Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Киммерийское лето

ModernLib.Net / Историческая проза / Слепухин Юрий Григорьевич / Киммерийское лето - Чтение (стр. 22)
Автор: Слепухин Юрий Григорьевич
Жанр: Историческая проза

 

 


Ника повернула налево, на улицу Пестеля, а Игнатьев помчался на Садовую, чтобы перехватить какой-нибудь транспорт к Гостиному двору. Он только сейчас с ужасом сообразил, что у него нет ни одной елочной игрушки. Не было и елки, и он совершенно не представлял себе, где и как ее можно достать, — судя по разговорам семейных сотрудников, это было не так просто. Тем более тридцатого! Другие запаслись заранее, Мамай вообще был заядлым порубщиком-браконьером — уезжал куда-то к черту на кулички, чуть ли не к Приозерску, и вез свою добычу с ухищрениями, достойными детективного романа. Перед каждым Новым годом в институте заключались пари — заметут Витю на этот раз или не заметут.

Через три часа Игнатьев вернулся домой, нагруженный пакетами, но без елки. Елок не было нигде, хотя на Сенной ему сказали, что завтра должны привезти, и он решил наведаться туда утром. Пока же нужно было привести в порядок берлогу. Он развел в тазике стиральный порошок и капроновой щеткой драил камин до тех пор, пока тот не засиял во всем своем беломраморном великолепии; потом рассовал по полкам валяющиеся где попало книги, натер мастикой паркет. Шмерлинг-младшая, к которой он отправился просить полотер, спросила с изумлением:

— Что это вы, Митенька, мечетесь, как, пардон, угорелый кот?

— У меня, Матильда Генриховна, гости завтра будут, — туманно ответил Игнатьев.

— Гости или гостья? Когда к вам коллеги приходят, вы не очень-то для них стараетесь.

— Ну, гостья…

— Вот это другое дело, — не унималась любопытная старуха. — Кто-нибудь из сотрудниц?

— Да, то есть не совсем, она работала в нашей экспедиции летом. Спасибо, Матильда Генриховна, я скоро верну…

— Погодите, погодите. Это уж не та ли девица, о которой мне этот ваш бородатый коллега рассказывал — как его, Кучум?

— Мамай, наверное.

— Ну да, я помню, что-то связанное с историей. Так это та москвичка?

— Та самая. Конечно, та, какая же может быть еще?

— А, ну тогда поздравляю, голубчик. Я вам давно советовала взяться за ум. Мсье Мамай, кстати, отзывался о ней восторженно. И сколько же, Митенька, лет вашей избраннице?

— Ей… восемнадцать вот будет.

— А-а, — пробасила Шмерлинг снисходительно. — Что ж, я сама венчалась семнадцати лет от роду — в мое время девиц выдавали рано. И ежели здраво рассудить, оно и разумнее.

— Вы думаете? — нерешительно спросил Игнатьев.

— А с чего бы это мне, Митенька, душою перед вами кривить? Натурально, я так думаю. Для юной женщины супруг — опора, советчик, руководитель по жизни. А вы что, предпочли бы жениться на своей ровеснице — на одной из этих эмансипированных и самостоятельных ученых дам, которая каждый ваш добрый совет будет принимать как посягательство на свои права? Да боже вас упаси, лучше уж оставаться в, холостяках…

Вечером, когда он уже кончал приборку, позвонила Ника.

— Димочка, добрый вечер, — пропела она в трубку. — Ты чем занимаешься? А, все с этой статьей, бе-е-едный… Брось ты ее пока, ведь уже праздник. Слушай, я тебе звоню, во-первых, чтобы сказать, что я ужасно по тебе соскучилась…

— Я тоже! А ведь еще целые сутки.

— Да, но потом мы сможем побыть вместе подольше. А еще я хочу сказать, чтобы ты ничего не готовил — ну, всякую еду, понимаешь? Я просто забыла тебе сказать раньше, я все приготовлю и привезу с собой. Нет, правда, Дима, мне так хочется, — я не знаю, хорошо ли выйдет, но я постараюсь. Ты только купи вина, хорошо?

— Хорошо. Никион…

— Да?

— Я тебя люблю.

