты, слова звучали как с того света…

– Ночь спустилась.

– Видим…

Сова, наверно, сидела на кипарисе.

– Та ночь была такая же…

– Да.

– Было немного позднее…

– Да.

– Коварный ветер еще летел над поляхми…

– …

– Блуждал в оливах…

– Да.

Молчание колокольным гулом снова наполнило комнату.

– Где сейчас летает тот ветер?

– …

– Тот коварный ветер! Лола, помедлив, ответила:

– Не знаю…

– Наверно, улетел к морю!

– Губя детишек…

Раненая львица так не оскалилась бы, как моя жена.

– Рожаешь – как гранат, лопаешься! А зачем? Чтоб ветер унес роженое? Поплатишься ты за это!

– Если б подземная вода, что по капле сочится в болото, могла затопить тот ветер!

(12)

– Знаю тебя, как облупленного!

– …

– Тело твое мозглое ненастья боится!

– …

– И летнего солнца!

– И декабрьской стужи!

– Для того холила я мои груди, твердые как кремень?

– Для того холила мой рот, свежий как персик!

– Для того принесла тебе двоих детей, чтоб они пережить не смогли ни скока лошади, ни ночного сквозняка!

Она бесновалась, как одержимая всеми чертями, визжала и ярилась, как дикая кошка… Я молча сносил справедливый укор.

– Ты такой же, как твой брат!

Предательский удар жена мне нанесла с наслаждением…

Если гроза застала нас в поле, бежать бесполезно – мы все равно промокнем и только сильней устанем. Нас полошат молнии, будоражат удары грома, и кровь смятенно бьется в висках и горле.

– Поглядел бы твой отец Эстебан, как ты хвост поджимаешь!

– Жидкая у тебя кровь – земли коснется, сразу впитается!

– Как с тобой жена разговаривает!

Уймется она или нет? Солнце блестит для всех, но от света, который слепит альбиносов, негр не сморгнет.

– Хватит!

Мать не смела попрекать меня моей скорбью, скорбью, оставшейся в груди после смерти сына, дитяти, что в свои одиннадцать месяцев был сущей звездочкой.

Я высказал ей это вполне ясно, яснее нельзя.

– Огонь спалит нас обоих, мать.

– Какой огонь?

– С которым вы играете. Она сделала удивленное лицо.

– К чему это ты?

– К тому, что у нас, мужчин, очень суровое сердце.

– Которое ни на что не способно.

– Оно на все способно!

Она не понимала, моя мать не понимала. Она глядела на меня, говорила со мной… О, если б она на меня не глядела!

– Знаешь, как волки рыщут в зарослях, как ястреб взлетает под облака, как змея подстерегает в камнях?

– Мужчина еще свирепей, чем все они вместе!

– Зачем ты мне говоришь это?

– Так!

Я хотел сказать: «Потому что я вас убью!» Но слова не шли у меня с языка.

Со мной осталась одна сестра, бесталанная, бесчестная, оскорбляющая взгляд порядочных женщин.

– Слыхала?

– Да.

– Ни за что б не поверил!

– Я тоже.

– Никогда не думал, что я пропащий.

– Ты не пропащий, В зарослях всколыхнулся ветер, тот самый ветер, что полетит к морю, губя детишек… Он жалостно скрипел оконной створкой.

Росарио всплакнула.

– Почему ты говоришь, что ты пропащий?

– Не я говорю.

– А эти женщины.

Пламя лампы вздымалось и опускалось, словно дышало; па кухне пахло ацетиленом, его острый приятный запах вонзается в нервы и волнует плоть – эту жалкую мою осужденную плоть, которой в ту пору так недоставало волнения.

Сестра была бледна; жизнь, которую она вела, оттиснула свой жестокий знак у нее под глазами. Я любил ее нежно, так же нежно, как она любила меня.

– Росарио, сестричка…

– Паскуаль…

– Худое время ждет нас обоих.

– Все уладится…

– Дай-то бог! Мать вставила слово:

– Не вижу, как оно уладится.

Жена моя, подлая как змея, ехидно усмехнулась.

– Куда как худо, если надежда на одного бога!

Бог – он сидит выше всех, и взор у него орлиный; он не упускает ни одной мелочи.

– А если б бог все уладил?

