Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Осенний Лис (№3) - Руны судьбы

ModernLib.Net / Фэнтези / Скирюк Дмитрий / Руны судьбы - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 4)
Автор: Скирюк Дмитрий
Жанр: Фэнтези
Серия: Осенний Лис

 

 


— Зачем ты мне всё это говоришь? — спросил Фриц.

— Я не священник, Фриц, — задумчиво проговорил на это трубочист. — И что там говорят попы, не очень понимаю. А только знаю, что если у человека есть какой-нибудь талант, то грех его губить, а не использовать для дел. Тот парень… чёрт, не помню, как его звали… Ну, так он был мастер в своём деле. Яцек мне рассказывал, как они крыс из города повывели, как он потом ещё людей лечил. Да что там говорить: я сам видел, как у них в горшке там без огня вода кипела!

— Но мне-то что с того? — вскричал Фриц.

— Тише, не ори, — поморщился Гюнтер. — Уже заканчиваю. Так вот, примерно года с два тому назад я видел его снова.

— Яцека?

— Нет, не Яцека. Того, второго. Рыжего.

— Где? Здесь?

— Да, здесь. Ты помнишь, как раз тогда случился год отравленного хлеба?

Фриц похолодел. Конечно, помнить-то он помнил, только вот старался пореже эти воспоминания тревожить. Толком так потом и не узнали, откуда же той осенью проникла в город эта странная зараза: люди вдруг начинали бредить, как бы спали наяву, страдали от видений целыми кварталами… Тела у них сводило судорогами, потом у них бывало, что чернели и отваливались пальцы, руки, ноги… У беременных женщин участились выкидыши… Ужас шествовал по городу, никто не знал, как от этого спастись. Заказанные всем святым молебны не смогли помочь. Часть города скосило подчистую, как косой, другую не затронуло совсем, а в третьей кто-то заболел, а кто-то — нет. Потом вдруг всё закончилось так же внезапно, как и началось. Семейство Макса Брюннера болезнь каким-то чудом миновала. После говорили, будто бы причиною была отравленная мука, но в это, дело ясное, немного кто поверил.

— Помню, — прошептал Фриц и облизал пересохшие губы. — И что?

— Вот тогда тот парень и пришёл, когда народ валиться стал уж думали, чума. А он приволок с собой два вот такенных решета, — Гюнтер показал руками, — и два дня ходил с ними по окрестным мельницам и по складам. Даже в магистрат попасть пытался, но ему отказали. Всё говорил, что надо бы муку сквозь них просеять, всю, и непременно через эти. Ну, кто-то отказался, кто-то попросту его послал подальше, а кто-то согласился — почему бы, в самом деле, не просеять лишний раз? Но в общем, если б не один аптекарь местный, хрена с два ему бы удалось кого-то убедить, а так… Просеяли. Болезнь и прекратилась.

Смекаешь, я к чему веду? Тогда и стали говорить, что будто хлеб отравлен был.

— А что на самом деле?

— Да хрен его знает. Думается мне, что так, наверное, и было. Я с ним перекинулся тогда парой слов, он объяснял чего-то, объяснял, мол, есть такая штука — спорынья, на колосках растёт. Такая чёрненькая, с зёрнышко величиной. Дрянь несусветная, но так-то не опасная, потому как обычно-то мало её в хлебе. А в тот год, видно, её много народилось, вся мука заразная была, весь урожай. Подохли б все, или разорились на хрен, если бы не те его два решета. Заговорил он их, что ли…

Он помолчал и снова, как бы нехотя, закончил:

— В общем, вот, я чего говорю-то: уходи из города. Поблизости он где-то обретается, раз подоспел тогда ко времени, не позже. Спрашивай, ищи. Один раз он тебе помог, глядишь, поможет и в другой, чему-нибудь научит, объяснит, как жить с таким умением, как у тебя. А коль он знает, как людей лечить, дурному не научит. Я же понимаю, что никакой ты не еретик, а только объясни попробуй этим чернорясым… Я тоже жить хочу, а так, чтоб нет — так не хочу. Вот и молчу. Меня ведь тоже как-то раз увидели в темноте — шёл, понимаешь, я весь в саже и с мотком верёвки, а у неё конец возьми и упади, и следом волочился. Тут баба шла куда-то и увидела. Как завизжит: «Чёрт! Чёрт!», и в обморок. А тут и стража, как на грех. Три дня потом оправдывался, вся управа хохотала… Спасибо, отпустили, а всё равно не по себе. Времена паршивые, народ сейчас своей тени боится, неровен час увидят, как ты тут по крышам ползаешь, и донесут: у нас таких, — он показал рукой от пола, — трубочистов нету. Так что, ты уходи.