— Я тоже… милый! Я только сегодня поняла, как сильно.

Я вот сейчас с тобой разговариваю, и у меня сердце колотится, — я из автомата звоню, а то у тети Зины телефон в коридоре и полно соседей. Дима! Просто удивительно, что я звоню тебе не за семьсот километров, а через несколько кварталов, мне все время кажется, что это неправда. Сколько кварталов между нами?

— Ну, вот считай — если идти от меня — Таврический сад, Потемкинская, Чернышевского, Литейный, Моховая — совсем близко! Ты действительно сегодня занята?

— Правда, Димочка! Я тете Зине сказала сейчас, что выйду подышать воздухом — до Фонтанки и обратно, — соврала, что у меня голова разболелась. Она говорит, только никуда не сворачивать в переулки, тут рядом есть какое-то училище, имени Штирлица, что ли, так она ужасно боится, эти бородатые молодые люди, говорит, способны на все решительно. Что это за училище такое страшное? Разведшкола? А то я как раз недавно прочла «Семнадцать мгновений»…

— Что ты выдумываешь, Никион, это Мухинское, бывшее барона Штиглица. Вроде вашего Строгановского, так что ничего опасного, но ты одна вечером все-таки не разгуливай. Слышишь?

— Да, Дима, я сейчас же возвращаюсь, я ведь дошла только до ближайшего автомата. Покойной ночи, милый, утром я тебе позвоню.

— Нет, утром меня не будет — побегу за елкой. Дай мне свой телефон, я позвоню сам…

На следующий день ему начало везти с самого утра: он поехал на Сенную и действительно, отстояв в очереди всего какой-нибудь час, купил отличную елку, не очень высокую, метра в полтора, но пушистую. В «елисеевском», куда он зашел купить вина, оказались марокканские апельсины. Едва он занял очередь на остановке такси, как машины стали подкатывать одна за другой. Уходящий год словно задабривал ленинградцев на прощание — чтобы не поминали лихом…

К трем часам дня все у Игнатьева было готово. Натертый паркет сиял, непривычно чистая комната празднично благоухала хвоей и апельсинами. Елка стояла в углу на письменном столе, убирать ее Игнатьев не стал, решив, что сделает это вместе с Никой. У нее, наверное, получится лучше.

Времени было еще много — он договорился приехать за Никой к десяти. Наспех перекусив, он взял с подоконника свою «колибри», заправил в нее недописанную вчера страницу и уселся на диван. Уже давно, с тех пор как завалы книг и папок на письменном столе сделали его практически непригодным для использования по назначению, он привык работать так — на диване, держа машинку на коленях и разложив вокруг весь нужный материал. Но сейчас из работы ничего не получалось — проклятая статья не шла, точно заколдованная.

Промучившись с полчаса, Игнатьев почувствовал вдруг глубочайшее безразличие и к срокам сдачи сборника, и к проблеме установления границ ионийской колонизации в Киммерии, и ко всей античной археологии в целом. Не вставая, он сунул машинку обратно на подоконник, пошвырял туда же книжки полевых дневников и лег, закинув руки под голову. Через каких-нибудь четыре часа в эту комнату войдет Ника — вот что было важно. Все прочее не Имело сейчас ровно никакого значения.

Там, в Крыму, он не мог до конца поверить в реальность случившегося. Ведь их объяснение в Дозорной башне произошло совершенно случайно: не начни она тогда допытываться, почему он ее избегает, сам он ничего бы ей не сказал. Просто она начала разговор, и он решил, что глупо продолжать играть в прятки…

Но даже и после объяснения мало что изменилось. Невозможно было до конца поверить, что она и в самом деле могла его полюбить; что ей было с ним приятно — он это видел, что ей льстила его любовь — тоже. Возможно даже, она и сама в известной степени им увлеклась. Но как мог он, оставаясь в здравом рассудке, надеяться на большее?

А потом они встретились уже в Новоуральске, когда было не до разговоров о чувствах, когда все было заслонено Никиной семейной драмой; и именно там, как ни странно, он впервые понял, что все случившееся с ним — это всерьез и по-настоящему, что отныне он и никто другой отвечает за Нику, за ее счастье, за ее судьбу, за всю ее жизнь. И там же, тогда, он впервые до конца поверил, что и для нее это — всерьез, навсегда.