– Не так уж он нас любит…

Убиваешь без мысли, я это по себе хорошо знаю; иногда и: без охоты. Просто ненавидишь, ненавидишь яростно, люто, раскрываешь нож и с раскрытым ножом босиком подходишь к кровати, на которой спит твой враг. На дворе ночь, но в окошко светит луна и все хорошо видно. На кровати лежит мертвец, тот, кто будет мертвецом. Ты глядишь на него, слышишь его дыхание; он не шевелится, лежит спокойно, как будто ему ничто не грозит. Спальня ветхая, и мебель пугает тебя своим скрипом, который может его разбудить, ускорить кровавую развязку. Враг чуть откидывает с лица одеяло и поворачивается на другой бок; нет, он не проснулся. Под одеялом его тело кажется обманчиво большим. Ты с опаской нагибаешься, осторожно трогаешь его рукой. Он спит, крепко спит; он не успеет и сообразить…

Но так убивать нельзя, это подло. И ты думаешь повернуть назад и уйти… Нет, невозможно. Все давно решено; это миг, один короткий миг, и потом…

Пойти на попятный никак нельзя. Наступит день, и при свете дня ты не вынесешь ее взгляда, взгляда, который невольно пригвоздит тебя к месту.

Придется бежать, бежать подальше от деревни, туда, где-тебя никто не знает, где в тебе сможет зародиться новая ненависть. Ненависть вызревает годами, а ты уже не ребенок, и когда ненависть разрастется и захлестнет дыхание, жизнь из тебя уйдет. Сердце не вместит больше горечи, и руки бессильно упадут…

(13)

Без малого целый месяц я не писал. Валялся на тюфяке, праздно глядел, как уходит время – время, которое порой летит как на крыльях, а то ползет, как в параличе, – дал волю мечтам: единственному во мне, чему воля не заказана, рассматривал облупины потолка и придумывал, на что они похожи, и за этот длинный месяц по-своему получил от жизни больше удовольствия, чем за все прежние годы, и это несмотря на все печали и треволнения.

Когда на грешные души нисходит мир, он для них все одно что дождь полю под паром – иссохшее тучнеет, незасеянное плодоносит. Говорю так потому, что, хотя очень долго, куда дольше, чем следует, не понимал, что покой – это благословение небес, самое драгоценное благословение, на какое дано уповать нам, бедным и живущим в страхе, теперь, когда я знаю это, теперь, когда покой вкупе с любовью меня осеняет, я упиваюсь им в таком исступлении и радости, что очень боюсь – хотя дышать мне осталось немного, совсем немного! – вычерпать его до срока. Вероятно, если бы мир посетил меня несколько лет назад, я не иначе как ушел бы в монахи, поскольку, видя в нем такой свет и такое благо, не думаю, чтоб в ту пору он прельстил меня меньше, чем теперь. Но бог этого не захотел, и вот я сижу в тюрьме, надо мной висит приговор, и не знаю, что лучше – чтоб он обрушился разом или чтоб продлилось мое смертное мучение, которым я, несмотря ни на что, крепко дорожу, а будь мое житье гладким, может – если только так бывает,– дорожил бы меньше. Вы понимаете, что я хочу сказать.

За этот длинный месяц, посвященный мной раздумьям, я через все прошел – через горе и радость, грусть и веселье, веру, отвращение и отчаяние… Боже, как слаба плоть, которую ты подверг испытанию! Когда одно состояние души исчезало, уступая место другому, я дрожал как в лихорадке и на глаза набегали боязливые слезы. Это много – тридцать дней подряд думать об одном, растравлять свою совесть, неотступно терзаться мыслью, что за все прошлое зло попадешь в ад… Я завидую отшельнику с добротой в лице, птице в небе, рыбе в воде и даже зверюшке в зарослях – память их не тревожит. Плохо, когда твое прошлое исполнено греха! Вчера я исповедался – сам вызвал священника. Пришел старенький, облезлый попик, отец Сантьяго Луруэнья, добрый и сокрушенный, отзывчивый и исхлопотавшийся, как муравей.

Он здешний капеллан и по воскресеньям служит обедню для сотни убийц, полдюжины охранников и трех-четырех монашек.

Я встретил его стоя.

– Добрый день, преподобный отец.

– Привет, сын мой. Говорят, ты меня звал.

– Да, сеньор, звал.

Он подошел ко мне и поцеловал меня в лоб. Много лет уже никто меня не целовал.

– Захотел исповедаться?