— Ага, — ответил мрачно Фриц, — уйдёшь тут, как же… В каждой дырке стражники сидят. Меня на улице один раз уже схватили, я приметный. И в воротах тоже не дураки стоят. Не, я лучше тут пока… Мне б только бы еды какой…

— Через ворота я тебя пожалуй что перевезу, — сказал на это Гюнтер. — Здесь у меня тележка есть, я завтра сажу повезу за город, угли, шлак… Слушай, сколько тебе лет?

— Четырнадцать… скоро будет.

— Да? — трубочист с сомненьем оглядел его от пяток до макушки. — А с виду не дашь… Это хорошо, что ты ростом такой маленький. Сожмёшься, я тебя в мешок спрячу, никто не догадается. Ты, главное, только тихо там сиди, не шевелись. И ртом дыши, а то чихнёшь ещё от сажи с непривычки. Эх, еды у меня с собой сегодня больше нет… До утра дотерпишь?

Фриц напрягся, молча протестуя. Что-то рушилось в душе. Вся прошлая жизнь стремительно бледнела и теряла смысл, а впереди пугающим простором открывался другой, совершенно незнакомый, даже страшный мир. Он никогда не покидал пределов города, разве что совсем уж ненадолго, а теперь от него требовали, чтоб он ушёл отсюда навсегда.

— А как же мама?

— О матери забудь, — сказал сурово Гюнтер. — Её сейчас и в городе-то нет. Отправили куда-то. Говорят, на дознание. Такие, брат, дела.

Фриц ошарашено молчал. В глазах всё поплыло. Он покосился на окно, на одеяло, на кинжал, моргнул и снова повернулся к трубочисту.

— А как зовут его… ну, этого, о ком ты говорил? Тот невесело усмехнулся.

— Эх, парень, — ответил он, — если бы я знал! Его не зовут. Он сам приходит.


В тот вечер осень плакала особенно холодными и частыми слезами, отчаянно и долго, без стыда. Потом она умолкла и посыпал снег. Ночь замесила тесто из слоистых облаков со звёздной пылью, а все остатки сбросила мукой; яростный ветрище мчался с запада, раскачивая сосны; сосны жалобно скрипели. Маленький ручей, почти что водопад, не замерзающий до самых крепких холодов, дробился брызгами, не долетая до земли, скала под ним обледенела. Большая каменная чаша переполнилась водой и тоже на краях подёрнулась ледком — зима послала в здешние края свой обжигающий привет с подругой-осенью, а на словах просила передать, что, может быть, чуток задержится, но обязательно придёт. В воде, холодной и прозрачной, серебристой мутью колыхался лунный свет, всплывал и пропадал, когда луна то выходила из-за туч, то пряталась обратно.

Ещё одно пятно света, такое же неяркое и зыбкое отсвечивало желтизной в маленьком оконце старой хижины, в которой раньше жили рудокопы — низкого строения из камня и белёсых сланцевых пластин. Вот только не было уже давно здесь ни руды, ни рудокопов, и если кто-нибудь сейчас увидел этот свет, то очень удивился бы. Возможно, даже испугался. А может быть, и нет — в такую ночь путник любому жилищу рад…

Выл ветер. Сыпал дождь. Скрипели сосны. В доме, в очаге горел огонь.

Вот только некому было на это смотреть.

Человек, склонившийся над книгой за столом, вдруг поднял голову, как будто прислушиваясь к пенью бури за окном, и отложил своё перо. Вгляделся в темноту перед собой, нет, даже словно бы не в темноту — ещё куда-то дальше; лицо его приобрело сосредоточенное выражение. Несколько минут он напряжённо размышлял о чём-то, потом тряхнул гривой рыжих волос и встал из-за стола. Подошёл к очагу, поворошил дрова. Пламя вспыхнуло ярче, в трубе загудело. — Слишком много, — вдруг проговорил он то ли сам себе, то ли обращаясь к пламени на каменке. — Яд и пламя… этих нитей слишком много. Прямо узел какой-то. Не могу понять… Не могу.