Когда-то он был для нее платоническим поклонником. Потом — просто старшим товарищем, который приехал помочь, выручить из беды. А сейчас — впервые — он ждал ее, как ожидают любимую…

Это, кстати, оказалось куда труднее, чем можно было предположить. Зная, что время обладает свойством замедляться, когда то и дело смотришь на часы, Игнатьев снял их и спрятал в ящик письменного стола; посидел, задумчиво насвистывая и поглядывая на выцветшие фотографии старых раскопов, потом решительно встал и переставил будильник подальше — за стопку книг. Когда, не вытерпев, он снова достал его оттуда, оказалось, что минутная стрелка не сделала и четверти оборота.

— Да что за чертовщина, — пробормотал он вслух и подкрутил кнопку с надписью «ход». Та едва подалась, будильник был исправно заведен.

Поняв, что так недолго и рехнуться, Игнатьев все-таки заставил себя засесть за статью и проработал до восьми. В девять вышел из дому, — к ночи погода ухудшилась, косо летел сухой снег, в Таврическом саду поскрипывали и гудели на ветру деревья. Игнатьеву продолжало везти: он тут же, не успев дойти до Потемкинской, поймал такси, и шофер оказался покладистый, согласный даже на то, чтобы подождать сколько понадобится. «Только на Пестеля стоять нельзя, — сказал он, — там всюду знаки поразвешаны, я сверну в Соляной, там обожду». Когда машина тронулась, он включил лежавший рядом на сиденье транзисторный приемничек, и Игнатьев услышал вдруг незамысловатую мелодию песенки, которая преследовала их летом в Феодосии, когда они приезжали туда с Никой. «Подставляйте ладони, я насыплю вам солнца», — слабеньким, наивным каким-то голоском старательно выводила певица, и у него вдруг перехватило горло, остро защипало в глазах…

Ника уже надевала пальто, когда он приехал. Родственницы ее не было дома — уехала встречать Новый год к знакомым, объяснила Ника, наверное все-таки немножко обиделась. «Бери это, и пошли, — сказала она, вручая Игнатьеву нагруженную хозяйственную сумку, — только осторожно, не урони, а то нам нечего будет есть…» В машине они сидели, прижавшись друг к другу, держась за руки, и молчали. Игнатьеву очень хотелось поцеловать ее, но он боялся, что она сочтет его пошляком. Конечно, в такси это и в самом деле…

Дом, в котором жил Игнатьев, восхитил Нику — такой старый, благородной архитектуры, настоящий питерский дом. И двор тоже, хотя в нем не было ничего особенного, колодец как колодец. И даже лестница. На площадке шестого этажа, когда Игнатьев поставил на пол сумку и полез за ключами, она с любопытством огляделась.

— А кто этот Шмерлинг? — спросила она, потрогав табличку с указаниями, кому сколько раз звонить. — И еще какой-то Кащеев, ну и фамилия…

— По шерсти кличка, — шепотом сообщил Игнатьев, вставляя ключ. — Тип, конечно, совершенно крокодильский… старый склочник на пенсии, можешь себе представить, как это выглядит. Хорошо еще, его как-то привыкли воспринимать с юмором… Старухи Шмерлинг — те славные…

Они вошли в переднюю, Игнатьев открыл еще одну дверь, пропустил Нику вперед и, протянув руку через ее плечо, щелкнул выключателем.

— Ну, вот тебе, так сказать, мой мегарон… 1 Входи, раздевайся, — я сейчас. Если нужно зеркало, открой шкаф…

Ника робко переступила порог и замерла, обводя комнату взглядом. Димин «мегарон» показался ей довольно захламленным, хотя и видно было, что в нем спешно наводили порядок, — спешность эта чувствовалась хотя бы по тому, как были рассованы всюду пачки книг, — но он тоже привел ее в восхищение, иначе она и не представляла себе жилища настоящего ученого. И потолки такие высокие — не то что в этих новых квартирах на Юго-Западе. А камин! А окно — огромное, закругленное сверху, как во дворце. Сняв пальто, она подошла к письменному столу, потрогала и понюхала елочку, опасливо покосилась на прогнувшиеся книжные полки. Еще, чего доброго, завалятся… Увидев в окне свое отражение, Ника достала из сумочки гребенку, причесалась, вплотную приблизила нос к холодному стеклу. За окном темнел большой парк — летом, наверное, здесь хорошо…

