Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Сила обстоятельств

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Симона де Бовуар / Сила обстоятельств - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Симона де Бовуар
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Симона де Бовуар

Сила обстоятельств

Я говорила, почему после «Воспоминаний благовоспитанной девицы» я решила продолжить свою автобиографию. С трудом переводя дух, я остановилась, когда дошла до освобождения Парижа; мне необходимо было знать, вызывает ли интерес мое начинание. Оказалось, что да. Тем не менее, прежде чем продолжать, я снова колебалась. Друзья, читатели торопили меня: «А дальше? Дальше? До чего вы дошли теперь? Заканчивайте: мы ждем продолжения…» Но возражений, как извне, так и у меня самой, хватало: «Еще слишком рано: ваш творческий багаж пока не так велик…» Или же: «Дождитесь возможности сказать все: пробелы, умолчания искажают истину». Либо: «Времени прошло не так много, чтобы правильно все оценить». А то еще: «В конце концов, вы гораздо больше раскрываетесь в своих романах». Все это верно, но у меня нет выбора. Спокойное или исполненное печали безразличие спада уже не позволит мне ухватить то, что я хочу поймать: момент, когда на исходе еще жгучего прошлого угадывается закат. Мне хотелось, чтобы в этом повествовании играла моя кровь; мне хотелось погрузиться в это, пока есть пыл, и разобраться в себе и своих сомнениях до того, как все сомнения угаснут. Теперь, возможно, слишком рано, но завтра наверняка будет слишком поздно.

«Ваша жизнь нам известна, – говорили мне еще, – ибо начиная с 1944 года она стала публичной». Но эта публичность была всего лишь одной из сторон моей частной жизни, а так как в мои намерения входит устранить недоразумения, мне кажется полезным рассказать о ней всю правду. Гораздо более чем раньше причастная к политическим событиям, я буду больше говорить о них, однако мой рассказ не станет от этого более безличным; если политика – это искусство «предвидеть настоящее», то, не будучи специалистом, я расскажу о непредсказуемом настоящем: способ, каким история день за днем представала передо мною, являет приключение столь же неповторимое, как и моя субъективная эволюция.

В тот период, о котором я собираюсь рассказывать, речь шла уже не о моем формировании, а о моей реализации; люди, книги, фильмы, состоявшиеся у меня встречи важны в своей совокупности, но я не могу выделить ничего особо: вспоминая о чем-то, я зачастую следую капризам своей памяти, определяющим мой выбор, из которого не обязательно вытекает некое значимое суждение. В любом случае я не претендую на то, что эта книга – так же, как предыдущая – будет произведением искусства: это слово наводит меня на мысль о статуе, скучающей в парке какой-нибудь виллы; это слово коллекционера, потребителя, а не творца. Нет, не произведение искусства, но моя жизнь с ее порывами, невзгодами, потрясениями, моя жизнь, которая пытается поведать о себе, а не служить предлогом для изящных оборотов речи.

Несмотря на мою сдержанность, от которой я не отступаю и в этой книге, – сказать все невозможно, – критики обвинили меня в нескромности, но ведь не я это начала: я просто предпочитаю сама копаться в своем прошлом, а не перекладывать эту заботу на других.

Обычно за мной признавали качество, которому я всегда была привержена: искренность, равно далекую и от похвальбы и от мазохизма. Надеюсь, я сохранила его. Более тридцати лет я следую этому правилу в своих беседах с Сартром, свидетельствуя о себе изо дня в день без стыда и тщеславия, точно так же, как свидетельствую об окружающих меня вещах. Искренность естественна для меня, но не в силу какой-либо особой милости, а по свойственной мне манере относиться к людям, в том числе и к себе самой.

Эта книга, как и предыдущая, требует сотрудничества читателя: я представляю по порядку каждый момент своей эволюции, и надо иметь терпение не делать окончательных выводов, не дойдя до конца. Я вовсе не собираюсь ставить преграду недоброжелательным суждениям: напротив, для таковых в этой книге есть все, что требуется, и мне было бы досадно, если бы она всем понравилась. Но я в равной степени была бы разочарована, если бы она не понравилась никому, вот почему я предупреждаю, что ее истина заключена ни в каких-то отдельных страницах, а лишь во всей их совокупности.

Часть первая

Глава I

Мы обрели свободу. Ребятишки распевали на улицах:

Не видать их больше нам,

Крышка им, и по домам.

А я твердила про себя: этому конец, конец. Этому конец, и все начинается вновь. Уолберг, американский друг Лейрисов, возил нас в джипе на прогулку в предместье: впервые за несколько лет я каталась в автомобиле. И снова бродила после полуночи в мягком сентябрьском сумраке. Бистро закрывались рано, но когда мы покидали террасу «Рюмри» или маленький раскаленный и задымленный ад «Монтаны», то в нашем распоряжении оказывались тротуары, скамейки, шоссе. Правда, на крышах оставались снайперы, и я мрачнела, угадывая у себя над головой эту настороженную ненависть; однажды ночью послышался вой сирен: над Парижем летел самолет, откуда – никто так никогда и не узнал; упавшие на парижский пригород фау-1 разрушили постройки. Обычно великолепно информированный Уолберг говорил, что немцы кончали разрабатывать страшное секретное оружие. Во мне снова поселился еще не остывший страх. Однако вскоре его смела радость. Дни и ночи вместе с друзьями в разговорах, в застолье, в беззаботных прогулках с радостью праздновали мы свое освобождение. И все, кто, подобно нам, праздновали его, далекие или близкие, становились нашими друзьями. Какое пиршество братства! Окутавшая Францию тьма рассеивалась. Не выпускавшие изо рта жевательную резинку высокие солдаты в форме цвета хаки свидетельствовали о том, что можно снова пересекать моря. Они беспечно шагали, нередко пошатываясь; пошатываясь, они пели и насвистывали, разгуливая вдоль тротуаров и на платформах метро; пошатываясь, они танцевали по вечерам в барах и громко смеялись, обнажая свои детские зубы. Жене, не питавший ни малейшей симпатии к немцам, но не любивший идиллий, громогласно заявил на террасе «Рюмри», что этим ряженым штатским не хватает выправки: затянутые в свою черно-зеленую форму оккупанты просто выглядят иначе! А для меня непринужденность молодых американцев казалась воплощением самой свободы: нашей и той – мы в этом не сомневались, – которую они распространят на весь мир. Победив Гитлера и Муссолини, прогнав Франко и Салазара, Европа окончательно очистится от фашизма. Приняв хартию Национального совета движения Сопротивления (НСС), Франция ступала на путь социализма; мы полагали, что страна достаточно глубоко всколыхнулась, чтобы без новых потрясений суметь осуществить радикальную перестройку своих структур. Газета «Комба» выражала наши надежды, бросая лозунг: от Сопротивления к Революции.

Эта победа зачеркивала наши прежние поражения, она была нашей, и будущее, которое она открывала, принадлежало нам. Люди у власти были участниками Сопротивления, которых более или менее непосредственно мы знали; у нас было много друзей среди руководителей прессы и радио: политика стала семейным делом, и мы не собирались оставаться в стороне от нее. «Политика неотделима более от индивидов, – писал Камю в «Комба» в начале сентября. – Она является прямым обращением человека к другим людям». Обращаться к людям – то была наша роль, тех, кто пишет. До войны немногие интеллектуалы пытались понять свою эпоху; все – или почти все – потерпели в этом неудачу, а тот, кого мы уважали больше всех, Ален, лишился уважения: мы обязаны были обеспечить смену.

Теперь я знала, что моя судьба связана со всеобщей судьбой, свобода, угнетение, счастье и страдания людей непосредственно затрагивали и меня. Но, как я уже говорила, у меня не было философских амбиций; написав «Бытие и Ничто», Сартр наметил и рассчитывал продолжить всеобъемлющее описание существования, значимость которого зависела от его собственной ситуации; ему необходимо было определить свою позицию не только путем теоретических построений, но и практическим выбором, поэтому он оказался вовлеченным в действие гораздо больше, чем я. Мы всегда вместе обсуждали его образ действия, и порой я влияла на него. Однако неотложность проблем со всеми их нюансами я воспринимала через него. И в этой области, чтобы говорить о нас, мне следует говорить о нем.

В молодости мы ощущали свою близость к коммунистической партии в той мере, в какой ее негативизм соответствовал нашему анархизму. Мы желали поражения капитализма, но не создания социалистического общества, которое, как мы считали, лишит нас нашей свободы. И потому 14 сентября 1939 года Сартр писал в своем дневнике: «Вот я и вылечился от социализма, если у меня была потребность вылечиться от него». Однако в 1941 году, создавая группу Сопротивления, он соединил в ее названии два слова: социализм и свобода. Война послужила причиной его окончательного обращения.

Прежде всего она открыла ему его историчность; после пережитого шока он понял, насколько, осуждая установленный порядок вещей, он был привязан к нему. В душе любого авантюриста живет консерватор: чтобы занять определенное положение, чтобы стать в будущем легендой, ему требуется стабильное общество. Целиком посвятив себя писательскому ремеслу, с детских лет страстно желая быть великим писателем и обрести бессмертную славу, Сартр рассчитывал на последователей, которые всенепременно примут на свои плечи наследие этого века; по сути он хранил верность «оппозиционной эстетике» своих двадцати лет: яростно разоблачая недостатки существующего общества, он не желал ниспровергать его. И вдруг все рухнуло; вечность разлетелась на куски, и он оказался без руля и без ветрил между иллюзорным прошлым и скрытым во мгле будущим. Тогда он заслонился своей моралью подлинности: с точки зрения свободы любые ситуации можно исправить, если мириться с ними, следуя некоему замыслу. Такое решение было сродни стоицизму, ибо обстоятельства зачастую не предполагают иного преодоления, кроме подчинения. Сартр, ненавидевший уловки внутренней жизни, не мог долго сносить свою пассивность, прикрывая ее словесными протестами. Он понял, что, живя не в абсолюте, а в преходящем, ему следует отказаться просто быть и решиться действовать. Осуществить такой переход Сартру помогла предшествовавшая тому эволюция. Когда он думал, писал, его первейшей заботой было уловить смысл; однако вслед за Хайдеггером прочитанный в 1940 году Сент-Экзюпери убедил его в том, что тот или иной смысл приходит в мир в результате действий людей: деяние брало верх над созерцанием. Во время «странной войны»[1] Сартр сказал мне, что, как только настанет мир, он займется политикой.

То, что он побывал в плену, наложило глубокий отпечаток на него: это научило его солидарности; отнюдь не чувствуя себя ущемленным, он с радостью принимал участие в общинной жизни. Он ненавидел привилегии, его гордость требовала, чтобы он лишь собственными силами завоевывал свое место на земле: затерянный в толпе, некий номер среди прочих, он испытал огромное удовлетворение, начав с нуля и добившись всего. Он завоевал дружеское расположение, нашел отклик своим идеям, организовал акции, мобилизовал весь лагерь, чтобы поставить на Рождество встреченную аплодисментами антигерманскую пьесу «Бариона». Суровая требовательность и тепло товарищества разрешили противоречия его антигуманизма: по сути он восставал против буржуазного гуманизма, который чтит в человеке природу; но если человека предстоит сформировать – какая другая задача могла бы увлечь его больше! Отныне, вместо того чтобы противопоставлять индивидуализм и общность, Сартр уже не представляет их себе иначе, чем слитые воедино. Он станет осуществлять свою свободу, воспринимая возникшую ситуацию не субъективно, а изменяя ее объективно, создавая будущее, соответствующее его чаяниям; и таким будущим стал – во имя тех самых демократических принципов, коим Сартр был привержен, – социализм, от которого его отталкивала лишь боязнь потеряться там, теперь же он видел в нем и единственный шанс человечества, и условие для собственной реализации.

Отношения Сартра с коммунистами – участниками Сопротивления были самыми дружескими. После ухода немцев он собирался поддерживать это согласие. Правые идеологи объясняли его союз с компартией с помощью псевдопсихоанализа; они приписывали ему комплексы самоуничижения или неполноценности, озлобленность, инфантилизм, ностальгию по церкви. Какие глупости! За компартией шли массы, социализм мог победить лишь с ее помощью; с другой стороны, теперь Сартр знал, что его взаимоотношения с пролетариатом радикальным образом ставили под вопрос его суть. Он всегда считал пролетариат универсальным классом, однако пока он надеялся достичь абсолюта с помощью литературного творчества, его сущность имела для других лишь второстепенное значение. И вот в силу историчности он вдруг обнаружил свою зависимость, и нет тебе ни вечности, ни абсолюта, а универсальность, на которую он, как буржуазный интеллектуал, уповал, ему могли даровать лишь люди, в которых она воплощалась на земле. Уже тогда он задумывался о том, что выразил позже: воистину верна лишь точка зрения на происходящее самого обездоленного; палач может не ведать, что он творит, а жертва неопровержимым образом ощущает свое страдание, смерть; истина угнетения – сам угнетенный. Только глазами эксплуатируемых Сартр сможет постичь, кто он есть, и если они отвергнут его, то он окажется запертым в своей мелкобуржуазной обособленности.

Никакая настороженность не омрачала дружеских чувств, которые мы питали к СССР; жертвы, принесенные русским народом, доказали, что в его руководстве воплощалась народная воля. Поэтому во всех отношениях легко было стремиться сотрудничать с компартией. Сартр не собирался вступать в ее ряды; прежде всего, он был очень независим, а главное, с марксистами у него обнаружились серьезные идеологические расхождения. Диалектика в том виде, как он понимал ее тогда, уничтожала его как индивида; он верил в феноменологическую интенциональность, немедленно дающую «непосредственное и полное» представление о предмете. Он не хотел отступаться – и никогда не отступался – от концепций, выработанных в философском трактате «Бытие и Ничто». Вопреки марксизму, который проповедовала коммунистическая партия, он стремился спасти человеческое измерение человека. Он надеялся, что коммунисты воплотят в жизнь ценности гуманизма, и с помощью позаимствованных у них средств он попытается вырвать гуманизм у буржуа. В плане политическом Сартр полагал, что сочувствующим надлежит играть вне коммунистической партии роль, которую внутри других партий берет на себя оппозиция: поддерживать ее, не отказываясь при этом от критики.

Такие сладостные сны родились в годы Сопротивления; оно открыло нам историю, но заслонило борьбу классов. Казалось, что вместе с нацизмом была политически уничтожена реакция; со стороны буржуазии в общественной жизни принимала участие лишь одна фракция, примкнувшая к движению Сопротивления, и она соглашалась с хартией НСС. Коммунисты, со своей стороны, поддерживали правительство «национального единства». Вернувшийся из СССР Торез призывал рабочий класс восстанавливать промышленность, работать, набраться терпения, временно отказавшись от всяких требований. Никто не говорил о возвращении назад, и в своем движении вперед реформисты и революционеры шли одними и теми же путями. В такой обстановке все противоречия стирались. Враждебная настроенность Камю по отношению к коммунистам была субъективной чертой, не имевшей особого значения, ибо, борясь за воплощение в жизнь хартии НСС, его газета защищала те же позиции, что и они, а Сартр, симпатизировавший коммунистической партии, одобрял между тем линию «Комба» и даже написал однажды для этой газеты передовую статью. Голлисты, коммунисты, католики, марксисты примирились. Во всех газетах выражалась общая мысль. Мы все хором славили поющий завтрашний день.[2]

Столько препятствий было преодолено, что ни одно не казалось уже неодолимым. И от других, и от себя самих мы ожидали всего.

Наше окружение разделяло эту эйфорию. К нам присоединялись молодые. Быть двадцатилетним или двадцатипятилетним в сентябре 1944 года казалось огромной удачей: все дороги были открыты. Подающие надежды журналисты, писатели, кинорежиссеры спорили, строили планы, со страстью решали что-то, словно их будущее зависело только от них. Их веселость укрепляла мою. Рядом с ними я обретала молодость, не теряя при этом ни крупицы зрелости, доставшейся столь дорого, что я готова была принять ее за мудрость. Так, поддавшись мимолетной иллюзии, я воссоединяла противоречивые привилегии молодости и старости; мне казалось, что я много знаю и почти все могу.

Вскоре вернулись изгнанники. Бьянка вместе со своими родителями и мужем целый год пряталась в Веркоре, она вышла замуж за одного товарища по учебе. Раймон Арон уехал в 1940 году в Лондон, где вместе с Андре Лабартом руководил журналом «Франс либр», который недолюбливали голлисты; и хотя Арон вовсе не склонен был к излияниям чувств, когда однажды утром он появился в кафе «Флора», мы крепко обнялись. Гораздо позже в Англию приехал Альбер Палль; сброшенный на парашюте во Францию, он сражался в маки. Я с волнением встречала прежних знакомых; появились и новые. Камю познакомил нас с отцом Брюкберже, священником ФФИ (Французские внутренние силы движения Сопротивления), который приехал с Брессоном снимать «Ангелов греха» и изображал из себя бонвивана; усевшись в белой рясе в «Рюмри», он курил трубку, пил пунш, сыпал крепкими словечками. Арон взял нас на обед к Корнильону-Молинье, который был приговорен к смерти правительством Виши; у него конфисковали мебель, и он обитал на авеню Габриель в пустой роскошной квартире; чарующе предупредительный, он не скупился на рассказы о лондонских французах. Однажды вечером на террасе «Рюмри» Ромен Гари тоже рассказывал нам разные истории. На коктейле, устроенном газетой «Леттр франсез», я увидела Эльзу Триоле и Арагона. Писатель-коммунист, с которым мы охотнее всего встречались, был Понж; он говорил, как писал, мелкими штрихами, с большим лукавством и некоторой долей снисходительности. В Версале во время празднества, устроенного при поддержке издательства «Минюи», где играли пьесу Лафонтена, я беседовала с Лизой Деарм. Я уже не помню, чьи руки пожимала, с кем обменивалась улыбками, только знаю, что такое кипение мне нравилось.

Эти встречи открыли мне историю, которая была моей и которой я не знала. Я жила взаперти, и теперь мир был мне возвращен.

Мир опустошенный. Сразу после освобождения обнаружили камеры пыток гестапо, стало известно об оссуариях. Бьянка рассказала мне о Веркоре, рассказала о том, как ее отец и муж неделями прятались в пещере; газеты сообщали подробности о массовых убийствах, о казнях заложников; были опубликованы сведения об уничтожении Варшавы. Это внезапно открывшееся прошлое вновь повергло меня в ужас; радость жить уступала место стыду за то, что мы уцелели.

По сравнению с прошлым годом материальное положение ухудшилось, не хватало продовольствия, угля, газа, электричества. С наступлением холодов Сартр стал носить старую куртку с облезлым мехом. У одного из его товарищей по плену, меховщика, я купила кроличью шубу, и мне было тепло, но кроме черного костюма, который я берегла для особо важных случаев, надеть мне было нечего, одно старье, и я продолжала ходить в башмаках на деревянной подошве. Впрочем, мне это было совершенно безразлично. После того как я упала с велосипеда, у меня недоставало одного зуба, дыра была видна, а я и не думала заполнять ее: к чему? Я все равно старая, мне исполнилось тридцать шесть лет; никакой горечи от этой мысли я не испытывала: поглощенная нахлынувшими событиями и собственной деятельностью, я ощущала себя моложе своих забот.

Я отдала Галлимару роман «Кровь других», Сартр принес ему два первых тома тетралогии «Дороги свободы». Вышло из печати мое эссе «Пирр и Цинеас»: это было одно из первых произведений, увидевших свет после освобождения. При всеобщей эйфории и еще потому, что в течение четырех лет мы были лишены идеологии и литературы, это крохотное эссе приняли очень хорошо. Я снова начала писать. У меня появилось время, так как, благодаря кино и театру, Сартр, попросивший отпуск в университете, зарабатывал деньги; средства у нас всегда были общие, так продолжалось и теперь, и мне не приходилось больше работать ради куска хлеба. Я часто призывала женщин к независимости и заявляла, что она начинается с кошелька, поэтому мне следует объяснить свое поведение, в тот момент показавшееся мне само собой разумеющимся. Дело в том, что моя материальная самостоятельность сохранялась, ибо в случае необходимости я сразу же могла занять свой пост преподавателя в университете, однако мне казалось глупым и даже преступным жертвовать драгоценным временем, доказывая себе изо дня в день, что таковая самостоятельность у меня есть. Я никогда не действовала согласно принципам, а всегда ориентировалась на цель. У меня было дело: писать стало для меня всепоглощающим ремеслом. Оно обеспечивало мне моральную самостоятельность. В своих книгах я видела истинное свое воплощение, они освобождали меня от всякого иного способа самоутверждения. Так что я без малейших угрызений совести полностью посвятила себя работе над романом «Все люди смертны». Каждое утро я шла в библиотеку Мазарини читать рассказы о былых временах. Там стоял страшный холод, однако история Карла V, приключения анабаптистов уносили меня так далеко, что я забывала о своем теле и переставала дрожать.

В прошлом году мы задумали осуществить два проекта: энциклопедию и журнал. В сентябре мы создали руководящий совет. Камю был слишком занят работой в «Комба», чтобы принять в этом участие; Мальро отказался; в совет вошли Раймон Арон, Лейрис, Мерло-Понти, Альбер Олливье, Полан, Сартр и я: в ту пору эти имена, собранные вместе, не казались диссонансом.

Мы стали искать название. Лейрис, сохранивший со времен своей молодости пристрастие к скандалу, предложил необычное название: «Свалка», его не приняли, потому что мы хотели не только будоражить, но и созидать. Из названия должно было явствовать, что мы позитивно ангажированы в современную реальность; столько газет на протяжении стольких лет имели то же намерение, что выбора практически не оставалось, и мы сошлись на «Тан модерн» («Новые времена»); это было невыразительно, но нам нравилось напоминание о фильме Чарли. Второй проблемой было создание обложки. Пикассо нарисовал ее, причем очень красивую, однако она скорее подошла бы для издания по искусству, чем для «Тан модерн», к тому же на такой обложке невозможно было разместить оглавление, хотя у нее были сторонники, и в самом совете развернулись оживленные, но беззлобные споры. В конце концов макетист издательства «Галлимар» представил проект, примиривший всех. Спорили мы лишь по пустякам, и уже я получала от этого огромное удовольствие: такая общность начинания казалась мне самой совершенной формой дружбы. В январе Сартр уехал, и я от его имени отправилась к Сустеллю, тогда министру информации, просить для нас бумагу. Меня сопровождал Лейрис, знавший его по Музею Человека. Сустелль был очень любезен, однако состав редакционного совета заставил его поморщиться: «Арон? Почему Арон?» Он ставил ему в упрек его антиголлистскую позицию. В конечном счете он дал нам обещание, которое было выполнено несколько месяцев спустя.

«Вам с Сартром хотелось бы познакомиться с Хемингуэем?» – спросила меня однажды вечером Лиза. «Конечно!» – отвечала я. Такого рода предложения мне нравились. Хотя именно это, исходившее от нее, меня не слишком удивило. Главным развлечением Лизы после Освобождения была «охота на американца», как она говорила. Американцы с легкостью раздавали свои сигареты и «пайки», и Лиза, вечно голодная, спешила воспользоваться такой расточительностью. Чаще одна, а порой, особенно в первое время, в компании Сципиона она садилась вечером на террасе «Кафе де ля Пэ» или на Елисейских полях, дожидаясь, когда какой-нибудь американский военный заговорит с ней, поклонников у нее хватало, и если находился такой, кто казался ей и скромным и забавным, то она соглашалась выпить с ним стаканчик, прокатиться на джипе, поужинать. В обмен на данное обещание свидания, которое она обычно не выполняла, Лиза приносила в гостиницу чай, сигареты «Кэмел», растворимый кофе, банки тушенки. Так она познакомилась с веселым светловолосым великаном, младшим братом Хемингуэя. Он показывал ей фотографии своей жены и детей, приносил ей ящики с пайками, рассказывал о «бестселлере», который собирается написать. «Я знаю рецепт», – утверждал он.

В тот вечер у Хемингуэя, который был военным корреспондентом и только что приехал в Париж, была назначена встреча с братом в отеле «Ритц», где он поселился. Брат предложил Лизе пойти вместе с ним и взять с собой нас, Сартра и меня. Номер, куда мы вошли, никак не соответствовал моему представлению о «Ритце»; он был большой, но некрасивый, с двумя кроватями с медными спинками. На одной из них лежал Хемингуэй в пижаме, глаза его прикрывал зеленый козырек; на столе, у него под рукой, внушительное количество бутылок виски, наполовину или совсем пустых. Поднявшись, он схватил Сартра и сжал в своих объятиях. «Вы – генерал! – говорил он, не отпуская его. – Я всего лишь капитан, а вы – генерал!» (Выпив, он всегда нажимал на скромность.) Беседа, не без помощи многочисленных стаканов виски, проходила с воодушевлением – несмотря на свой грипп, Хемингуэй был исполнен жизненных сил. Около трех часов утра Сартра стало клонить ко сну, и он ушел, пошатываясь, а я осталась до рассвета.

Босту хотелось заняться журналистикой. Камю прочитал рукопись книги, которую он написал во время войны, основываясь на своем опыте пехотинца, – «Последнее из ремесел», и взял ее для возглавляемой им у Галлимара серии «Эспуар» («Надежда»), а Боста послал на фронт военным корреспондентом. Стоило попросить Камю о какой-либо услуге, как он оказывал ее с такой простотой, что его без колебаний тут же просили о чем-то еще, и всегда не напрасно. Несколько молодых людей из нашего окружения тоже захотели поступить в редакцию «Комба»: он принял их всех. И когда по утрам мы открывали газету, нам казалось, будто мы разбираем свою личную корреспонденцию. В конце ноября США пожелали, чтобы во Франции узнали об их военных успехах, и пригласили с дюжину репортеров. Ни разу прежде я не видела Сартра таким радостным, как в тот день, когда Камю предложил ему представлять «Комба». Чтобы раздобыть необходимые документы, командировочное удостоверение, доллары, ему пришлось заниматься скучнейшими хлопотами, но, несмотря на декабрьскую стужу, он все выполнил с восторгом, омрачавшимся легким беспокойством: в ту пору ни в чем нельзя было быть уверенным. И в самом деле, в течение двух или трех дней мы думали, что план провалится: по удрученному виду Сартра я судила о степени его заинтересованности.

Америка – это столько всего означало! И прежде всего – недосягаемое: джаз, кино, литературу. Она питала нашу юность и в то же время была великим мифом, а к мифу нельзя прикасаться. Преодолеть океан предстояло на самолете, казалось невероятным, что подвиг Линдберга мы можем повторить сегодня. К тому же Америка была страной, откуда пришло к нам избавление; то было само грядущее на марше; то было изобилие и бескрайность горизонтов; то была сумятица легендарных образов: при мысли, что можно увидеть их собственными глазами, голова шла кругом. Я радовалась не только за Сартра, но и за себя, ибо этот внезапно открывшийся путь вселял в меня уверенность, что однажды и я проделаю его.

Я надеялась, что рождественское веселье в конце года воскресит былую радость празднеств, однако 24 декабря едва удалось остановить немецкое наступление, в воздухе веяло тревогой. Бост находился на фронте, Ольга беспокоилась; у Камиллы и Дюллена мы провели довольно унылый вечер, а около часа ночи с Ольгой и маленькой группой пешком спустились к Сен-Жермен-де-Пре и закончили ночь у прекрасной Эвелины Карраль. Мы ели индейку, Мулуджи пел свои шлягеры, Марсель Дюамель, тогда еще не руководивший «Черной серией», с большим обаянием – американские песни. Встречу Нового года мы отпраздновали у Камю, занимавшего на улице Вано квартиру Андре Жида с трапецией и пианино. Сразу же после Освобождения из Африки приехала Франсина Камю, светловолосая, очень яркая и красивая в своем серовато-синем костюме, но мы не часто с ней виделись, некоторые из гостей были нам незнакомы. Камю показал на одного из них, который за весь вечер не произнес ни слова. «Это тот, – сказал он, – кто послужил прототипом для “Постороннего”». На наш взгляд, собранию не хватало задушевности. Около двух часов утра Франсина сыграла Баха. Кроме Сартра, никто много не пил, а он был убежден, что этот вечер похож на прежние вечера, и, вскоре сильно развеселившись от спиртного, не заметил разницы.

Сартр вылетел 12 января на военном самолете. Частной переписки между США и Францией не существовало, и я узнавала о нем новости, лишь читая его статьи. Свою журналистскую карьеру Сартр начал с промаха, заставившего содрогнуться Арона: он с таким упоением описывал антиголлизм американских руководителей во время войны, что его чуть было не выслали во Францию.

Мне тоже повезло. Моя сестра вышла замуж за Лионеля, который был теперь прикомандирован к Французскому институту в Лиссабоне и руководил франко-португальским журналом «Аффинидадес». От имени института он пригласил меня прочитать в Португалии лекции об оккупации. Я бросилась в комиссию по культурным связям и попросила командировочное удостоверение. Мне пришлось обращаться ко множеству людей, но все только давали обещания, и я изнывала от надежды.

В театре «Вье Коломбье» начали репетировать третью и четвертую картины моей пьесы «Бесполезные рты». Я собирала материалы для «Тан модерн», встречалась с людьми. В «Дё Маго» я встретила Конноли, директора английского журнала «Хорайзон», где во время войны печатались произведения писателей – участников Сопротивления, среди прочих «Нож в сердце» Арагона. Он рассказал мне о новой английской литературе и о Кёстлере, который жил в Лондоне. Мне понравилось «Испанское завещание»; в рождественскую ночь Камю одолжил мне «Darkness at noon» («Тьма в полдень»), которую я прочитала залпом следующей ночью. Мне было приятно узнать, что Кёстлер ценил книги Сартра.

За обедом, за ужином я обязательно встречалась с друзьями. Завязывались и новые дружеские отношения. Перед войной незнакомка прислала Сартру маленькую книжицу – «Тропизмы», которая прошла незамеченной, ее достоинства поразили нас. То была Натали Саррот. Сартр написал ей, они встретились. В 1941 году она работала в одной группе Сопротивления вместе с Альфредом Пероном. Сартр снова встретил ее, мы познакомились. Этой зимой я часто выходила вместе с ней. Дочь русских евреев, которых гонения царского правительства заставили покинуть свою страну в начале века, она, думается, именно этим обстоятельствам обязана своей беспокойной проницательностью. Ее видение вещей непроизвольно сочеталось с идеями Сартра: она терпеть не могла никаких проявлений эссенциализма, не верила ни в резко очерченные характеры, ни в четко определенные чувства, вообще в готовые понятия. В книге «Портрет неизвестного», которую Саррот теперь писала, посредством общепринятых истин она стремилась запечатлеть двусмысленную правду жизни. Своей души она не открывала, говорила в основном о литературе, но со страстью.