Человек зажмурился и долго разминал пальцами веки, а после — переносье и виски усталым жестом переписчика. Открыл глаза. Взгляд его упал на полку над камином, заваленную разной бесполезной мелочью.

Казалось, здесь устроила гнездо какая-то безумная сорока — тут были камешки всех форм и расцветок, какие-то обрывки ткани, зубы, деревяшки, медные, уже позеленевшие монеты, птичьи перья, остроугольные осколочки зеркал и черепки разбитых кружек… Некоторое время рыжий парень просто так стоял, разглядывая весь этот хлам, потом как будто бы решился, протянул руку, взял с полки маленький серый мешочек и вернулся до стола. Решительно захлопнул книгу, отодвинул её в сторону, убрал туда же лист пергамента и чернильницу с пером, затем развязал горловину мешочка и высыпал на стол пригоршню маленьких костяшек с выжженными на них гадательными рунами. Медленно пересчитал их, шевеля губами, перевернул все, что легли значками вверх. Перемешал. Сосредоточился, бездумно перемешивая полированные плашки, целиком отдавшись ощущенью гладкой кости под подушечками пальцев.

Выбрал первую, вторую, третью.

Ещё одну.

Ещё.

Открыл все пять, сгрёб скопом все оставшиеся в сторону и склонился над получившимся раскладом, сосредоточенно нахмурившись. Поскрёб ногтями подбородок, заросший дико рыжей и неряшливой щетиной, провёл рукой по волосам, затем не глядя подтащил к себе ногою колченогий табурет и сел, локтями опершись на стол.

Подумать было, над чем.

Справа налево выпали поочерёдно: похожая на половинку ёлочки Ansuz, перевёрнутая вниз рогами Algiz, и Gebo, косая, как крест святого Андрея.

Наверх легла Winjo.

Вниз — Uriz.

Всё вместе это выглядело так:

Расписанные рунами плашки, эти игральные кости Судьбы явили свой расклад.

Гигантский веер неопределённости стремительно сдвигался, складывался, отсекая лишнее, оставляя вместо бесконечной свободы выбора всего лишь навсего — конечную свободу действий, долг, и то, что не изменишь. Некоторое время человек, зачем-то поселившийся в заброшенной горняцкой хижине у старых оловянных рудников, задумчиво созерцал, что ему выпало, одновременно собирая оставшиеся руны обратно в мешочек. Поленья в очаге успели прогореть, ветер стремительно вытягивал тепло, гремел чугунной вьюшкой.

— Ас Один, с ним Защита и Подарок, — пробормотал наконец человек, словно и не замечая подступающего холода. — В помощь — Радость Ветра. Помехой… хм… помехой — Тур. Сиречь Бык. Защита… почему Защита вверх ногами? То есть — не меня, но — я? Кого мне защищать? Хм…

Внезапно какая-то мысль пришла ему в голову, он вновь воззрился на костяшки рун, и лицо его вдруг медленно исказилось пониманием.

— Яд и пламя, — выдохнул он. — Неужели… Только этого мне не хватало!

Он вскочил и принялся ходить туда-сюда по дому, разжимая и сжимая кулаки и бормоча себе под нос.

— Нет, не может быть… Хотя, почему же — не может? Запросто. Но почему сейчас? Почему именно сейчас, когда я к этому совершенно не готов? Почему не раньше, не потом?

Ветер взвыл и со всего разбегу ударил в окно, составленное хитроумным образом из донышек от бутылок. Пламя фыркнуло, на краткое мгновение высветив все тёмные углы в дому, и враз погасло. Потянуло дымом. Рыжий парень вздрогнул, оглянулся и машинально потёр шрам на виске.

— Гадство, — с горечью сказал он. — Как нарочно. Вот же гадство…

Пять рун лежали и отсвечивали жёлтой костью в пламени свечи, и строки нового заклятья, выпавшего ими, не сулили ничего хорошего.

Приближалось…

Нет, не так.