Игнатьев успел тем временем побывать у Шмерлинг, поздравил старух с наступающим и разжился двумя фужерами. Вручая их, Матильда Генриховна так многозначительно пожелала ему счастья в Новом году, что он совсем заробел и теперь, возвращаясь по коридору, терзался сомнениями и убеждал себя, что ничего хорошего из этого не выйдет. Подойдя к своей двери, он потоптался, потом постучал ногтем. «Да-да!» — крикнула Ника, и он вошел, и тут разом кончились все его страхи и все сомнения. Все шло как надо, он сразу понял это, едва увидел Никион в своей комнате — она стояла у Письменного стола в длинной черной юбке и белой блузочке с наглухо застегнутым высоким воротничком и узкими, обтягивающими руку до кисти, рукавами, и волосы лились ей на плечи гладкой, упруго изогнутой волной, а глаза, распахнутые широко, как-то по-детски, смотрели ему навстречу с радостным и тревожным ожиданием.

— Ну, как тебе тут? — спросил он, поставив фужеры на стол, и Ника, шагнув к нему, только хотела сказать, что ей тут очень хорошо, но не успела, потому что очутилась вдруг в его объятиях и повисла в воздухе, — у нее не стало ни голоса, ни дыхания, ни мыслей в голове, только страшно заколотилось сердце в каком-то блаженном ужасе. Прошла вечность, а может, и две, прежде чем его руки разжались и отпустили ее. Ника перевела дыхание, испытывая внезапную обморочную слабость, раскрыла глаза и увидела такой же испуг на его лице.

— Прости, — сказал он совсем тихо. — Я не хотел…

— Нет, нет, — шепнула она торопливо и, привстав на цыпочки, еще раз мимолетно коснулась губами его губ. — Я совсем не обиделась, что ты…

Она отступила к столу, отвернулась, замерла, глядя на прикнопленную к стене фотографию какого-то раскопа. Игнатьев за ее спиной несмело кашлянул.

— Там… эта сумка, — сказал он, явно чтобы что-то сказать. — Ее, наверное, разобрать нужно?

— Да, конечно, — ответила она, не оборачиваясь. — Выложи все куда-нибудь, я сейчас… Только пакет в голубой бумаге не трогай, там секрет.

Постояв так без единой мысли в голове, она подняла руку и осторожно, кончиками пальцев, тронула губы. Странно, они остались такими же, как и были. Первый поцелуй. Настоящий — первый. Она целовалась и раньше, ну хотя бы тогда с Игорем, когда укусила его за нос. Но ведь то было ненастоящее, понарошку. А теперь… «Я не буду умываться ни завтра утром, ни вечером, ни послезавтра», — решила Ника, снова зажмурившись в сладком ужасе…

Где-то за стеной прозвучали позывные «Маяка». Она опомнилась, посмотрела на часы.

— Дима, мы ничего не успеем, — ахнула она, — мне ведь еще нужно все это разогреть, покажи мне, где кухня…

— Можно здесь, на электроплитке, — у меня большая, на две конфорки. Иди, я тебе все покажу.

Накрыть они решили на низком преддиванном столике, сняв на пол приемник. За четверть часа до полуночи была украшена и елка. Игнатьев зажег свечи, выключил свет и достал из-за форточки сетку с шампанским и бутылкой болгарского «ризлинга».

— Ну что ж, Никион, проводим незабываемый шестьдесят девятый, — сказал он, ввинчивая штопор.

Ника подставила свой фужер.

— Да будет ему земля пухом, — провозгласила она торжественно и, не отрываясь, стала маленькими глотками пить ледяное кисловато-терпкое вино. — Дима, какой странный был год…

Она взяла что-то с тарелки, пожевала рассеянно и подперла щеку рукой, щурясь на колеблющиеся огоньки елочных свечей.