Как-то осенью в очереди в кинотеатр на Елисейских полях в обществе одной знакомой я встретила высокую элегантную блондинку с на редкость некрасивым, но поразительно живым лицом: Виолетту Ледюк. Через несколько дней в кафе «Флора» она вручила мне рукопись. «Откровения светской женщины», – подумалось мне. Я открыла тетрадь: «Моя мать никогда не протягивала мне руки». На одном дыхании я прочитала половину повествования, оно внезапно прерывалось, конец заполняли бессодержательные фразы. Я сказала об этом Виолетте Ледюк, она убрала последние главы, написав вместо них другие, не уступавшие первым. У нее не только был дар, но она еще и умела работать. Я предложила это произведение Камю, он сразу же принял его. Когда несколько месяцев спустя «Удушье» было напечатано, книга если и не затронула широкого читателя, то получила одобрение взыскательных ценителей и, кроме всего прочего, снискала автору дружбу Жана Жене и Жуандо. И действительно, в Виолетте Ледюк не было ничего от светской женщины. Когда я с ней познакомилась, она зарабатывала на жизнь, отправляясь на фермы Нормандии за килограммами мяса и масла, которые на себе привозила в Париж. Несколько раз она приглашала меня на ужин в рестораны черного рынка, которые сама снабжала. Она была веселой и порой забавной, хотя за внешней прямотой проглядывало что-то неистовое и недоверчивое. Она с гордостью рассказывала мне о своей незаконной торговле, о тяжелых походах по сельской местности, о деревенских бистро, о грузовиках и темных поездах; естественно, она чувствовала себя свободно с крестьянами, ломовиками, ярмарочными торговцами. Писать ее побуждал Морис Саш, с которым она была тесно связана. Жила она в полном одиночестве. Я познакомила ее с Колетт Одри, с которой часто встречалась, и с Натали Саррот; они подружились, но из-за столкновения темпераментов этой дружбе скоро пришел конец.

* * *

Чистка сразу же вызвала разногласия среди бывших участников Сопротивления. Все в один голос осуждали то, как она проводилась, но Мориак проповедовал прощение, а коммунисты требовали суровых мер. На страницах «Комба» Камю искал золотой середины. Мы с Сартром разделяли его точку зрения: месть не имеет смысла, однако для определенных людей нет места в мире, который пытаются построить. Я практически ни во что не вмешивалась. Из принципа я вступила в Национальный комитет писателей, но ни разу не была на собраниях, полагая, что присутствие Сартра делает мое излишним. Между тем, зная от Сартра о решениях комитета, я одобряла обязательства его членов не писать для журналов и газет, принимавших тексты бывших коллаборационистов. Я не желала слышать голоса людей, допустивших смерть миллионов евреев и участников Сопротивления, не желала, чтобы в публикациях мое имя стояло рядом с их именами. «Мы не забудем», – сказали мы; и я не забывала.

Поэтому я была крайне изумлена, когда незадолго до судебного процесса над Бразийаком кто-то – не помню кто – попросил меня поставить подпись на документе, который распространяли его адвокаты: подписавшиеся заявляли, что как писатели они солидарны с ним и требуют от суда снисхождения. Я никоим образом не была солидарна с Бразийаком ни в чем: сколько раз, читая его статьи, я плакала от ярости! Под его руководством коллектив «Же сюи парту» доносил, требовал смерти, побуждал правительство Виши ввести в свободной зоне ношение желтой звезды. Они не просто соглашались, нет, они хотели смерти Фельдмана, Кавайеса, Политцера, Бурла, депортации Ивонны Пикар, Перона, Каана, Десноса. Это с ними я была солидарна, с моими друзьями, мертвыми или умирающими. Если бы я хоть пальцем пошевелила в пользу Бразийака, я заслужила бы от них плевок в лицо. Я ни секунды не колебалась, даже вопроса такого не вставало. Камю реагировал точно так же. «У нас нет ничего общего с этими людьми, – сказал он мне. – Судьи примут решение, нас это не касается».

Однако я решила присутствовать на процессе. Моя подпись не имела ни малейшего значения, мой отказ был символическим, и все-таки любой жест несет на себе печать нашей ответственности, мне казалось слишком удобным заслониться от моей безразличием. Я получила место на трибуне для прессы: опыт был не из приятных. Журналисты непринужденно делали записи, рисовали что-то в своих блокнотах, зевали; адвокаты разглагольствовали, судьи заседали, председатель председательствовал. То была комедия, церемония, а для обвиняемого это был момент истины, речь шла о его жизни и смерти. Перед лицом пустой напыщенности судебных заседаний Бразийак один был живой со своей выставленной вдруг напоказ судьбой. Он спокойно противостоял своим обвинителям и, когда прозвучал приговор, не дрогнул. На мой взгляд, проявленное им мужество ничего не перечеркивало. Это для фашистов то, как умереть, значит больше, чем поступки. Не могла я согласиться и с тем, что течения времени достаточно, дабы превратить мой гнев в смирение: оно не воскрешает мертвых и не снимает вины с их убийц. Но, подобно многим другим, меня приводил в смущение механизм, который, преображая палача в жертву, придает его осуждению видимость бесчеловечности. Выйдя из здания суда, я встретила друзей-коммунистов и сказала им о чувстве неловкости, которое испытывала. «Надо было сидеть дома», – сухо ответили они мне.

Через несколько дней Камю не без смущения сообщил мне, что, уступив определенному давлению и доводам, которых толком не сумел объяснить, он в конечном счете подписал документ в поддержку прошения о помиловании. Что касается меня, то хотя тем утром, когда приговор был приведен в исполнение, все мысли мои были только об этом, я никогда не сожалела о своем невмешательстве. В силу своего ремесла и призвания я придаю огромное значение словам. Симона Вайль требовала, чтобы перед судом предстали те, кто пишет для того, чтобы лгать людям, и я ее понимаю. Есть слова не менее смертоносные, чем газовая камера. Слова вооружили убийцу Жореса, слова довели Салангро до самоубийства. В случае с Бразийаком речь шла не просто об «общественном правонарушении»; своим доносительством, призывами к убийству и геноциду он непосредственно сотрудничал с гестапо.

Немцы проиграли, но продолжали упорствовать. Они вернули в Европу древний бич – голод. Копаясь в земле, глодая кору деревьев, тысячи голландцев безуспешно сражались против этой средневековой смерти. Бост привез из Голландии фотографии, которые Камю показал мне. «Этого нельзя публиковать!» – говорил он, раскладывая на своем письменном столе изображения ребятишек, не имевших ни тела, ни лиц, одни только глаза – огромные, безумные. Газеты напечатали лишь самые безобидные, и все равно смотреть на них было тяжело.

* * *

Вечером 27 февраля я садилась в поезд на Андай, имея при себе какое-то количество эскудо и командировочное удостоверение: клочок бумаги с цветами французского флага, столь же бесценный в моих глазах, как старинный пергамент, скрепленный внушительной восковой печатью. Возможность пересечь границу оставалась редкой привилегией. Такого со мной не случалось шесть лет, и уже пятнадцать лет, как я простилась с Испанией. Час мне пришлось прождать у военного коменданта. И вот наконец шлагбаум поднят, я снова увидела лакированные треуголки таможенников. На обочине дороги какая-то женщина продавала апельсины, бананы, шоколад, горло мое сжалось от зависти и возмущения: такое изобилие в десяти метрах от нас, почему нам это запрещено? Внезапно наша скудость перестала казаться мне фатальной, у меня появилось ощущение, будто на нас наложили наказание. Кто? По какому праву? С чемоданом в руках я прошла два километра, отделявшие меня от Ируна, превращенного гражданской войной в груду развалин. Потом в поезде я встретила старичка, который рассказал мне, что, увидев, как я шла по дороге, испанцы говорили: «Бедная женщина: у нее нет чулок!» Ну да, мы были бедны: ни чулок, ни апельсинов, наши деньги ничего не стоили. Мне вспомнился нантский вокзал, где мы, такие голодные и усталые, сумели купить по невероятной цене только заскорузлые лепешки. И я ощутила яростную солидарность с французской нищетой.

Потом я заснула. А когда проснулась, Франция была далеко, над плоскогорьями, покрытыми нежной изморозью, простиралось торжествующее синее небо. Испания. Эскориал, точно такой, как пятнадцать лет назад. Прежде я без удивления созерцала вековые камни, теперь неизменность приводила меня в замешательство. Нормальными мне казались деревни в руинах и рухнувшие дома в предместьях Мадрида.

В Мадриде я не узнала своего прошлого. На Гран Виа – все те же тенистые кафе, вокруг Пласа Майор – тот же запах подогретого растительного масла, вот только мои глаза стали другими. Изобилие, раньше неощутимое, ослепляло меня. Шелк, шерсть, кожа, еда! Я шагала, ошеломленная, и, шагая, все время ела; садилась и ела: изюм, бриоши, креветки, оливки, пирожные, жареные яйца, шоколад со сливками; я пила вино и настоящий кофе. На многолюдных улицах старого Мадрида и в богатых кварталах я смотрела на прохожих, для которых только что пережитая мною драматическая история была всего лишь далеким отголоском.

Я рассеянно пересекла Прадо, отрезанная от Греко, от Гойи, от минувших столетий, от вечности: мой век не отпускал меня. В себя я пришла, лишь когда вновь обрела его воочию на облысевшем бугристом холме в расщелинах, где раньше стоял университетский городок; на пустырях сидели люди, играли дети, дремали мужчины; вокруг возвышались новые здания и стройки. Кое-где попадалась надпись: «Да здравствует Франко»; на всех новых домах развевались желто-красные флаги. Я смотрела на простиравшиеся у моих ног сухие кастильские плоскогорья с заснеженными горами вдалеке и окончательно вернулась к действительности: 1945 год, Испания Франко. Фалангисты, полицейские, солдаты на всех углах улиц; по тротуарам шествовали процессии священников и детей в черном, несущих кресты. Упитанные буржуа, которых я встречала на Гран Виа, желали победы немцам. И роскошь их авеню была всего лишь фасадом.

В самой северной части Мадрида я видела прилепившийся на холмах квартал, обширный, как большое селение, и грязный, как трущоба: жалкие домишки с красными крышами и глинобитными стенами, где копошились голые ребятишки, козы и куры, ни воды, ни трубы для стока нечистот; девочки сновали взад-вперед, согнувшись под тяжестью ведер; кое-как одетые люди ходили босиком или в домашних туфлях; иногда одну из улочек пересекало стадо баранов, поднимая облако красной пыли. Люди имели по 100–200 граммов хлеба в день и горсть нута. Яйца, мясо были недоступны для обитателей предместий. Только богатые могли позволить себе купить булочки и пирожки, которые на углу благопристойных улиц продавали в корзинках женщины. Это богатых я видела на перронах вокзалов, только они пользовались изобилием, которому я позавидовала.

На вокзале в Лиссабоне я встретила свою сестру и Лионеля. В такси, пешком, у них в квартире мы вели разговоры, пока сон не одолевал меня. Радость этого приезда я описала в романе «Мандарины».

С сестрой и Лионелем я послушала фадо и посмотрела бой быков по-португальски. Я гуляла в садах Синтры, среди камелий и древовидных папоротников. На машине, предоставленной Французским институтом, мы совершили большую поездку по Альгавре. Время не притупило радость день за днем, час за часом открывать новые лики мира. Я увидела землю африканских расцветок, украшенную мимозой и ощетинившуюся агавой, столкновение прибрежных скал с океаном, смягчавшееся лаской небес, белую штукатурку деревень, церкви в более сдержанном, чем в Испании, барочном стиле. На дорогах я встречала крестьян в штанах из овечьей шкуры, с пестрым покрывалом на плечах. На женщинах были яркие платья, а на косынку, повязанную под подбородком, они водружали широкополые шляпы; многие, удерживая равновесие, несли кувшин на голове или, крепко прижимая его, на боку. Время от времени я замечала группы мужчин и женщин, склонившихся над землей, которую они пропалывали, ритмично передвигаясь все вместе, их костюмы – красные, синие, желтые, оранжевые – сияли на солнце. Но я не обманывалась: было одно слово, тяжесть которого я начинала осознавать, – голод. Под разноцветными тканями эти люди испытывали голод; они шли с босыми ногами, с замкнутым выражением лица, и в лживо нарядных поселках я замечала их отупевшие взгляды; под изнуряющим солнцем они сгорали от убийственного отчаяния. Я с радостью встречала красоту камней и пейзажей: цветущие холмы Миньо, Коимбра, Томар, Баталья, Лейрия, Обидуш. Но всюду нищета была слишком очевидной, чтобы забыть ее надолго.

Во время войны Португалия отдавала все свои симпатии и оказывала определенную поддержку Германии. После поражения Гитлера она сблизилась с Францией и потому разрешила Французскому институту взять шефство над этим турне. Я преподавала, говорить не боялась, однако тут существовала дистанция, порой обескураживавшая меня, между пережитым опытом, который я воскрешала в памяти, и моей аудиторией. Меня приходили слушать от нечего делать, из снобизма, нередко с недоброжелательностью, так как многие из слушателей по-прежнему симпатизировали фашизму. В городе В. от зала веяло холодом. Концлагеря, казни, пытки – никто не желал в это верить. Когда я закончила, сотрудник консульства сказал мне: «Ну что ж! Я благодарю вас, вы рассказали о вещах, неизвестных нам совершенно», – он с иронией подчеркнул последнее слово.

Зато меня очень заинтересовали беседы с португальскими антифашистами. В основном я встречалась с бывшими профессорами, бывшими министрами зрелого или преклонного возраста, они носили крахмальные воротнички, темные котелки или фетровые шляпы, они верили в вечную Францию и в Жоржа Бидо, именно они передали мне множество документов об уровне жизни населения, экономике страны, бюджете, профсоюзах, неграмотности, а также о полиции, тюрьмах, репрессиях. Народ сознательно держали в нищете и невежестве. «Несчастье в том, что Салазар падет только после того, как падет Франко», – говорили мои собеседники. И добавляли, что обоим диктаторам, увы, мало что угрожает с поражением оси Берлин – Рим. У английских капиталистов были большие интересы в Португалии, Америка как раз вела переговоры о покупке военно-воздушных баз на Азорских островах: Салазар мог рассчитывать на поддержку англосаксов, вот почему требовалось возбудить общественное мнение. Один бывший министр попросил меня передать Бидо письмо: если он поможет создать новое правительство, то оно уступит Франции Анголу. Такая колониалистская комбинация, прими я ее всерьез, очень бы мне не понравилась, но у меня не было сомнений, что письмо выбросят в корзинку. И я отнесла его на Кэ д’Орсэ, в министерство иностранных дел.

* * *

В Париж я вернулась в начале апреля, прекрасным солнечным днем. Я привезла пятьдесят килограммов съестных припасов и торжествующе раздавала их всем окружающим. Своим подругам я подарила свитера и шарфы, Босту Камю и Витольду – пестрые рубашки назарейских рыбаков. И сама щеголяла в новых нарядах. На площади Святого Августина ко мне подошла элегантная незнакомка. «Где вы достали такие туфли?» – спросила она, показав на мои туфли на микропористой подошве. «В Лиссабоне», – не без гордости ответила я: так трудно не похвалиться выпавшей тебе удачей. Витольд сообщил мне неприятную новость: он поссорился с Баделем, отказавшимся ставить мою пьесу. «Но мы легко найдем другой театр», – заверил он меня.

Я готовила свои репортажи. Тот, что я написала о Мадриде, появился на страницах «Комба-магазин» под моим именем. Испанское радио обвинило меня в том, что я сфабриковала клеветнические измышления ради денег, причем не покидая Парижа. «Комба» начала печатать серию статей о Португалии, которые я подписывала псевдонимом, чтобы не скомпрометировать моего зятя. Камю находился тогда в Северной Африке, и замещавший его Пиа прекратил вдруг эту публикацию, ее продолжила «Волонте», которой руководил Коллине. Я получила теплые письма от некоторых португальцев, в то время как органы пропаганды выражали протест. Я снова взялась за свой роман. Теперь в окне библиотеки Мазарини я видела листву и голубое небо и нередко читала старинные истории просто ради удовольствия, не заботясь о моем герое.

Апрельское солнце сияло, я часто сидела с друзьями на террасах кафе, ходила гулять в лес Шантийи с вернувшимся из Лондона Эрбо: наша размолвка забылась сама собой. Первого мая шел снег, лишь кое-где на улицах продавали жалкие букетики ландышей. Но ветер снова стал ласковым в тот вечер, когда огромные победоносные буквы V бороздили небо, когда все парижане вышли на улицу с песнями.

Сартр все еще находился в Нью-Йорке, Бост – в Германии. Я провела вечер с Ольгой, мадам Лемэр, Ольгой Барбеза, Витольдом, Шоффаром, Мулуджи, Роже Бленом и еще несколькими людьми. Все вместе мы направились в метро и вышли на площади Согласия. И хотя мы держались за руки, при выходе на площадь нашу группу разделили. Я прилепилась к мадам Лемэр и Витольду, весело ворчавшему: «Что за дурацкая игра!», а людской водоворот относил нас тем временем к площади Оперы. Театр сиял трехцветными огнями, хлопали полотнища флагов, вокруг звучали обрывки «Марсельезы», мы задыхались от тесноты: один неверный шаг – и нас затоптали бы на месте. Мы поднялись на Монмартр и остановились в «Кабан кюбэн». Ну и сутолока! Я как сейчас вижу мадам Лемэр, шагавшую по столам, чтобы добраться до диванчика, где мне удалось обосноваться. Ольга Барбеза со слезами на глазах говорила мне о моих погибших друзьях. Очутившись на улице, мы почувствовали некоторую растерянность: куда пойти? Витольд и Мулуджи предложили заглянуть в мастерскую одной из их приятельниц. Мы двинулись в путь. У тротуара остановился какой-то джип, нас предложили подвезти. Американские военные – двое мужчин и две женщины – поднялись вместе с нами к Кристиане Лэнье. Пока Мулуджи пел, а Блен прекрасно декламировал стихи Милоша, обе американки дремали, сидя на комоде. Воспоминание, которое сохранилось у меня об этой ночи, гораздо более смутно, чем воспоминания о прежних наших праздниках, возможно, из-за путаницы моих чувств. Эта победа была одержана далеко от нас, мы ждали ее не так, как Освобождения, – с тревогой и волнением. Она давно была предусмотрена и не открывала новых надежд, а лишь ставила окончательную точку в войне. В какой-то степени этот конец походил на смерть: когда человек умирает, когда время для него останавливается, его жизнь как бы спрессовывается в ком, где годы теснят друг друга, наслаиваясь один на другой. Так сплошной, неразличимой массой застывали у меня за спиной оставшиеся позади минуты прошлого: радость, слезы, гнев, скорбь, торжество, ужас. Войне пришел конец, но она осталась у нас на руках, словно огромный, обременительный труп, и не было на земле места, чтобы захоронить его.

А что нас ждет теперь? Мальро утверждал, что третья мировая война уже началась. Все антикоммунисты ударились в крайний пессимизм. А оптимисты между тем предсказывали вечный мир: благодаря техническому прогрессу все страны вскоре соединятся в один неразделимый блок. До этого еще далеко, думала я, однако мне тоже не верилось, что сражаться начнут уже завтра. Как-то утром я заметила в метро незнакомую военную форму с красной звездой: русские солдаты. Невероятное событие. Лиза, свободно говорившая на своем родном языке, попыталась побеседовать с ними, они суровым тоном спросили ее, что она делает во Франции, и ее энтузиазм угас.

Вскоре после того победного дня я провела очень веселую ночь в обществе Камю, Шоффара, Лоле Беллон, Витольда и очаровательной португалки, которую звали Виоха. Выйдя из только что закрывшегося бара на Монпарнасе, мы направились к отелю «Луизиана». Шагая босиком по асфальту, Лоле говорила: «Это мой день рождения, мне двадцать лет». Накупив бутылок, мы выпили их в круглой комнате. Окна были открыты навстречу ласковому маю, и разгуливающие по улице полуночники кричали нам дружеские приветствия, для них тоже это была первая мирная весна. Париж казался уютным и тесным, будто деревня. Я ощущала свою связь со всеми незнакомцами, разделившими мое прошлое, которые радовались вместе со мной нашему избавлению.

А между тем все шло не так хорошо. Материальное положение не улучшалось. Мендес-Франс подал в отставку. Хартия НСС оставалась лишь на бумаге. После возвращения из Алжира Камю писал в «Комба» о чрезмерной эксплуатации коренных жителей, об их нищете и голоде. Европейцы имели там право на триста граммов хлеба, мусульмане – на двести пятьдесят, а доставалось им едва сто. События в Сетифе не получили большого резонанса: 8 мая во время празднования победы, писала «Юманите», провокаторы, фашисты стреляли в мусульман; те дали отпор, армия восстановила порядок: речь шла о сотне жертв. Только гораздо позже стала известна вся чудовищность этой лжи.[3]

Зловещие слухи ходили о концлагерях, освобожденных американцами. Первое время они необдуманно раздавали хлеб, консервы, колбасу: заключенные тут же умирали. Теперь принимались меры предосторожности, но от смены режима погибали еще многие. Дело в том, что ни один врач не умел лечить тот тип недоедания, с которым столкнулись в лагерях: случай был необычный. Возможно, в этом отношении американцы были не так уж виноваты, как полагали тогда. Их упрекали и за медлительность в репатриации интернированных. В Дахау свирепствовал тиф, там смертность была массовой; умирали во всех лагерях. Французский Красный Крест просил разрешения проникнуть туда, однако наши союзники отказали ему: этот запрет рассердил нас. С другой стороны, мы не могли смириться с тем, что немецких пленных кормили хорошо, в то время как французское население подыхало с голоду. Начиная с декабря месяца наши чувства по отношению к нашим спасителям охладели.

После возвращения депортированных мы обнаружили, что вообще ничего не знали. Стены Парижа были покрыты фотографиями с грудами трупов. Бост вошел в Дахау через несколько часов после американцев: у него не хватало слов, чтобы описать то, что он увидел.

Ивонна Пикар не вернулась. Альфред Перон умер в Швейцарии всего через несколько дней после своей эвакуации. Пьер Каан был освобожден из Бухенвальда 10 мая. «Я все-таки дожил до этого и увидел разгром немцев», – сказал он, а 20 мая умер. Ходили слухи, что Робер Деснос вот-вот должен вернуться; 8 июня он умер от тифа в Терезине. И снова мне было стыдно жить. Смерть страшила меня точно так же, как прежде. «Но те, кто не умирает, – с отвращением говорила я себе, – мирятся с тем, с чем нельзя мириться».


Вернувшись в Париж, Сартр рассказал мне о своем путешествии. Его ошеломило то, что он увидел. Кроме экономического режима, социального расслоения, расизма, многое коробило его в заатлантической цивилизации: конформизм американцев, их шкала ценностей, их мифы и ложный оптимизм, их бегство от трагического. Однако у него вызвало огромную симпатию большинство тех, с кем он общался. Ему казались трогательными нью-йоркские толпы, и он полагал, что люди там достойнее системы. Сартра поразила личность Рузвельта во время встречи с французской делегацией, на которую он согласился незадолго до своей смерти. Сартр с удивлением услышал обеспокоенные высказывания некоторых интеллектуалов относительно нарастающей угрозы фашизма; и в самом деле, то тут, то там с ним вели мало обнадеживающие разговоры. Во время одного обеда руководитель управления по связям с общественностью Форда довольно непринужденно упомянул о скорой войне против СССР. «Но у вас нет общих границ, где же будет вестись сражение?» – спросила журналистка компартии. «В Европе», – преспокойно ответил он. Эти слова заставили вздрогнуть французов, однако они не приняли их всерьез. Американский народ не отличался воинственностью. Поэтому Сартр, не задумываясь, предавался радостям путешествия.

Мы по-прежнему продолжали встречаться со многими, вместе со «всем Парижем» с удовольствием посещали генеральные репетиции и премьеры, ибо слово «Сопротивление», политически сильно подпорченное, сохраняло среди интеллектуалов определенный смысл. Вновь собравшись плечом к плечу, они подтверждали свою солидарность, и спектакль обретал значение манифестации. Мне кажется, именно в ту пору мы присутствовали на открытии в Латинском квартале «Жипси», где Мулуджи начинал свою карьеру профессионального певца.


В конце мая в Париж вернулись моя сестра и Лионель. Все эти годы она много работала и выставила в галерее Жанны Кастель композиции, подсказанные ей сценами, которые она наблюдала в лиссабонском госпитале. Вместе с ней мы ходили смотреть коллекции Лувра, вновь открывшего свои двери. Сартр уехал в деревню с матерью, ее муж умер минувшей зимой. Я решила отправиться в путешествие на велосипеде, а так как Витольд взял отпуск, то мы в течение нескольких дней ехали вместе, от Парижа до Виши. Витольд переживал сердечные неприятности и рассказывал мне о них. Все еще трудно было найти пропитание и пристанище, поэтому мы захватили американские консервы, существенно пополнявшие наши трапезы. Нам случалось спать в комнате за лавкой булочника, на диванчиках кафе, а однажды даже чуть ли не под открытым небом, в шалаше угольщика. В Виши я рассталась с Витольдом и направилась в Веркор, хотела увидеть его собственными глазами. Именно тогда я присутствовала на большом поминальном торжестве в Вассьё, описанном мной в «Мандаринах».

Шестого августа – я только что вернулась в Париж – на Хиросиму была сброшена атомная бомба. Это было бесповоротное окончание войны и отвратительная бойня, возможно, она возвещала вечный мир, а может быть, конец света. Мы долго обсуждали это.

Глава II

«Кровь других» вышла в сентябре. Основной темой книги был парадокс моего существования, воспринятого мной как свобода и понятого как цель теми, кто соприкасался со мной. Однако читатели не уловили моих намерений, и книгу сочли «романом о Сопротивлении».

Порой это недоразумение раздражало меня, но я смирилась, ибо успех намного превзошел мои ожидания. Он был гораздо более шумным, чем успех «Гостьи»; все критики считали мой второй роман выше первого, в нескольких газетах ему были посвящены трогательные редакционные статьи. Я получила множество комплиментов, и письменных и устных.

Технически, как мне показалось, я привнесла нечто новое. Одни поздравляли меня с этим, другие сетовали на «длинный туннель», предваряющий повествование, но все сходились во мнении относительно оригинальной формы, настолько французский роман следовал до тех пор привычным канонам. Более всего меня поразило то, что мой рассказ показался «наполненным кровью и жизнью». Книга – это вещь коллективная, в создание ее читатели вносят не меньший вклад, чем автор. Так вот мои, подобно мне, ударились в морализм; принятая мной точка зрения была для них столь естественной, что они полагали, будто она представляет собой саму действительность. За покровом абстрактных понятий и поучительных фраз они угадали неловко просочившееся туда волнение и воскресили его, наделив моих персонажей собственной кровью и собственной жизнью. Прошло время, обстоятельства и наши сердца изменились; вместе мы разрушили творение, которое вместе и придумали. Осталась книга, недостатки которой сегодня бросаются в глаза.

Роман о Сопротивлении восприняли, кроме того, как роман экзистенциалистский. Отныне это слово автоматически приклеивалось к произведениям Сартра и моим. Во время одного семинара, организованного летом издательским домом «Серф», Сартр не согласился с таким ярлыком: «Моя философия – это философия человеческого существования; я не знаю, что такое экзистенциализм». Я разделяла его раздражение. Свои романы я написала еще до того, как узнала этот термин, и вдохновлялась я собственным опытом, а не какой-то системой. Однако наши протесты были тщетны. И в конце концов мы приняли на свой счет определение, которым, обозначая нас, пользовались все.

И так получилось, что в начале осени мы, не сговариваясь, устроили «экзистенциалистское наступление». Через несколько недель после публикации моего романа появились два первых тома «Дорог свободы» и первые номера журнала «Тан модерн». Состоялась премьера пьесы «Бесполезные рты». Поднятая шумиха удивила нас самих. Внезапно, как бывает в некоторых фильмах, когда изображение, выскользнув из отведенного ему кадра, заполняет большой экран, моя жизнь перешагнула свои прежние границы. Я оказалась в центре всеобщего внимания. Багаж мой был невелик, но мое имя объединялось с именем Сартра, поднявшимся на гребень мощной волны славы. Не проходило недели, чтобы о нас не писали в газетах.

Отчасти вся эта суматоха объяснялась «инфляцией», которую Сартр тогда же и изобличил. Став второразрядной державой, Франция защищалась, восхваляя в целях распространения свою продукцию: модную одежду и литературу. Любой самый скромный текст вызывал одобрение, вокруг его автора начинался ажиотаж, к которому благосклонно присоединялись другие страны, еще более подогревая его. Однако если обстоятельства столь удачно складывались в пользу Сартра, то это не было случайностью. Существовало, по крайней мере на первый взгляд, поразительное соответствие между тем, что он давал публике, и тем, что ей требовалось. Читавшая его мелкая буржуазия тоже утратила веру в вечный миропорядок, спокойный прогресс и незыблемые основы, она открыла для себя Историю в самом устрашающем ее обличье. Она нуждалась в идеологии, которая вобрала бы все эти откровения, не вынуждая ее, однако, отбросить прежние способы самооправдания. Пытаясь примирить историю и мораль, экзистенциализм позволял ей выжить в переходной ситуации, не отрекаясь от некоего абсолюта, позволял противостоять ужасу и абсурду, сохраняя при этом человеческое достоинство, позволял сберечь свою индивидуальность. Казалось бы, он нашел для нее идеальное решение.

На самом деле – нет. Вот почему успех Сартра был столь же двусмыслен, как и внушителен, раздутый самой этой двусмысленностью. Люди с жадностью набросились на яства, о которых мечтали; обломав себе зубы, они завопили, сила их криков возбуждала любопытство и притягивала. Сартр прельщал их, поддерживая на уровне индивида права морали, однако предложенная им мораль была для них чуждой. Его романы отражали картину общества, которой они не признавали, считая ее мерзким реализмом, мизерабилизмом. Они готовы были выслушать несколько милых истин о самих себе, но не посмотреть себе прямо в лицо. Вместо марксистской диалектики они требовали свободы, но Сартр заходил слишком далеко: та свобода, которую он предлагал им, несла с собой утомительную ответственность, она оборачивалась против общественных установлений, нравов, она лишала их безопасности. В Сартре буржуа узнавали себя, не соглашаясь, однако, следовать его примеру и выходить за отведенные им пределы. Он говорил с ними на их языке, пользуясь им, чтобы сказать о том, чего они не желали слышать. Они снова и снова возвращались к нему, потому что он ставил вопросы, которые они и сами себе задавали, а потом отступались, ибо ответы шокировали их.