Не приближалось, а уже настало оно самое.

Время перемен.

НИГДЕ

Чья беда, что мы все навсегда уходили из дома?

Д. Ревякин

Дорога — вещь такая: только ступишь — уведёт. Об этом Ялке говорили сотню раз, однако лишь теперь она смогла в этом убедиться самолично. До этого она ни разу не уходила так надолго и настолько далеко, тем более одна.

Бродяжить оказалось нелегко. Оказалось, только в песнях менестрели воспевают вольный ветер, голубое небо, солнце, и зелёную листву, которая — и кров, и стены, и постель. На деле пожелтелая листва уже устала облетать, а ветер продувал насквозь, несмотря на тёплый кожушок и вязаную шаль. На небе были тучи, никакого солнца не было и в помине. Ей повезло хотя бы, что в тот вечер не было ни снега, ни дождя. Идти было тоскливо. Да и о какой весёлости могла быть речь, когда идёшь, куда глаза глядят? Поначалу она пробовала что-то вспоминать, какие-то стишки и песенки, потом стала считать шаги, потом ей опостылело и это. Теперь Ялка просто медленно брела, всё время опасаясь поскользнуться и упасть, то вдоль опушки леса, мимо зарослей смородины и бузины, то вдоль чернеющих полей, то — скошенных лугов, неровно пересыпанных снежком. Она смотрела себе под ноги и ничего не видела вокруг. Дорога чёрным месивом ложилась под подошвы деревянных башмаков, подол юбки намок, стал грязным и тяжёлым. Кое-где на полях копошились одинокие фигурки крестьян, собирающих остатки урожая, пару раз ей попадались на пути гружёные возы, но большую часть времени дорога, видно, по причине осени и непогоды, была безлюдна и пуста, что отчасти Ялку даже радовало. Только сейчас до неё стало доходить, что никакого плана поисков загадочного рыжего ведуна у неё нет и не было. Дважды ненадолго Ялка забиралась в лес «по делу» и оба раза набредала на кусты лещины с уцелевшими орехами, а вечером нашла на каком-то поле большую недокопанную брюкву размером чуть ли не с собственную голову и прихватила её с собой.

Когда сгустились тени, Ялка поняла, как было опрометчиво с её стороны пуститься в путь под вечер — осенью темнело рано и ужасно быстро. Никакого места для ночлега поблизости не наблюдалось. Две маленькие деревни Ялка миновала по пути, так и не решившись в них остановиться — всё ж таки её там знали слишком хорошо, и любая попытка у кого-нибудь заночевать была чревата всевозможными расспросами: куда, да что, да почему… а там и за родственниками могли послать.

Мешок свинцовой тяжестью тянул к земле, спина и поясница ныли, умоляя сесть и отдохнуть. Ялка здорово устала и по-настоящему замёрзла. Она остановилась и огляделась. Из-за туч едва проглядывали звёзды, ветер стал сухим, крупой посыпал снег. Мысль провести ночь на открытом месте, в поле, не показалась ей удачной. Недолго думая девушка свернула прямо в придорожные заросли, облюбовала маленький распадок и решила там расположиться на ночлег. К её неописуемой радости там оказалось что-то вроде балагана, где должно быть летом отдыхали грибники или вангеры[2] — большая скамья и плетёный навес, уже заметно просевший под тяжестью первого снега.

Ялка скинула свою котомку и долго высекала огонь. Без топора и без пилы она смогла лишь набрать валежника, а тот изрядно отсырел. Костёр дымил, трещал, плевался искрами, ежеминутно норовя прожечь на юбке дырку, а тепла давал ровно столько, чтоб не бил озноб. Согреться по-настоящему не получалось, да и от земли тянуло сыростью.

Скорчившись у костерка, Ялка распаковала взятую с собою снедь. Задумалась на миг, не насобирать ли ей грибов, но при мысли о том, что придётся ползать в потёмках, копаясь в снегу, всякая охота к поискам пропала. Тем более, что уходя, она не взяла с собой ни сковородки, ни котелка, ни какого-нибудь масла. Ялка заточила прутик, насадила на него рядком сухие масленые лепёшки-ольекоекки, подержала их над огнём и принялась за еду. Вкус горячего хлеба с поджаренной корочкой мгновенно напомнил ей о доме и тепле. Ялка не заметила, как съела всё и с трудом удержалась, чтобы не поджарить ещё (надо было что-нибудь оставить и на завтра), запахнулась поплотнее в шаль и принялась за брюкву, нарезая её мелкими кружочками и точно так же запекая над костром.