— Странный — это не то слово, — сказал Игнатьев. — Он дал мне тебя.

— А тебя — мне… Скажи, почему в жизни всегда все так перемешано? Хорошее — с плохим, горькое — с радостным…

— Наверное, иначе бы мы не отличали одно от другого?

— Не знаю, — Ника задумчиво покачала головой. — По-моему, хорошее — это всегда хорошее.

— Да, но иногда его просто не замечаешь. Ну, вот как здоровье — пока не заболеешь, не поймешь, что значит быть здоровым.

— Может быть. Странно все-таки, что именно в тот год, когда я тебя встретила, у меня случилось такое… дома… Найти тебя, потерять родителей…

— Не нужно так, Никион, ты их не потеряла.

— Ладно, Дима, не будем сегодня об этом говорить. Знаешь, у меня есть для тебя один подарок, только я не знаю, понравится ли, так трудно было тебе что-то найти…

— Понравится, заранее знаю. У меня для тебя тоже есть.

— Правда? Но вот я не знаю, когда это полагается вручать — сейчас или потом, когда будут бить часы?

— А они, возможно, уже бьют. Сейчас включу приемник.

— Ну хорошо, мы тогда поздравим друг друга, а потом обменяемся подарками… Дима, ты только ешь, пожалуйста, я ведь специально готовила. Разве не вкусно?

— Очень вкусно, что ты, но ты и сама ничего не ешь.

— Я буду, не думай, я ужасно прожорливая — помнишь, я в отряде всегда просила добавки?

Когда приемник прогрелся и заработал, диктор дочитывал последние слова правительственного поздравления. Игнатьев ободрал фольгу и стал раскручивать проволочку, Ника поставила рядышком оба фужера. Пробка выстрелила одновременно с первым ударом курантов.

— Какая синхронность, — одобрительно сказала Ника. — Мне побольше пены, я ее ужасно люблю…

— Ну, с Новым годом, моя Никион, с новым счастьем…

— И тебя тоже… милый, — прошептала Ника.

Допив, она взяла лежащий рядом на диване пакет в голубой бумаге и протянула Игнатьеву:

— Это тебе мой подарок!

— Ну, ты просто молодец, — просиял он, развернув книги. — Квинта Курция у меня нет, а Хилков есть, но в очень плохом состоянии, — смотри, это ведь совсем как новый! Ну, спасибо… — Он обнял Нику за плечи, крепко прижал к себе. — А я для тебя тоже приготовил одну штуку… Это прабабкино, что ли, а мне досталось от тетки. Помнишь, я тебе рассказывал, тетка-историк, которая меня воспитывала. Она мне его как-то дала — это, говорит, для твоей будущей жены. Так что вот…

Он взял ее руку и надел на палец тяжелый золотой перстень с темным камнем.

— Ой, спасибо… — испуганно прошептала Ника. — Такой подарок, мне даже неловко… А что это за камень?

— Я не помню, она мне называла. Он меняет цвет — вечером кажется красным, видишь, как темное вино, а на солнце такой сине-зеленый. Нравится?

— Конечно, нравится, как ты можешь спрашивать, — зачарованно отозвалась Ника, пытаясь поймать камнем отсвет елочных огоньков. — Дима, а ты заметил, что ты сейчас сказал?

— Что именно?

— Ты сказал, что это кольцо для твоей будущей жены.

— Ну, конечно. А что?

Ника помолчала, опустив глаза.

— Я просто… не совсем тебя поняла, ты действительно хочешь, чтобы я… стала твоей женой?

— А кем же я могу хотеть чтобы ты стала! — изумленно воскликнул Игнатьев.

— Да, но…

— Никион, я не понимаю тебя, — сказал он, не дождавшись продолжения.

— Нет, просто… Ты ведь мне никогда не говорил… об этом, — отозвалась она едва слышно.

— Вот те раз! А о чем же я тебе говорил в Солдайе?

— Ты сказал, что… любишь меня, но насчет того, чтобы мне выйти за тебя замуж. Наверное, все-таки полагается спросить?