Знаменитый и в то же время скандальный, Сартр не без труда мирился со славой, превосходившей прежние его чаяния, но и противоречившей им. Если он желал добиться признания у потомков, то при жизни надеялся завоевать лишь узкий круг публики, однако новое обстоятельство, появление oneworld[4], превратило его в космополитического писателя. Он полагал, что «Тошнота» будет переведена очень не скоро, но благодаря современным техническим возможностям и быстроте коммуникаций его произведения появлялись на двенадцати языках. Это шокировало писателя, воспитанного на старинных традициях и усматривающего в одиночестве Бодлера, Стендаля, Кафки неизбежную плату за их гениальность. Широкое распространение его книг отнюдь не гарантировало их ценность; столько посредственных произведений наделали шума, что всякая шумиха представлялась чуть ли не признаком посредственности. В сравнении с безвестностью Бодлера было что-то досадное в обрушившейся на Сартра нелепой славе.

Расплачиваться за нее приходилось дорого. Вызывая небывалый интерес по всему миру, он считал себя лишенным такового в грядущих веках. Вечность рушилась; люди будущего превратились в крабов, к которым обращается Франц в «Затворниках Альтоны»: бесчувственных, недоступных пониманию, совершенно других. Книги Сартра, пускай даже прочитанные, не станут теми, какие он писал: его творчество не сохранится. Для него это поистине означало смерть Бога, который до тех пор существовал под маской фраз. Примириться со столь глобальной катастрофой Сартру помогла гордость. Литература утратила свой священный характер, пусть так, зато отныне абсолют для него будет заключен в мимолетности. Замкнутый в своей эпохе, он выберет ее вместо вечности, согласившись полностью погибнуть вместе с ней. Такое решение имело определенный смысл. В детстве, в отрочестве излюбленным фантазмом Сартра был образ проклятого поэта, не признанного всеми, которого слава настигает за могильной чертой или, чтобы он успел хоть немного насладиться ею, на смертном ложе; и теперь снова его целью стало обратить поражение в триумф. Обласканный сверх меры, всего добившись, он все терял, но, соглашаясь потерять все, питал тайную надежду, что все ему будет возвращено.

В этот смутный период, когда гул мира врывался в тишину любых убежищ, публика требовала заполнить пропасть, которая отделяла прессу от литературы и ее повседневные интересы от культурных забот; она жаждала познать изменившийся мир, в котором находилась, ее любопытство достойным образом будет удовлетворено, если искусство отразит эту живую, жгучую действительность, к которой никогда не подступался ни один академик. Вот только она не желала отказываться от вечности. Чтение должно было перенести ее в высшие сферы, где безраздельно царит произведение искусства. Сартр до такой степени уважал литературу, что путал ее судьбу с судьбой человечества, и то, что он заставил ее спуститься с небес на землю, сочли святотатством. И так во всех областях. То, что он предлагал своим читателям, обогащало их, но раздражало, и они питали к нему больше злобы, чем благодарности.

Он сам давал для этого повод по той причине, что остался верен правилу, которое мы для себя определили: реагировать на ситуацию, ничего не изображая. Он не изменил своих привычек: жил в отеле и в кафе, одевался как попало, не подчинялся светским условностям. Мало того, что он не был женат, но мы вели такой независимый образ жизни, что наши отношения нельзя даже было считать классическим «свободным браком». Сартру простили бы подобные странности, если бы он прикрывался своим писательским персонажем. Но он никогда этого не делал и при всей неожиданности случившихся с ним перемен даже не подумал, что ему следовало бы, по крайней мере, учитывать свое новое положение. Такая непосредственность у многих вызывала дружеское расположение. Однако общественное мнение было этим шокировано. Не имея представления о серьезности работы писателя, общественность готова была примириться с его привилегиями только в том случае, если он предстанет перед ней как Другой, что льстит ее пристрастию к мифам и идолам и обезоруживает зависть. Но Другой – это что-то нечеловеческое; притворных тщеславия и значимости недостаточно, чтобы скрыть то обстоятельство, что прославленный автор – такой же человек, тебе подобный: он зевает, он ест, ходит – разве все это не свидетельствует о его надувательстве? Писателя поднимают на пьедестал лишь для того, чтобы рассмотреть во всех подробностях и прийти к заключению, что его напрасно туда вознесли. И тем не менее, пока он удерживается там, дистанция смягчает неприязнь. Сартр не соблюдал правил игры, оставаясь на уровне толпы: таким же, как любой другой. Тогда, упорствуя в своем стремлении принимать его за Другого и в то же время констатируя, что он им подобный, люди изобличали в нем самого бессовестного из мистификаторов. Однажды вечером, когда мы выходили из «Гольф-Жюана», какой-то посетитель, не спускавший за ужином глаз с Сартра, с неприязнью сказал своей жене: «Как же так? Да он сморкается…» Подобные нарекания подстегивали друг друга. Простота Сартра оборачивалась против него, ибо он отказывался подчиняться буржуазным нравам. Было в ней нечто подозрительное: она предполагала демократические убеждения, причем чрезмерные, и потому элита ощущала угрозу своему превосходству.

Идиллии осени сорок четвертого года быстро пришел конец. Ни одной серьезной работы, посвященной философскому труду «Бытие и Ничто», не было написано, но уже в журналах, на лекциях и конференциях начались нападки на него благомыслящих. 3 июня 1945 года «Ла Круа» усмотрела в атеистическом экзистенциализме «опасность более серьезную, нежели рационализм XVIII столетия и позитивизм XIX». Крайне правые, пока еще, правда, довольно осторожно, стали отказываться от своей сдержанности: с помощью памфлетов, откликов, сплетен они распространяли клевету на Сартра. Мы были озадачены таким потоком грязи. Ладно, в конце-то концов эти люди не могли нас любить, и мы научились не обращать внимания на их оскорбления. Когда Бутанг задавался вопросом, а не бесноватый ли Сартр, нам это было безразлично. Сартр отрывался от своего класса, и враждебность, которой ему платили, была естественной. Зато враждебность коммунистов обижала его как несправедливость. Однако мы не хотели порывать с ними. У нас были те же цели, что у них, и только они могли реализовать их.

Разумеется, Сартр был еще далек от понимания плодотворности диалектической идеи и марксистского материализма, об этом свидетельствуют опубликованные им тогда произведения. Статья «Материализм и революция», появившаяся в «Тан модерн», непосредственно затрагивала ортодоксальный марксизм. Сартр критиковал идею естественной диалектики; анализировал, с учетом его силы и слабости, материализм как революционный миф; указывал, какое место революция отводит в действительности идее свободы.

Менее глубокая с некоторых точек зрения, а с других – более требовательная, чем марксистская доктрина, философия Сартра не противоречила ей коренным образом. Ему хотелось обмена мнениями; коммунисты уходили от этого. Из-за политической конъюнктуры, вынужденно? Не важно. Факт тот, что интеллектуально диалог с Сартром был возможен, а они предпочли подхватить оскорбления правых: певец грязи, философ небытия и отчаяния. Более всего Сартра уязвляло то, что таким образом они делали из него врага масс. «Известность для меня обернулась ненавистью», – отмечал он позже. Обескураживающий опыт. В 1945–1946 годах Сартр еще надеялся изменить ситуацию, но уже не воображал, что это будет легко.

Я часто спрашивала себя, какой стала бы моя позиция, если бы я не была связана с Сартром. Наверняка близкой к коммунистам из отвращения ко всему, с чем они боролись; однако я слишком любила истину, чтобы отказаться от возможности свободно ее доискиваться: я никогда не вступила бы в компартию. Объективно моя значимость была меньше, чем у Сартра, и потому трудности моего положения были бы смягчены, тем не менее оно походило бы на его собственное. Так что я пребывала в полном согласии с ним. Но так как не меня коммунисты осуждали, оскорбляли, разоблачали и не меня порочила их вражда, я склонна была воспринимать ее с легкостью, и упорство, с каким Сартр пытался побороть ее, удивляло меня. Бывали минуты, когда я побуждала его к нетерпимости, а порой, напротив, после какой-нибудь встречи или чтения, задавалась вопросом, не должны ли мы отбросить свои сомнения интеллектуалов и работать в рядах компартии. Сартр тоже испытывал колебания, которые то совпадали с моими, то нет. Мы много спорили.

Я никогда не верила в священный характер литературы. Бог умер, когда мне было четырнадцать лет, ничто его не заменило: абсолют существовал лишь в отрицании, подобно навсегда утраченному горизонту. Мне хотелось стать легендой, вроде Эмили Бронте или Джордж Элиот, но я была слишком уверена, что как только мои глаза закроются, не останется ничего, что послужило бы опорой этим мечтам. Я умру и исчезну вместе со своей эпохой: не существует двух способов умирать. Я хотела, чтобы меня читало много людей при жизни, чтобы меня уважали, чтобы меня любили. Сохраниться в памяти – на это мне было наплевать. Ну, или почти.

Я свыклась со шкурой писателя, и мне уже не случалось смотреть на свой новый персонаж с мыслью: это я.

Словом, в отличие от Сартра, я не ставила под вопрос ни свою общественную, ни свою писательскую сущность. Я могла бы похвастаться тем, что меньше, чем он, поддавалась миражу бытия, еще в отрочестве заплатив за это отрешение; я могла бы также упрекнуть себя за отказ безбоязненно встретить свое объективное существование. Ясно одно, что мой скептицизм помог мне избежать трудностей, с какими сталкивался Сартр. Такому бегству способствовал мой темперамент. Я всегда в большей степени, чем он, обладала пристрастием к настоящему моменту. Я любила все телесные удовольствия, дух времени, прогулки, дружеские отношения, разговоры, любила познавать и видеть. К тому же я не была, как он, избалована успехом и потому не осознавала пределов своих надежд: я испытывала чувство удовлетворения, а не пресыщения. Меня устраивало настоящее и его ближайшие перспективы.

На какое-то время я увлеклась журналом. Я уже говорила, что представлял собой журнал для Сартра. Все в этом мире является неким знаком, предопределяющим все, наша оригинальность заключалась в поисках незначительных, но показательных фактов. С другой стороны, выбором текстов, направленностью статей мы надеялись повлиять на наших современников. Кроме того, для нас было важно иметь под рукой средство, дающее возможность сказать без промедления о своих опасениях, своем несогласии или одобрении. В этот смутный и бурный период возрождения постоянно возникали какие-то вопросы, вызовы, на которые следовало ответить, ошибки, которые надо было исправить, недоразумения, которые необходимо было устранить, критика, которую приходилось опровергать. Печаталось мало произведений, да и журналов было немного, так что нашу полемику в кругу интеллектуалов отличали задушевность, неотложность и жар семейных ссор.

Мне очень хотелось увидеть на сцене «Бесполезные рты». Когда Витольд предложил мне встретиться с Сержем, руководившим театром «Каррефур», я тут же побежала к нему.

Десять лет назад в Руане я слышала о красивом парне, который покорял все сердца. Он женился на самой хорошенькой из моих учениц с третьего курса; звали его Серж: так вот это был он. Ольга его знала. Увидев его вновь, она, не удержавшись, воскликнула: «Это вы, Серж!» – «Ну да!» – ответил он, словно извиняясь. Он постарел, располнел и порядком облысел. Разведясь, он женился на Жаклин Моран, которую интересовала роль Катрин. У нее были приятная внешность и красивый голос. Серж решил поставить мою пьесу, но едва начались репетиции, как он сказал мне, что вынужден будет прервать их: не хватало средств; не смогу ли я найти их? Это было нелегко. Из-за отсутствия бумаги тираж книг не превышал пяти тысяч экземпляров, а обычные наши ресурсы позволяли нам жить не стесняя себя, но не более того. Я решила, что все потеряно, когда неожиданно деньги, можно сказать, свалились мне с неба.

В начале года Нерон вышел из тюрьмы Френ, и я встречала его три или четыре раза у «Липпа», в кафе «Флора» и «Дё Маго». Он хотел так или иначе работать в «Тан модерн», но нам нечего было ему предложить. «Тогда единственное для меня спасение – это писать», – заявил он. Однако невыразительность текстов, которые он показал мне, не оставляла надежд. Между тем он с большим мастерством рассказывал мне об одной из последних своих попыток самоубийства: сто таблеток аспирина, проглоченных одна за другой, медлительность, мрачность этой операции, закончившейся рвотой. Были у него и другие попытки с барбитуратами. Но каждый раз он оставлял для себя лазейку, хотя и шел на значительный риск. «Это не игра и не комедия, – объяснял он мне. – Просто находишься в состоянии безразличия в отношении жизни и смерти и даешь смерти шанс».

Однажды октябрьским утром он открыл дверь кафе «Флора». «Я знаю, что вам нужны деньги», – обратился он ко мне. Наверняка он узнал об этом от Рене, с которой я изредка виделась. Он положил на мой столик пачку банкнот: сто тысяч франков, в то время это было много. «Не бойтесь, они мои. Я честно заработал их». Рене рассказывала, что он нашел прекрасное место, к тому же он отличался большой житейской смекалкой, так что я почти не удивилась. Он был прикомандирован к министерству, занимавшемуся восстановлением пострадавших районов, и контролировал сметы. Финансируя постановку «Бесполезных ртов», он надеялся искупить хоть немного скверную штуку, которую в свое время он сыграл с Сартром. Я сразу же отнесла деньги Сержу.

На следующий день в семь часов утра в дверь постучали: «Полиция!» Ко мне в комнату вошли двое полицейских и приказали следовать за ними на набережную Орфевр; меня обвиняли в сокрытии краденого, я должна была вернуть сто тысяч франков. Одевшись, я побежала в другой конец коридора предупредить Сартра: он пойдет к Галлимару чтобы занять необходимую сумму. Мы были заинтригованы. Какую новую махинацию придумал Нерон? Зачем он впутал меня в это дело? Во всяком случае я сама была виновата: разве может правительство назначить отъявленного мошенника контролировать сметы? Желание увидеть на сцене свою пьесу затмило мой разум.

На набережной Орфевр меня посадили в большом зале, уставленном столами и скамьями. Я захватила работу и в течение трех или четырех часов писала. Инспекторы ходили взад-вперед, приводили и допрашивали обвиняемых, находившихся под следствием, передавали друг другу корзинки с бутербродами: в перерывах между допросами они ели и болтали. Около полудня один из них сказал, что я должна пойти с ним; он привел меня в кабинет следователя, которому Сартр только что вручил деньги, тот попросил у нас автографы. На другой день вся пресса обсуждала это происшествие. Один журналист довольно ловко озаглавил свою статью: «Жестокий, под стать своему тезке, Нерон сдает экзистенциалистов сыщикам».

Нерон объяснился. Он раздобыл – но не сказал, каким образом, – имена пострадавших, подозревавшихся в подаче заявлений с завышенными требованиями. Представив поддельные документы, он грозил им большими штрафами и тюрьмой, а потом давал понять, что они могут купить его молчание. Тем, кто еще не составил свою смету, он сам предлагал сфальсифицировать ее, обещая за взятку утвердить ее. Он и на этот раз полагал, что сообщничество его жертв обеспечит ему безнаказанность, тем не менее обман был обнаружен. Он не совершил подделки и обвинялся только в жульничестве, ибо, опасаясь в точности копировать официальные бумаги, изменил местоположение трехцветной полосы на них. Застигнутый врасплох и понуждаемый возместить убытки, он счел более достойным вложить свою прибыль в артистическое начинание, нежели промотать деньги, и решил привлечь меня: так, по крайней мере, он сказал. В тюрьме он пробыл недолго; потом я встречала его, но редко. Теперь ему удавались лишь некрупные дела. Время от времени он пытался умереть. И однажды решил не промахнуться. Его нашли в гостиничном номере лежащим на кровати с фотографией Рене на груди, сраженного огромной дозой цианистой кислоты.

«Бесполезные рты» были поставлены. Я присутствовала на репетициях; все мне казалось превосходным, настолько я была рада услышать свои фразы, превратившиеся в живые голоса. Лишь одно меня разочаровало. Я рассчитывала, что какой-нибудь механизм позволит молниеносно переходить от одной картины к другой, для каждой из них создали специальное обрамление. Но театр был небогат, у них не хватало рабочих сцены, и когда Сартр пришел на прогон пьесы, медлительность смены декораций встревожила его. Меня заверили, что, когда придет время, все пойдет быстрее. Однако на последней перед генеральной репетиции в костюмах досадные паузы затягивали представление, усиливая мое смятение. В одиночестве я забавлялась безобидной игрой, и вдруг свидетели, судьи сделали ее общественным достоянием, за которое я оказалась в ответе. По моей воле собрались они здесь, слушая слова, вышедшие из-под моего пера: мне было стыдно за свою нескромность. В то же время их видение накладывалось на мое, делая его менее отчетливым. На некоторых репликах, чересчур наивно подсказанных экзистенциализмом, друзья обменивались понимающими взглядами. Я сидела рядом с Жене, обычно не скупившимся на строгие суждения. «Театр – это не то! Совсем не то!» – шепнул он мне. Я почувствовала боль. Но когда опустился занавес, меня поздравили, и моя вера ожила. Вечером на генеральной, разглядывая из-за занавеса наполнявшийся зал, я испытывала тревогу, но оптимизм не покидал меня. Друзья снова подбодрили меня, и в конце хлопали, как мне показалось, хорошо. Я устроила ужин в квартире Жене, мои гости были очень веселы, и с помощью виски я почувствовала себя вполне счастливой. Жак Лемаршан отвел меня в сторону. Он сожалел о мертвых паузах, о застывших картинах, к тому же, за редким исключением, актеры показались ему несостоятельными; достоинства пьесы с трудом преодолевали рампу, а недостатки бросались в глаза. Зная его благожелательность, я утратила свою уверенность. Что подумают не столь дружески настроенные критики?

Ежедневные газеты почти единодушно разнесли меня; разочарование было довольно жестоким. Еженедельники оказались менее враждебны, нашлись даже горячие защитники. В течение нескольких недель публика шла на спектакль. Но начались холода, а театр неважно отапливался и к тому же плохо был расположен: иногда шум надземного метро заглушал голоса актеров. Сборы упали, и после пятидесяти представлений театр снял спектакль. Я с легкостью пережила эту неудачу. Не слишком заблуждаясь относительно своей пьесы, я все-таки думала, что ей не совсем повезло. Были люди, которым она нравилась, им я, разумеется, склонна была доверять больше, чем тем, кому она не нравилась. А главное, слишком много всего тянуло меня вперед, чтобы я задерживалась, предаваясь сожалениям.


Бост вернулся из Америки, куда его посылала газета «Комба» готовить репортажи: он ликовал. Лиза обручилась с одним американским военнослужащим и собиралась к нему в Соединенные Штаты; ей не терпелось бежать из Франции, где у нее не было будущего и где она голодала. Сартр тоже снова готовился отправиться в Нью-Йорк. В январе он встретил там молодую женщину, наполовину разведенную с мужем и, несмотря на блестящее положение, не слишком удовлетворенную своей жизнью. Они друг другу понравились, очень понравились. Узнав о моем существовании, она решила, что, когда он вернется во Францию, они друг друга забудут, но Сартр слишком привязался к ней, чтобы согласиться с этим. Из Парижа он написал ей, и она ответила. Чтобы вновь увидеть ее, он добился приглашения американских университетов и 12 декабря сел на «Либерти шип».

Мне очень хотелось уехать из Парижа. Со снабжением по-прежнему было плохо; в маленьких ресторанчиках, куда я ходила, мне не удавалось поесть досыта. Я не знала, где найти место для работы: в моей комнате было холодно, в кафе «Флора» слишком многие меня знали. После создания «Тан модерн», редакция которого находилась в издательстве «Галлимар», мы посещали бар по соседству – «Пон-Руаяль»; в этом золотистом полуподвале было тепло и тихо, но неудобно писать на служивших столами бочках. «Альянс франсез»[5] пригласила меня читать лекции в Тунисе и Алжире, только на этот раз комиссия по культурным связям не облегчала мне поездку: для меня никогда не находилось места ни на пароходах, ни на самолетах, впрочем, весьма редких, направлявшихся в Тунис.

Я присутствовала на генеральной репетиции «Братьев Карамазовых»: Витольд играл Ивана, Дюфило – Смердякова, Казарес была прекрасной Грушенькой. Я часто встречалась с Камю. Однажды после того, как мы поужинали вдвоем у «Липпа» и посидели в баре «Пон-Руаяль» до самого закрытия, он купил бутылку шампанского, и мы выпили ее в «Луизиане», проговорив до трех часов утра. В силу того, что я была женщиной и, следовательно, – так как он был феодалом – не совсем ровней, ему случалось душевно доверяться мне: он давал мне читать пассажи из своих блокнотов, рассказывал о личных проблемах. Камю часто возвращался к занимавшей его теме: надо бы когда-нибудь написать правду! Дело в том, что между жизнью и творчеством у него существовала пропасть, более глубокая, чем у других. Когда мы выходили вместе, пили, беседовали, смеялись до глубокой ночи, он бывал забавным, циничным, слегка вульгарным и очень вольным в речах; он признавался в своих переживаниях, поддавался своим порывам. В два часа утра он мог сесть в снег на краю тротуара и с пафосом рассуждать о любви: «Надо выбирать: это длится или пылает. Вся драма в том, что это не может длиться и пылать одновременно!» Мне нравился «неуемный жар», с каким он отдавался жизни и удовольствиям, нравилась его величайшая любезность: в ту пору, когда Бост был военным корреспондентом, каждый раз, получая от него телеграмму, Камю звонил Ольге. Между тем в редакции ему ставили в упрек высокомерие и резкость. Во время серьезных дискуссий он замыкался, делался напыщенным, аргументам противопоставлял благородные фразы, возвышенные чувства, умело подаваемый праведный гнев. С пером в руке он становился непреклонным моралистом, в котором я никак не узнавала нашего веселого ночного товарища. Он понимал, что его общественное лицо совсем не совпадает с его личной сутью, и порой это его смущало.

Устав томиться в Париже, я отправилась кататься на лыжах в Межев и снова очутилась в шале «Идеаль-Спор». Меня охватило волнение, когда, открыв утром глаза, я вновь обрела белизну высокогорного снега и воспоминания иных времен. Ибо в тех временах, сегодня таких давних, которые отделяющее нас от них расстояние расплющивает, подобно тому как расплющиваются, стираются рельефы, если пролетаешь над ними высоко, так вот моя память различает там неравные глубины; прошлое, еще свежее и уже чуждое, вызывало удивление. «Шесть лет назад, – обращалась я к Сартру, – я писала Вам отсюда, шла война. Мне это кажется гораздо дальше, чем шесть лет назад. Я чувствую себя отчасти как бы по ту сторону, словно во второй жизни, и уже не узнаю ни себя, ни прежний мир. А между тем существуют общие с Вами воспоминания о той первой жизни. Это производит странное впечатление, немного тревожное, настолько они плохо сочетаются с настоящим».

Я была не одна: Лефевр-Понтали, бывший ученик Сартра, расположился со своей женой в маленьком отеле на склоне Мон-д’Артуа; вскоре в «Идеаль-Спор» прибыл Бост с Ольгой и Вандой; они редко отваживались вставать на лыжи, предпочитая принимать солнечные ванны. Рано утром, когда канатные дороги еще бездействовали и на горе было пустынно, средь тишины и холода мне случалось спускаться в одиночестве в Сен-Жерве. Но обычно я выходила лишь во второй половине дня, до обеда в самом сердце бескрайнего сияющего пейзажа я работала над романом «Все люди смертны». После парижской суеты я наслаждалась задумчивой отрешенностью шале. «Я чувствую себя так хорошо, никто на меня не смотрит, никто со мной не разговаривает!» – писала я Сартру. И все-таки я была крайне польщена, когда хозяйка сказала Босту: «Но мадемуазель де Бовуар очень известна, множество людей спрашивают меня, действительно ли это она».

Наконец пришла телеграмма, в которой сообщалось, что для меня есть место в самолете, вылетающем через три дня из Мариньяна. Я поспешно вернулась в Париж, показавшийся мне мрачным, и с радостью села в поезд, доставивший меня в Па-де-Лансье, откуда автобус довез меня до аэропорта, это было на рассвете. Я в первый раз летела на самолете и немного побаивалась, но как я была счастлива, что опять, снова для меня существуют первые разы!

Увы! Кто-то украл мое место, а следующий самолет вылетал только через три дня. Я осталась без денег, моросил дождь, в Тунисе рассчитывали на меня, и нетерпение усиливало мою растерянность. Я умоляла, пилоты сжалились и посадили меня с собой в кабину, я и не мечтала о таком воздушном крещении. Справа, слева, передо мной до бесконечности простиралось сияющее Средиземное море, и мне казалось чудом, что я смотрю на него с высоты небес.

В аэропорту никто меня не ждал; тем лучше. Эта нечаянная свобода и мое инкогнито привели меня в восторг. После парижской серости суки[6] показались столь же яркими, как когда-то в Тетуане.

На следующий день М.Е., представитель «Альянс франсез», взял меня на свое попечение, его жена напоминала Кей Фрэнсис. Они поместили меня в «Тунисиа-палас» и отвезли в машине на прогулку в Карфаген и Хаммамет. Все свободные от лекций и вынужденных светских встреч часы я проводила в экскурсиях.

Сус, Сфакс, большой римский цирк в Эль-Джеме, Кайруан, Джерба: я добралась туда без труда – поездом, автобусом и пароходом. На Джербе Улисс забыл Пенелопу и Итаку: остров заслуживал своей легенды. Это был свежий сад, поросший пестрыми травами. Пальмы заботливо укрывали своими блестящими верхушками деревья в нежном цвету, морские волны неистово бились о берег этого сада. В гостинице я была одна, и хозяйка холила и лелеяла меня.

Чтобы продолжить путешествие, надо было воспользоваться военным транспортом. Я остановилась в Меденине, где видела эти странные сводчатые амбары, именуемые «горфа»; мне пообещали, что через день грузовик доставит меня в Матмату Я была единственной пассажиркой. Водитель должен был проверить разрушенную войной дорогу. В двух или трех местах мосты оказались взорваны, но ему удалось преодолеть уэды[7], и он привез меня в странную деревню, где десять тысяч человек жили под землей. Базарная площадь кишела народом: только мужчины, болтливые и веселые, задрапированные в белоснежные бурнусы; женщины, смуглые, с голубыми глазами, иногда молодые и красивые, но хмурые, прятались на дне углублений, которые вели в пещеры. Мне довелось посетить одно из таких жилищ: в темных, задымленных пещерах я увидела полуголых ребятишек, беззубую старуху, двух пожилых неопрятных женщин и красивую девушку, увешанную драгоценностями, которая ткала ковер. Поднимаясь на свет, я встретила возвращавшегося с рынка хозяина жилища, сияющего белизной и здоровьем, и посочувствовала своему полу.

Ночевала я в Габесе. Хозяин гостиницы сунул мне под дверь стихотворение, в котором между двумя любезными комплиментами сетовал на то, что я экзистенциалистка. Поначалу оазис разочаровал меня: я шла между глиняными стенами по грязной дороге и, за исключением пальм над своей головой, ничего не видела. А потом я добралась до фруктовых садов и познала радость родников среди деревьев в цвету. Сады Нефты оказались еще нежнее. На краю главной площади находилась прелестная гостиница. Андре Жид оставил запись в золотой книге: «Если бы раньше я видел Нефту, то скорее полюбил бы ее, а не Бискру». Утром, читая «Спартака» Кёстлера, я дожидалась на солнечной террасе грузовика, который унесет меня в сердце пустыни. Шофер, тунисец, усадил меня рядом с собой: никакой другой женщины среди его пассажиров и ни одного европейца. Вскоре я с удивлением увидела, что дорога исчезла, и машина устремилась через пески. Насколько хватал глаз, вокруг меня волнами вздымались дюны, и я задавалась вопросом: «Отчего это так красиво?» Песок без конца и края наводил на мысль о мире спокойном и надежном, отлитым от поверхности до самой сердцевины из одной субстанции; восхитительная игра округлых изгибов и света порождалась, подобно музыке, безмятежностью Сущего.

При лунном свете я гуляла по Эль-Уэду. Земля была изрезана обширными воронками, в которых утопали сады, и вдалеке – это казалось немного фантастичным – на уровне земли виднелись верхушки пальм. Целый день я провела на гребне одной дюны; меня окружили взобравшиеся туда женщины из соседнего дуара. Они открыли мою сумку, играли с моей губной помадой, размотали мой тюрбан, а ребятишки тем временем с громкими криками резвились на песке. Я не уставала созерцать спокойное однообразие застывших высоких волн. На скамье в сквере мне показали имя Андре Жида, вырезанное его рукой.

В Уаргле я задержалась на три дня. Мне хотелось поехать в Гардаю. Один торговец финиками дожидался грузовика, который должен был везти туда его товар. Каждое утро я спрашивала торговца: «Приехал грузовик?» – «Нет. Но завтра – обязательно…» Я возвращалась в гостиницу, где была единственной постоялицей и где меня кормили верблюжатиной. Мне нравилось сидеть на террасе, пришвартованной у кромки зыбучих песков. Порой время казалось бездонным, я чувствовала, что изнемогаю. Тогда с сандалиями в руках я шла средь вспенившихся дюн абрикосового цвета, натыкавшихся вдали на твердые розовые утесы. Вот под пальмами молча прошла задрапированная женщина, потом старик с ослом: как прекрасен человеческий шаг, пересекающий неподвижность окружающего мира, не нарушая ее. Я возвращалась в гостиницу, волнуясь при виде отпечатков моих ног на мягком песке. После долгих лет коллективной жизни это пребывание наедине с самой собой так сильно подействовало на меня, что мне почудилось, будто я стою на пороге зари мудрости: то была всего лишь краткая остановка, но в моем сердце надолго сохранились пальмы и пески с их безмолвием.

Меня ждали в Алжире, и я отказалась от Гардаи. В баре «Гранд-отеля» в Туггурте я с неудовольствием встретилась с позабытой цивилизацией: суетной, болтливой, прожорливой. На следующий день я уехала, но не на курьерском поезде, которым пользуются европейцы, а – так как мне хотелось остановиться на несколько часов в Бискре – гораздо более ранним и медлительным поездом, заполненным почти исключительно арабами. Все вагоны были забиты, на подножках теснилось множество людей. Мне удалось подняться на площадку, где меня хлестал ветер с песком. Я не успела купить билет и попросила его у контролера. «Билет? Вы настаиваете?» Засмеявшись, он покачал головой: «Как же так: европейка! Не стану я заставлять вас платить». Меня восхитила эта логика: раз у меня есть деньги, он не станет их требовать. А вот с туземцами он не церемонился.

Бискра оказалась менее привлекательной, чем в книгах Андре Жида. В Алжире меня никогда не оставляли одну, и я видела лишь декорации. После ослепительной Сахары север показался мне тусклым.