– Да, сеньор.

– Сын мой, ты меня радуешь!

– Я и сам рад, преподобный отец.

– Бог все прощает, он очень добр…

– Да, преподобный отец.

– И счастлив, когда заблудшая овца снова прибивается к стаду…

– Да, преподобный отец.

– …а блудный сын возвращается в отчий дом.

Он ласково держал меня за руку, положив ее на сутану, и глядел мне в глаза, как будто хотел, чтоб я лучше его понял.

– Вера – это свет, ведущий наши души сквозь мрак жизни.

– Да…

– Это чудотворный бальзам для болящих душ…

Дон Сантьяго был взволнован, его голос дрожал, как у всполошенного ребенка. Он глядел на меня, улыбаясь кроткой улыбкой, точно святой.

– Знаешь ли ты, что такое исповедь? Я трусил ответить, еле слышно сказал:

– Не очень.

– Не смущайся, сын мой, от рождения этого никто не знает.

Дон Сантьяго разъяснил мне кое-какие вещи; до конца я их не понял, но, должно быть, они были правдой, поскольку походили на правду. Мы проговорили долго, чуть ли не с полудня до самого вечера; когда наша беседа кончилась, солнце уже скрылось за горизонтом.

– Приготовься получить прощение, сын мой, прощение, которое дарую тебе во имя господа бога нашего… Молись со мной: господи Иисусе Христе…

Когда дон Сантьяго благословлял меня, я изо всех сил старался, чтоб в голове у меня не было скверных мыслей, и, смею вас уверить, принял благословение как нельзя лучше. Много пережил я в жизни стыда, очень много, но такого еще не переживал.

Всю ночь я не мог сомкнуть глаз и встал сегодня усталый и разбитый, как будто меня отколотили. Однако, раз уж я выпросил у начальника такую уйму бумаги и раз мне, упавши духом, нет иного средства выйти из этого состояния, кроме маранья бумаги, и чем больше, тем лучше, попробую снова взяться за рассказ, продолжить его от того места, на котором я остановился, и привести свои воспоминания к концу. Посмотрим, хватит ли у меня сил, а их мне понадобится немало. Когда я думаю, что стоит событиям малость ускорить ход – и мой рассказ оборвется на половине, останется как бы калекой, на меня находят нетерпение и спешка, но я считаю себя обязанным и стремлюсь подавлять их, поскольку, как я полагаю, если и при том, что я пишу так, как сейчас, то есть неторопливо, с полным вниманием к делу, рассказ у меня выходит не во всем ясный, то, хлынув из меня без удержу, он получится такой нескладный и несуразный, что его и родной отец, то есть я, не узнает. Эти предметы, в которых важную роль играет память, требуют самого нежного обхождения, потому что, напутав в событиях, дела ведь ничем не поправишь, разве что изорвешь бумагу да начнешь заново, а этого я всячески стараюсь избежать, памятуя, что вторые части никогда хороши не бывают. Вы, может, сочтете тщеславным это мое усердие к тому, чтоб второстепенное выходило у меня хорошо, тогда как главное идет из рук вон плохо, и, может, подумаете с усмешкой, что я много на себя беру, стараясь не торопиться, чтоб лучше вышло то, что любой человек с образованием сделал бы походя, но, приняв в соображение, что писать почти безостановочно четыре месяца подряд предполагает с моей стороны напряжение сил, несравнимое ни с какой другой деятельностью в моей жизни, вы, наверно, найдете оправдание для моего рассуждения.

В жизни все не так, как нам представляется с первого взгляда; оттого и случается, что, когда мы подступаем к чему-то вплотную, начинаем над чем-то работать, оно открывает нам такие удивительные и даже вовсе неизвестные стороны, что от нашего первоначального представления порой не остается и следа; так бывает с лицами людей, которые мы воображаем заранее, с городами, куда мы едем, составив у себя в голове то или иное о них понятие, мы мгновенно его забываем, как только глянем на подлинное. Именно это получилось у меня с моей писаниной – поначалу я думал справиться с ней за восемь дней, а сегодня уж миновало сто двадцать, и я только посмеиваюсь, вспоминая свою наивность.