— Разумеется, но я просто считал, что это само собой понятно! — Он подсел ближе и взял ее за руки. — Никион, ты согласна стать моей женой?

Она встретилась с его глазами, подняв наконец свои, цепенея от непонятного страха и чувствуя, как с каждым ударом сильнее и тревожнее начинает колотиться сердце.

— Да, — шепнула она. — Да, да, я согласна!

— Когда?

Нике стало еще страшнее. Что она должна была сказать? В каком-нибудь романе героиня на ее месте, вероятно, ответила бы «сейчас, сию минуту»; но она вовсе не была героиней, ей было очень страшно — страшно самой ступить за какую-то запретную черту и еще страшнее сделать или сказать что-то не так. Что она должна была сказать?

— Когда ты захочешь, — прошептала она наконец еще тише, уже на грани обморока.

— Давай, знаешь… — Игнатьев набрался храбрости: — Через год!

Ника помолчала, подумала и ничего не поняла.

— Но почему через год? — спросила она удивленно и немного обиженно.

— Я все-таки хотел бы, чтобы ты поступила в университет в этом году.

— Прекрасно, я тоже. Но при чем тут…

— Помешает, — лаконично сказал он.

— Ты думаешь?

— Безусловно.

— Ну… может быть. Но я ведь могу и не поступить?

— Тогда мы поженимся раньше, — сказал Игнатьев и пояснил: — Как только провалишься, понимаешь?

Ника подумала, что уж что-что, а это устроить будет совсем не трудно.

— Хорошо, — согласилась она и добавила мечтательно: — Если провалюсь, пойду в дворничихи. Тебя не шокирует жениться на дворничихе?

— В дворничихи — зачем? — спросил он оторопело.

— А иначе ведь не пропишут в Ленинграде, — объяснила Ника.

— Ну да, — возразил он, — чего это тебя не пропишут к мужу?

— Ох, верно, я и забыла, что ты будешь моим мужем. — Ника счастливо засмеялась. — Ужасно тебя люблю, Дима!

Он долго смотрел на нее, словно видя впервые. Каким простым, каким легким и радостным оказалось то, чего он так боялся! Боялся подсознательно, пряча свой страх и от самого себя, и от Ники, которая там, в Свердловском аэропорту (он ведь это видел), напрасно ждала, чтобы он повел себя как мужчина…

— Иди ко мне, — шепнул он, и она очутилась в его руках так же легко, и просто, и естественно, словно иначе и быть не могло, словно каждый из них жил до сих пор только ради этой минуты. Ника замерла, прижавшись лицом к его груди, как притаившаяся зверушка или ребенок, он чувствовал тепло ее легкого быстрого дыхания, и ему страшно было пошевелиться, чтобы не спугнуть счастье, прильнувшее к нему с такой доверчивой готовностью.

А Ника тоже боялась шевельнуться. Она испытывала сейчас нечто подобное тому, что уже испытала однажды в Коктебеле, когда он нес ее на руках и она вдруг почувствовала себя во власти какого-то нового, совершенно неведомого ей ощущения, непереносимого по своей остроте и напряженности. Тогда, испугавшись, она поняла, что должна немедленно что-то сделать — вырваться, отойти, нарушить этот мучительно блаженный контакт… А сейчас, испытывая почти то же, Ника, напротив, боялась шевельнуться.

Для нее перестало существовать все окружающее, не осталось ничего — ни времени, ни пространства, — в мире были только они двое. Он и она, взнесенные на головокружительную высоту, от ощущения которой у нее замирало сердце, и на этой высоте они словно находились в состоянии едва устойчивого равновесия, такого ненадежного, что достаточно было одного жеста, одного слова, одного движения, может быть даже только мысли… «А мне все равно не страшно, — подумала Ника, — я теперь ничего уже не боюсь и не буду бояться, что бы ни произошло…»

ГЛАВА 7

Если Иван Афанасьевич Ратманов и не считал себя добрым человеком, то лишь потому, что ему никогда не приходило в голову взглянуть на себя в таком разрезе; хотя в принципе он был самокритичен и беспристрастно оценивал собственные достоинства и недостатки.