Вернувшись самолетом, я нашла опустевший Париж. Сартр еще не возвращался, Лиза уехала, Ольга находилась в Нормандии у своих родителей, Бост с группой журналистов путешествовал по Италии, Камю собирался в Нью-Йорк. Я работала и немного скучала. Через Кено я познакомилась с Борисом Вианом: инженер по образованию, он писал и играл на трубе. Виан был одним из вдохновителей движения «зазу», порожденного войной и коллаборационизмом: богатые родители большую часть времени проводили в Виши, а их сынки и дочки устраивали в покинутых квартирах «классные» вечеринки; они истребляли запасы вина и ломали мебель, подражая воинственным грабежам, промышляли на черном рынке. Аполитичные анархисты, они, наперекор своим родителям-петеновцам, афишировали вызывающее англофильство, изображая чопорную элегантность, акцент и манеры английских снобов. Америка так мало занимала их мысли, что они пришли в замешательство, когда Париж заполнили американцы, а между тем с ними их связывал весьма ощутимый общий интерес – джаз, они слыли его фанатиками. И в тот самый день, когда в Париж вошли американцы, оркестр Абади, где играл Виан, был приглашен «French Welcome Committee»[8] и прикреплен к «Special Service Show»[9]. Этим и объясняется внешний вид бывших «зазу» в те годы, они одевались в излишки армейского обмундирования: джинсы и клетчатые рубашки. Собирались они на авеню Рапп, в квартале Елисейских полей, а также в «Шампо», на углу улицы Шампольон, где тогда размещался дансинг. Кроме джаза, горстка из них любила Кафку, Сартра, американские романы: во время войны они копались на книжных развалах на набережных и ликовали, когда отыскивали там запретные произведения Фолкнера или Хемингуэя. Читать и спорить они приходили в Сен-Жермен-де-Пре. Так, в баре «Пон-Руаяль» я и встретила Виана, он как раз читал для Галлимара одну рукопись, которая очень нравилась Кено; вместе с ними и Астрюком я выпила стаканчик. Мне показалось, что Виан прислушивается в основном к себе и слишком охотно культивирует парадокс. В марте он устроил «вечеринку», когда я пришла, все уже порядком выпили, его жена Мишель с распущенными по плечам длинными шелковистыми белокурыми волосами глупо улыбалась, Астрюк спал на диване. Я тоже отважно пила, слушая пластинки из Америки. Около двух часов Борис предложил мне чашку кофе; мы сели в кухне и проговорили до зари: о его романе, о джазе, о литературе, о его ремесле инженера. Я уже не замечала ничего напускного в этом узком лице, гладком и бледном, а видела только необычайную приветливость и что-то вроде упрямого простодушия. Виан с одинаковым пылом ненавидел «паршивцев» и любил то, что любил: он играл на трубе, хотя сердце не позволяло ему этого делать. («Если вы не перестанете, то через десять лет умрете», – сказал ему врач.) За разговором рассвет наступил слишком быстро: более всего я ценила, когда мне выпадало ловить вот такие мимолетные мгновения вечной дружбы.

С кем я часто встречалась, так это с Мерло-Понти, вместе с ним мы занимались журналом «Тан модерн». Нас сближали благочестивые буржуазные детские годы, но реагировали мы на них по-разному. Он тосковал по потерянным родителям, я – нет. Он любил общество пожилых людей и опасался молодых, которых я безусловно предпочитала старикам. В своих текстах он был склонен к нюансам, говорил нерешительно, я же была сторонницей четко выраженного мнения. Его интересовали скорее расплывчатость границ мысли, туманности существования, а не их твердое ядро, меня – напротив. Я высоко ценила его эссе и книги, но считала, что он плохо понимает мысли Сартра. В наши споры я привносила горячность, которую он терпел с улыбкой.

В середине марта из Нормандии вернулась Ольга; удивленный ее утомленностью и температурой, семейный врач сделал ей рентгеновский снимок: оба легких оказались задеты. Неудача спектакля «Бесполезные рты» сильно огорчила ее, и межевские солнечные ванны не пошли ей на пользу. Я телеграфировала Босту, и он тотчас вернулся в Париж. Специалисты придерживались разных мнений: без пневмоторакса Ольга может умереть; пневмоторакс – это верная смерть. Необходимо отправить ее в туберкулезный санаторий; ни в коем случае не следует этого делать. В конце концов ее положили в больницу Божон и сделали пневмоторакс. Это было тем более обидно, что Дюллен собирался возобновить спектакль «Мухи». От этого плана пришлось отказаться: ни он, ни Сартр не хотели другой Электры.

* * *

В Межеве я закончила роман «Все люди смертны», начатый в 1943 году. Вернувшийся из Америки Сартр прочитал последнюю часть в шумном, задымленном подвале «Мефисто», где в то время мы проводили большую часть наших вечеров.

«Как можно согласиться не быть всем?» – вопрошает Жорж Батай в своей книге «Внутренний опыт». Эта фраза поразила меня, ибо таково было в романе «Гостья» отчаянное стремление Франсуазы: она хотела быть всем. Я сожалела, что не сумела должным образом выявить эту иллюзию и ее провал, и решила вернуться к этой теме. Терзаемый честолюбием и завистью, мой новый герой пожелает отождествить себя со вселенной, а потом обнаружит, что мир распадается на индивидуальные свободы, каждая из которых недосягаема. В романе «Кровь других» Бломар считает себя в ответе за все, а этот будет мучиться тем, что ничего не может. Таким образом, его история станет дополнением первого моего романа и антитезой второго. Но я не хотела, чтобы он походил на них. Мне пришла мысль наделить моего героя бессмертием, в результате его крах станет еще более разительным. Я принялась со всех сторон исследовать бессмертный удел, продолжив размышление над смертью, навеянное мне войной. Я задавалась вопросом о времени, и внезапно мне открылось, что оно, подобно пространству, может оторвать меня от самой себя. На поставленные мной вопросы ответов я не давала. Роман «Кровь других» был задуман и построен абстрактно, но над историей Фоски я долго размышляла.

Неудачный опыт Фоски охватывает конец Средневековья и начало XVI века. Нелепые войны, хаотичная экономика, напрасные мятежи, ненужные побоища, увеличение народонаселения, не сопровождавшееся улучшением его судьбы, – все в этот период казалось мне неразберихой и топтанием на месте: я нарочно его выбрала. Концепция истории, вытекающая из первой части, безусловно пессимистична; разумеется, я не считала ее циклической, но отрицала, что ее развитие стало прогрессом. Разве можно полагать, что моя эпоха лучше, чем предыдущие, в то время как на полях сражений, в концлагерях, в подвергшихся бомбардировкам городах она приумножила ужасы прошлого? Романтизм и морализм, которые уравновешивают этот пессимизм, тоже проистекали из обстоятельств. То, что сделали наши друзья, погибшие в годы Сопротивления, и все сопротивленцы, в силу своей смерти ставшие нашими друзьями, мало чему послужило или даже вообще ничему не послужило. Оставалось признать, что их жизни были отданы во имя собственного оправдания; оставалось верить в силу самоотверженности, в силу горения, собственного достоинства, в силу надежды. Я и теперь в это верю. Но не препятствует ли разобщенность людей любой коллективной победе человечества? Это другой вопрос.

Впрочем, я этого не утверждала. Мрачное видение, предложенное в начале романа, опровергается в последней главе. Победы, одержанные рабочим классом с начала индустриальной революции, являлись истиной, которую я тоже признавала. По сути, у меня не было философской концепции истории, и мой роман не выражает ни одну из них. В торжественном марше, замыкающем его воспоминания, Фоска видит лишь топтание на месте, но ему неведома суть. Сначала он глядел на мир глазами политика, которого завораживают формы: город, нация, весь мир; затем он наполняет их содержанием: это люди; однако он хотел управлять ими извне, как демиург[10]. Когда же он наконец понимает, что они свободны и суверенны, что можно служить им, но не располагать ими, он уже слишком устал, чтобы питать к ним дружеские чувства. Его отступничество не лишает Историю смысла, а лишь свидетельствует о том, что разрыв поколений необходим, дабы двигаться вперед. Повороты, движения вспять, бедствия Истории, ее преступления так тяжело сносить, что сознание не в силах хранить о них память на протяжении веков, не впадая в отчаяние; к счастью, от отца к сыну жизнь до бесконечности начинается вновь. Однако этой новизне неизбежно сопутствует боль разлада: осуществись в XX столетии стремления, вдохновлявшие людей XVIII века, мертвые не пожали бы их плоды; Фоска, втянутый в суматошное движение, думает о женщине, которую любил сто лет назад. «Все, что происходит сегодня, – говорит он себе, – это как раз то, чего она хотела, но совсем не то, что ей захотелось бы теперь». Это открытие окончательно приводит его в замешательство: он не может установить живую связь между веками, ибо их развитие определяется самоотречением. Фоска не может даже лелеять надежду всегда помнить себя: это слово не имеет для него смысла. И потому его отношения с людьми извращены; ему никогда не постичь ни истинную любовь, ни истинную дружбу, ибо основа нашего братства заключается в том, что все мы умрем; лишь недолговечное существо способно отыскать абсолют во времени. Для Фоски не существует ни красоты и никакой другой из живых ценностей, которые создает человеческая ограниченность во времени. Его взгляд опустошает мир: это взгляд Бога, такого, от которого я отказалась в пятнадцать лет, взгляд Того, кто превосходит и уравнивает все, кто все знает, все может и превращает человека в земляного червя. У тех, к кому он приближается, Фоска крадет мир, не отвечая взаимностью; он ввергает их в безучастность вечности, приводящую в уныние. Один из героев, Арман, выдерживает, не окаменев, взгляд Фоски, потому что душой и телом принадлежит своей эпохе. Эта мораль совпадает с выводами «Пирра и Цинеаса», но не преподносится в форме урока, а скорее служит предлогом для воображаемого эксперимента. Критики, даже те, кого раздражает, если роман хочет что-то доказать, моему ставили в упрек как раз то, что он ничего не доказывает, но именно поэтому, несмотря на длинноты, повторы, перегрузку, сама я с симпатией отношусь к нему. Перечитывая роман, я задалась вопросом: а что, собственно, я хотела сказать? Так вот, я не хотела сказать ничего другого, кроме придуманной мной истории. Вернувшись из Туниса, я начала писать эссе, где затрагивала те же вопросы. В «Тан модерн» я дала четыре статьи, которые издатель Нажель объединил в один том, три из них касались вопросов морали. После окончания войны, все поставившей под вопрос, было естественно попытаться вновь изобрести правила и мотивы поведения. Франция была зажата между двумя лагерями, наша судьба решалась без нас; такая пассивность не давала нам возможности принять практику за закон, поэтому я нисколько не удивляюсь своему морализму. Зато плохо понимаю идеализм, которым отмечены эти эссе.

* * *

После возвращения из Америки Сартр много рассказывал мне о М. Теперь их привязанность была взаимной, и они каждый год собирались проводить три или четыре месяца вместе. Пусть так. Разлуки меня не пугали. Но он с такой радостью вспоминал недели, проведенные в Нью-Йорке, что я забеспокоилась. Мне казалось, что его главным образом прельстила романтичность этого приключения, а тут вдруг подумалось, не привязан ли он к М. больше, чем ко мне; в душе у меня уже не оставалось места для упрямого оптимизма: случиться могло все. Какое место отводится привычке в союзе, который длится более пятнадцати лет? Какие уступки предполагает она? Я знала свой ответ: только не отказ от Сартра. Понимала я его лучше, чем прежде, и потому он стал для меня менее ясен. Между нами существовало много различий, они меня не смущали, напротив, но его? Судя по рассказам Сартра, М. в точности разделяла его реакции, его волнение, нетерпение, его желания. Когда они прогуливались, ей хотелось остановиться или пойти дальше именно в ту минуту, что и ему. Возможно, это означало глубинное согласие между ними – на уровне самих истоков жизни, ее возникновения и ритма, – какого со мной у Сартра не было и какое ему было важнее, чем наше взаимопонимание. Я хотела выяснить это. Когда опасный вопрос вертится у вас на языке, нередко случается, что момент избавиться от него выбирается неудачно. Мы выходили от меня, собираясь на обед к Салакру и я спросила: «Скажите откровенно, кто для вас более дорог: М. или я?» – «Мне очень дорога М., – ответил Сартр, – но нахожусь я с вами». У меня перехватило дыхание. Я понимала, что он хотел сказать: «Я уважаю наш договор, не требуйте от меня большего». Такой ответ ставил под вопрос все будущее. Мне стоило большого труда пожимать руки, улыбаться, есть; я видела, что Сартр с тревогой наблюдает за мной, и собралась с силами, но мне казалось, что я не выдержу до конца этого обеда. Затем Сартр объяснился: мы всегда придавали больше веры поведению, чем фразам, вот почему, вместо того чтобы разглагольствовать, он привел очевидность факта. Я поверила ему.

Вскоре после своего возвращения Сартр заболел свинкой. Он улегся в постель в круглой комнате; врач смазывал ему шею и лицо черной мазью. Через несколько дней он уже мог принимать друзей. Пришли не все: пугала его болезнь. И тем не менее в комнату набивалась целая толпа, мне с трудом удавалось защитить его от докучливых.

В этот период я вела дневник. Вот отрывки из него, они рассказывают о том, что моя память не в силах восстановить: повседневные мелочи жизни.


30 апреля 1946

Когда я вышла в пять часов, на перекрестке Бюси царило большое оживление; женщины покупали цветную капусту, спаржу, первую клубнику; в маленьких горшочках, обернутых серебряной бумагой, продавали стебельки ландышей. На стенах большими буквами выведены мелом ДА и НЕТ[11]. В прошлом году весна обещала что-то чудесное, то была первая весна освобождения. А эта пришла уже в мирное время. В лавках появилась еда, например финики, ткани, книги; на улицах – автобусы и такси; большие перемены по сравнению с прошлым маем.


1 мая

В прошлом году, помнится, шел снег. Это утро сияет голубизной. Я не выхожу из комнаты. Выпив чашку растворимого кофе, я работаю над эссе «За мораль двусмысленности». Сартр чувствует себя лучше, он уже не замотан эластичным бинтом, и на нем нет матерчатой шапочки, зато есть черные бакенбарды и отросшая борода; к тому же отек еще не спал и на носу – прыщ. Изо дня в день в комнате нагромождается грязная посуда, старые бумаги, книги, просто некуда ступить. Сартр читает мне стихи Кокто, очень красивые. За окном солнечно: там явственно ощущается улица с торговцами ландышами, розничными продавцами чулок и комбинаций из искусственного шелка. Выходя на улицу, я не надеваю ни пальто, ни чулок. Всюду ландыши, и все каштаны на бульваре Пастера усыпаны белыми и красными цветами, они уже даже начинают осыпаться. Обедаю я у своей матери, она читает «Ноль и бесконечность». На обратном пути в метро я вижу афиши Дюллена, где отсутствуют «Мухи», и сердце у меня сжимается.

На щитах первые плакаты референдума: Голосуйте «да», голосуйте «нет». Все «нет» перечеркнуты.


2 мая

День еще более теплый и красивый, чем вчера. Всюду ландыши; никогда не было такой расцвеченной весны. Я еду с Бостом в Божон. Кирпичное здание больницы с огромными красными крестами видно издалека; больница очень высокая, большая и суровая и наводит на мысль о лагере Дранси. У входа много людей, в основном женщины, они принарядились; похоже, для них это что-то вроде праздника, они смеются в лифте, который медленно поднимается на двенадцатый этаж. Палата на двенадцатом предназначена для легочных больных; молодые женщины по одну сторону, старые – по другую. Кровати стоят в один ряд, лицом к широкому балкону, забранному решеткой (дабы помешать самоубийствам, ибо некоторые больные, в особенности из молодых, охотно выбросились бы в окно). Отсюда видны просторы предместья с лагерем немецких пленных на переднем плане, а за ним – весь Париж. Палата Ольги – большой белый куб и тоже выходит на этот балкон. Она говорит, что вид отсюда необычайно красив по вечерам, когда зажигаются все огни. Сегодня Ольга хорошо выглядит, мило причесана, подкрашена. Ей сделали третье поддувание. Она уже две недели в постели и начинает терять терпение.

В автобусе я с интересом читаю «Жизнь Пушкина» Анри Труайя и просматриваю «Самди суар». Они пишут о романе «Ноль и бесконечность». «Кёстлер с волнением воспринял тревогу нашего времени, однако не в состоянии предложить нам никакого способа выйти из этого». Такого рода упрек далеко заводит.

Работа. В восемь часов я иду к Сартру; он читает «Одолжи мне твое перо» Сципиона, который как раз сегодня получил премию за сатиру, присуждаемую газетой «Клу», и его фотография красуется на страницах «Комба». Он встречался с Понтали, которому очень понравилась книга Боста «Последнее из ремесел», и с Жене, которому требуется письмо от Сартра с просьбой к министру разрешить ему посещение исправительных домов.


3 мая

Утром работаю у себя в комнате. Во второй половине дня просматриваю с Сартром еженедельники. В заметках в «Кавалькад» и в «Фонтен» отмечается, что мы ходим теперь не в кафе «Флора», а в «Пон-Руаяль». Довольно доброжелательная статья Валя об экзистенциализме в связи с лекцией Мерло-Понти.

Мы с Сартром в который раз задаемся вопросом, какая связь существует между трезвостью взглядов и свободой и действительно ли наша мораль – мораль аристократическая. Заходит Бост. Он говорит, что в «Комба» большое волнение из-за статей Олливье и Арона, которые пропагандируют нет; в газете многие люди будут голосовать да, и они хотят развернуть кампанию, призывающую голосовать за социалистов, иначе «Комба» станет правой газетой. Похоже, что всех удерживает в газете личное обаяние Пиа, которого его антикоммунизм заставляет забыть, что он считает себя человеком левых взглядов.


4 мая

Серое, немного холодное утро. Я иду к Лейрисам за беседой Стефана и Мальро. Мальро предстает там довольно несимпатичным; он принимает себя и за Гете и за Достоевского сразу и обо всех к тому же говорит с большим недоброжелательством. По поводу Камю, например: «Прошу вас, будем серьезны. Мы ведь не в кафе «Флора». Поговорим лучше о Лабрюйере или Шамфоре». Стефан сказал ему (не знаю, откуда он это взял): «Сартр хочет написать большую гнусную книгу о Сопротивлении». – «Я напишу другую, которая не будет гнусной». Однако Мальро достаточно хорошо отбивался от обвинений в склонности к фашизму: «Когда пишут то, что написал я, фашистом не становятся».

В кафе «Флора» я встречаю Пуйона и Боста. Пуйон вернулся из Нюрнберга. Забавно смотреть, рассказывает он, как все соблюдают правила игры: и адвокаты, и обвиняемые. Пуйон напишет статью об этом для «Тан модерн». Он говорит, что если будет голосовать, то ответит нет, потому что как статс-секретарь присутствовал при выработке конституции и находит ее отвратительной; но ему не придется голосовать, так как для этого надо ехать в провинцию.

Еду с Бостом в Божон. Ольга не теряет терпения.

В коридорах отеля листовки: «Голосуйте нет». Мы с Сартром считаем, что люди, независимо от того, проголосуют они да или нет, сделают это против воли. «Я отбиваюсь», – заявляю я. «Очень плохо так говорить!» – возражает Сартр. «Но вы даже не голосуете». – «Главное – не в том, чтобы голосовать, а знать, как проголосовал бы». Мне остается только смеяться, как сказал бы Джакометти.


Воскресенье, 5 мая

Бывают дни, когда я, основательно поработав перед этим, чувствую себя подобно тем рыбам, которые, насладившись до изнеможения совокуплением, выбрасываются на скалы, умирающие, лишенные своей субстанции. Вот так и сегодняшним утром. Мне снились скверные сны, и сердце замирает от страха. Голубое небо, сильный ветер; продают газеты, громко выкрикивая их названия, спорят даже на перекрестке: сегодня референдум.

Вечером у «Шерами» сообщают по радио результаты референдума. Ко всеобщему удивлению, похоже, больше нет, чем да. Много воздержавшихся. Дело в том, что люди затрудняются сказать да, равно как нет.


Понедельник, 6 мая

Результат референдума: 52 % проголосовали нет против 48 %, проголосовавших да; 28 %; воздержались. «Юманите» и «Попюлер» уже распроданы; правые, разумеется, довольны.

Я обедала в «Пти Сен-Бенуа» с Мерло-Понти, он отстаивает коммунистическую точку зрения, далее мы переходим к философии Сартра, которого он упрекает в недостаточном отражении жизненности мира. Это пробуждает во мне желание писать мое эссе, но я устала, сама не знаю почему. Сартр чувствует себя превосходно; он побрился и надел новенькую синюю пижаму.

В четыре часа я поднимаюсь к себе в комнату, я до того устала, что сплю добрых два часа. Потом принимаюсь за работу, и внезапно в голову мне приходит множество мыслей. В десять часов я спустилась взглянуть на Сартра. В комнате было совсем темно, только маленькая лампочка у него над головой. Там находились Жене и Люсьен.


Вторник, 7 мая

Чай, газеты, работа. Сартр начинает работать над своими американскими зарисовками, его это сильно утомляет. Ко мне заходит Жене. У него только что состоялся неприятный разговор с Галлимарами по поводу утерянной рукописи; отругав их, он еще добавил: «Ко всему прочему ваши служащие позволяют себе называть меня педиком!» Клод Галлимар не знал, куда деваться. Еду с Бостом в Божон. Ольге сделали последнее поддувание, но результат она узнает только завтра. В кабинете рентгеноскопии она видела девушек, которым только что делали иссечение спаек, она потрясена. Ольга с трудом выносит и этот белый свет в своей палате, и эти окна, позволяющие наблюдать за ней из коридора.

В кафе «Флора» Монтандон показывает мне номер «Лабиринта», где сообщается о наших лекциях в Швейцарии с довольно хорошими фотографиями Сартра и меня. У Галлимара я встретила на лестнице Шамсона, он спросил меня о Сартре. «У него свинка», – ответила я. Попятившись, он стал спускаться: «Но это заразно». – «Очень заразно, наверняка я сейчас передаю ее вам». Он убежал. Визит Риретты Низан. Она принесла мне письмо Низана к его родителям, написанное, когда ему было семнадцать лет: в нем рассказывается об одной беседе с Сартром, когда оба, сидя на ступеньках лестницы, заявили, что они подлинные сверхчеловеки, и далее он излагает все вытекающие из этого моральные соображения. Я возвращаюсь. Вместе с Сартром просматриваю письма и рукописи, которые принесла из редакции журнала.


8 мая

Немного болит голова, однако работается все-таки хорошо. Вторая часть эссе дается с трудом, но мне интересно открывать собственные мысли.

Сартр делает первые шаги. Мы идем выпить по стаканчику в мартиниканскую «Рюмри», обсуждая журнал и эссе «За мораль двусмысленности».

Вечер у него в комнате с Бостом. Мы снова спорили о коммунистах. И будем голосовать за них, однако мне по-прежнему кажется невозможным прийти к идеологическому согласию. Долгие пророчества. Проблема отношений с ними для нас наиважнейшая, а они не позволяют найти ей решение, это тупик.


9 мая

Я в раздражении: стоит мне поработать два часа, как начинает болеть голова, а между тем работа меня интересует. Во второй половине дня мы вышли прогуляться с Сартром, заглянули к его матери, он любовался своей будущей комнатой.


10 мая

Сартра пришел навестить Витольд. Обсуждается возможность гастролей в Италии и одного представления «За закрытыми дверями» в Швейцарии; Витольд в нерешительности, так как в июне снимается в фильме. Я обедаю с ним у «Липпа», потом иду за Сартром. Мы садимся на террасе «Дё Маго», погода прекрасная. Мы правим экземпляр «Мертвых без погребения», чтобы отдать его для перепечатки Нажелю. В редакции журнала большое волнение. В «Тан модерн» вместе с Кено и Масколо приходит Витторини; вид у него застенчивый, и он плохо говорит по-французски. Он сожалеет, что в Италию нас пригласил Бомпиани, это реакционный издатель. «Если бы вы были приглашены моей партией, вас всюду возили бы на машине. Элюара возили повсюду», – заметил Витторини. Мы решили обменяться номерами своих журналов, в Милане мы подготовим итальянский номер. Пришел Гастон Галлимар. Я заглянула в его кабинет и сразу убежала, иначе пришлось бы пожимать руку Мальро и Роже Мартену дю Гару: эти двое таскают за собой тяжелый груз глубокомыслия, и логово Гастона Галлимара источало запах фимиама. Гастон хотел поговорить со мной о Жене, приславшем ему после сцены с Клодом оскорбительное письмо. Он чуть ли не извинялся передо мной, уверяя, что рукопись не потеряна.


Суббота, 11 мая

Работа продвигается медленно, я устала; досадно натыкаться на препятствия в собственной голове. Обед у «Липпа» с Сартром и Понтали. У Одетты Льётье Дюллен подписывает книги. Книжный магазин украшен Камиллой с помощью масок, фотографий и множества прекрасных вещей. Дюллен великолепен, в окружении толпы своих почитателей он выглядит довольным.

Я хотела поработать, но сплю, голова тяжелая. В шесть часов спускаюсь к Сартру. Там вся струящаяся Натали Саррот в красивом ярко-синем костюме, она не спеша объясняет, что мы и есть «Замок» Кафки; в наших регистрах у каждого свое число, которого никто не знает. Мы отводим такое-то количество часов в год одному, такое-то количество часов другому, и невозможно добиться хотя бы одного лишнего, даже если броситься под автобус. После часовой аргументации нам удается убедить ее, что мы питаем к ней дружеские чувства. Она, впрочем, признается, что в ее глазах мы представляем собой чистую абстракцию и что ей плевать на нашу индивидуальность, случайную и человеческую. Она говорит нам о своей статье, посвященной Валери, которая наверняка будет довольно интересной.


Воскресенье, 12 мая

Времени на дневник не хватает. Я едва успеваю записывать кое-какие занятные подробности. Небо хмурится, и каштаны начинают осыпаться.

Этим утром я работала, купив предварительно в «Дё Маго» сигареты и воскресные булочки. В полдень я встретила там Панье, который принес очень забавную статью об истории Учредительного собрания. Обед с Сартром у «Липпа». Заходил Витольд, чтобы обсудить итальянские и швейцарские планы. Кофе в «Монтана». Работа. Я ощущала прилив сил, потому что у меня наконец-то не болела голова. Я все начала заново, это самый интересный момент, когда переписываешь и вырисовывается что-то определенное. В шесть часов собрание коллектива «Тан модерн» в комнате Сартра. Его мать испекла оладьи, а я принесла коньяк, купленный у хозяина отеля. Пришел Виан со своей трубой, он будет играть в «Пуэн Гамма», так он зарабатывает себе на жизнь. Его «Хроника лжеца» немного поверхностна, но забавна. Собрались Полан, Понтали, Виве и его друг, утверждавший, что нельзя упрекать Стейнбека за то, что он написал «Бомбы вниз», так как книга не удалась. Решено было изучить американскую «ангажированную» литературу: каким образом Стейнбек, Дос Пассос, Фолкнер позволили мобилизовать себя и занялись пропагандой в пользу Государства. Пришел также Роже Гренье, а Бост премило явился в семь часов, когда все уже закончилось: три следующих номера забиты до отказа.

Бост остался у нас. Он рассказал, что к Ольге приходили молоденькие больные; ее поразила та жесткость, с какой они говорят о своей болезни. По их словам, мужчины держатся хуже женщин. Некоторые часто перемахивают через решетку балкона, хотя она очень высокая и вогнута внутрь. Существует, конечно, флирт между двенадцатым этажом и одиннадцатым, где находятся мужчины. Бывают нередко спектакли, и тогда все спускаются в пижамах. Они презирают нетуберкулезных больных, а друг друга уважают в зависимости от степени болезни и моральной стойкости.


13 мая

Проснулась я поздно, было уже почти девять часов. Настроение хорошее, ибо я не чувствую усталости, и Сартру лучше, а в субботу мы едем в Швейцарию. Роллан пригласил нас в «Констанс», сказав: «Мы будем среди друзей – с Эрве и Куртадом». В его голосе – ни малейшей иронии: письменные оскорбления не в счет.

Обедаем с Джакометти в «Каск».

Как, спрашивается, примут Бретона по возвращении его в Париж? Арагон был удручен отсутствием энтузиазма в отношении романа Эльзы Триоле «Никто меня не любит»; он верит в фашистский заговор.

Во «Флоре» я нахожу три прекрасных объемистых американских книги, из которых мы выбираем тексты Райта для номеров августа – сентября.

С трех до шести я работаю. Захожу во «Флору» повидаться с Монтандоном, чтобы уладить вопросы, связанные с путешествием в Швейцарию.

Ужинали с Бостом в комнате Сартра яйцами и тушенкой. В одиннадцать часов глаза у Сартра становятся неестественно розовыми, и мы оставляем его спать. Выпиваем по стаканчику у «Шерами», где таинственный генерал угощает нас еще стаканчиком.

Возвращаюсь в полночь, в течение часа перечитываю этот дневник и делаю записи. Хотелось бы больше поработать над ним. Наконец я в постели, меня одолевает сон, я почти не различаю слов. С улицы доносится тихий шум дождя и отдаленные шаги. Завтра буду работать и скоро поеду в Швейцарию.


Вторник, 14 мая

Унылое пробуждение. Я думаю о тех действиях, которые предстоит предпринять; терпеть не могу таких действий, а главное, терпеть не могу думать о том, что их надо предпринять, тем более что я долго об этом думаю, потому что ничего не предпринимаю. Нахожу в стенном шкафу рукопись романа «Кровь других», которую собираюсь дать Адамову для продажи в пользу Арто. Это великолепная рукопись, помятая, с помарками, написанная на листках разнообразного формата разными чернилами и даже разными почерками. По сравнению с книгой это выглядит живым, ощущаешь, что это часть тебя, вспоминаются некоторые моменты, когда все это писалось.

Предпринимаю действия. Работаю в «Пон-Руаяль». В половине шестого поднимаюсь в редакцию журнала. Снова спускаюсь в «Пон-Руаяль», чтобы встретиться с Вианом, который принес мне свой роман и американскую книгу о джазе, кусок из нее переведут. О джазе он говорит со страстью. Его роман «Пена дней» необычайно забавен, в особенности лекция Жан-Соля Партра и убийство с помощью сердцедёра.

В восемь часов возвращаюсь с Сартром, он очень устал. Приятное вечернее время с мокрой листвой, с зелеными и красными огнями, кое-где освещенными окнами и гаснущим светом в небесах.

Мы едим ветчину, изучая добычу, принесенную из редакции. Заходит Бост. У Ольги спайки, ее плохо лечат в этой больнице, ей необходимо уйти оттуда. Он рассказывает, что в одной американской тюрьме произошел бунт, пятеро заключенных убиты, но когда он попытался что-либо разузнать, офицеры все гневно отрицали.

В речи, произнесенной в Сорбонне по случаю юбилея Декарта, Торез отстаивал свое право на Декарта: это великий философ-материалист.


