Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Несостоявшаяся революция. Исторические смыслы русского национализма

ModernLib.Net / Политика / Татьяна Соловей / Несостоявшаяся революция. Исторические смыслы русского национализма - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 5)
Автор: Татьяна Соловей
Жанр: Политика

 

 


(Последнее время медицина представляет интересные свидетельства корреляции между глубиной религиозной веры (и вообще способностью верить) и развитием височных долей мозга, что наталкивает на интересные и далеко идущие предположения.) И хотя они выступают запалом, закваской религиозных движений, массовыми эти движения становятся лишь тогда, когда втягивают в себя людей не столь идеалистичных, для которых теологические вопросы служат выражением их земных устремлений и интересов.

Можно рассмотреть эту проблему в плоскости, намеченной Вебером: материальные интересы, неразрывно увязанные с реализацией утопического идеала, интернализуются и трансформируются в идеальные интересы.

Хорошо известно, что в средневековом мировоззрении социальное и религиозное составляли неразрывное единство, ментальную амальгаму и отделение одно от другого есть сугубо логическая операция. Старообрядчество никогда не стало бы массовым и влиятельным, подлинно народным движением, если бы обрядовые и теологические вопросы не превратились в критерий отношения личности к ведущим социальным институтам – государству и Церкви. Хотя «в первую очередь, чисто духовные побуждения поставили Нерона и Аввакума, Никиту “Пустосвята” и Досифея в ряды противников церковной иерархии и ее новшеств, и уж, конечно, прежде всего эти религиозные побуждения легли в основу проповеди Капитона и Вавилы и самосжиганий дьякона Игнатия, инока Геннадия и иже с ними проповедовавших»[83], приток в это движение масс русских людей был вызван социальными, политическими и культурными мотивами не в меньшей (если не в большей) степени, чем религиозно-мистическими. Для них старообрядчество было символом сопротивления социальному и экономическому давлению, государственному наступлению на традиционные свободы и вольности, реакцией на сомнительные культурные новшества верхов – другими словами, общим знаменателем русского национального протеста против поднимавшегося имперского Левиафана.

Тем более удивительно, что эти миллионы не пошли на открытое восстание, которое, независимо от его исхода, стало бы для России не меньшим потрясением, чем Смуты начала XVII и начала XX в. Причем такое гипотетическое восстание типологически прекрасно вписалось бы в прокатившуюся по Европе волну религиозных войн.

Перо не поднимется обвинить старообрядцев в робости перед имперской мощью. На протяжении нескольких веков они демонстрировали удивительную и невообразимую для сегодняшнего человека стойкость в стоянии своей вере, нередко в экзистенциальной ситуации выбирая смерть.

Кстати, в этом пункте хорошо заметно различие между, условно, эсхатологически настроенным меньшинством и более приземленной основной массой старообрядцев. «Попавшие в Пустозерск донские казаки бежали из него через несколько недель, а Аввакум и его друзья и не пытались избежать заточения и казни, а с радостью ждали мученичества как испытания и исповедания своей веры»[84]. В экзистенциальном плане это различие можно охарактеризовать как различие между теми, кто готов умереть за правое дело и желающими жить ради него. Психолог, вероятно, обнаружил бы здесь различные психологические типы.

Но, возможно, энергия старообрядцев в прямом смысле слова перегорела, уйдя в «гари» и массовые самоубийства конца XVII в.? Масштабы этого явления, да и сам его факт беспрецедентны для отечественной истории. Ни до, ни после в ней не случалось ничего подобного. Хотя в европейской истории Средних веков коллективные самоубийства на религиозной почве не столь уж редки, достаточно вспомнить альбигойские войны и сектантские восстания. Не были исключительным достоянием русских и эсхатологические настроения.

Ощущение приближающихся «последних времен», сознание того, что Бог покинул страну, характерно, в частности, для английского пуританизма первой половины XVII в.[85] Но англичан это не подвигло к экстремальному поведению, а упомянутые коллективные самоубийства более раннего периода были трагическими эпилогами восстаний, то есть активного, с оружием в руках выступления против власти и официальной церкви. В то время как старообрядцы в целом избрали пассивную стратегию: они не столько сопротивлялись власти, сколько избегали ее, уходя в леса, на окраины государства, или поднимались в небесный Иерусалим в языках пламени.

«Мир ловил меня, но не поймал», – эти слова на надгробии самобытного русского философа Григория Сковороды образно характеризуют старообрядческий идеал в отношениях с чуждым им миром имперского государства. Они не выступали против него и, тем более, не пытались переделать на свой лад, а лишь пытались избегнуть его сетей.