Он без ложной скромности сознавал, что является хорошим руководящим работником, умеющим найти правильных людей и поставить их на правильные места, умеющим держаться с подчиненными без панибратства или высокомерия, а с начальством — без дерзости или угодничества. Он хорошо знал свое дело и чувствовал в себе достаточно сил, чтобы занять со временем еще более ответственный пост — вплоть, может быть, и до министерского, чем черт не шутит!

Тут, правда, могло возникнуть — в связи со всеми этими новомодными веяниями — одно препятствие: ему порой не хватало смелости, инициативы, этакой дерзновенности мысли. Иван Афанасьевич начинал как бы несколько отставать от жизни и сам это чувствовал. А во всем прочем считал себя вполне отвечающим — суммарно, так сказать, — всем известным ему заповедям.

Ну, а что касается доброты, то этим вопросом он никогда не задавался. Он, вероятно, очень удивился бы, если бы его спросили, считает ли он себя добрым; возможно, он даже обиделся бы, как обиделись бы многие из людей его возраста, его взглядов и его, так сказать, удельного веса в обществе. Он с самой ранней юности был твердо убежден, что эпоха великих преобразований не может не изменить самым коренным образом всю старую систему человеческих взаимоотношений, упраздняя, в частности, такие мелкобуржуазные и вредные по существу понятия, как милосердие и жалость. Подлинный классовый гуманизм, считал он, должен быть суровым. Ивану Афанасьевичу надолго запомнилось одно стихотворение, случайно прочитанное где-то в газете году в тридцать третьем или тридцать четвертом. Стихами он никогда не интересовался, но эти прочитал дважды, дал читать ребятам в общежитии и даже потом процитировал как-то раз, выступая на комсомольском собрании. Герой стихотворения, встретив просящего на хлеб старика, вспомнил «мудрость церковных книг» и уже полез в карман за мелочью, но вовремя одумался, сообразив, что старик этот запросто мог быть кулаком, бежавшим в Москву после поджога колхозного стога, или хотя бы просто бывшим лабазником. Так или иначе, это был несомненно враг, и — в силу железных законов классовой борьбы — поданная ему милостыня вольно или невольно становилась актом измены делу социализма, мелкое, субъективное добро оборачивалось объективным злом…

Да и что значит «жалко»? Жалеть врага — преступление. Жалеть товарища — ошибка; сам Горький писал, что жалость оскорбительна для человека. Помочь товарищу в беде — дело другое, это закон; но без слюнявой жалости, безо всей этой поповской бузы насчет ближнего, которого нужно «возлюбить»…

Так, без колебаний и излишней жалости, и получилось в сорок пятом году со Славой. Решение пришло сразу, само собой, безошибочное и логичное. Предложив жене отдать ребенка, Иван Афанасьевич и не думал о том, чтобы этим наказать ее за неверность; сам по себе факт измены не так уж его ошеломил, он трезво смотрел на эти вещи и считал, что верные жены чаще встречаются в романах, чем в жизни. «Я, в общем, тебя и не очень-то виню, — сказал он, — мне за войну тоже приходилось спать с чужими бабами, так что считай, что мы квиты; я только не хочу, чтобы у меня напоминание постоянно было перед глазами». Предоставив ей думать и выбирать, он вернулся тогда в Германию, почти уверенный, что семьи у него больше нет, но все равно ни на минуту не усомнившись в правильности того, что сделал. А что же ему — из «жалости» растить чужого ребенка вместе со своей Светкой?

Его отношение к этому вопросу было трезвым, жизненно оправданным, и совесть чиста. Он ведь не требовал ничего от жены, он просто предложил ей выбор. Когда та потом написала ему, что вопрос улажен и они со Светочкой ждут его дома, он окончательно успокоился — прочно и надолго. И когда, шестнадцать лет спустя, его пригласили в паспортный стол Москворецкого РОМ и дали прочитать заявление с просьбой о розыске родителей, подписанное воспитанником Н-ского детдома Ратмановым Ярославом Ивановичем, г.р. 1944, Иван Афанасьевич нисколько не смутился. Он внимательно изучил тетрадный — в клеточку — листок, испещренный на полях служебными пометками разных инстанций, снял очки и, протирая носовым платком и без того чистые стекла, изложил обстоятельства дела исчерпывающе и немногословно, как человек, привыкший выступать на деловых совещаниях. Потом он слетал в Новоуральск, повидался с самим Ярославом; парнишка произвел на него хорошее впечатление, отчасти и тем, что наотрез отказался от предложения переехать в Москву и жить вместе. Иван Афанасьевич спросил Ярослава, не нужна ли материальная помощь, и обещал посильное содействие, если тот решит поступать в какой-нибудь из столичных вузов. Выполнив таким образом свой долг, он вернулся в Москву, еще более уверенный в собственной правоте.