Огонь разгорелся и теперь с охотой пожирал любые палки и коряги. Ялка стащила башмаки и чулки, расположила их сушиться на рогульках вкруг костра так, чтоб они не загорелись, и с наслаждением подставила теплу босые пятки. Ещё перед ночлегом она еле сволокла к костру большое и трухлявое бревно, которого должно было хватить на всю ночь. Теперь оно отпарилось и с одного боку занялось. Ялке даже стало жарко, она распустила завязки лифа, затем подумала и совсем сняла корсет, оставшись только в тёплом кожушке поверх рубашки. Шаль девушка свернула ещё раньше, не без основания боясь прожечь её на искрах.

Ночь вступила в свои права. Что удивительно — страха не было. Ни темнота, ни звери Ялку не страшили, гораздо больше донимали холод и сырость. Теперь же холод постепенно отступал, и девушку стали одолевать разные мысли. Пожалуй, лишь теперь она по-настоящему задумалась, зачем и почему она ушла искать знахаря.

Сперва она решила, что причиной были только её злость и безысходность. Потом подумала ещё и поняла — не только они. Здесь было что-то странное, совсем иное. Наконец она нашла нужное слово: беспокойство.

Её снедало беспокойство. Неуверенность. Какая-то неясность, связанная с матерью, со стариком и с ней самой. И никто не мог помочь и объяснить. И этот его взгляд… Как будто травник хотел сказать ей что-то, но не мог, силился припомнить, и не вспомнил…

Внезапно Ялка вздрогнула от понимания. Этот взгляд был ей знаком.

Нет, даже — больше. Этот взгляд был ей знаком: «Уходи».

Теперь она была в этом уверена.

Где, как, когда она могла его видеть? И видела ли? Или это ей просто придумалось?

Жизнь, которая в последние три года обесцветилась, лишилась красок, вдруг изменилась, словно бы с приходом травника в её душе пробудилось что-то старое, забытое. Хорошее или плохое — она не смогла бы сказать. Но это было что-то иное, ей доселе не известное, как будто на мгновение глаза её открылись… и закрылись вновь.

И слепота теперь была невыносимой.

— Ну, хорошо, — проговорила она, сплетая пальцы рук и глядя на огонь костра. — Что я скажу ему, когда найду? «Зачем ты приходишь…» Нет, пожалуй, не так; пожалуй, лучше: «Почему ты приходишь не ко всем больным, а только к тем, к кому… хочешь?». Хм… А он возьмёт и скажет: «А тебе что за дело?». И вот тогда… Тогда я расскажу ему… про маму, про деда, и спрошу… спрошу его…

Глаза слипались. Собственная болтовня звучала блёкло и бесцветно, убаюкивала. Вдруг нахлынули воспоминания — мама, живая и здоровая, стоит с улыбкой на крыльце и машет ей рукой. Костёр в глазах двоился. Вдруг зашуршало за кустами. Ялка смолкла, встрепенулась: показалось, будто кто-то стоит возле дерева и смотрит на неё. Сердце кинулось в галоп, рука машинально поискала нож, однако стоило взглянуть на дерево впрямую, как стало ясно, что тревога ложная. Причиной шороха оказался толстый и седой барсук, усердно разгребавший палую листву. Он что-то выкопал, сожрал, мигнул на Ялку чёрными глазами, облизнулся, фыркнул и исчез в кустах.

— Всё, — сказала девушка сама себе. — Пора и честь знать: надо как-нибудь и спать ложиться.

Волков в окрестностях деревни отродясь никто не видывал, другие звери тоже были здесь в диковинку, костёр с дороги был не виден, так что опасаться Ялке по большому счёту было нечего. Она расправила одеяло и постаралась усесться поудобнее. Однако сон не шёл. Земля была холодной, и Ялка, опасаясь лечь и застудиться, так и просидела всю ночь на скамье, прислонясь спиною к дереву. Мелькнула даже мысль, не лучше ли будет вернуться…

…Когда Ялка протёрла глаза, было уже утро. Костёр прогорел, зато солнце было высоко, светило ярко, пробиваясь сквозь сплетенье нагих ветвей над головой.