15 мая

Два часа ожидания в швейцарской дипломатической миссии. Но они проходят быстро, потому что я читаю «Пену дней» Виана, которая мне очень нравится, в особенности печальная история Хлои, умирающей с нимфеей в легком. Он создал свой особый мир, это редкость, такое всегда меня волнует. Последние две страницы потрясают; диалог с распятием равнозначен «Нет» в «Недоразумении» Камю, только здесь это звучит более сдержанно и убедительно. Что меня поражает, так это правда романа и его огромная нежность.

Обед и кофе с Сартром у «Липпа», во «Флоре», у «Шерами». Я купила прекрасный путеводитель по Швейцарии; меня это радует и огорчает, так как я знаю, что столько всего можно увидеть, но сделать этого я не смогу. Боюсь, как бы путешествие не стало чересчур официальным. И все-таки я радуюсь.


Четверг, 16 мая

Весна возвращается. Выйдя купить сигареты, я вижу на тележке зеленщика великолепные пучки спаржи, до середины завернутые в красную бумагу на фоне зеленой, это очень красиво. Работа. Я редко испытывала такое удовольствие от процесса писания, особенно когда в половине пятого возвращаюсь в эту комнату, атмосфера которой еще пропитана густым утренним дымом, а на столе бумага уже покрыта зелеными чернилами; и сигарету и авторучку приятно держать пальцами. Я очень понимаю Дюшана, сказавшего Босту, когда тот спросил его, не случается ли ему сожалеть, что он больше не пишет картины: «Я сожалею об ощущении, которое давал мне тюбик с краской, когда я нажимал на него и краска касалась палитры; это было приятно». Физическая сторона письма приятна. И потом, мне кажется, что даже внутри у меня что-то раскрывается, хотя, возможно, это иллюзия. Во всяком случае я ощущаю: мне есть что сказать. И еще есть план романа, который начал у меня зарождаться вчера у «Шерами».

Ужин в «Каталан» с Сартром и Бостом, они без стеснения говорили мне о Нью-Йорке.


17 мая

В полдень во «Флоре» мы с Сартром знакомимся с Супо. У меня всегда возникает странное ощущение, когда я встречаюсь с человеком, которым восхищалась в двадцать лет и который казался мне недосягаемым, а теперь он оказывается зрелым мужчиной во плоти. Супо спрашивает меня, не хочу ли я поехать в Америку. Он обещает устроить приглашение туда в октябре, если я действительно этого хочу, он развеселил Сартра, так как, похоже, опасается моей слабости. Разумеется, я хочу, и я настаивала, я умираю от желания туда отправиться, и в то же время у меня слегка замирает сердце при мысли уехать на четыре месяца.

В редакции мы сверстали девятый номер. Теперь мы располагаем большим количеством текстов, и это чудесно. Люди приходят, но не задерживаются, и мы спокойно работаем. Мерло-Понти сказал нам, что Нерон вроде бы вышел из тюрьмы. Вместе с Лейрисами, Кено и Джакометти мы выпиваем по стаканчику в «Пон-Руаяль». Ужин в «Гольф-Жюан» с Джакометти и Бостом. Джакометти рассказывает о Пикассо, которого видел накануне, тот показывал ему рисунки. Выходит, что перед началом каждой новой работы Пикассо чувствует себя подростком, едва начинающим открывать для себя возможности искусства. «Я думаю, что начинаю кое-что понимать. Впервые я сделал рисунки, которые действительно заслуживают этого названия», – говорит Пикассо и радуется, когда Джакометти отвечает ему: «Да, есть прогресс».


18 мая

Этим вечером я уезжаю в Швейцарию. Вот уже три недели, как я почти не выхожу из своей комнаты, встречаясь лишь с Сартром и Бостом. Это успокаивает и приносит свои плоды. Во второй половине дня я села у окна «Флоры», наверху, я вижу мокрое шоссе, платаны, которые треплет пронизывающий ветер. Народу много, и внизу очень шумно. Чувствую я себя здесь не очень хорошо. Думается, я никогда больше не стану здесь работать, как делала все эти годы.

За мной зашел Бост. Мы едем в Божон. Ольга рассказывает нам о больных, которых видит. Она говорит, хуже всего то, что люди постепенно смиряются, по мере того как теряют жизненные силы.

Поезд на Лозанну. Мы в купе одни с маленькой темноволосой девушкой, которая всю ночь прижимает к сердцу свой саквояж; она спит сидя. Я же ложусь и сплю довольно хорошо. Мне вспоминается одна поездка в Лимузен, когда мне было лет тринадцать-четырнадцать, всю ночь я провела у окна, глотая угольную пыль и чувствуя свое несравненное превосходство над взрослыми, разомлевшими от жары в купе. По таким вот вещам я ощущаю, что постарела. Лишь на мгновение в небе, затянутом облаками, блеснул яркий луч луны, а утром в свете тускло розовеющей зари – горы. Так часто бывает при пробуждении, когда после долгого сна я переношусь вдруг в очень далекое раннее утро.

* * *

Издатель Скира, организовавший эту поездку с лекциями, поселил нас в Женеве, в отеле неподалеку от озера. Из своего окна я видела роскошных лебедей и великолепные цветочные клумбы. Изобилие Швейцарии меня ошеломило. «Это одна из самых приятных и самых забытых вещей – возможность в любой момент есть все, что угодно», – записала я; и дальше: «Какое удовольствие – иметь возможность поужинать после кино: это напоминает довоенное время!»

Много малоприятных обязанностей в течение трех недель: не только наши лекции, но и необходимость подписывать книги, выступать по радио; однажды утром кинокамера следовала за нами около двух часов по сонным улицам старой Женевы; а кроме того, были еще ужины, приемы, болтовня. Мы прониклись симпатией к Скире и его красивой жене; он знал сюрреалистов и издавал их. Мы хорошо ладили с Монтандоном, директором «Лабиринта», несмотря на его предубеждение против экзистенциализма: он принадлежал к «партии труда» и был марксистом. «Все швейцарские интеллектуалы – реакционеры, – заявил он. – Во время войны мы хотели организовать антинацистскую манифестацию и нашли только двух старых преподавателей, согласившихся участвовать в ней. Потому-то я сразу и вступил в народную партию». Было у нас и еще несколько интересных и приятных встреч. Но было также и много людей, с которыми приходилось встречаться и которые наводили на нас скуку и даже вызывали отвращение.

Наша первая трапеза в «Глоб» сразила меня: великолепный ужин с говяжьим филе, мороженым и отличными швейцарскими винами, но ужасно унылый. Единственный интересный момент, это когда Монтандон рассказывал о споре Мерло-Понти с Тцара по поводу книги «Ноль и бесконечность». Тцара утверждал, что Кёстлер – мерзавец, и вот доказательство: во время войны он смог оплатить туберкулезный санаторий для своей больной жены. Тогда Мерло-Понти разбил стакан со словами: «При таких условиях дискуссия невозможна». Подобный жест со стороны Мерло-Понти тем более удивил меня, что ему ничего не стоило заткнуть Тцара за пояс, но в любом случае это была здоровая реакция. Я почувствовала облегчение, когда ужин закончился.

На следующий день после приезда мы пошли прогуляться в окрестностях Интерлакена; по возвращении Сартр принял прессу. Когда я спускаюсь в холл, вокруг Сартра уже собрался народ: целая толпа журналистов, по большей части старых и ужасно благочинных. Все размещаются в зале рядом с холлом, а мы с Сартром восседаем бок о бок, словно католические короли; я нахожу нас довольно смешными, особенно себя. Первым берет слово старичок с седыми усами, по его признанию, он ничего не читал из экзистенциализма и знает о нем лишь понаслышке: «Но говорят, что это учение, которое позволяет все; опасно, не так ли?» Сартр объясняет. Атмосфера явно враждебная. В частности, толстяк с хитро прищуренными глазами, явно демонстрируя искушенное реалистичное превосходство консерваторов-идеалистов, приступает к теме воспитания детей: «Надо ли уважать свободу ребенка?» Конечно, подразумевается, что рабочий и есть ребенок. (Тип этот был не кто иной, как Гийуэн, тайный советник Петена, сказал нам позже пресс-атташе, разгневанный тем, что тот проник на эту пресс-конференцию.) Заседание длится больше часа при поддержке небольшого количества вермута и печенья с сыром. Одна молодая брюнетка с косой задает доброжелательные вопросы, от остальных попахивает фашизмом и религией, они решительно настроены против нас, понятия не имея, о чем идет речь.

В Цюрихе Сартр читает лекцию, и в театре играют пьесу «За закрытыми дверями».


Среда

Скира пришел за нами в вокзальный ресторан, на нем была удивительная рубашка в полоску, его сопровождали два человека из французского книжного магазина, один – медлительный брюнет, другой – резвый блондин, оба очень милые. В витрине книжного магазина они выставили газетные вырезки, книги, карикатуры и фотографии Сартра. «Лабиринт» расклеил на стенах города афиши с именем Сартра большими красными буквами. Пресс-конференция и ужин. Сартр входит под аплодисменты, снимает пальто, словно боксер свой халат, поднимаясь на ринг. Собралось около шестисот человек, в основном молодые люди, вид у них заинтересованный. В шесть часов книготорговцы обманули журналистов, направив их не в ту сторону, но вот теперь они возвращаются, их по меньшей мере пятнадцать за нашим столом, и они осаждают Сартра вопросами. Тем временем брюнет разговаривает со мной медлительным и печальным голосом, говорит, что был коммунистом, но методы партии его отвратили. Мы немного поспорили о Кёстлере: удивительно, как все время возвращаешься к одним и тем же темам.


Четверг

Около семи часов я снова встречаюсь с Сартром, который возвращается с репетиции; он страшно всех напугал, упав в оркестровую яму глубиной в три метра. Она была затянута брезентом, Сартр наступил туда, брезент прорвался, и все увидели, как он исчез. «Прощай, лекция!..» – произнес книготорговец, и тут же появилась голова Сартра с несколько оторопевшим выражением на лице. Мы идем в театр. Зал полон. Я сажусь во втором ряду. Минут двадцать Сартр говорит о театре, причем очень хорошо, судя по всему, люди довольны. Потом долгое время мы ждем, и вот занавес поднимается. Актеры немного волнуются. У Шоффара дрожат ноги. Балашова сменила парик и платье и выглядит гораздо лучше. Все очень стараются, а под конец занавес не падает. Но они прекрасно играли, и публика долго аплодирует. Мы все идем ужинать в большой ресторан, украшенный великолепными картинами Пикассо, Де Кирико и так далее. Какой-то тип выставляет здесь свою коллекцию. В полночь мы прощаемся. Сартр провожает Ванду (ее сценическое имя Мария Оливье). Мы с Шоффаром идем в какой-то подвал пить джин; он доволен, потому что Лаффон печатает его новеллы. Мне совсем не хочется спать, но нас прогоняют: после полуночи в Цюрихе все закрывается. На улице идет дождь, и мы с грустью собираемся прощаться, как вдруг встречаем владельца книжного магазина, который топчется под огромным зонтом. Он предлагает купить бутылку вина и пойти выпить ее в магазин. Мы остаемся там до трех часов утра, рассматривая книги по искусству, рисунки, журналы, Шоффар вслух читает непристойные стихи за подписью Клодине, возможно, они принадлежат Кокто[12].

В Берне мы ужинали в посольстве: один теолог долго толковал мне о понятиях «ничто», «бытие», «в себе» и «бытие для себя». В Париже разговоры сразу принимали политический оборот, а в Швейцарии – теологический. Сартру упорно задавали вопросы даже о природе ангелов.

Я прочитала лекцию в Лозанне. И выступала перед студентами в Женеве. В эту ночь, а также и в следующую мы выходили вместе со Скирой и Аннеттой, молоденькой девушкой, весьма интересовавшей Джакометти[13]. Она нам нравилась. Я считала, что она во многом похожа на Лизу, тот же суровый рационализм, смелость, ненасытность; ее глаза пожирали мир: она не желала ничего и никого упускать, любила силу и над всем смеялась.

На одном собрании в Лозанне Сартр встретил молодого человека по имени Горц, который досконально знал его произведения и очень хорошо говорил о них. Мы снова увиделись с ним в Женеве. Он не соглашался, что на основе работы «Бытие и Ничто» можно оправдать тот или иной выбор, и ангажированность Сартра его смущала. «Это потому, что вы швейцарец», – заметил Сартр. На самом деле тот был австрийским евреем, поселившимся в Швейцарии во время войны.

Мы видели Фрибур, Невшатель, Базель, музеи. Деревни блистали чистотой, даже чересчур, но попадались красивые. Нам понравились маленькие площади и фонтаны Люцерна, его красочные дома, его башни, и в особенности два крытых деревянных моста, украшенные старыми изображениями. Мы поднялись к Селисбергу, где Сартр проводил каникулы, когда был маленьким. Он показал мне свой отель, свою комнату с балконом над озером: именно с этого балкона Эстелла в пьесе «За закрытыми дверями» бросает в воду своего ребенка.

Мы сели в поезд на Париж. В Валлорбе таможенник сказал Сартру, возвращая ему паспорт: «Месье, ваши книги невозможно найти», а мне: «Все тот же тандем?»

* * *

По возвращении из Америки Сартр получил письмо от одного учащегося подготовительных курсов для поступающих в «Эколь Нормаль» по имени Жан Ко, тот просил найти ему работу; он впервые собирался поступать в Высшую школу, причем без всякой надежды. После конкурса родители вернут его домой, в провинцию. Сартр ответил, что постарается помочь. Но он заболел, уехал в Швейцарию и ничего не искал. В июне Ко, безуспешно обращавшийся с такими же просьбами к другим писателям, явился к нему: учебный год подходил к концу. «Ну что ж, – сказал Сартр, – будьте моим секретарем». Ко согласился. Сартр пригласил его в «Дё Маго», однако почта его была еще не так велика, и ему вовсе не требовался помощник. Я работала за соседним столиком и видела, как Сартр мучительно роется в своих карманах; вытащив наконец два или три конверта, он объяснил Ко, что требовалось ответить. Сартр со вздохом сказал мне, что вместо того чтобы экономить время, секретарь отнимает его у него. Ко, со своей стороны, досадовал: он хотел работы, а не милостыни. Но все постепенно уладилось после того, как Сартр поселился вместе со своей матерью на улице Бонапарта. В комнате, прилегавшей к его кабинету, Ко отвечал по утрам на телефонные звонки, записывал назначенные встречи, разбирал корреспонденцию: получалось, что орудие создало деятельность. Настало время навести Сартру некоторый порядок в своей жизни, однако я с сожалением спрашивала себя, не потеряет ли он свободу, столь дорогую для нас в молодости.

Июньский номер «Тан модерн» вышел с пометкой: директор Жан-Поль Сартр. Редакционный совет раскололся. Олливье стремительно правел, он сходился во взглядах с только что созданным Союзом голлистов. Антикоммунизм Арона усиливался. В тот момент или чуть позже мы обедали как-то в «Гольф-Жюан» с Ароном и Пиа, тоже склонявшимся к голлизму Арон сказал, что не любит ни США, ни СССР, но что в случае войны он примкнет к Западу; Сартр ответил, что ему не нравятся ни сталинизм, ни Америка, но если разразится война, он встанет на сторону коммунистов. «Словом, – подвел итог Арон, – между двумя неприятиями мы делаем разный выбор, но в любом случае это будет против нашей воли». Мы сочли, что он чересчур смягчает противоречие, которое нам казалось решающим. Пиа изложил нам основы голлистской экономики, даже не коснувшись проблем заработной платы, цен, уровня жизни рабочих, я удивилась. «О! В отношении социального блага следует обратиться к сторонникам организации “Христианская рабочая молодежь”», – с презрением ответил он. Менее чем за два года слова «правые» и «левые» снова полностью обрели смысл, и «правые» стали отвоевывать свои позиции: в мае МРП[14] получила максимум избирательных голосов.

Закончив свое эссе, я задавалась вопросом: что делать? Я садилась в «Дё Маго» и смотрела на чистый лист бумаги. Кончиками пальцев я ощущала потребность писать, а в горле чувствовала вкус слов, но не знала, за что взяться. «Какой у вас ожесточенный вид!» – сказал мне как-то Джакометти. «Дело в том, что мне хотелось бы писать, но я не знаю о чем». – «Пишите, что в голову придет». И действительно, мне хотелось говорить о себе. Мне нравился «Век человека» Лейриса, и была склонность к мученическим эссе, где высказываются о себе без всякого повода. Я начала раздумывать над этим, делать кое-какие заметки, поговорила с Сартром. И поняла вопрос, который прежде всего вставал: что означает для меня быть женщиной? Сначала я думала, что смогу быстро с ним разобраться. У меня никогда не возникало чувства неполноценности, никто не говорил мне: «Вы так думаете, потому что вы женщина»; моя женственность ни в чем меня не стесняла. «Для меня, – сказала я Сартру, – это было как бы не в счет». – «И все-таки вас не воспитывали как мальчика: надо бы присмотреться к этому получше». Я присмотрелась и сделала открытие: этот мир был мужским миром, мое детство было насыщено мифами, созданными мужчинами, и реагировала я тогда совсем не так, как если бы была мальчиком. Меня настолько заинтересовало это, что я отказалась от намерения личной исповеди, дабы заняться рассмотрением удела женщины вообще.

* * *

Наш издатель, Бомпиани, пригласил нас в Милан, и мадам Марцоли, возглавлявшая большой французский книжный магазин в городе, организовала нам – при содействии Витторини – две или три лекции. Вновь увидеть Италию! Теперь я только об этом и думала. Обстоятельства складывались не слишком благоприятно. Города Бриг и Танд только что были переданы Франции, и Италия с горечью упрекала свою латинскую сестру за этот «удар ножом в спину». С другой стороны, Тито требовал присоединения Триеста к Югославии; французские интеллектуалы – коммунисты подписали манифест в его поддержку. За два дня до назначенной даты нашего отъезда я находилась в баре «Пон-Руаяль», когда меня позвали к телефону, из Милана звонила мадам Марцоли, она советовала отложить наше путешествие: итальянцы не станут нас слушать. Она говорила так решительно, что если бы у телефона оказался Сартр, то он наверняка бы сдался, но я упорно защищалась: это не может стать помехой, мы будем молчать, заверила я ее, у Бомпиани – наши лиры, а у нас уже готовы визы, мы приедем. Она пыталась разубедить меня, старалась изо всех сил, но все напрасно, я повесила трубку со словами: «До встречи!» Сартру я представила смягченную версию разговора, ибо знала его щепетильность.

В Милане нас встретила команда журнала «Политекнико», которым руководил Витторини. Наши журналы были похожи, первые номера появились в одно и то же время. Сначала еженедельник, потом ежемесячник, «Политекнико» опубликовал манифест Сартра об ангажированной литературе. С Витторини мы встречались в Париже. Он отчаянно был предан своей партии. «Если меня разрежут на восемьдесят кусков, это будет восемьдесят маленьких коммунистов», – говорил он, а между тем мы не ощущали преград между нами. В первый же вечер, ужиная под звуки скрипки вместе с ним и его друзьями в излюбленном ресторане миланских интеллектуалов, мы поняли, что в Италии люди, придерживающиеся левых взглядов, образуют единый фронт. Мы проговорили до глубокой ночи. Витторини рассказал о трудностях, с которыми только что пришлось столкнуться итальянским коммунистам. Во имя революционного интернационализма они сначала поддерживали Тито, но реакция рядовых членов партии заставила их поставить на патриотическую карту, и теперь они заодно со всей остальной страной. Рассказал он и о том, как Элюар, выступавший с лекциями в Италии, горячо поддержал публичными заявлениями их первоначальную позицию. Потом пресса опубликовала манифест французских коммунистов в поддержку Югославии, и, естественно, там значилось имя Элюара, а он в тот день выступал в Венеции: его освистали!

Мы встречались ежедневно, то под аркадами площади Ла Скала, то в баре нашего отеля, населенного элегантными итальянками с бледно-серебристыми волосами, и беседовали. Это было захватывающе: видеть фашизм и войну глазами наших «латинских братьев». Один из них признался, что, родившись и воспитавшись при фашизме, он долгое время примыкал к нему. «Но в ночь падения Муссолини я все понял!» – заявил он нам с нотками торжествующего фанатизма. Эти новообращенные презирали изгнанников, которые в силу своей непримиримости оказались отрезаны от страны и теперь с трудом вновь приноравливались к действительности, тогда как они на примере собственных ошибок и даже компромиссов политически созрели, – так им казалось. Свой доблестный энтузиазм они смягчали большой долей иронии. «Сейчас, – говорили они нам, – в Италии 90 миллионов жителей. 45 миллионов тех, кто были фашистами. 45 миллионов тех, кто ими не были». Помню одну из их шуток. Итальянский туристический автобус объезжал поля сражений; перед каждой разрушенной деревней маленький человечек, сидевший в глубине его, заламывал руки: «Это моя вина! Это моя вина!» Заинтригованный путешественник спросил его: «Почему ваша вина?» – «Я единственный в автобусе, кто был фашистом». А один поклонник Стендаля, ныне так же политически активный, как и вчера, но поменявший окраску, со смехом сообщил нам о своем прозвище: Черный и Красный.

Бомпиани, принадлежавший к крайне правым националистам, повторил Сартру, что в настоящий момент француз левых взглядов был врагом вдвойне: он отнимал Бриг и Танд и поддерживал Тито; если Сартр заговорит на публике, его линчуют, и он это заслужил! Наши друзья опасались неофашистского нападения: у входа на площадку, где выступал Сартр, и до самой эстрады они поставили вооруженных автоматами жандармов. Двор был полон людей, но ни одного свистка, только аплодисменты. В другой вечер я без всяких осложнений выступала в библиотеке мадам Марцоли. Мы компрометировали Бомпиани, и ему хотелось отмежеваться от нас. С большой неохотой он пригласил нас на ужин. Жил он во дворце: на первом этаже надо было сесть в лифт, который поднимал вас прямо в гостиную. За столом прислуживали лакеи в ливреях и белых шелковых перчатках. Бомпиани не произнес ни слова, а за кофе взял газету и погрузился в ее чтение. На следующий день он сообщил Сартру, что не заплатит ему обещанных денег, на которые мы рассчитывали, чтобы продолжить путешествие.

К счастью, издатель Арнальдо Мондадори узнал от Витторини о наших трудностях, и его сын Альберто, великолепный усатый корсар с низким голосом, пришел на переговоры с Сартром, который обязался печататься отныне у них, и взамен ему сразу же выплатили крупный аванс. Кроме того, Альберто предложил отвезти нас на машине в Венецию, затем во Флоренцию. Мы с радостью согласились, он нам нравился, так же как его жена Вирджиния, восхитительно красивая, наделенная той естественностью, которую Стендаль так ценил у итальянок. Среди множества потрясающих минут мне вспоминается наш отъезд во Флоренцию. Занималась заря, когда я со своими чемоданами располагалась в гондоле. На своей коже я чувствовала поднимавшуюся от воды свежесть и ласку восходящего солнца. Вечером мы долго бродили возле дворца Синьории, где под лоджией лунный свет ласкал волнующее творение Челлини. Несмотря на погибших, несмотря на руины и катаклизмы, там по-прежнему пребывала красота.

Мондадори вернулись в Венецию. Мы взяли на прокат автомобиль, собираясь ехать в Рим. Нам повезло: у въезда в город у нас кончился бензин, и я приобщилась к аромату сумерек в римской сельской местности.

Сартр прочел две лекции, и так как в ту пору любой французский писатель был своего рода символом, нас приняли с большими почестями. Во дворце Фарнезе французский поверенный в делах дал ужин. Впервые в жизни на мне было вечернее платье, не декольтированное, но черное и длинное, его одолжила мне жена культурного атташе. Я опасалась всех этих церемоний, но итальянская грация смягчала их торжественность. Появился Карло Леви, без галстука, с широко открытым воротом. За несколько недель до этого сын Жака Ибера пришел в редакцию «Тан модерн» с книгой в руках. «Она только что вышла в Италии и имеет огромный успех; я перевожу ее», – сказал он мне. Это был роман «Христос остановился в Эболи», я прочитала его, и в ноябре мы собирались публиковать большие отрывки из романа. Леви описывал жизнь одной деревни на юге, куда до войны его вынудили перебраться антифашистские убеждения. Такой, каким он угадывался в этом повествовании, Леви мне очень понравился и при личной встрече не разочаровал меня. Говорил он с таким же обаянием, с каким писал. Он был внимателен ко всему, все его увлекало, свойственное ему ненасытное любопытство напоминало мне Джакометти: даже смерть представлялась ему интересным опытом. Он описывал людей, предметы, никогда не пользуясь общими понятиями, а на итальянский манер, выбирая отдельные яркие случаи. Жил он в очень просторной мастерской, на последнем этаже дворца. У подножия монументальной лестницы, по которой владелец здешних мест поднимался некогда на лошади, торчал мраморный палец величиной с человека; на стене, возле двери Карло Леви, можно было прочитать ругательства, нацарапанные домовладельцем, безуспешно пытавшимся выдворить его, и ответы Леви. Понятно, почему он упирался: из окон, выходивших на площадь Джезу открывался вид на весь город. Среди вороха бумаг, книг, полотен, загромождавших его жилище, Карло Леви заботливо хранил засохшие розы. «В другом месте они давно уже обратились бы в пыль, – говорил он. – А у меня благотворное влияние». Он полагал, что оказывает решающее воздействие как на людей, так и на цветы. «Я не буду выставляться в этом году, – признался он нам. – У меня период поисков. Все молодые художники стали бы подражать мне, а я и сам не уверен в том, что делаю». Убежденный в собственной значимости, он, казалось, не кичился этим, приписывая ее не столько своим достоинствам, сколько окружающей его ауре, дарованной ему от рождения; эти флюиды предохраняли его от всяких невзгод: его оптимизм был близок к суеверию. Во время войны он счел бесполезным прятаться, не сомневаясь в том, что усы и очки – достаточный камуфляж, хотя его узнавали за сто шагов. К счастью, антисемитизм не прижился в Италии. Отзывчивый на все радости жизни, Леви отличался ласковым почитанием женщин, необычайным для итальянца. Кроме того, он был романтичен; простившись с ним однажды вечером, мы с удивлением увидели, как он взбирается на уличный фонарь, чтобы шагнуть в какое-то окно.

Моравиа мы видели мало. Я сидела рядом с ним во время одного литературного обеда. Нам показалось, что итальянские писатели недолюбливают друг друга. Сосед Сартра прошептал ему на ухо: «Сейчас я громко спрошу вас, кто у нас, на ваш взгляд, самый крупный романист, вы ответите: Витторини, и посмотрите, какой вид будет у Моравиа!» Сартр уклонился от этого предложения. Когда произносилось имя отсутствующего коллеги, присутствующие расправлялись с ним двумя способами: «О! Этот не писатель, он журналист!» Или: «Его беда в том, что он так и не достиг зрелости». И добавляли: «Мышление у него так и осталось инфантильным», или же: «Это вечный подросток». Можно было подумать, что каждый отсылал другим свой собственный образ, отражение которого ловил в их глазах. Эти ухищрения ничуть не раздражали нас, мы видели в них обратную сторону того острого интереса, с которым итальянцы относятся друг к другу и который, думалось нам, стоит нашего безразличия.

Для нас было огромным счастьем вновь увидеть Италию, но еще большим – обрести там атмосферу, которую мы ощутили у себя на столь недолгий срок в дни освобождения. Во Франции единение осуществилось против иностранной оккупации, на сомнительной основе национализма. Правые и левые неизбежно должны были разойтись, как только исчезли сближавшие их обстоятельства. В Италии националисты были фашистами; выступавшая против них коалиция единодушно хотела свободы и демократии, ее сплоченность диктовалась принципами, а не событиями, потому она и уцелела после войны: либералы, социалисты, коммунисты вместе боролись против правых, дабы заставить уважать новую конституцию. Искренность республиканских и демократических позиций итальянской компартии никогда не ставилась под сомнение ее союзниками. Советско-германский пакт и последовавшие затем колебания французских коммунистов дали против них оружие, тогда как сопротивление итальянских коммунистов фашизму ничем не было запятнано, и все антифашисты – то есть с недавнего времени все страна, ну или почти – отдавали дань их мужеству.

Положение итальянской компартии было более благоприятным, чем французской, по причинам, которые восходят к давним временам. Во Франции буржуазия, совершив в 1789 году свою революцию, решительно и согласно вела борьбу против рабочего класса. В Италии она стала правящим классом лишь в XIX веке, пройдя через разногласия и кризисы, и в период своего восхождения вынуждена была – особенно в начале XX столетия – опираться на пролетариат. Это соглашение имело значительные культурные последствия. Такой буржуазный философ, как Лабриола, вначале гегельянец, сблизился с марксизмом. Поворот буржуазной мысли вызвал ответные шаги марксистов. Грамши, марксист, прибегнув к поразительному синтезу, воспринял буржуазный гуманизм. Были у итальянской компартии и другие исторические шансы. Отток европейского пролетариата после первой мировой войны вверг Италию в фашизм, а ее коммунистическую партию загнал в подполье, и она сражалась на национальной территории, что помогло ей избежать многих рифов. Французская компартия, представлявшая меньшинство и почти не имевшая влияния на страну, первейшей целью поставила себе интернационализм; повинуясь директивам Коминтерна, она вынуждена была терпеть политику Сталина – в том числе и московские процессы – и казалась «иностранной партией», непопулярность повлекла за собой ужесточение ее позиции. В годы Сопротивления ее патриотизм был признан, и на выборах она получила больше голосов, чем любая другая партия, но массовой партией все-таки не стала. В ту пору мы не могли хорошенько уяснить себе различия, которые замечали между коммунистами двух стран, но, удрученные враждебностью французов, с удовольствием принимали дружбу итальянцев, ни разу не изменившую нам за шестнадцать лет.


Вернувшись в Париж, я узнала подробности «экзистенциалистского преступления», о котором несколько недель писали газеты. В Жиф-сюр-Иветт у Б.[15] был домик, где он проводил уик-энды, а на неделе он предоставлял его в распоряжение Франсиса Вентенона. Как-то в субботу утром, – рассказывал он нам, – в тайнике, о котором они условились, не оказалось ключа, и дверь была не заперта. «Франсис еще спит», – подумал он и, надеясь застать его с подружкой, крадучись пошел по коридору. В доме стоял странный запах. «Войдя в комнату, – продолжал он, – я взглянул на кровать и не удержался от возгласа: негр!» Это был Франсис с почерневшим лицом, с пулей в виске и наполовину сожженным фосфором телом. В окрестностях деревни видели какого-то бородача; Б. и его друг, художник Патрик, носили бороду, их допросили: никакого отношения к убийству они не имели. Похоже, что Вентенон, вступивший в 1943 году в ряды Сопротивления, был убит бывшим коллаборационистом, называли даже одно имя, но дело тут же замяли.