А теперь он сам не понимал, что с ним происходит. Не было больше этой завидной уверенности, вот в чем дело. Поступок Ники поначалу не очень его обеспокоил — дочка всегда была немного с придурью, перебесится и вернется; все оно таково, это нынешнее поколение, уже не знающее, какой фортель выкинуть от безделья и избалованности. Ничего себе, вырастили смену!

Но так было только на первых порах. Потом он почувствовал, что это все не так просто, неизвестно еще, перебесится или не перебесится. Может и не перебеситься. И вообще неизвестно, чем кончится для него вся эта история, когда она рано или поздно всплывет наружу, на всеобщее обозрение. В своей служебной карьере он достигал уже тех верхних горизонтов, где человек слишком на виду и должен быть чист как стеклышко во всех отношениях. А тут вдруг такое чепе — дочка сбежала из дому! Чепе, правда, вроде бы сугубо личного, домашнего порядка; но, опять же, на этих верхних горизонтах личное перестает быть личным.

Проще всего можно было замазать случившееся, в темпе выдав Нику за этого ее археолога. Какое-то время Ивану Афанасьевичу казалось, что это и будет отличным выходом; потом он, однако, понял: дело-то не только в этом. Прошло какое-то время, Ника вернулась в Москву, школу посещала регулярно, словом никакого нежелательного резонанса вся эта история не получила. А все равно было тяжко. Муторно как-то стало у него на душе. И чем дальше, тем хуже.

Конечно, тут прежде всего было отцовское чувство — как-никак дочь, да еще младшая, любимая. Светка, та давно уже была сама по себе, отрезанный ломоть, они почти и не переписывались — обоим было достаточно открыток с поздравлениями, личные контакты удавались слабее. Характерец-то у старшей дай боже, да еще и идеек всяких поднабралась в своем Академгородке — они ведь там все шибко передовые, соль земли. Нет, с Никой было совсем иначе. Иван Афанасьевич не зря, к удивлению сослуживцев, всю зиму гонял свою «Волгу» и в снег, и в гололед, за вычетом разве что самых морозных дней, когда даже установленный в багажнике танковый аккумулятор не мог провернуть намертво застывший двигатель; чего бы он сейчас не отдал, чтобы вернуть эти короткие утренние поездки вдвоем!

Ника перестала ездить с ним еще тогда, вернувшись из Новоуральска. В первое же утро она встала из-за стола, когда Иван Афанасьевич еще не успел доесть своей яичницы, и пошла одеваться. Он посоветовал ей не торопиться, времени еще много, и Ника вежливо и безразлично отозвалась из передней: «Спасибо, я еду троллейбусом». Вот так, безо всяких объяснений. Нет, и точка. Сначала это ему даже понравилось — принципиальная, черт возьми, растет девка, никакого слюнтяйства. Другая бы стала вилять, подыскивать обтекаемую форму, чтобы не обидеть, а эта резанула наотмашь и ухом не повела. Все-таки, видно, в отца характер…

Но постепенно от Никиной «принципиальности» у него стало все чаще посасывать под ложечкой. Дочь ведь как-никак! Видит же, что мать переживает, — ну, поговорила бы, в конце концов, нужно же когда-то кончать эту волынку. Так нет — молчит, замкнулась точно в броню, живет дома как квартирантка… С родителями, впрочем, Ника была неизменно вежлива, проявляла даже предупредительность — к их приходу всегда все приберет, посуду перемоет, квартира как напоказ Что-то не замечалось в ней раньше такого трудолюбия, а теперь старается, словно отрабатывает за стол и жилье…


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26