Думаю, что рассказывать про дурные дела, в которых ты раскаялся, – не грех. Дон Сантьяго сказал мне, что я могу это делать, если оно приносит мне утешение, и так как действительно приносит, а дон Сантьяго, надо ожидать, по части заповедей разбирается что к чему, я не вижу богохульства в том, что продолжу мой рассказ. Бывают случаи, когда мне больно в точности пересказывать подробности, большие и малые, моего печального житья-бытья, но, как бы для равновесия, выпадают минуты, когда я радуюсь при этом самой настоящей радостью, – может, потому, что, рассказывая, чувствую, что так далек от всего прошлого, как будто говорю понаслышке и о незнакомом человеке. До чего велика разница между тем, как было, и тем, как я б постарался, чтоб было, если б мог начать все заново! Надо, однако, примириться с неизбежным, сделанного не воротишь, ну, да взявшись за гуж, не говори, что не дюж, а впредь надо стараться, чтоб старое не повторялось, и я и стараюсь, но, правда, тюрьма мне подсобляет. Не стану в этот последний час жизни напускать на себя излишнюю кротость, а то мне уж слышится, как вы говорите: поздно за хвост, коли за гриву не удержался, и пусть лучше эти слова не будут сказаны, но тем не менее хочу все поставить на свое место и заверить вас, что был бы образцовым семьянином, пойди мое житье с самого начала по нынешнему безмятежному курсу.

Продолжу мой рассказ. Месяц не писать – длинный роздых для человека, у которого удары сердца все сочтены, и чрезмерный покой для того, кто привык к беспокойству.

(14)

Я не тратил времени на сборы: есть дела, которые не терпят промедления, и побег – одно из них. Кинул деньги из шкатулки в кошелек, съестное в котомку, а груз худых мыслей на дно колодца, взял ноги в руки и, как вор, под покровом ночной темноты, выбрался на дорогу и пошел от деревни куда глаза глядят. К рассвету, когда кости у меня заныли от усталости, я отшагал таким манером не меньше трех лиг. Мешкать мне не хотелось – в этих местах меня все еще могли узнать, поэтому я вздремнул только самую малость в оливковой роще у дороги, перекусил из своих запасов и пустился дальше с намерением сесть на поезд, как только он подвернется. Встречные смотрели на меня с удивлением – видно, я выглядел заправским путешественником, а дети в попутных деревушках ют любопытства бежали за мной следом, как за цыганом или дурачком. В их беспокойных глазах и шалостях, которые меня нисколько не обижали, сквозило сочувствие, и если б в ту пору я не боялся женщин пуще холеры, я, может, решился бы подарить им какой-нибудь пустяк из тех, что при себе имел.

Поезд я перехватил в Дон-Бенито и попросил билет до Мадрида с намерением в столице не задерживаться, а ехать дальше, до какого-нибудь порта, откуда можно махнуть в Америку. Поездка прошла для меня приятно – вагон, в котором я ехал, был не без удобств, а кружение полей за окном, как будто на простыне, которую тянет чья-то невидимая рука, было мне в новинку. Когда все пассажиры вышли и я догадался, что мы прибыли в Мадрид, столица все еще представлялась мне такой далекой, что сердце у меня екнуло – это ощущение в груди бывает всегда, когда что-то окончательное, чего уж не обратить вспять, совершается раньше, чем ты ожидал.

Я был наслышан о великом мадридском жульничестве, а приехали мы в ночную пору – для воров и мошенников ограбить меня всего сподручнее, поэтому я решил, что благоразумнее будет отложить поиски жилья до рассвета, а ночь передремать на скамейке, на вокзале их было много. Так я и сделал – выбрал скамейку с краю, подальше от главной сутолоки, устроился поудобнее и заснул мертвым сном под одной только защитой ангела-хранителя, а ведь, укладываясь, думал—буду спать, как куропатка, одним глазом, а другим караулить. Я крепко проспал чуть не до утра, но когда проснулся, почувствовал в костях такой холод, а на теле такую сырость, что решил ни минуты больше на вокзале не оставаться. Выйдя на улицу, я подошел к кучке рабочих, собравшихся у костра, приняли меня дружелюбно, и у жаркого огня мне удалось отогреться. Разговор поначалу совсем умирал, но вскоре оживился, и, так как люди они, на мой взгляд, были неплохие, а друзей в Мадриде мне как раз недоставало, я послал бродяжку, что отирался возле, за литром вина; из этого литра ни мне, ни тем, что со мной были, не перепало ни капли – малец оказался дошлый, деньги взял и только его и видели. Хоть они и смеялись над проделкой мальчишки, я твердо задумал их угостить, потому что свести с ними дружбу было в моих интересах, и, дождавшись рассвета, пошел с ними в кофейню и заплатил за кофе с молоком для всей честной компании, за что они были мне благодарны и окончательно расположились в мою пользу. Я заговорил с ними о жилье, и один из них, по имени Анхель Эстевес, вызвался меня приютить у себя на квартире и кормить два раза в день – все за десять реалов. Сперва мне показалось, что это недорого, а вышло, что пока я жил у него в Мадриде, мне что ни день приходилось ему приплачивать самое меньшее еще десять реалов, потому что вечерами он обыгрывал меня в семь с половиной – игру, которой он и его жена очень увлекались.