* * *

Благодаря Супо, добившемуся, чтобы меня пригласили во многие американские университеты, мой отъезд в Америку был решен, комиссия по культурным связям согласилась оплатить мой билет на самолет, я должна была уехать в январе. Все три месяца прошли под этим знаком. Для меня это был волнующий период. Минувшие два года не погасили мою радость, только я не очень представляла себе, чем ее питать. Я не отрекалась от прежних иллюзий, однако перестала в них верить. Политический выбор все труднее становилось делать, и наши дружеские отношения испытывали последствия этих колебаний.

Вопреки настоятельным советам де Голля, вернувшегося к публичной жизни после речей в Буайо и Эпинале, французы приняли конституцию, предложенную Национальным собранием. После ноябрьских выборов компартия вновь заняла первое место среди партий Франции. Однако МРП сохраняла свое влияние. Союз голлистов усиливался; мы не собирались отдаляться от коммунистов, несмотря на упорное проявление враждебности с их стороны. (Канапа издал роман о Сопротивлении, где Сартр представал как самонадеянный вертопрах, трус, чуть ли не провокатор.) В противовес роману Кёстлера «Ноль и бесконечность»[16], а также его новой книге «Йог и Комиссар» Мерло-Понти опубликовал в «Тан модерн» эссе «Йог и Пролетарий». Он по-своему растолковывал смысл московских процессов, и в частности процесса над Бухариным. Объективная реальность наших действий ускользает от нас, писал он, но именно по ней, а вовсе не по нашим намерениям, судят о нас, и хотя политический деятель не в состоянии точно провидеть эту объективную реальность, он несет за нее ответственность, едва лишь примет решение, у него нет права слагать с себя эту ответственность ни при каких обстоятельствах. В 1936 году в СССР, стране, находившейся в изоляции, под угрозой, спасти революцию можно было только ценой непримиримой суровости, оппозиция объективно выглядела предательством, и наоборот, напоминал Мерло-Понти русским, предатели были всего лишь оппозиционерами. Он подчинял мораль истории гораздо более решительно, чем любой другой экзистенциалист. Мы отважились согласиться с ним, сознавая, что морализм был последним оплотом буржуазного идеализма, хотя и не отрекались от него пока. Эссе Мерло-Понти слишком расходилось с официальным марксизмом, чтобы коммунисты приняли его доброжелательно. А правые возмущались, обвиняя его в восхвалении сталинизма.

Наша позиция раздражала Камю. Его антикоммунизм уже вызвал глубокие разногласия между нами. В ноябре 1945 года, провожая меня на машине до дома, он защищал де Голля в противоположность Торезу и крикнул на прощанье: «У генерала де Голля вид хотя бы не такой, как у Жака Дюкло». Этот аргумент, высказанный им с досады, привел меня в замешательство. Теперь он занимал позицию, далекую от де Голля, но еще более далекую от компартии. Вернувшись из Нью-Йорка, Камю испытывал к США меньше симпатии, чем Сартр, однако его враждебность по отношению к СССР от этого не ослабла. В отсутствие Камю Арон и Олливье поддержали на страницах «Комба» СФИО[17], большую часть своих сторонников набиравшую среди мелкой буржуазии; он не опроверг их. Вскоре после своего возвращения Камю принял Боста у себя в кабинете, откуда только что вышел Арон, заявивший язвительно: «Иду писать правую передовицу». Камю удивился. Бост объяснил ему, что он думает по поводу нынешней линии газеты. «Если ты недоволен, уходи», – сказал Камю. «Что я и собираюсь сделать!» – ответил Бост и разорвал свои отношения с «Комба». Камю возмутился: «Вот она, признательность!» Между тем если сам он в течение долгого времени не писал в «Комба», то потому, как мне сказали, что был недоволен влиянием, какое приобрел там Арон. Думается, что он к тому же сторонился политики. Он погрузился в нее постольку, поскольку увидел возможность «непосредственного обращения человека к другим людям», то есть мораль. Однажды Сартр поставил ему в упрек такое смешение: «Комба» слишком много внимания уделяет морали и слишком мало политике». Камю заупрямился. Между тем в середине ноября 1946 года статьей под названием «Ни жертвы, ни палачи» он возобновил свою работу в газете, и опять-таки из этических соображений. Он не любил ни колебаний, ни риска, которые предполагает политическая мысль; ему требовалась уверенность в своих идеях, чтобы быть уверенным в себе. На противоречивую ситуацию он реагировал, отстраняясь от нее, и усилия Сартра приноровиться к ней выводили его из себя. Экзистенциализм его раздражал. Прочитав в «Тан модерн» начало эссе «За мораль двусмысленности», он сделал мне несколько резких замечаний: по его мнению, я грешила против «французской ясности мысли». А мы считали, что во имя этого идеала он нередко довольствовался чересчур недалекой мыслью, не по необдуманности, а из предубеждения: так он защищался. Тяжело зависеть от других, когда считаешь себя суверенным: от этой иллюзии, свойственной буржуазным интеллектуалам, никто из нас не мог вылечиться без усилий. У всех моральное соображение имело целью вернуть себе это превосходство. Но Сартр, а вслед за ним и я, мы избавились от балласта. Прежние наши ценности оказались подточенными из-за существования масс, в том числе благородство, за которое мы так упорно держались, и даже аутентичность. В своих исканиях Сартр мог идти на ощупь, но никогда не замыкался в себе. А Камю отгораживался. У него было представление о себе, от которого никакая работа, никакое откровение не могли заставить его отречься. Наши отношения оставались очень сердечными, но иногда их омрачала некая тень, их колебания в гораздо большей степени зависели от Камю, чем от Сартра или от меня: он признавался, что наше присутствие усиливало его симпатию, зато на расстоянии он часто на нас сердился.

В октябре в нашу группу ворвался новый человек с неистовой натурой: Кёстлер, чью пьесу «Бар в сумерках» собирались ставить в Париже. Друзья заверили нас, что антисталинизм не отбросил его вправо; одной американской газете Кёстлер заявил, что если бы он был французом, то предпочел бы добровольно уехать в Патагонию, чем жить под властью голлистской диктатуры.

Первая наша встреча произошла в «Пон-Руаяле». Он заговорил с Сартром с подкупающей простотой: «Здравствуйте, я Кёстлер». Мы снова встретились с ним в квартире на площади Сен-Жермен-де-Пре, где Сартр только что поселился со своей матерью. Не допускающим возражений тоном, который смягчала почти женская улыбка, Кёстлер заявил Сартру: «Как романист вы лучше меня, а как философ – хуже». Он как раз писал философскую работу, главные линии которой изложил нам в общих чертах: ему хотелось обеспечить человеку возможность самостоятельных действий, не отходя от психологического материализма. Слушая его, я подумала, что он, конечно, лучше как романист, чем как философ. В тот день мы были смущены его педантичностью самоучки, его доктринерской уверенностью и ученостью, основанными на посредственной марксисткой подготовке. Чувство неловкости не исчезло и в дальнейшем. Если с Камю мы никогда не говорили о своих книгах, то Кёстлер постоянно ссылался на себя: «Почитайте, что я об этом написал». Успех вскружил ему голову, он был преисполнен тщеславия и важности. Но и горячности тоже, и жизнелюбия, и любознательности. В споры он привносил неутомимую страсть и в любой час дня и ночи готов был обсуждать любой вопрос. Не жалея ни своего времени, ни себя самого, он не скупился и на свои деньги; роскоши он не любил, но если выходил с кем-то, то хотел непременно платить за все и деньги тратил без счета. Он простодушно гордился своей женой, Мамэн, принадлежавшей к аристократической английской семье. Светловолосая, очень красивая, с острым умом, она светилась хрупкой прелестью, у нее тогда уже были больные легкие, отчего она и умерла лет через десять.

В течение трех или четырех недель, которые Кёстлер провел в Париже, мы часто встречались с ним, обычно вместе с Камю: они очень сблизились. Один раз с нами пошел Бост, и случилось так, что беседа кончилась ссорой, так как Бост защищал политику компартии. «Вам не следовало его звать, это было ошибкой», – строго сказал нам на следующий день Кёстлер: он ненавидел молодых, чувствуя себя исключенным из их будущего и в любом исключении усматривая приговор. Обидчивый, неуравновешенный, жаждущий человеческого тепла, он был отрезан от других своими личными наваждениями. «У меня свои фурии», – говорил Кёстлер. Это создавало между нами неустойчивые отношения. Как-то вечером мы ужинали вместе с ним, Мамэн, Камю, Франсиной и отправились в маленький танцевальный зал на улице Гравиллье, потом он властно пригласил нас в «Шехеразаду». Ни Камю, ни мы никогда не заглядывали в такого рода ночные заведения. Кёстлер заказал закуски, водку, шампанское. На следующий день, во второй его половине, Сартр должен был под эгидой ЮНЕСКО читать в Сорбонне лекцию «об ответственности писателя», которую он еще не подготовил, мы рассчитывали не поздно лечь спать. Однако спиртное, цыганская музыка, а главное, пыл наших разговоров заставили нас потерять счет времени. Камю вновь затронул дорогую его сердцу тему: «Если бы можно было писать правду!» Кёстлер помрачнел, слушая «Очи черные». «Дружба невозможна без согласия в политике», – заявил он осуждающим тоном. Он опять и опять возвращался к своим упрекам в адрес сталинской России, упрекал Сартра и даже Камю в том, что они мирились с ней. Мы не приняли всерьез хмурое настроение Кёстлера, не отдавая себе отчета в его яростном антикоммунизме. Пока он произносил монологи, Камю говорил нам: «Общее у нас с вами то, что для нас главное – это индивиды. Мы предпочитаем конкретное абстрактному, людей – доктринам и дружбу ставим выше политики». Мы соглашались с ним с волнением, которое подогревали спиртное и поздний час. «Невозможна! Невозможна!» – твердил Кёстлер. А я отвечала, то тихо, то во весь голос: «Возможна. Мы сами доказываем это сейчас, раз, вопреки нашим разногласиям, с такой радостью смотрим друг на друга». С некоторыми людьми политика нас ссорила, однако мы пока верили, что с Камю нас разделяют лишь словесные нюансы.

В четыре часа утра мы все еще ели и пили в бистро на Центральном рынке. Кёстлер нервничал; рассердившись, он в шутку бросил через стол корку хлеба, попавшую Мамэн прямо в глаз: немного протрезвев, он извинился. Сартр неустанно повторял с веселым видом: «Подумать только, что через несколько часов я буду говорить об ответственности писателя!», и Камю смеялся. Я тоже смеялась, но спиртное всегда вызывало у меня склонность к слезам, и на рассвете, оставшись наедине с Сартром на улицах Парижа, я принялась рыдать над уделом человечества. Когда мы пересекали Сену, я облокотилась на парапет моста со словами: «Не понимаю, почему мы не бросаемся в воду!» – «Ну что ж! Давай бросимся!» – сказал Сартр, и, последовав моему примеру, пролил несколько слез. Домой мы вернулись около восьми часов утра. Когда в четыре часа пополудни я вновь встретилась с Сартром, он выглядел изможденным; ему довелось поспать всего два-три часа, и пришлось наглотаться ортедрина, чтобы подготовить лекцию. Войдя в битком набитую аудиторию, я подумала: «Если бы они видели Сартра в шесть часов утра!»

Через Кёстлера мы познакомились с Манесом Шпербером, которого он считал своим учителем и самым сведущим психологом века. Шпербер подкупал своим обаянием, но был непримиримым сторонником Адлера и ярым антикоммунистом, его догматизм отталкивал нас. Он сообщил нам, что Мальро рассказывал ему о каком-то секретном советском оружии, куда более страшном, чем атомная бомба: это безобидный с виду чемодан, наполненный радиоактивным порошком. В назначенный день члены пятой колонны, то есть коммунисты, расставят такие чемоданы в определенных местах, потом, запустив некий механизм, потихоньку сбегут, а жители Чикаго, Нью-Йорка, Питсбурга, Детройта передохнут, как мухи. Понятно, что перед лицом такой опасности правые призывали к превентивной войне.

Примерно через две недели после нашего похода с Кёстлером Вианы устроили вечер, было много народа, в том числе и Мерло-Понти. В «Тан модерн» Виан вел рубрику «Хроника лжеца», опубликовал новеллу «Мурашки» и отрывки из романа «Пена дней», неуспех которого он, похоже, воспринял спокойно. В тот вечер, слушая джаз, мы много говорили о Верноне Салливане, авторе романа «Я приду плюнуть на ваши могилы», который Виан только что перевел: ходили слухи, что никакого Салливана не существует. Около одиннадцати часов вечера пришел только что вернувшийся с юга Камю – в дурном настроении; он набросился на Мерло-Понти из-за статьи «Йог и Пролетарий», обвинив его в попытке оправдания московских процессов и возмутившись тем, что оппозиционность тот приравнивал к предательству. Мерло-Понти возражал, Сартр поддерживал его; разволновавшись, Камю хлопнул дверью. Сартр и Бост бросились вслед, они бежали за ним по улице, но он отказался вернуться. Этой размолвке суждено было длиться до марта 1947 года.

Отчего вдруг такой взрыв? Думаю, Камю переживал кризис, так как чувствовал, что его счастливая пора подходит к концу. На его долю выпало несколько лет торжества, он нравился, его любили: «Жизнь и люди с их дарами шли навстречу всем моим желаниям; я принимал восхищение моих почитателей с благожелательной гордостью»[18]. Удачи вдохновляли его, ему казалось, что он все может: «Жизнь очень уж баловала меня, и я, стыдно признаться, мнил себя избранником»[19]. Успех «Постороннего» и победа Сопротивления убедили Камю, что все его начинания удаются. Вместе с ним мы присутствовали на одном концерте, где собрался «весь Париж»; Камю сопровождала молодая певица, которой он интересовался. «Как подумаю, – сказал он Сартру, – что завтра мы можем заставить публику принять ее!» И победоносным взмахом руки указал на зал. По его просьбе Сартр написал первые слова песни: «Мои привычки я беру в аду». Тем дело и кончилось. Обедая со мной в «Пти-Сен-Бенуа» вскоре после Хиросимы, Камю заявил, что, дабы остановить атомную войну, он собирается обратиться к ученым всего мира с просьбой прекратить свои исследования. «Пожалуй, это немного утопично», – возразила я. Он испепелил меня: «Говорили, что желание освободить Париж собственными силами тоже утопично. А реализм – это дерзание». Я знала его заносчивые порывы; обычно, не слишком признаваясь в этом, он потом отступал. Так и речи об этом проекте с обращением больше не возникало. Камю быстро понял, что все не так просто, как он надеялся; вместо того чтобы идти напролом, он предпочитал обходить препятствия. Однажды, когда я готовилась к лекции, он дал мне совет, поразивший меня: «Если вам зададут неприятный вопрос, отвечайте на него другим вопросом». Его уклончивость не раз разочаровывала студентов. Он листал книги, а не читал их, и предпочитал рубить с плеча, а не размышлять. Камю любил природу над которой властвовал, однако история подвергала сомнению суверенность его личности, и тогда он отказывался подчиняться ей. Камю восставал против вторжения истории в его жизнь, не решаясь добровольно отказаться от старых иллюзий. Мало-помалу в нем рождалась злость на неуступчивость собеседников в споре, на отличные от его взглядов философские системы, на мир в целом. Все это причиняло ему боль, он считал себя жертвой несправедливости, ибо верил, что у него есть особые права в отношении событий и людей; проявив великодушие, он требовал признательности, и первое, что приходило ему в голову, когда его критиковали или противоречили ему, было обвинение в неблагодарности. Дело дошло до того, что позже, осыпанный почестями, он мечтал хотя бы «умереть без ненависти».

В ноябре состоялась генеральная репетиция пьесы «Мертвые без погребения». Сартр написал ее годом раньше: в тот момент, когда бывшие коллаборационисты начали поднимать голову, ему захотелось освежить всем память. В течение четырех лет он много думал о пытке; наедине с собой и в кругу друзей каждый спрашивал себя: сумею ли я не заговорить? Что надо делать, чтобы выдержать? Думал он и об отношении истязателя к своей жертве. В пьесе нашли отражение все его фантазмы. Он снова противопоставлял мораль и практику: Люси упорствует в своей индивидуалистической гордыне, в то время как борец-коммунист, правоту которого признает Сартр, стремится к результативности действия.

Сартр отдал роли Витольду, Кюни, Виберу Шоффару Мари Оливье. Витольд взял на себя постановку. Однако найти театр было непросто. В конце концов Симона Беррьо, только что возглавившая театр Антуана, согласилась принять пьесу. Декорации сделал Массон. Чтобы дополнить спектакль, Сартр за несколько дней написал «Почтительную потаскушку», основой для которой послужила подлинная история, которую он прочитал в книге Познера «Разъединенные Штаты». Пытки в «Мертвых без погребения» почти полностью проходили за сценой, из-за кулис они выглядели совсем не страшно и даже вызывали у нас смех, ибо мученик Витольд, всегда голодный в этот час, набрасывался на сандвич и жевал его в промежутках между воплями. Вечером на генеральной репетиции я находилась в зале, и все переменилось. Я на себе испытала результат действия, которое простую игру превращает вдруг в событие; только на этот раз, как и предвидели осторожные директора, плод этого преображения стал скандалом. Он коснулся и меня: крики Витольда, услышанные как бы со стороны, чужими ушами, показались мне почти невыносимыми. Мадам Стев Пассёр встала и, выпрямившись во весь рост, воскликнула: «Какой стыд!» В партере дело дошло до драки. В антракте жена Арона, едва не упав в обморок, удалилась, он последовал за ней. Смысл поднятого шума был ясен: буржуазия готовилась воссоединиться, и ей казалось дурным тоном пробуждать неприятные воспоминания. Сартр и сам был охвачен вызванной им тревогой; в первые вечера, в час, когда начинались пытки, он, чтобы защититься, пил виски и нередко возвращался домой нетвердой походкой. Буржуазные критики называли все это цирком, упрекая Сартра в том, что он разжигает ненависть.

Коммунисты в общем поддержали «Мертвых без погребения». Тем не менее, когда на обеде, устроенном его театральным агентом, издателем Нажелем, Сартр впервые увидел Эренбурга, тот язвительно упрекнул его за то, что из участников Сопротивления он сделал трусов и доносчиков. «А вы читали пьесу?» – удивился Сартр. Эренбург признался, что перелистал лишь первые картины, но уже составил себе представление: «Если у меня сложилось такое впечатление, значит, есть для этого основания». Что же касается «Почтительной потаскушки», то коммунисты сожалели, что вместо дрожащего от почтительного страха негра Сартр не представил публике настоящего борца. «Дело в том, что моя пьеса отражает невозможность в настоящее время разрешить проблему черных в Соединенных Штатах»[20], – отвечал Сартр. Но у коммунистов была четкая концепция в отношении литературы, и один из их упреков состоял в том, что Сартр не соглашался с ней.

Они требовали захватывающих произведений, им нужны были эпопея, оптимизм. Сартру – тоже, но на свой лад. На сей счет он объяснился в неизданных заметках: он отказывался от «предвзятой надежды». Писатель должен не обещать поющих завтрашних дней, но, изображая мир таким, каков он есть, пробуждать стремление изменить его. Чем убедительнее предлагаемая им картина, тем вернее он достигает цели: самое мрачное произведение не является пессимистичным, если оно взывает к свободе, выступает во благо свободы.

Я работала над своим эссе и занималась журналом «Тан модерн». Всякий раз, когда я открывала какую-нибудь рукопись, мне казалось, будто я пускаюсь в полное приключений путешествие. Я читала неизвестные во Франции английские и американские книги. И каждый вторник присутствовала у Галлимара на конференции читателей, там случались забавные моменты, особенно когда Полан, со знанием дела раскритиковав какую-нибудь книгу, говорил в заключение: «Разумеется, ее надо печатать».

В ноябре я поехала в Голландию читать лекции. «Два года назад я весила на двадцать килограммов больше», – рассказывала мне молодая женщина, встречавшая меня на вокзале в Амстердаме. Все вкруг говорили о голоде. Парки были опустошены, деревья срубили, чтобы топить ими камины. Старая дама, водившая меня по Роттердаму, показала мне огромные пустыри: «Это бывшие кварталы, здесь стоял мой дом». От целого города остались одни развалины. Страна поднималась медленно, в витринах выставлялись лишь «искусственные» товары, в магазинах было пусто, для любой, самой малой покупки требовалась карточка: я вернулась в Париж с флоринами в кармане, мне не удалось их истратить.

Я знала, как голландцы сопротивлялись оккупации, и питала дружеские чувства к большинству из тех, с кем встречалась.

Через неделю ко мне присоединился Сартр. Он присутствовал на генеральной репетиции «Бара в сумерках»: полный провал. Мы вместе смотрели на картины Рембрандта, Вермеера: кусок красной стены, столь же волнующий, как любимая Прустом желтая стена. «Почему это так прекрасно?» – задавался вопросом Сартр; мы находились в поезде, катившем через вересковые заросли, и я слушала его с не притупившимся за пятнадцать лет любопытством. Как раз в связи с этими крашеными кирпичами ему в голову пришло определение искусства, которое спустя несколько недель он предложил в эссе «Что такое литература»: восприятие мира через свободу.

Мы вернулись в Париж. Кальдер выставлял там свои мобили, которых еще не видели во Франции. Сартр встречал его в Америке и считал прелестными эти «веселые местные творения»; он написал предисловие к каталогу. Огромный, тучный, пузатый, с толстым румяным лицом, обрамленным густыми белыми волосами, Кальдер казался скроенным нарочно, чтобы среди своих воздушных творений напоминать о тяжести материи. Ради развлечения он изобретал украшения и в день вернисажа подарил мне брошь в форме спирали, которую я долго носила.

Мы встречались со многими людьми, и с 1943 года я не изменила своего мнения: у писателей и художников, чьи произведения мне нравились, что-то всегда вызывало мою симпатию. И все-таки я была удивлена, обнаружив у некоторых из них недостатки, которые ограничивали ее: тщеславие, заносчивость.

Я никогда не испытывала искушения восторгаться собой, ибо не уставала удивляться своему везению. Несмотря на трудности с путешествиями, я побывала во многих странах, собиралась ехать в Америку. Если кто-то возбуждал мое любопытство, я чаще всего могла познакомиться с этим человеком. Меня многие приглашали, и если я никогда не посещала гостиных, то потому, что у меня не было желания. Чтобы получать удовольствие от общения с людьми, я должна быть в согласии с ними. Светские женщины, даже самые эмансипированные, придерживались иного мнения, чем я; если бы я принимала участие в их сборищах, то скучала бы и ругала себя. Вот почему у меня никогда не было вечернего платья. Мне претило облачаться в наряд – нет, не моего пола (я нередко носила очень, так сказать, женственную одежду), а их класса. Жене ставил мне в упрек скромность моих туалетов; Симона Беррьо заявила однажды: «Вы не очень хорошо одеваетесь!» В Португалии я с удовольствием обновляла свой гардероб; я находила красивые вещи; но культ элегантности предполагает иную систему ценностей, чем моя. К тому же деньги многому могли послужить, и я не могла без стеснения тратить их на туалеты.


С деньгами у меня возникали проблемы. Я уважаю деньги, потому что большинство людей с трудом зарабатывает их; когда в этом году я поняла, что отныне Сартр будет получать много денег, я ужаснулась. Мы обязаны были использовать их наилучшим образом, но как выбрать среди тех, кто в них нуждается? С тревогой обсуждая наши новые обязанности, на деле мы обходили этот вопрос стороной. Сартр никогда не принимал деньги всерьез, он терпеть не мог считать. У него не было ни охоты, ни времени превращаться в филантропическое учреждение; впрочем, есть что-то неприятное в чересчур хорошо организованной благотворительности. Он отдавал почти все, что зарабатывал, но наобум, как придется, в зависимости от встреч, друзей, чьих-то просьб. Я сожалела, что его щедроты в какой-то мере необдуманны, и старалась заглушить чувство неловкости, тратя на себя как можно меньше. Для поездки в Америку мне нужно было платье. В каком-то маленьком доме моды я купила трикотажное платье, оно показалось мне прелестным, но дорогим: 25 000 франков. «Это моя первая уступка», – сказала я Сартру и расплакалась. Друзья смеялись надо мной, но я-то себя понимала. И все еще воображала, хотя в романе «Кровь других» доказала обратное, что существует способ не быть причастным к социальной несправедливости, и упрекала нас в нежелании отыскать его. На самом деле такового не существует, и в конечном счете я пришла к выводу, что решение Сартра не хуже любого другого. Правда, сам он не был удовлетворен, ибо привилегии тяготили его. У нас были мелкобуржуазные вкусы, наш образ жизни оставался скромным. И тем не менее мы посещали рестораны и бары, куда ходили богачи, встречали там людей правого толка и с досадой всюду натыкались на Луи Валлона. Так и не привыкнув к нашему новому положению, мы постепенно – правильно это или нет – все с меньшими сомнениями пользовались им: то, как приходили и уходили деньги, было чистой случайностью! Несколько раз я увлекала Сартра в дорогостоящие путешествия: мне так страстно этого хотелось и они столько мне давали, что я не корила себя. А в общем, то, как я соглашалась на некоторые «уступки», отказываясь при этом от других, было, безусловно, совершенно произвольно. Думается, что в данном вопросе установить какую-либо последовательную линию поведения невозможно. Но я еще вернусь к этому.

Глава III

Я не предполагала писать книгу об Америке, но очень хотела увидеть эту страну; я знала ее литературу и, несмотря на свой удручающий акцент, свободно говорила по-английски. У меня там было несколько друзей: Стефа, Фернан, Лиза. Сартр дал мне адреса. В Нью-Йорке я встретила М. Она собиралась лететь в Париж и остаться там до моего возвращения. Она действительно оказалась такой, как рассказывал Сартр, – очаровательной, и у нее была самая красивая улыбка в мире. Американское богатство меня потрясло: улицы, витрины, машины, прически и меха, драгсторы, сияние неона, расстояния, преодолеваемые на самолетах, в поездах и автобусах, изменчивое великолепие пейзажей – от снегов Ниагары до пылающих пустынь Аризоны, и люди – самые разные, с которыми я говорила дни и ночи напролет; я встречалась только с интеллектуалами, но какая разница между чинной обстановкой Вассара и марихуаной, которую я курила в номере «Плазы» с богемой Гринвича! Одной из удач этого путешествия было то, что при всей строгости соблюдения программы моих лекций оно открывало дорогу случаю и изобретательности: как я этим воспользовалась, подробно рассказано в моей книге «Америка день за днем». Я готова была полюбить Америку. Да, это родина капитализма, но она способствовала освобождению Европы от фашизма; атомная бомба обеспечивала ей главенство в мире и давала возможность ничего не бояться; книги некоторых американских либералов убеждали меня в том, что большинство нации имеет четкое и ясное представление о своей ответственности. Однако меня ожидало разочарование. Почти все интеллектуалы, даже те, кто считал себя левыми, страдали американизмом, достойным шовинизма моего отца. Они одобряли речи Трумэна. Их антикоммунизм смахивал на психоз; к Европе, к Франции они относились с надменной снисходительностью. Невозможно было ни на минуту поколебать их самоуверенность, поэтому спорить с ними часто казалось мне столь же бессмысленным, как спорить с безнадежными параноиками. От Гарварда до Нового Орлеана, от Вашингтона до Лос-Анджелеса я слышала, как студенты, преподаватели, журналисты всерьез задаются вопросом, не следует ли сбросить бомбы на Москву, прежде чем СССР получит возможность дать отпор. Мне объясняли, что в целях защиты свободы необходимо стало ее подавлять: охота на ведьм начиналась. Но более всего меня тревожила инертность всех этих людей, введенных в заблуждение назойливой пропагандой. Я была поражена отсутствием даже у молоденьких юношей и девушек внутренних побуждающих стимулов; самостоятельно думать, изобретать, воображать, выбирать или решать они были не способны; их конформизм отражал эту неспособность, во всех областях они использовали абстрактный эталон, деньги, не умея доверять собственным оценкам. Другим сюрпризом для меня стала американская женщина. Если верно то, что свойственный ей требовательный дух до крайности обострился, превратив ее в «жестокосердную женщину», то от этого она не стала менее зависимым и неполноценным существом: Америка – сугубо мужской мир. Такого рода наблюдения, значение, какое я им придавала, подтверждают, что мой американский опыт сохраняет для меня силу и по сей день. И все-таки я встретила нескольких писателей, более или менее близких друзей Ричарда Райта, с которыми мы прекрасно поняли друг друга. Искренние пацифисты и прогрессисты, они если и остерегались сталинской России, то не скупились на критику своей собственной страны. А между тем они многое там любили и настолько привязали меня к ней, что я приняла почти как свои ее историю, ее литературу, ее красоты. Она стала мне еще ближе, когда под конец своего пребывания я подружилась с Нелсоном Олгреном. И хотя эту историю я – очень неточно – рассказала в романе «Мандарины», я вновь возвращаюсь к ней, но не из пристрастия к занятным подробностям, а чтобы получше разобраться в проблеме, которую в своей книге «Зрелость» слишком поспешно сочла разрешенной: возможно ли примирение между верностью и свободой? И какою ценой? Часто проповедуемая, но редко соблюдаемая безупречная верность воспринимается обычно теми, кто принуждает себя к этому, как некое увечье: они находят утешение в сублимации или вине. В традиционном браке мужчине позволялись кое-какие «супружеские измены», но лишь ему одному. Теперь многие женщины осознали свои права и условия своего счастья: если ничто в их собственной жизни не компенсирует мужскую неверность, их будут терзать ревность и досада. Существует много пар, которые заключают примерно такое же соглашение, как мы с Сартром: сохранять, несмотря на отклонения, «своего рода верность». Я по-своему был тебе верен, Сайнара[21]. Тут есть определенный риск. Может статься, что один из партнеров предпочтет свои новые узы старым, тогда другой сочтет себя несправедливо преданным, и вместо двух свободных личностей сойдутся лицом к лицу жертва и палач. В некоторых случаях по той или иной причине – дети, общее дело, сила привязанности – пара оказывается неразделимой. Если двое союзников позволяют себе лишь сексуальные интрижки, трудностей нет, но свобода, которую они предоставляют друг другу, не заслуживает этого имени. Мы с Сартром были более амбициозны, мы хотели не отказывать себе в «возможных увлечениях». Однако встает вопрос, который мы необдуманно обошли: как отнесется к такому соглашению третье лицо? Случалось, что этот человек без труда приспосабливался к обстоятельствам: наш союз оставлял достаточно места для дружбы и товарищества, не лишенных влюбленности, и мимолетных романов. Но если это лицо желало большего, возникали конфликты. В этом отношении необходимая сдержанность повредила точности картины, нарисованной в «Зрелом возрасте», ибо если мое соглашение с Сартром остается в силе более тридцати лет, то не без некоторых потерь и взрывов, бремя которых несли на себе «другие». Этот недостаток нашей системы с особой силой проявился в тот период, о котором я как раз веду рассказ.