Воздух резко потеплел. От снега, выпавшего вечером, не осталось и следа. Настроение у девушки сразу улучшилось. Вдобавок смутная идея, что забрезжила вчера, приобрела вполне реальные черты — Ялка окончательно решила, что сегодня же зайдёт на постоялый двор или в харчевню и попробует наняться на работу. Дня на два, на три, не больше. А потом пойдёт опять.

Так, размышляя о хорошем, Ялка выбралась на большой проезжий тракт, отряхнула юбки от приставших листьев и хвои и бодро двинулась вперёд.

Юбку она всё-таки прожгла. Хоть и не сильно.


— Эй, Бенедикт! Здорово, мазила. Ты куда идёшь?

Худой носатый парень с волосами цвета тёмной меди, одетый в чёрную бархатную блузу, перехваченную у шеи ярким шёлковым зелёным бантом, оглянулся на кричащего, узнал его и в свою очередь приветственно махнул рукой.

— А, Ганс. Привет.

— Приветик. Славненький денёк, — Ганс подошёл тем временем поближе и прищурился на солнце. Оглядел приятеля и присвистнул. — Куда это ты так вырядился? Опять небось к Ивонне клеишься? Смотри, достанет тебя Клаус, ох, достанет. Обломает тебе пальцы, чем тогда малярить будешь?

— Ещё чего! — парень поднял нос повыше. — Вовсе даже я и не к Ивонне. Я к бургомистру иду.

— Ишь ты! К бургомистру? Врёшь, поди.

— Ни фига подобного. Как есть иду до господина Остенберга. Важный заказ.

— Ну! А чего там? Страсть, как интересно. Покажи.

Бенедикт поспешно спрятал свёрток за спину.

— Не велено показывать никому. Секрет.

— Ну, ну, — Ганс добродушно ухмыльнулся. — Знаем мы секреты энти. Небось, жене евонной патретик захотелось, как в столице у больших вельмож, вот ты и пыжишься. Похоже хоть намалевал-то, а? Ну покажь, чего ты. Другу-то покажь.

— Ганс, ну тебя. Болтаешь невесть что. И вообще, мне пора.

— Иди, иди… Гольбейн несчастный. Бывай здоров.

— Тебе того же.

Парнишка в чёрной блузе поудобнее перехватил под мышку плоский — локтя два на полтора — бумажный свёрток, оглядел себя для верности со всех сторон и зашагал вперёд, довольный своим видом, весело насвистывая песенку.

Сын и бывший ученик, а ныне — подмастерье старого художника Норберта ван Боотса, Бенедикт ван Боотс одет и впрямь сегодня был с потугой на щегольство. Кроме упомянутой блузы на парне были новые короткие штаны с брабантскими манжетами и пряжками, чулки в зелёную полоску в тон банта на шее и большая шляпа чёрного сукна, похожая на перевёрнутое кверху дном ведёрко. Нос, тонкий и породистый, осёдлывали стёкла окуляров — парень был близорук. День выдался на редкость солнечный для осени, Бенедикт, одетый во всё чёрное, парился и потел. За несколько шагов от парня терпко пахло красками, холстом и конопляным маслом.

Юный ученик художника был страшно горд собой.

Ему доверили заказ.

Пусть незначительный, но — первый собственный, всамделишный заказ.

Неделю тому назад сам бургомистр прислал ему письмо, где повелел явиться в городскую ратушу, принял его в собственноручном кабинете, где любезно предложил вина и объяснил, что от него требуется, посулив, естественно, определённое вознаграждение. Небольшое, но, как после выразился папа Норберт, выслушав повествованье сына, «вполне соответствующее для средней паршивости маляра».

Надо сказать, папаша Норберт вообще не отличался тактом и был скуп на похвалы. Критически оглядев готовый холст, он хмыкнул, пробурчал: «Мазня, конечно, но за пять флоринов грех требовать чего-то большего» и посоветовал тащить его быстрее к бургомистру, «пока краски не осыпались».