В Мадриде я пробыл недолго, меньше двух недель, и все это время посвятил развлечениям, стараясь развлекаться как можно дешевле, и покупке разных нужных мне мелочей, находя их по сходной цене на Почтовой улице и на Большой площади. К вечеру, этак на заходе солнца, я отправлялся истратить песету в кафе-шантан на Таможенной улице – он назывался «Райский концерт» – и просиживал там, смотря актерок, пока не приспевало время ужинать; тогда я шел на чердак к Эстевесу на улицу Телки. К моему приходу он, как правило, бывал уже дома. Жена выставляла жаркое с овощами, мы ели, а потом в компании двух соседей, которые забирались к нам на чердак каждый вечер, до зари сидели за картами вокруг столика с жаровней, сунув ноги чуть не в самые угли. Жизнь такая была мне по сердцу, и если б не мое твердое решение не возвращаться в деревню, я спустил бы в Мадриде все до последнего гроша.

Жилище моего хозяина, выходившее на самую крышу, смахивало на голубятню, но, так как окна в нем не отворялись, а жаровня грелась день и ночь, сидеть вокруг нее, держа ноги под столом, было не так уж плохо. В комнате, которую мне отвели, потолок спускался к тому месту, где лежал мой тюфяк, и я не раз, пока не привык, стукался головой о выступавшую балку, про которую вечно забывал. Но мало-помалу я освоился и потом уж наперечет знал все выступы и уступы в спальне и мог забраться в постель хоть вслепую. Все зависит от привычки.

Жена у Эстевеса, по имени, как она сама мне сказала, Консепсьон Кастильо Лопес, была молодая, собой крохотная, с плутовской рожицей, которая придавала ей симпатичный, заносчивый и хитроумный вид, каковы, по молве, мадридки и есть; глядела она на меня безо всякого стыда, говорила со мной о чем угодно, но скоро мне показала – как только я подступил на достаточно близкое расстояние, – что каши с ней не сваришь и ждать от нее нечего. Она была влюблена в своего мужа, и для нее в целом свете не существовало мужчины лучше его, а жаль, потому что была она на редкость хорошенькая и приятная, хоть, на мой вкус, и сильно отличалась от женщин наших мест. Но так как ни малейшего повода она мне не давала, а, с другой стороны, сам я как-то робел, в моих глазах она постепенно стала отдаляться от меня и расти и в конце концов показалась такой недоступной, что я забыл о ней и помышлять. Муж ревновал ее, как султан, и, надо думать, мало доверял своей жене, потому что не выпускал ее даже на лестницу; помню, в одно воскресенье вздумалось ему пригласить меня прогуляться с ними по Укромному саду, так он все гулянье проукорял ее – то, мол, глядит на того, то не гляди на этого, а она сносила его укоры с довольным видом и даже ласковым выражением на лице, что меня больше всего сбивало с толку, потому что я меньше всего этого ждал. В саду мы прохаживались по аллее вокруг пруда, и на одном круге Эстевес завел громкий спор с другим мужчиной, шедшим навстречу, причем оба сыпали такой скороговоркой и употребляли такие редкостные выражения, что половину из их крика я не разобрал, хотя было ясно, что сцепились они из-за того, что другой поглядел на Консепсьон. Но что меня и до сих пор больше всего удивляет, так это то, что они, изругав друг друга на чем свет стоит, не сделали даже попытки перейти от слов к делу. Каждый обложил другого по матери, отлаял сволочью и рогачом, посулился выпустить кишки, но – и это самое любопытное – не тронул и пальцем. Меня с непривычки их странный обычай напугал; в разговор я, понятно, не ввязывался, но в случае чего, само собой, вступился бы за приятеля. Когда им надоело переругиваться, они разошлись каждый своей дорогой, и на том дело и кончилось.