«Когда будете в Чикаго, повидайтесь с Олгреном, сошлитесь на меня, – сказала мне в Нью-Йорке Нелли Бенсон, молодая интеллектуалка, у которой я ужинала. – Это удивительный человек и большой мой друг». В «Америке день за днем» я в точности описала свою первую с ним встречу: наш вечер, когда он познакомил меня с городским «дном», и вторую половину следующего дня, проведенную в барах польского квартала. Но я не сказала, какое согласие сразу установилось между нами и как мы были огорчены, что не смогли поужинать вместе: я вынуждена была принять приглашение двух официальных французских лиц. Перед отъездом на вокзал я ему позвонила: хозяевам пришлось отнимать у меня трубку. В поезде на Лос-Анджелес я прочитала одну из его книг и думала о нем. Он жил в жалком доме, без ванной комнаты и холодильника, в конце аллеи, где дымились мусорные ящики и кружились старые газеты. Эта бедность освежила меня, ибо я с трудом выносила тяжелый долларовый дух, которым пропитаны были большие отели и изысканные рестораны. «Я вернусь в Чикаго», – сразу решила я; Олгрен просил меня об этом, и мне самой хотелось. Но если уже этот отъезд был для нас мучителен, не причинит ли следующий еще большую боль? Я задала этот вопрос в письме, которое послала ему. «Тем хуже, если новой разлуке суждено быть трудной», – ответил он. Шли недели. После возвращения в Нью-Йорк дружеские связи стали крепче, одна из них особенно занимала меня. В начале мая Сартр в одном из своих писем попросил отложить мой отъезд, так как М. собиралась остаться в Париже еще дней на десять. И тогда меня охватила тоска, та самая, которую я приписала Анне в «Мандаринах»: мне наскучило быть туристкой, хотелось прогуливаться под руку с мужчиной, который на время станет моим. И я подумала о моем нью-йоркском друге, но он не хотел ни лгать своей жене, ни признаваться ей в любовном приключении: мы отступились. Я решила позвонить Олгрену: «Вы можете приехать сюда?» – спросила я его. Нет, он не мог, но очень хотел видеть меня в Чикаго. Я назначила ему встречу в аэропорту. Первый наш день походил на тот, который проводят в «Мандаринах» Анна и Льюис: неловкость, нетерпение, недоразумения, усталость и, наконец, восторг глубочайшего согласия. В Чикаго я провела всего три дня, мне надо было уладить дела в Нью-Йорке; я убедила Олгрена поехать со мной: он в первый раз садился в самолет. Я занималась делами, покупками, прощанием, а к пяти часам возвращалась в наш номер, и до утра мы уже не расставались. Случилось так, что мне часто говорили о нем, считали его неуравновешенным, подозрительным и даже страдающим неврозом: мне нравилось быть единственной, кто его знает. А если, как уверяли, ему и свойственны были жесткость и резкость, то наверняка всего лишь в целях самозащиты. Ибо он обладал редчайшим даром, который я назвала бы добротой, если бы это слово не было так затаскано, скажем лучше: истинной заботой о людях. На прощание я сказала ему, что моя жизнь сложилась во Франции, окончательно и бесповоротно; он поверил мне, так ничего и не поняв. И еще я сказала, что мы снова увидимся, только неизвестно, когда и как. В Париж я вернулась сама не своя. У Сартра тоже возникли осложнения. Перед отъездом во Францию М. откровенно написала ему: «Я еду, собираясь все сделать для того, чтобы ты попросил меня остаться». Он ее об этом не попросил. Она хотела продлить свое пребывание до июля. И хотя в Нью-Йорке она была со мной очень мила, однако дружеских чувств ко мне не питала. Чтобы избежать трений, мы с Сартром поселились в окрестностях Парижа, в маленьком отеле возле Пор-Руаяля; это была почти деревня, в саду цвели розы, в лугах паслись коровы, и я работала на солнышке на природе. Мы гуляли по тропинке Жана Расина, заросшей травой и отмеченной витиеватыми александрийскими стихами. По вечерам Сартр ездил иногда в Париж, чтобы встретиться с М. Мне такой образ жизни подошел бы, если бы и она удовольствовалась этим, но нет. Вечерами, когда Сартр оставался в Сен-Ламбере, она звонила ему, и это было драматично. Она не хотела мириться с тем, что он позволяет ей уехать. Но разве могло быть иначе? Обстоятельства не способствовали половинчатому решению. Если М. обоснуется в Париже, пожертвовав своим положением, своими дружескими связями и привычками, всем, то и от Сартра будет вправе ожидать всего: это больше того, что он мог предложить ей. А если он любит ее, то сможет ли вынести разлуку, согласившись не видеть ее долгие месяцы. Чувствуя свою вину, Сартр удрученно слушал ее жалобы. Разумеется, он предостерегал М.: не могло быть и речи о том, чтобы разделить свою жизнь с ней; но, сказав, что любит ее, он опроверг это предупреждение, ибо – особенно в глазах женщин – любовь торжествует над всеми преградами. М. не так уж была не права: любовные клятвы выражают лишь страстность момента; осторожные оговорки не лишают свободы; во всяком случае истина настоящего властно отметает прежние слова, и вполне естественно, что М. подумала: все переменится. Ее ошибка состояла в том, что она приняла за простую словесную осмотрительность то, что у Сартра было не столько решением, сколько твердым знанием; и можно считать, что он ввел ее в заблуждение лишь в той мере, в какой не сумел донести до нее очевидность. Впрочем, М., со своей стороны, не сказала ему, что в отношениях с ним она не принимает никаких ограничений. Вероятно, он проявил легкомыслие, не вникнув в это; извинением ему служит то, что, отказываясь менять свои отношения со мной, он страстно дорожил ею, и ему хотелось верить в возможность примирения. Несмотря на ласку наступающего лета, я провела два тягостных месяца. После провала пьесы «Бесполезные рты» я поначалу спокойно отнеслась к неудаче моего последнего романа, но в глубине души меня это огорчало. Я не продвигалась вперед, я остановилась. Мне трудно было оторваться от Америки, и я попыталась продлить свое путешествие с помощью книги. Заметок я не делала, но длинные письма к Сартру, кое-какие встречи, помеченные в записной книжке, помогли моей памяти. Этот репортаж интересовал меня; но точно так же, как мое эссе относительно положения женщины, временно оставленное, он не давал мне того, что до сих пор я требовала от литературы: ощущения риска и в то же время возможности превзойти себя, чуть ли не благоговейной радости. «Я делаю работу крота», – говорила я Сартру. Во всяком случае, трудности и удовольствия писать было недостаточно, чтобы погасить воспоминания о моих последних днях в Америке. В Чикаго можно было вернуться, ибо вопрос о деньгах теперь не возникал, но не лучше ли отступиться? Я спрашивала себя об этом с тревогой, граничившей с растерянностью. Чтобы успокоиться, я принимала ортедрин, на какое-то время меня это приводило в равновесие, однако полагаю, что такая уловка была обусловлена беспокойством, охватившим меня тогда. Мои тревоги, будь они обоснованными, реальными, могли бы, по крайней мере, держаться в допустимых пределах, но они сопровождались физическим расстройством, никогда прежде, даже под воздействием спиртного, не вызывавшимся самыми сильными приступами отчаяния. Возможно, потрясения, связанные с войной и послевоенным временем, предрасположили меня к подобным крайностям. А быть может, до того, как придет время смириться с возрастом и своим концом, эти кризисы стали моим последним мятежом: я все еще хотела отделить тьму от света. Внезапно я превращалась в камень, меч разрубал его: это ад.


По случаю своего возвращения я устроила вечеринку в погребке на улице Монтань-Сент-Женевьев. В баре распоряжался Виан, он сразу же подал свирепые смеси, многие из приглашенных одурели; Джакометти заснул. Я проявила осторожность и продержалась до рассвета, но, уходя, забыла сумочку. Во второй половине дня я пошла за ней вместе с Сартром. «А глаз? – спросил нас швейцар. – Глаз вам не нужен?» Оказалось, один друг Вианов, которого они прозвали Майор, положил на пианино свой стеклянный глаз и оставил там. Через месяц открылся «Табу», погребок на улице Дофина, где клиентов принимала Анна-Мария Казалис, молодая рыжая поэтесса, несколько лет назад ставшая лауреатом премии Валери; Виан со своим оркестром обосновался в «Табу», который сразу стал пользоваться огромным успехом. Там много пили, танцевали и дрались, как внутри, так и у входа. Жители квартала объявили войну Анне-Марии Казалис: по ночам они выливали ведра воды на головы клиентов и даже просто прохожих. В «Табу» я не ходила. И не видела «Джильду», о которой все говорили. Я даже не присутствовала на лекции Сартра, посвященной Кафке и устроенной в пользу французской лиги в защиту свободной Палестины. Я почти не покидала Сен-Ламбера. Сартр рассказывал мне о своей жизни в письмах и при встречах. Он присутствовал на спектакле «Служанки» по пьесе Жене, которую Жуве поставил противно всякому смыслу. Сартр опять встречался с Кёстлером и хотел дать ему свои «Размышления по поводу еврейского вопроса», только что вышедшие. Кёстлер остановил его: «Я был в Палестине, я пресыщен этим вопросом и должен предупредить вас, что не прочту вашей книги». Благодаря вмешательству М., которая была знакома с Камю, они с Сартром помирились. В то время вышла «Чума», местами там слышались интонации «Постороннего». Нас трогал голос Камю, но приравнивать оккупацию к стихийному бедствию – это был еще один способ бежать от Истории и настоящих проблем. Все слишком легко соглашались с оторванной от жизни моралью, вытекавшей из этой притчи. Вскоре после моего возвращения Камю покинул редакцию «Комба»: забастовка газет подорвала ее финансовый баланс. После оказанной Смаджа помощи газету снова взял в свои руки основавший ее Бурде, находившийся в концлагере, когда «Комба» вышла из подполья. В каком-то смысле такая перемена оказалась благоприятной: «Комба» снова заняла левые позиции; но Камю так тесно ассоциировался с этой газетой, что его уход означал для нас конец определенной эпохи. Как только я приземлилась, бедность Франции поразила меня. Политика Блюма – замораживание цен и заработной платы – не дала ожидаемых результатов: не хватало угля, зерна, паек хлеба урезали, питаться, одеваться стало невозможно без черного рынка, а зарплата рабочих не позволяла им этого. Протестуя против понижения уровня жизни, 30 апреля объявили забастовку рабочие «Рено». Голод вызывал все новые возмущения и забастовки – докеров, газовщиков и электриков, железнодорожников, Рамадье обвинял в них некоего неведомого дирижера. Я узнала, каким репрессиям подвергла армия мальгашей: 80 000 убиты. И в Индокитае шли бои. Перед моим отъездом в Америку газеты полны были рассказов о мятеже в Ханое. Только после моего возвращения мне стало известно, что его спровоцировала бомбардировка Хайфона: наша артиллерия расстреляла 6000 человек – мужчин, женщин, детей. Хо Ши Мин ушел в маки. Правительство отказывалось от переговоров, Кост-Флоре утверждал: в Индокитае нет больше военных проблем, в то время как Леклерк предвидел годы партизанской войны. Компартия выступила против этой войны, она протестовала и против ареста пяти мальгашских парламентариев; министры-коммунисты поддержали забастовку на заводах «Рено» и вышли из правительства. Борьба классов обострялась. Причем шансы были не на стороне пролетариата; буржуазия восстановила свои структуры, конъюнктура благоприятствовала ей. Распад единства французов в значительной степени действительно был обусловлен распадом международной солидарности. Всего два года прошло с тех пор, как я видела в кино американских и русских солдат, вместе танцующих от радости на берегах Эльбы. Сегодня в порыве благородства США планировали превратить в сателлит Европу, включая страны Восточной Европы. Молотов выступил против, отвергнув план Маршалла. Началась холодная война. Даже среди левых мало кто одобрил отказ коммунистов, из интеллектуалов Сартр и Мерло-Понти были чуть ли не единственными, кто разделил точку зрения Тореза относительно «ловушки Запада». Тем временем отношения между Сартром и коммунистами окончательно испортились. Интеллектуалы, входившие в партию, ожесточенно нападали на него, боялись, что он отнимет у них сторонников: он был ближе всех к ним, и потому они считали его опасным. «Вы мешаете людям идти к нам», – заявил Гароди, а Эльза Триоле добавила: «Вы – философ, а следовательно, антикоммунист». Газета «Правда» обрушилась на экзистенциализм со смехотворной и все-таки удручающей бранью. Гароди хоть и называл Сартра «могильщиком литературы», но соблюдал все-таки в своих нападках некоторые приличия, зато Канапа в статье «Экзистенциализм – это не гуманизм» в непристойном тоне называл нас фашистами и «врагами человечества». Сартр решил не принуждать себя более к осторожности. Он дал подписать – в числе прочих Пьеру Босту, Мориаку, Геенно – бумагу с протестом против клеветы, распространяемой о Низане, и газеты опубликовали ее; Национальный комитет писателей возразил, Сартр собирался ответить в июльском номере «Тан модерн». Разрыв этот был неизбежен, ибо, писал он в работе «Что такое литература?», которую печатал тогда журнал «Тан модерн»: «Политика сталинского коммунизма несовместима с честным занятием литературным трудом». Он упрекал компартию в ее пренебрежении ролью искусства и культуры в жизни общества, в колебаниях между консерватизмом и оппортунизмом, в утилитаризме, низводившем литературу до уровня пропаганды. Вызывавший подозрения у буржуазии и оторванный от масс, Сартр обречен был иметь лишь читателей, а не широкую публику. Он охотно мирился с таким одиночеством, ибо оно соответствовало его пристрастию к авантюризму. Нельзя представить себе ничего более отчаянного и ничего более радостного, чем это эссе. Отталкивая Сартра, коммунисты тем самым обрекли его на политическое бессилие; но раз определить – это значит разоблачить, а разоблачив, изменить, то он, углубляя идею ангажированности, обнаруживал в процессе писания, в отличие от теории, практику. Ограниченный своей мелкобуржуазной обособленностью, отринув ее, Сартр ощущал себя «несчастным сознанием»[22]; однако он не любил сетовать и не сомневался, что сумеет преодолеть это состояние. В июне в последний раз была присуждена премия Плеяды. Заседание, по словам Сартра, проходило бурно; он добился, чтобы награду получили пьесы Жене – «Служанки» и «Высокий надзор», но Лемаршан ушел в отставку. Как обычно, меня пригласили на кофе с членами жюри. Когда я вошла в столовую, говорил Мальро, и все смолкло; он говорил о «Чуме»: «Вопрос в том, чтобы знать, смог ли бы Ришелье написать «Чуму». Я отвечаю: да. Впрочем, де Голль написал ее, она называется «На острие шпаги». – И добавил агрессивно: – Для того чтобы некий Камю мог написать «Чуму», такие люди, как я, перестали писать». Незадолго до этого Сартр проводил М. до Гавра. Она уехала, жалуясь, что он совершил над ней насилие. И написала, что не вернется, а если приедет, то только навсегда. В сорокаградусную жару (никогда не видывали такого лета, писали газеты) мы влачили в Париже тягостные дни. Сартра мучили угрызения совести. Я с облегчением села в самолет, который унес нас в Копенгаген. В этом чудесном красно-зеленом городе было прохладно. Но наш первый день напомнил мне то мрачное время, когда любовницы не давали покоя Сартру. В воскресенье вместе с толпой гуляющих мы устремились на берег моря. Сартр молчал, я тоже, с ужасом спрашивая себя: неужели мы стали чужими? Но в последующие дни навязчивые идеи постепенно оставили нас, мы гуляли среди аттракционов парка Тиволи и до поздней ночи пили белое вино в матросских кабачках. Потом мы высадились в Швеции, в Хельсинборге. А там по каналам и озерам за три дня добрались на пароходе до Стокгольма. Мне нравился этот город, весь из стекла и воды, и бледная медлительность вечеров, замиравшая на пороге ночи. Вместе с Сартром мы отправились на север, сначала поездом, затем пароходом, минуя целую цепь озер. На обратном пути мы остановились у старого шведского принца, друга литературы и искусства, с которым Сартр уже встречался. Он был женат на француженке; они жили в красивом доме среди спокойных долин и радовались своему счастью. «У нас тоже будет счастливая старость!» – подумала я, смакуя старый аквавит, выдержанный в деревянных бочонках. Должно быть, я все еще находилась во власти пережитого потрясения, если искала прибежища в столь далекой и столь благоразумной мечте. Однако факт остается фактом, она окончательно утешила меня, и во Францию я вернулась успокоенная.


Но тотчас покинула ее. Я решила вернуться в Чикаго в середине сентября и спросила Олгрена по телефону, согласен ли он; да, он был согласен. Олгрен ждал меня дома, и с первого взгляда я поняла, что правильно поступила, приехав. В течение этих двух недель я открывала для себя Чикаго: тюрьмы, полицейские посты, больницы, бойни, шутовские представления, бедные кварталы с их пустырями и крапивой. Людей я видела мало. Среди друзей Олгрена одни работали на радио и телевидении, правда, им с трудом удавалось сохранить свои места; в Голливуде панику вызывала антикоммунистическая чистка, и всюду в США либералов считали красными. Другие были наркоманами, игроками, проститутками, ворами, рецидивистами, людьми вне закона; они не поддавались американскому конформизму, и потому Олгрену нравилось их общество, но они были неприветливы. Он рассказывал о них в романе, который как раз писал. Я читала его первую версию на желтых машинописных страницах, испещренных помарками. Читала я и любимых авторов Олгрена: Вейчела Линдсея, Сэндберга, Мастерса, Стивена Беннета, старых мятежников, которые защищали Америку от того, чем она становилась. Перечитывала газеты, журналы, чтобы дополнить мой репортаж. И снова Олгрен спросил меня, не хочу ли я окончательно остаться с ним, и я ему объясняла, что это невозможно. Однако расстались мы не так печально, как в мае, потому что весной я должна была вернуться, и вместе мы собирались совершить путешествие по Миссисипи, в Гватемалу и Мексику, а это несколько месяцев.

* * *

В июле де Голль назвал коммунистов «сепаратистами», а компартию – «общественным врагом номер один». Французская буржуазия мечтала о превентивной войне. Она упивалась книгами Кёстлера, Кравченко и другими произведениями того же рода, написанными раскаявшимися коммунистами. Я встречала кое-кого из таких новообращенных, и они удивили меня неистовым лиризмом своей ненависти. Они не предлагали ни анализа СССР, ни конструктивной критики, а рассказывали что-то похожее на авантюрные романы. Коммунизм был для них всемирным Заговором, некими Происками, Пятой колонной, чем-то вроде организации Кагуляров или Ку-клукс-клана. Потерянность, которая читалась в их глазах, служила обвинением режиму, способному породить ее, но невозможно было провести четкую границу между их фантазиями и сталинской ложью. Они отчаянно не доверяли друг другу, и каждый считал преступниками всех, кто вышел из партии позже, чем он. Существовала и другая категория людей, которая нам тоже не нравилась: сочувствующие при любых обстоятельствах. «Меня, – с гордостью говорил один из них, – коммунисты могут пинать сколько угодно: убеждений моих им не поколебать». На самые волнующие факты – в то время повесили Петкова – они попросту закрывали глаза: «Надо же во что-то верить». Для нас СССР был страной, где воплощался в жизнь социализм, но в то же время одной из двух держав, где зрела новая война; безусловно, Советский Союз ее не желал, однако, считая ее неизбежной, готовился к ней и тем самым подвергал мир опасности. Отказ становиться на сторону СССР не означает отрицательного отношения к нему, утверждал Сартр в работе «Что такое литература?». Отклоняя альтернативу двух противоборствующих лагерей, он принял решение искать другой выход. Некоторые социалисты, желавшие создать оппозицию в недрах СФИО, попросили поддержки у левых, не принадлежащих ни к какой партии, вместе они составили воззвание в защиту мира, намереваясь создать социалистическую нейтральную Европу. Каждую неделю мы встречались с ними у Изара вместе с Руссе, Мерло-Понти, Камю, Бретоном и некоторыми другими. Обсуждали каждое слово, каждую запятую. Наконец в декабре текст был подписан журналами «Эспри», «Тан модерн», а также Камю, Бурде, Руссе и опубликован в печати. Камю и Бретон подняли тогда проблему смертной казни, требуя ее отмены по политическим делам. Многие из нас полагали, что, напротив, это единственная область, где она оправданна. Мы разошлись во мнениях. Были у нас с Камю и другие разногласия, однако в политическом плане точки соприкосновения все-таки оставались. Дружба наша, менее тесная, менее открытая, чем раньше, сохранялась. Зато той зимой мы порвали с Кёстлером. Вначале он был настроен дружески. Как-то осенним утром я работала в кафе «Флора»; появившись там вместе с Мамэн, он предложил: «Выпьем по стаканчику белого вина?» Я последовала за ними в соседнее бистро, у стойки он спросил: «Мы собираемся в музей «Жё де Помм», пойдете с нами?» – «Почему бы нет?» Они засмеялись: «Мы приходим – вы свободны. Вы всегда свободны, это замечательно». Они радовались возможности снова оказаться в Париже, и было приятно смотреть вместе с ними картины. Изучив большие фотографии, выставленные на первом этаже, Кёстлер хитро прищурился: «Заметьте, все художники, у кого внушительная красивая голова, голова гения, на самом деле весьма посредственны. А вот у Сезанна, Ван Гога маленькие, невыразительные головки… как у меня и Сартра». Такое детское тщеславие казалось мне почти трогательным. Более смущало, когда он говорил с видом знатока: «Какой тираж у «Чумы»? 80 000. Это неплохо…» И тут же вспоминал, что тираж его книги «Ноль и бесконечность» дошел до 200 000. Когда мы с Сартром снова с ним встретились, то нашли его более мрачным и беспокойным, чем в прошлом году. Он волновался по поводу своей последней книги, только что вышедшей в Лондоне, и часто заходил в свой отель «Пон-Руаяль» посмотреть, не прислал ли его издатель вырезки из газет. Оккупационные войска покинули Италию, где начали готовиться к первым выборам. Кёстлера послала туда одна английская газета сделать репортаж, и он вернулся в полной уверенности, что эти выборы станут триумфом для коммунистов; обнадеженная французская компартия возьмет власть, и вся Европа быстро окажется в руках Сталина. Исключенный из этого будущего, Кёстлер хотел запретить доступ в него всем своим современникам; произойдет переворот в самих способах мышления, считал он и верил в телепатию: она получит такое развитие, что сумеет противостоять любым предвидениям. Катастрофичное восприятие действительности отзывалось для него головными болями, вялостью, дурными настроениями. Однажды ему захотелось повторить ночь, проведенную в «Шехеразаде». Мы пошли с ним: Мамэн, Камю, Сартр и я – Франсина отсутствовала – в другой русский ресторан. Он решил непременно сообщить метрдотелю, что тот имеет честь обслуживать Камю, Сартра и Кёстлера. Тоном, еще более неприязненным, чем в минувшем году он снова заговорил все на ту же тему: «Без согласия в политике нет дружбы». Ради забавы Сартр стал проявлять знаки внимания к Мамэн, причем слишком открыто, чтобы они могли показаться нескромными, к тому же оправданием ему служило состояние всеобщего опьянения. Внезапно Кёстлер запустил в голову Сартра бокал, который разбился о стену. Мы собрались уходить, Кёстлер не желал возвращаться к себе, кроме того, он потерял свой бумажник и задержался на какое-то время в ресторане. Сартр с блаженной улыбкой на лице пошатывался на тротуаре, когда Кёстлер решился наконец подняться по лестнице на четвереньках. Он попытался возобновить ссору с Сартром. «Ладно! Пора по домам!» – дружеским тоном сказал Камю, подталкивая его плечом. Кёстлер с яростью вырвался и ударил Камю, тот хотел броситься на него, но мы его удержали. Оставив Кёстлера на попечение жены, мы сели в машину Камю; он тоже изрядно выпил водки и шампанского, в глазах его стояли слезы: «Ведь он был моим другом! И ударил меня!» С этими словами Камю завалился на руль, машину мотало из стороны в сторону, протрезвев от страха, мы подняли его. В последующие дни мы все вместе часто вспоминали эту ночь; Камю в растерянности спрашивал: «Вы думаете, можно продолжать так пить и все-таки работать?» Нет, отвечали мы. И в самом деле, для всех троих подобные излишества стали крайней редкостью; они имели определенный смысл в то время, когда мы еще отказывались признать, что победу у нас украли, теперь же мы с этим смирились. А Кёстлер заявлял, что, если все взвесить, то голлизм для Франции – наилучшее решение. Он несколько раз спорил об этом с Сартром. Однажды, когда я сидела с Виолеттой Ледюк в баре «Пон-Руаяль», он подошел вместе с одним из членов РПФ[23], который ни с того ни с сего набросился на меня: публично Сартр боролся против де Голля, но когда Объединение связалось с ним, сделав ему заманчивые предложения, он согласился поддерживать движение. Я только пожала плечами. Голлист настаивал, я все больше распалялась, Кёстлер слушал нас с улыбкой. «Хорошо! Заключите пари, – предложил он. – Тот, кто проиграет, заплатит за бутылку шампанского». Я прекратила разговор. Когда же Сартр при встрече упрекнул его за это, Кёстлер со смехом ответил, что ожидать можно всего, всего и от всех, и что я слишком серьезно отнеслась к этой истории. «Что взять с женщины!» – сказал он в заключение, надеясь на мужскую солидарность Сартра, и напрасно. Кёстлер уехал из Парижа, но вскоре вернулся и, встретив нас у входа в «Пон-Руаяль», спросил: «Когда увидимся?» Сартр машинально достал записную книжку, но тут же одумался: «Нам больше нечего сказать друг другу». – «Не станем же мы ссориться из-за политики!» – заявил Кёстлер, его непоследовательность повергла нас в изумление. Сартр убрал записную книжку в карман: «Когда у людей настолько разные взгляды, то им нельзя даже фильм смотреть вместе». На том наши отношения и закончились.


Недруги Сартра поддерживали кривотолки, окружавшие экзистенциализм. Такой ярлык навешивали на все наши книги, даже довоенные, и на книги наших друзей, в том числе и Мулуджи; а также на определенную живопись, определенную музыку. Анне-Марии Казалис пришла мысль воспользоваться этой модой. Подобно Виану и некоторым другим, она принадлежала одновременно и литературному Сен-Жермен-де-Пре и подвальному миру джаза. Разговаривая с журналистами, она именовала экзистенциалистами окружавшую ее группу и вместе с тем молодежь, слонявшуюся между «Табу» и «Перголой». Пресса, в особенности газета «Самди суар», финансово заинтересованная в успехе «Табу», разрекламировала его. Осенью сорок седьмого года не проходило недели, чтобы не сообщалось о тамошних потасовках, празднествах, завсегдатаях, писателях, журналистах. Анна-Мария Казалис с готовностью фотографировалась и давала интервью. Тогда же начали проявлять интерес к ее подруге, толстушке Тутун, превратившейся в красивую девушку с длинными черными волосами: Жюльетт Греко. Сартра, любившего молодежь и джаз, раздражали нападки, направленные против «экзистенциалистов»; шататься, танцевать, слушать, как Виан играет на трубе, в чем тут преступление? А между тем все это использовали для его дискредитации. Какого доверия может заслуживать философ, чье учение подвигает на оргии? И можно ли верить в политическую искренность «властителя дум», ученики которого живут только ради развлечений? Вокруг его имени поднималось еще больше шума, чем в 1944–1945 годах, только более гнусного; пресса Сопротивления не устояла, возвращалась профессиональная журналистика, которую не пугала никакая подлость. Относительно Сартра приводилось множество деталей, смешных или обидных и всегда абсолютно ложных – как, например, жемчужно-серая шляпа, контрастировавшая с небрежностью его костюмов, которую он в ту пору, когда был преподавателем, каждый месяц кокетливо заменял будто бы новой. Так вот, Сартр никогда не носил шляпу. Взгляды, устремлявшиеся на нас в общественных местах, были испачканы этой грязью, и я разлюбила куда-либо выходить. В феврале нас пригласили в Берлин на генеральную репетицию «Мух». «Главное, – сказал нам Шпербер, с которым мы встретились, – не ходите в советскую зону: какой-нибудь автомобиль останавливается у самого тротуара, открывается дверца, вас хватают; и никто вас больше никогда не увидит». Мне было не по себе, когда я садилась в поезд на Берлин: увидеть немцев, разговаривать с ними – мне делалось больно от этой мысли. Ну да ладно! Когда-то меня учили: вспоминать – это значит забывать; время бежало для всех, оно бежало и для меня. Как только я попала в Берлин, моя враждебность была обезоружена: всюду руины, сколько калек и какая беда! Александер-плац, Унтер-ден-Линден – все было разбито вдребезги. Монументальные ворота открывались в никуда, на развороченных фасадах криво висели балконы. Как писала в «Тан модерн» Клодина Шонез, здесь зонтик и швейная машина на столе для вскрытия не показались бы неуместными. При чем тут расстройство ума, бредили сами вещи. А я собственной персоной шла посреди обломков легендарного кошмара: канцелярии Гитлера. Мы жили во французской зоне, в предместье, где сохранились несколько вилл; питались мы у атташе по культуре, у частных лиц или в клубах. Однажды, получив талоны, мы попытались пообедать в одном берлинском ресторане, но нам дали лишь тарелку бульона. Мы разговаривали со студентами: не было книг, даже в библиотеках, есть было нечего, а тут еще холод, ежедневные часовые или двухчасовые поездки и неотвязный вопрос: мы ничего не сделали, так справедливо ли расплачиваться? Проблема наказания волновала всех немцев. Некоторые считали, особенно среди левых, что надо быть бдительными и не забывать своих ошибок; такова была тема фильма «Убийцы среди нас», который показывали в русской зоне. Другие с горечью переносили нынешние беды. Цензура не давала им слова; однако публикации и театральные постановки обходили ее, играя на множественности зон: американцы соглашались, чтобы высмеивали русских, русские – американцев. Мы присутствовали на одном ревю, отличавшемся мрачным юмором и являвшем собой сатиру на оккупацию. Постановка «Мух» привела нас в замешательство; пьеса была поставлена в экспрессионистском стиле, с ужасными декорациями: храм Аполлона походил на внутренность бункера. Мне не понравилось, как ее играли, а между тем зрители горячо аплодировали, ибо спектакль призывал их отбросить угрызения совести. На своих лекциях – куда я не ходила, предпочитая бродить по руинам, – Сартр повторял, что лучше строить будущее, чем оплакивать прошлое. Мы совершили прогулку по советскому сектору, даже не заметив, как там очутились, и никакой автомобиль нас не похитил; но двое русских, которых мы встретили у атташе по культуре, вели себя крайне холодно. И когда нам частным образом показали фильм «Убийцы среди нас», никто не вышел нас встретить – ни режиссер, ни директор кинозала. И все-таки это не причина, полагал Сартр, чтобы действовать заодно с американцами, желавшими полностью завладеть его особой, – совсем напротив. И потому он согласился лишь на неофициальный ужин у одной американки, которая хотела познакомить его кое с кем из немецких писателей. Когда дверь отворилась, мы оказались перед лицом двухсот человек. Это была западня: вместо ужина Сартру пришлось отвечать на вопросы. Там присутствовала Анна Зегерс, такая лучезарная со своими белыми волосами, очень голубыми глазами и ясной улыбкой, что я почти примирилась с мыслью о старении. Она была не согласна с Сартром. «Мы, немцы, – утверждала она, – нуждаемся сегодня в угрызениях совести». После этого вчера мы были приглашены на обед в советский клуб, и на сей раз русские немного оттаяли: совсем чуть-чуть. Сартр сидел между русской и немкой, которая попросила его надписать книгу; он выполнил ее просьбу и не без смущения повернулся к другой своей соседке: «Думаю, что вам автографы кажутся глупыми…» – «Почему же?» – возразила она и оторвала кусочек бумажной скатерти, однако муж посмотрел на нее с таким видом, что она скатала бумагу в шарик. От Германии, когда мы оттуда уехали, у нас осталось тягостное впечатление. Мы никак не могли предвидеть «чуда», которое через несколько месяцев преобразит ее.