— Вот видишь, — сказал он, старчески кашляя в ладонь и кутаясь в суконную, заляпанную красками хламиду. — Не зря я тебя тогда этюды с мельниц заставлял писать. А ты артачился: «зачем, зачем», шестую, дескать, мельницу рисую. Никогда не знаешь, что в жизни пригодится. Слушайся отца, человеком станешь. Ну, чего встал? Или ждёшь, что деньги тебе на дом принесут? Давай, бездельник, собирайся.

Бенедикт достаточно хорошо знал своего отца и прекрасно понимал, что работой сына тот доволен безмерно, а потому, откушав утром карпа с пивом, нарядился в праздничное платье и отправился до бургомистра.

Норберт же ван Боотс, едва за сыном призакрылась дверь, потирая руки двинулся на кухню, где его жена уже раскочегарила плиту.

— Собирай на стол, Хедвига, — с плохо скрываемым торжеством в голосе пробурчал он, — праздновать будем. Сын у тебя художником растёт.

На площади у ратуши царили тишь, покой и благодать. На миг парнишка задержался у дверей, перехвативши поудобнее картину. «Как всё-таки мне нравится наш старый добрый Гаммельн, — с несвойственной для его возраста нежностью вдруг подумалось ему. — Когда-нибудь я выберусь на холм, который на востоке, и попробую написать вид города оттуда. Это будет мирная и очень тихая картина. Да, очень тихая картина очень мирного города».

Бенедикту казалось, будто на него все смотрят, хотя на деле редкие прохожие не обращали на него никакого внимания. По выбитой брусчатке мостовой бродили голуби, выискивая крошки. Бенедикт постучался, сообщил привратнику, кто он такой и для чего пришёл, и был допущен на второй этаж до кабинета бургомистра.

Герр Томас Остенберг когда-то был румяным, пышущим здоровьем толстяком, но с возрастом обрюзг, стал рыхлым и оплывшим. Нос его был переломан — следствие давнишнего, почти что легендарного паденья с высоты, когда однажды в старом доме бургомистра на втором этаже вдруг провалился пол. Когда Бенедикт вошёл в кабинет, герр Остенберг вёл там некую приватную беседу с каким-то монахом, судя по одежде — доминиканцем. Монах был невысоким, круглолицым, с тонзурой, переходящей в лысину, и всё время улыбался. Впрочем, оглядевшись, Бенедикт понял, что ошибся — монахов было двое: в уголке сидел ещё один — парнишка лет четырнадцати с чернильницей на поясе и цилиндрическим футляром для бумаг и перьев. В окошко бился лёгкий ветерок, колыша занавески. На столе стояли фрукты и вино.

— А, вот и наш художник, — бургомистр поставил на стол пустой бокал. — Весьма кстати, мой юный друг, весьма кстати. Э-ээ… Вы очень вовремя пришли — отец Себастьян как раз расспрашивал о вас.

— Весьма польщён, — Бенедикт ван Боотс снял шляпу, отвесил двум священникам поклон и огляделся в поисках какой-нибудь подставки для картины. — Куда прикажете поставить?

— Э-ээ… пока что — никуда. А вот бумагу разверните.

Бенедикт послушался. Некоторое время все сосредоточенно рассматривали картину. Наконец герр Остенберг откинулся назад и удовлетворённо кивнул.

— Ну что же, сходство наблюдается, — сложив ладони на округлом животе, заметил он. — Наблюдается э-ээ… сходство. Я вижу, вы не посрамите имя своего отца. Батюшка не помогали рисовать?

— Ну, что вы, — Бенедикт насупился и покраснел варёным раком, — как можно…

— Хе-хе, шучу, шучу… — толстяк протянул руку к кувшину. — Вина, молодой человек?

— Благодарю. С огромным удовольствием.

Вино из Мозеля янтарной струйкой полилось в подставленный бокал. Бенедикт пригубил, сделал два глотка и воспитанно отставил бокал прочь. От волнения и с непривычки у него зашумело в голове.

— Скажите, сын мой, — впервые вдруг заговорил монах. Тон его был мягок, но при этом почему-то неприятно настораживал; вдобавок, в его речи прозвучал не сильный, но вполне отчётливый испанский акцент. Бенедикт вздрогнул и весь обратился в слух. — Скажите, вы ручаетесь, что это он?