Здорово, нечего сказать! Если б мы, деревенские, брали глоткой, как городские, тюрьмы обезлюдели б и уподобились необитаемым островам!

Недели через две, так хорошенько и не ознакомившись с Мадридом – этот город одним махом не узнаешь,– я решил трогаться в путь дальше, к намеченной цели; сложил небольшой багаж, весь уместившийся в купленный чемоданчик, раздобыл билет на поезд и в сопровождении Эстевеса, который не разлучался со мной до самой последней минуты, отправился на вокзал – на другой вокзал, не тот, на который приехал; пустился я в Ла-Корунью, где, мне сказали, скрещиваются маршруты пароходов, плывущих в Америку. Поездка до порта тянулась дольше, чем из деревни до Мадрида,– расстояние было длиннее, но, так как часть пути пришлась на ночную пору, а я не такой человек, чтоб не спать из-за тряски и стука поезда, время пролетело для меня быстрей, чем думал я сам и говорили соседи по вагону; проснувшись, вскоре очутился я на берегу моря, и оно подавило меня как мало что еще па этом свете, до того показалось мне велико и глубоко.

Справив первые же дела, я полностью осознал, какой я был простак, веря, что песет у меня в кармане хватит добраться до Америки. До той поры мне и в голову не входило задуматься о стоимости морского плавания! Придя в агентство, я обратился в окошечко, откуда меня послали к другому; там я прождал в очереди не меньше трех часов, и, когда подошел к служащему и хотел расспросить его, куда мне лучше поехать и сколько это будет стоить, он, ни слова не говоря, повернулся ко мне спиной и тут же обернулся снова, держа в руке бумагу.

– Маршруты, расценки… Отправление из Ла-Коруньи по пятым и двадцатым числам каждого месяца.

Я попытался втолковать ему, что мне нужно с ним поговорить о моем плавании, но все было напрасно. Он так сухо оборвал меня, что я растерялся.

– Прошу не задерживаться.

Я отошел от него с маршрутами и расценками, повторяя про себя дни отправления. Что делать!

В доме, где я поселился, жил также один артиллерийский сержант; он взялся расшифровать мне бумаги, которые я получил в агентстве, но, как только он назвал мне цену и условия оплаты, душа у меня ушла в пятки, потому что я сразу же рассчитал, что мне не хватит и на полбилета. Задача стояла передо мной нелегкая, и решения я не находил; сержант же – звали его Адриан Ногейра – очень меня поощрял и, сам побывавши за морем, без устали рассказывал мне про Гавану и даже про Нью-Йорк. Чего скрывать, я слушал его как завороженный и отродясь никому еще так не завидовал, но, понимая, что от его болтовни мне только и пользы, что зубы отрастают, в один прекрасный день попросил его больше о том не говорить, поскольку принял решение остаться на родине; на лице у него выразилось недоумение, какого я сроду не видывал, но будучи человеком, как все галисийцы, тактичным и сдержанным, он со мной на эту тему больше ни разу не заговаривал.

Я всю голову изломал, прикидывая, что делать дальше, и, так как любой выход из положения был по мне, лишь бы только не возвращаться в деревню, я хватался за всякую работу, какая подвертывалась, – таскал чемоданы на вокзале и тюки на молу, подсоблял на кухне в гостинице «Железнодорожная», одно время служил ночным сторожем при табачной фабрике – и перебрал всего понемножку, покуда, до самого конца моего проживания в морском порту, не поселился в доме Апашки, что па Попугайной улице по левую сторону, если идти вверх, где стал прислугой за все, хотя главной моей обязанностью было выставлять из заведения тех, по ком было видно, что на уме у них одно бесчинство.

У Апашки прожил я полтора года да перед тем уже полгода скитался по свету вдали от родного дома, и вместе оно привело к тому, что я все чаще про него вспоминал и думал о том, что там оставил; сперва это бывало со мной только по ночам, когда я забирался в свою постель, что раскладывали мне на кухне, но мало-помалу думы делались все длинней и неотвязней, и под конец скука – как выражались в Ла-Корунье – до того мной завладела, что я уж дождаться не мог, когда снова очутюсь в домике у дороги.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6