* * *

Примерно в это время Альтман и Руссе имели долгую беседу с Сартром. Из всех людей, которых мы встречали у Изара, Давид Руссе был если не самым интересным, то, по крайней мере, самым внушительным по размерам. Мерло-Понти поддерживал с ним связь до войны, в ту пору, когда Руссе был троцкистом, а потом описал нам его после возвращения из концлагеря: он превратился в жалкий скелет, утопавший в японском халате, и весил всего сорок килограммов. Когда Мерло-Понти познакомил нас с ним, Руссе уже вновь обрел свою тучность и зычный голос; у него не хватало зубов и один глаз закрывала черная повязка, отчего он походил на корсара. В «Ревю интернасьональ» мы сначала прочитали его очерк «Концентрационный мир», потом «Дни нашей смерти»: меня восхищала воля к жизни, освещавшая его рассказы. Руководствуясь «воззванием», подготовленным у Изара, он трудился вместе с Альтманом и некоторыми другими над созданием «Революционно-демократического объединения» (РДР). Речь шла о соединении всех социалистических сил, не примкнувших к коммунизму, дабы построить вместе с ними Европу, независимую от двух лагерей. Им хотелось, чтобы Сартр вошел в руководящий совет. Я опасалась, что, ввязавшись в эту авантюру, он понапрасну потратит много времени: мы столько потеряли его у Изара! Но Сартр возразил, что он не может проповедовать ангажированность и вместе с тем устраняться сам, когда представляется возможность действовать. Создание Коминформа, а затем «Пражский переворот» 25 февраля усилили антикоммунизм и военный психоз. Американцы отменяли свои поездки в Европу. Во Франции никто не собирался складывать вещи, но разговоров о русском нашествии было много. Сартр полагал, что между компартией, равнявшейся на СССР, и обуржуазившейся СФИО можно было занять определенное место. Поэтому он подписал манифест, присоединившись к Руссе и его товарищам, и 10 марта на пресс-конференции они развивали тему «Войны можно избежать», 19 марта в зале «Ваграм» они устроили митинг: пришло огромное количество людей, и движение пополнилось новыми членами. Бурде туда не вошел, но поддержал движение статьями и со своей стороны начал в «Комба» кампанию за мир и европейское единство. Но, несмотря на эту поддержку, РДР нужна была собственная газета. Сартр счел бы нормальным, если бы Альтман, который вместе с Руссе был одним из основателей газеты «Франтирёр», сделал из нее орган движения, но он отказался; пришлось довольствоваться двухнедельным изданием «Левые РДР», первый номер которого вышел в мае и явно не блистал: не хватало средств. В этом, говорил Руссе, тоже крылась причина, по которой РДР слишком медленно набирало силу, однако он обладал заразительной верой в будущее. Между тем в своей речи в Компьене де Голль удвоил резкость в отношении коммунистов. В апреле состоялся представительный конгресс РПФ в Марселе. Американцы требовали изгнать Жолио-Кюри из Комиссии по контролю за атомной энергией. На итальянских выборах победил Гаспери. Бороться против таких правых сил, сохраняя в то же время дистанцию по отношению к сталинизму, было совсем непросто. Сартр объяснился по поводу своего поведения в «Беседах» с Руссе, появившихся сначала в «Тан модерн», а затем отдельным изданием. Скрытое недовольство, заставившее Сартра войти в РДР, привело его также к идеологическому переосмыслению своих позиций. Мы меньше, чем в прошлые годы, уделяли внимания журналу. Руководил им практически Мерло-Понти. Сартр занялся постановкой пьесы «Грязные руки». Сюжет был подсказан ему убийством Троцкого. В Нью-Йорке я познакомилась с одним из бывших секретарей Троцкого, и он рассказал мне, что убийца, которому тоже удалось поступить секретарем, довольно долго прожил бок о бок со своей будущей жертвой в тщательно охраняемом доме. Сартр размышлял над этой ситуацией при закрытых дверях; он придумал персонаж молодого коммуниста, родившегося в буржуазной среде и стремившегося поступком загладить свое происхождение, но не способного отрешиться от собственной сущности даже ценой убийства. Ему он противопоставил борца, целиком преданного своим целям. (Опять-таки противопоставление морали и практики.) Таким образом, говорил Сартр в своих интервью, он вовсе не собирался писать политическую пьесу. Таковой она стала потому, что в качестве главных действующих лиц он взял членов компартии. Пьеса не казалась мне антикоммунистической. Коммунисты представляли единственную серьезную силу, противостоявшую фашистской буржуазии; если руководитель в интересах Сопротивления, свободы, социализма, народа отдавал распоряжение уничтожить другого, я, как и Сартр, считала, что он не подлежит никакому суду морального порядка: шла война, он сражался; хотя это вовсе не значило, что коммунистическая партия состояла из убийц. И потом, в «Грязных руках» симпатия Сартра на стороне Хёдерера. Юго решается убить, чтобы доказать себе, что он на это способен, не зная, кто прав: Луи или Хёдерер. Затем он упорствует в своем желании признаться в истинной причине своего поступка, в то время как товарищи просят его молчать. Он настолько очевидно не прав, что в период разрядки пьесу могли бы играть даже в какой-нибудь коммунистической стране, впрочем, так и случилось: недавно ее поставили в Югославии. Правда, в 1948 году обстоятельства в Париже были иные. Сартр отдавал себе в этом отчет и смирился. Вступление в РДР навлекло на него новые нападки. В феврале в «Аксьон» появились анонимные инсинуации, причем отвратительные, относительно нашей частной жизни. В «Леттр франсез» Маньян грубо изобразил неузнаваемый, гнусный портрет Сартра. Эльза Триоле писала книгу и читала лекции, призывая бойкотировать грязную литературу Сартра, Камю, Бретона; моя сестра слышала, как в Белграде она с нескрываемой ненавистью публично выступала против Сартра. Хуже быть уже не могло. Симона Беррьо сразу же приняла к постановке пьесу «Грязные руки». На генеральной репетиции Сартр не присутствовал: он читал лекцию. Все актеры играли превосходно. Я находилась в ложе вместе с Бостом, и люди пожимали нам руки: «Великолепно! Замечательно!» Меду тем буржуазная пресса не спешила откликнуться: ожидали вердикта коммунистов. Те разнесли пьесу. «За тридцать сребреников и американскую чечевичную похлебку Сартр продал остатки чести и совести», – написал один русский критик. И тогда буржуазия стала осыпать Сартра цветами. Как-то вечером на террасе кафе подошел Клод Руа и пожал мне руку: он никогда не позволял себе гнусных выпадов против Сартра. «Какая жалость, – сказала я ему, – что вы, коммунисты, не взяли на вооружение «Грязные руки»!» В действительности в тот момент это было немыслимо. Пьеса получалась антикоммунистической, потому что публика была на стороне Юго. Убийство Хёдерера ассоциировалось с преступлениями, в которых обвиняли Коминформ. А главное, в глазах ее противников вероломство руководителей, резкая перемена их поведения в конце пьесы давали повод для осуждения компартии. Хотя с политической точки зрения это был самый правдивый момент пьесы: во всех коммунистических партиях мира оппозицию, если она пытается отстаивать новую, верную линию, уничтожают (с применением физического насилия или без оного), а затем руководство, приспосабливаясь к новым условиям, вносит необходимые изменения, но уже от своего имени, приписывая их себе. В октябре большое число вишистов примкнуло к РПФ, и коллаборационисты стремительно укрепляли свои позиции. «Табль ронд», поддерживаемый Мориаком, радушно принимал бывших коллаборационистов и их друзей. (Камю попался, напечатавшись в первом номере, но, разобравшись, больше туда не возвращался.) Тогда в изобилии появились книги, извинявшие или оправдывавшие политику Петена, что было бы немыслимо двумя годами раньше. Петена бурно приветствовали на митингах, и в апреле он создал для себя «Комитет за освобождение Петена». Набирала силу контрчистка: участников Сопротивления обвиняли в поспешных расправах, их преследовали и нередко осуждали. Те, кто еще вчера наживался на войне, прикидывались жертвами и толковали нам, как низко вставать на сторону победителей. Жалели беднягу Бринона, из Бразийака делали кроткого мученика. Я отвергала этот шантаж: у меня были свои мученики. Когда, думая о них, я говорила себе, что все эти беды оказались напрасными, меня охватывало отчаяние. Заканчивал разлагаться оставшийся позади огромный труп – война, и воздух был наполнен зловонием.

* * *

Письма М. были мрачными; она без особой радости согласилась провести с Сартром четыре месяца, в то время как я буду путешествовать с Олгреном. Незадолго до моего отъезда она написала Сартру, что решительно не хочет больше его видеть, во всяком случае на таких условиях. Я пребывала в крайней растерянности. У меня было огромное желание снова очутиться рядом с Олгреном, но ведь я прожила с ним всего три недели и не знала, насколько дорожу им: немножко, много или более того? Вопрос был бы праздным, если бы обстоятельства решали за меня, но у меня внезапно появился выбор: зная, что я могла бы остаться с Сартром, я обрекала себя на сожаления, которые обратились бы если и не обидой на Олгрена, то, по крайней мере, досадой на себя. Я выбрала полумеру: два месяца Америки вместо четырех. Олгрен рассчитывал сохранить меня надолго, и я не решалась черным по белому написать ему о моих изменившихся намерениях, собираясь все уладить при встрече. На этот раз я села в самолет, который летел высоко и быстро. В два часа утра он доставил меня в Исландию, где я выпила кофе в окружении бородатых морских волков; при взлете пейзаж восхитил меня: серебристый свет, высокие белые горы на краю плоского моря на фоне малинового неба. Я пролетела над заснеженным Лабрадором и приземлилась в Ла-Гуардиа. Целью путешествия в моем паспорте были указаны лекции. «О чем? – спросили меня в иммиграционной службе; слово «философия» заставило вздрогнуть служащего: – Какая философия?» Он дал мне пять минут для ее изложения. «Это невозможно», – возразила я. «Она имеет какое-то отношение к политике? Вы коммунистка? Хотя вы все равно этого не скажете». У меня сложилось впечатление, что любой француз заранее вызывал подозрение. Сверившись с картотекой, он выдал мне разрешение на три недели. Весь день я провела с Фернаном и Стефой; дождь лил как из ведра, и состояние у меня было непонятное. Нью-Йорк показался мне не таким роскошным, как в прошлом году потому что в Париже стало лучше. Я снова встретилась с некоторыми из своих друзей и видела «Почтительную потаскушку»: катастрофа! Они убрали половину сцен между Лиззи и негром, которые разговаривали безо всяких интонаций, не глядя друг на друга. Тем не менее это было сотое представление, и зал был полон. На следующий день, в полночь, я приземлилась в Чикаго и в течение двадцати четырех часов спрашивала себя, что я там делаю. Во второй половине дня Олгрен повел меня в общество воров-морфинистов, которых, по его мнению, я должна была увидеть; два часа я провела в лачуге в окружении незнакомых людей, которые говорили – слишком быстро, чтобы я могла понять их, – о других незнакомых мне людях. Была там одна сорокалетняя женщина, рецидивистка и наркоманка до мозга костей, а кроме того, ее бывший муж с широким бледным лицом, еще больше, чем она, напичканный наркотиками, ночи напролет игравший на барабане, чтобы заработать доллары, а дни проводивший за рулем такси, колеся по городу в поисках наркотика, и ее официальный любовник, разыскиваемый полицией за воровство и мошенничество. Они жили вместе. У женщины была очаровательная дочь, два месяца назад достойным образом выданная замуж; она пришла в гости. В ее присутствии вся троица старалась вести себя прилично. И все-таки бывший муж, не выдержав, ринулся в ванную, где укололся на глазах у Олгрена, которого они безуспешно пытались приобщить к своим привычкам. Хорошо им было только лишь с наркоманами, за разговорами о шприцах, сказал мне Олгрен. Как только я вновь оказалась с ним наедине, моя тревога быстро улеглась. На следующий день я пошла вместе с ним к жене вора, тоже скрывавшегося от полиции, который начал писать, с тех пор как познакомился с Олгреном; она растила двух глухонемых ребятишек и часто плакала, дожидаясь мужа, но с гордостью показала книгу, которую тот за свой счет отдал напечатать. И все это время, несмотря на дождь, мы предпринимали необходимые для нашего путешествия шаги. Гватемальский чиновник, вручая мне мой паспорт, целый час объяснял, как его страна любит Францию. Зато с Олгреном он был очень сух, в особенности когда тот назвал свою национальность: «Американский гражданин». – «Гражданин Соединенных Штатов, – поправил чиновник. – А американцы мы оба». После целого дня бездушной, но неистовой суеты наутро мы сели в поезд на Цинциннати. И уже следующим вечером ступили на палубу колесного парохода. Оставив позади праздничный Цинциннати, где в небе кружили самолеты и лучи прожекторов, а берега сияли огнями и огромные металлические мосты освещались фарами автомобилей, мы скользили в тиши мимо ночных деревень. Мне нравилась монотонность путешествия по широкому водному простору. На палубе под солнцем я переводила новеллу Олгрена, читала, мы вели беседы, попивая виски. В вечернем свете я видела, как воды Огайо смешиваются с водами Миссисипи: я грезила об этой реке, слушая «Old man river», еще когда писала роман «Все люди смертны». Но я и представить себе не могла волшебство ее сумерек и ее лунных ночей. Затем был Юкатан с его джунглями, полями голубых агав и пламенеющими цезальпиниевыми деревьями. В «Мандаринах» я рассказала о нашем путешествии в Чичен-Ицу. Руины Уксмала были еще прекраснее, но, чтобы увидеть их, пришлось ехать в автобусе, поднявшись в шесть часов утра: нам не удалось даже найти где выпить кофе, и Олгрен, впав в отчаяние, не пожелал удостоить взглядом эти упрямые камни; я безрадостно изучала их одна. Такое недовольство с его стороны было редкостью, он мирился со всем: с бобами и тортильями[24], с насекомыми, жарой, как и я, очарованный маленькими индианками в длинных юбках, с блестящими косами, чьи черты находишь на барельефах храмов майя. Мехико – настоящий город, где много всего происходит; мы бродили по предместьям и кварталам, пользующимся дурной славой. Для многих американцев Мехико – это джунгли, где убивают на каждом углу. Однако Олгрен за свою жизнь посетил множество опасных мест и ни разу не видел, чтобы кому-то там перерезали горло. Впрочем, говорил он, в Мехико процент преступлений гораздо меньше, чем в Нью-Йорке или Чикаго. Я пока еще не затрагивала вопроса о своем отъезде; с самого начала сердце не лежало делать это, а в последующие недели не хватило духа. С каждым днем это становилось все неотложнее и все труднее. Во время долгого переезда в автобусе между Мехико и Морелией я сообщила Олгрену с неуместной беспечностью, что должна вернуться в Париж 14 июля. «Вот как!» – только и сказал он. Сегодня меня поражает, как я могла обмануться его равнодушием. В Морелии я посчитала естественным, что он не захотел прогуляться, и весело отправилась одна по улицам и площадям старинного испанского города. Я была весела на рынке Паскуаро, где одетые в синее индейцы продавали синие ткани. По озеру мы добрались до острова Ханицио, украшенного сверху донизу рыболовными сетями; я накупила себе вышитых блузок. С пристани мы пешком вернулись в гостиницу, и я стала строить планы на завтра. Олгрен остановил меня: ему надоели индейцы и рынки, Мексика и путешествия. Я решила, что, как в Уксмале, речь идет о приступе дурного настроения без последствий. Однако он длился довольно долго, и я забеспокоилась. Олгрен шагал впереди меня очень быстро; когда я догоняла его, он не отвечал. В гостинице я продолжала спрашивать его: «В чем дело? Все было так хорошо, зачем вы все портите?» Ничуть не растрогавшись моим смятением, которое довело меня до слез, он внезапно ушел, бросив меня. После его возвращения мы помирились, так и не объяснившись. Этого было достаточно, чтобы я успокоилась. Последовавшие затем дни я провела беззаботно, пока Олгрен не заявил мне: «Через два дня я стану стрелять из револьвера на улицах, чтобы хоть что-нибудь наконец произошло»; эта страна решительно выводила его из себя. Ладно. Мы сели на самолет до Нью-Йорка. Наступила расплата за мою трусость и беспечность. Олгрен говорил со мной не совсем так, как прежде, бывали даже моменты, когда ощущалась его враждебность. Однажды я спросила его: «Вы не дорожите мной, как раньше?» – «Нет, – ответил он, – теперь уже не так». Я проплакала всю ночь, стоя у окна, между безмолвием неба и равнодушным гулом города. Как-то вечером мы поужинали в таверне на открытом воздухе посреди Сентрал-парка, потом спустились в кафе «Сосайети» послушать джаз, и он был особенно резок. «Я могу уехать завтра же», – заявила я. Мы обменялись несколькими фразами, и он порывисто сказал: «Я готов сейчас же жениться на вас». Тут я поняла, что никогда больше не стану обижаться на него: во всем виновата я сама. 14 июля я рассталась с ним без уверенности в том, что когда-нибудь снова его увижу. Какой кошмар это возвращение над океаном. Погрузившись в ночь без конца и края, наглотавшись снотворных, я была не способна спать, потерянная, отчаявшаяся. Если бы у меня хватило смелости и ума заранее предупредить Олгрена о сроках моего пребывания, все прошло бы гораздо лучше; наверняка он принял бы меня с меньшим воодушевлением, но я не дала бы повода для его обиды. Я часто спрашивала себя, как повлияло на наши отношения его разочарование. Думаю, оно всего-навсего прояснило для него ситуацию, с которой в любом случае он долго мириться не стал бы. На первый взгляд она была равнозначна моей. Даже если бы не существовало Сартра, я не обосновалась бы в Чикаго, а если бы и попыталась это сделать, то не вынесла бы больше двух лет изгнания, которое лишило бы меня оснований и возможности писать. Со своей стороны Олгрен, хотя я часто предлагала ему это, не смог бы прожить в Париже и полгода; чтобы писать, ему необходимо было оставаться у себя в стране, в своем городе, в той среде, которую он себе создал; наши жизни определились, их нельзя было перенести в другое место. Но для обоих наши чувства были далеко не развлечением или даже просто бегством от действительности; каждый горько сожалел, что другой не соглашается остаться подле него. Однако было между нами и большое различие. Я говорила на его языке, я достаточно хорошо знала литературу и историю его страны, я читала книги, которые он любил, и те, которые он писал; рядом с ним я забывала о себе, я входила в его мир. Зато о моем он почти ничего не знал; он читал несколько моих статей да и Сартра не более того, французские авторы вообще мало его трогали. С другой стороны, в Париже я несравнимо лучше, чем он в Чикаго, была наделена всем. Он страдал от жестокого американского одиночества. Теперь, когда появилась я, эта пустота вокруг него смешивалась с моим отсутствием, и он сердился на меня. Наши расставания и для меня тоже были нестерпимой болью, но главным образом из-за той неуверенности встретиться с ним снова, в какой оставлял меня Олгрен. Если бы он твердо сказал мне:

«До следующего года», я была бы вполне довольна, ну или почти. Надо было, чтобы я осталась «шизофреником» – в том смысле, какой мы с Сартром вкладывали в это слово, – если вообразила, будто Олгрен приспособится к такому положению вещей. Я нередко сокрушалась, что он не делает усилия, чтобы смириться с этим, хотя прекрасно знала, что он просто не может. А не следовало ли в таком случае отказаться от этой любви, ограничившись симпатией, которую внушал мне Олгрен? То, что он вместе со мной с презрением отверг осторожность, не может служить мне оправданием. Все, сказанное мной по поводу Сартра и М., имеет силу и тут. Мое знание о неразрывности уз, которые связывали меня с Сартром, было непередаваемо. Изначально дело было нечисто: самые правдивые слова предавали истину. И в нашем случае тоже дальность расстояния предполагала безвыходность положения – все или ничего: люди не пересекают океан, не расстаются со своей жизнью на целые недели из простой симпатии; она могла длиться, лишь преобразившись в более сильное чувство. Я о нем не сожалею. Оно принесло нам не только боль и страдания, а нечто гораздо большее.

* * *

Я только что вернулась в Париж, когда 14 июля около одиннадцати часов студент по имени Балланте, сын фашистского добровольца, погибшего на русском фронте, трижды выстрелил из револьвера в Тольятти. Итальянский пролетариат выступил с такой силой, что ожидали революции.


«Америка день за днем» вышла у Морьена и имела весьма умеренный успех. Я снова принялась за свое эссе о положении женщины в обществе. Сартр читал много книг по политической экономии и истории; продолжая заполнять мелким почерком тетради, он вырабатывал свою мораль. Начав писать исследование о Малларме, он не оставлял работы над «Смертью в душе»[25]. В конце июля мы рассчитывали поехать вместе отдыхать; неожиданно из Нью-Йорка ему позвонила М.: она не могла больше вынести разлуки и рыдала через океан; это были дорогостоящие слезы, но тем не менее подлинные; он уступил. Однако в течение всего месяца, который они вместе проводили на юге, он сердился на нее за это насилие: угрызения совести сменились у него обидой; выгодный для него обмен.

Я сожалела, что сократила свое пребывание в США. И предложила Олгрену телеграммой вернуться в Чикаго. «Нет. Много работы», – ответил он. Я огорчилась: работа была всего лишь предлогом, но в то же время испытала облегчение: эти встречи, отъезды, плохие приемы, порывы утомили меня. На протяжении месяца я работала в Париже, читала, встречалась с друзьями.

И вот наконец вместе с Сартром мы отправились в Алжир; нам хотелось солнца, мы любили Средиземное море. Это были каникулы, увеселительное путешествие; мы будем гулять, будем писать, беседовать. Однажды Камю сказал нам: «Счастье, оно существует, это важно; зачем от него отказываться? Принимая его, ты не отягчаешь несчастье других, даже напротив, это помогает бороться за них. Да, – заключил он, – я нахожу прискорбным тот стыд, который испытываешь сегодня, чувствуя себя счастливым». Я была полностью согласна с ним и из своей комнаты в отеле «Сен-Жорж» весело смотрела в первое утро на голубизну моря. Но во второй половине дня мы пошли прогуляться в Касбу, и я поняла, что туризм, такой, каким он был для нас в прошлом, ушел навсегда; живописная красочность исчезла: на тесных улочках мы видели лишь нищету и озлобленность.

В Алжире мы провели две недели, и хозяин отеля признался журналистам, что «простота» Сартра удивила его: в первый день, чтобы спуститься в город, мы сели в троллейбус! Бернстен, когда работал, требовал, чтобы остановили все часы, содержатель отеля, казалось, был разочарован, что Сартр ничего не требует. Я писала у окна; мы обедали в саду под пальмами и пили маскару, ездили в такси вдоль берега; мы бродили по холмам средь сосен. Но если подумать хорошенько, Камю неправильно поставил вопрос: мы не отказывались чувствовать себя счастливыми, мы просто не могли этого.

Глава IV

Мне надоело жить в гостинице, там трудно было укрыться от журналистов и любопытствующих. Мулуджи и Лола рассказали мне о меблированной комнате на улице Бюшри, где они обитали раньше. Сменивший их съемщик собирался покинуть ее. В октябре я переехала туда. На окна я повесила красные занавески, купила бронзовые светильники, выполненные по эскизам Джакометти его братом; на стенах и на толстой потолочной балке разместила привезенные из путешествий предметы. Одно из моих окон глядело на улицу Отель-Кольбер, которая выходила на набережную: я видела Сену, плющ, деревья Нотр-Дам. Напротив другого окна находилась гостиница, населенная североафриканцами, с «Кафе-дез-Ами» на первом этаже: там часто случались потасовки. «Вы никогда не соскучитесь, – пообещала мне Лола. – Надо только сесть у окна и смотреть». В самом деле, по утрам старьевщики привозили местному перекупщику килограммы старых газет, сваленных в детские коляски; бродяги, сидя на ступеньках, литрами распивали красное вино, они пели, танцевали, разговаривали сами с собой, ссорились. Тьма кошек разгуливала по водосточным трубам. На моей улице располагались два ветеринара, женщины приносили им животных. Дом, начинавший разваливаться старинный особняк, полнился лаем собак из находившейся «под покровительством герцога Виндзорского» лечебницы, на него отзывался огромный черный пес из каморки консьержки, которому вторили четыре собаки с моей площадки, принадлежавшие дочери импресарио Бетти Штерн, жившей напротив меня. Все друг друга знали. Консьержка, мадам Д., маленькая сухонькая живая женщина, вместе с которой обитали ее муж, взрослый сын и взрослый племянник, помогала мне убирать мое жилище. Бетти была очень красива, она близко знала Марлен Дитрих и очень хорошо Макса Рейнхардта, мы часто беседовали с ней: во время оккупации она год скрывалась в маки. Под ней жила киномонтажер, чуть позже уступившая свою квартиру Бостам. Наконец, у меня над головой проживала портниха, к которой я иногда обращалась. Ни фасад, ни лестница не отличались привлекательностью, но мне нравилось мое новое жилище.

Каждую неделю я находила в своем ящике конверт с чикагским штемпелем и поняла, почему в Алжире так редко получала весточки от Олгрена: он писал мне в Тунис вместо Тенеса. Письма возвращались к нему, он посылал их снова. Хорошо, что одно затерялось, ибо в то время оно сильно огорчило бы меня. Выступая на митинге в поддержку Уоллеса, он влюбился в молодую женщину, писал мне Олгрен. Она как раз готовилась к разводу, и он собирался жениться на ней. Но она проходила курс психоанализа и не хотела ничего предпринимать до его окончания. Когда в декабре я получила это письмо, они уже почти не виделись. Однако он уточнял: «У меня не будет никаких отношений с этой женщиной, теперь она мало что значит для меня. Но это ничего не меняет, остается в силе мое желание получить когда-нибудь то, что она представляла собой для меня в течение трех или четырех недель: определенное место жительства, чтобы поселиться там с моей женой и даже моим ребенком. Ничего необычного в таком стремлении нет, вполне распространенное желание, если не считать того, что раньше я никогда его не испытывал. Возможно, это потому, что мне скоро исполнится сорок лет. Вы – совсем другое дело. У Вас есть Сартр и определенный образ жизни: люди, живой интерес к идеям. Вы погружены в культурную французскую жизнь и ежедневно получаете удовлетворение от своей работы и от жизни. В то время как Чикаго почти так же далек от всего, как Уксмал. Я веду бесплодное существование и сосредоточен исключительно на самом себе. Я не могу с этим смириться. Я прикован к этому месту, потому что, как я уже говорил Вам, да Вы и сами убедились, моя работа – писать об этом городе, и делать это я могу только здесь. Бесполезно снова возвращаться ко всему сказанному. Но у меня нет почти никого, с кем можно было бы поговорить. Другими словами, я угодил в собственную западню. Сам того не желая, я выбрал себе жизнь, которая больше всего подходит для того жанра литературы, которым я способен заниматься. Люди, увлеченные политикой, интеллектуалы, наводят на меня скуку, они мне кажутся оторванными от действительности. Более правдивыми, подлинными представляются мне люди, с которыми я теперь встречаюсь: проститутки, воры, наркоманы и так далее. Между тем моя личная жизнь от этого страдает. Пережитая любовная история помогла мне лучше разобраться в наших с Вами отношениях. В прошлом году я испугался бы испортить что-то, не сохранив Вам верность. Теперь я знаю, это было глупо, потому что в руках, протянутых через океан, нет ни капли тепла, а жизнь слишком коротка и слишком холодна, чтобы в течение стольких месяцев отказываться от всякого тепла».

Примечания

1

Термин, характеризовавший положение на Западном фронте в течение первых девяти месяцев (сентябрь 1939 – май 1940) Второй мировой войны.

2

Строка Л. Арагона (1897–1982) из «Баллады о том, кто пел во время казни» (1943), посвященной герою Сопротивления Габриелю Пери.

3

Около восьмидесяти европейцев было убито вследствие провокации с их стороны. Армия зачистила весь район: сорок тысяч убитых. (Прим. автора.)

4

Единый мир (англ.).

5

Организация по обучению иностранцев французскому языку.

6

Суки – рынки в арабских странах.

7

Уэды – пересыхающие русла рек в Африке.

8

Французский комитет по радушному приему (англ.).

9

Концертный коллектив специального назначения (англ.).

10

В философии – созидающее начало, в теологии – Бог, творец мира.

11

Речь шла о том, чтобы принять или отвергнуть конституцию, предложенную Учредительным собранием и поддержанную коммунистами. (Прим. автора.)

12

Позже я узнала, что нет. (Прим. автора.)

13

Теперь она его жена. (Прим. автора.)

14

Партия де Голля «Народно-республиканское движение».

15

Врач, бывший ученик Сартра. (Прим. автора.)

16

В русском переводе «Слепящая тьма».

17

СФИО Французская социалистическая партия.

18

А. Камю «Падение». (Перевод Н.Немчиновой.)

19

А. Камю «Падение». (Перевод Н.Немчиновой.)

20

Это было в 1946 г. (Прим. автора.)

21

Строка из стихотворения английского поэта Эрнеста Доусона (1867–1900).

22

Выражение Гегеля.

23

РПФ (Объединение французского народа) – созданная в 1947 г. новая партия сторонников де Голля.

24

Тортильи – маисовые лепешки в Центральной Америке.

25

«Смерть в душе» – третья часть тетралогии «Дороги свободы».

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9