— Святой отец, я же художник, у меня на лица память… — тут вдруг он поймал на себе взгляд пристальных монашеских глаз, сглотнул и торопливо закончил: — Да. Ручаюсь.

— Гм… — монах ещё раз с откровенным интересом взглянул на портрет. — А хорошо ли вы тогда успели его разглядеть?

— У меня было достаточно времени, чтобы его запомнить: я видел его раза три или четыре. Два раза — очень близко, так, как вас сейчас.

— Вот как? Гм, похвально, молодой человек. Похвально. Ну что ж, — он повернулся к бургомистру, — пойдёмте прогуляемся, герр Остенберг? Как вы считаете, в свете некоторых новых обстоятельств? Тем более, что появился новый повод проведать нашего… подопечного.

Герр бургомистр сморщился — выглядело это как нечто среднее между брезгливой гримасой и улыбкой. С профессиональной наблюдательностью Бенедикт привычно «срисовал» черты и выражения их лиц. Все трое, казалось, были чем-то возбуждены. Мальчишка-секретарь за всё это время не проронил ни слова, сидел как статуя и даже не пошевелился.

— Ох уж, вы и скажете, брат Себастьян. Прогулка, — надо же! А может, обойдёмся?

— Я бы рад, но что поделать, — развёл руками тот. — Noblesse oblige.[3]

— Да, да… Ну что же, — бургомистр со вздохом встал и подобрал со стола перчатки. Поворотился к Бенедикту, сделал знак рукой: — Оставьте свой бокал, мой юный друг, берите картину и идёмте с нами. Это вам не повредит.

Спорить с бургомистром Бенедикт не решился.

— Не туда, юноша, — окликнул его на лестнице герр бургомистр, когда ученик художника направился на улицу. — Не к выходу. Идите за нами и не отставайте.

Далее началось нечто странное. По крайней мере, странное с точки зрения Бенедикта. Они свернули в неприметный закуток за лестницей, где бургомистр отворил ключом какую-то дверь и жестом пригласил всех следовать за ним. За дверью обнаружился гвард городской стражи, пусть без алебарды, бесполезной в узком коридоре, но зато в кирасе и с увесистым пехотным палашом; гвард встал навытяжку и отдал честь.

Ступени лестницы вели куда-то вниз. Потолок и стены закруглялись в свод, бурые камни покрывали плесень и селитра. Чадили масляные лампы. Бенедикт недоумевал всё больше, так не укладывалось это всё в привычную картину городского магистрата. Они спускались всё ниже, куда-то к городской канализации, когда вдруг своды лестницы сотряс ужасный крик, донёсшийся откуда-то из-под земли. Бенедикт выпустил из рук картину, развернулся и рванул через ступеньки вверх по лестнице, но почти сразу натолкнулся на большой и неожиданно тугой живот спускавшегося следом брата Себастьяна. Монах небрежно подхватил его, не позволив упасть, и ловко развернул обратно, даже не покачнувшись.

— Идите вниз, юноша, — сказал он мягко, но всерьёз. — Идите. Вам нечего бояться. И подберите портрет, пожалуйста.

Картина каким-то чудом уцелела. Спустились ниже. Бенедикт шёл на подгибающихся ногах, всё время поправляя сваливающиеся очки — от пота нос стал скользким.

Вскоре показалась ещё одна дверь, за которой их взорам открылось небольшое помещение, опять-таки со сводом потолка и дико каменными стенами. Пахло потом, дымом и землёй, и ещё чем-то, что Бенедикт сперва не опознал, но догадался, как только взгляд его упал на пол.

Пахло кровью.

Посредине помещенья стоял огромный стол с приделанными к нему в разных местах воротками и тисочками, верёвками и страшными даже на вид зажимами. Разложенные рядом инструменты вызывали в памяти не то лавку мясника, не то мастерскую слесаря. В корзине из железных прутьев полыхал огонь. Окошек в жутком помещении не было.

Крик повторился, Бенедикт присел и суматошно завертел головой, рискуя снова потерять очки. Схватил их, торопливо водрузил на нос, нашёл источник звука и попятился.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6