Однако то, что под силу одному человеку, что осуществимо как индивидуальная стратегия, вряд ли возможно для масс людей. (Не говорим уже, что никакое эсхатологическое напряжение не может быть исторически длительным.) Марксистская формула о невозможности жить в обществе и быть свободным от него как нельзя лучше подходит для описания отношений, складывавшихся у старообрядцев с империей. Здесь мы сталкиваемся со вторым фундаментальным парадоксом старообрядчества: оно не только не выступило открыто против империи, но воленс-ноленс даже сотрудничало с ней.

Старообрядцы распахивали и осваивали Сибирь, продвигая империю на восток; поселяясь на русских «украинах», они стали щитом на ее рубежах; втягиваясь в систему экономических отношений, служили укреплению имперской мощи. Это ведь старообрядческие промышленники налаживали военное производство для «петербургского Антихриста» – Петра I и превращали Урал в кузницу империи Романовых. Хотя modus vivendi старообрядчества и империи был сожительством без любви и даже без взаимного доверия, его историческая устойчивость не может не впечатлять и не провоцировать вопрос: почему такое вообще оказалось возможным?

Вряд ли ментальную основу этого сожительства и даже сотрудничества составляли только рациональные калькуляции или покорство непреодолимой силе власти. Наоборот, такое поведение масс людей, на дух не принимавших актуальную и современную им власть, выглядит глубоко иррациональным. На наш взгляд, оно может быть до конца понято лишь в случае, если принять гипотезу о власти, государстве как этническом архетипе, родовом инстинкте русского народа. Как бы ни было отвратительно и чуждо государство, русским без него все равно не обойтись, даже если это «государство Антихриста». От государства можно отстраниться пространственно, заслониться горами, лесами и долами, но нельзя избавиться психологически. Никуда не сбежишь от того, что находится в собственной голове. И этот архетип на бессознательном уровне блокировал русский этнический сепаратизм (не стали старообрядцы наподобие английских пуритан воздвигать «земной Иерусалим», хотя вполне могли), служил бессознательным же основанием сотрудничества с государством даже для людей, на дух его не принимавших, и объединял всех русских (вопреки тому, что некоторые старообрядческие толки не держали «никониан» за людей).

Архетип власти и стал той нерефлексируемой, глубинной ментальной основой, на которой вырос странный симбиоз (отношения вражды и сотрудничества) старообрядчества и имперского государства[86]. В более широком смысле такой симбиоз вообще характерен для отношений русского народа и империи на всем протяжении ее существования, просто старообрядцы впервые выразили его в столь четком и завершенном виде. В контексте рассматриваемой проблемы значение старообрядчества состоит в том, что оно впервые отчетливо проявило структурную матрицу русской этнической оппозиции имперскому государству.

Вообще в истории России наибольшее внимание привлекают наименее удивительные вещи, в то время как ее подлинные загадки и парадоксы почему-то остаются за кадром. То ли в силу того, что они лежат на поверхности, кажутся обыденными и само собой разумеющимися. То ли потому, что ученые, как в старом анекдоте, ищут утерянную монету (научную истину) там, где светло, а не там, где она потеряна.

Вот два характерных примера. В историографии существует широкий консенсус насчет того, что революционные потрясения начала XX в. вытекали из предшествующего хода русской истории и в этом смысле были закономерными. Теоретические дискуссии разворачиваются по частным вопросам: какого рода закономерности «сработали», когда, как и благодаря чему они были заложены, существовала ли практическая (а не только теоретическая) возможность избежать катастрофического развития событий.

Однако по-настоящему удивительно не то, что в России началась революционная Смута, а то, что она не произошла раньше. Самый важный теоретически и наиболее интригующий вопрос: что вообще удерживало социально и культурно расколотую имперскую Россию от разрыва?

В более широком, всемирно-историческом контексте не могут не изумлять само существование и длительное успешное развитие страны, на четверти, а то и трети территории которой люди, с точки зрения физиологии человека, жить не могут. А русские не просто выжили, но и создали уникальное по мощи и влиянию государство! При этом они почему-то постоянно соотносят себя с Западом как культурным и экономическим образцом и главное – с Западом-как-нормой. Но ведь Запад на свой лад уникален (и в этом смысле ненормален) не менее России.

Второй пример находится буквально у нас под носом – в совсем недавнем историческом прошлом, которое для подавляющего большинства населения России составляет часть живой памяти. Имеется в виду распад Советского Союза. Дело даже не в том, что научное исследование этого тектонического события и приведших к нему процессов находится в зачаточном состоянии. Или, как сказал когда-то Чжоу Эньлай, Великая французская революция 1789 г. произошла слишком недавно, чтобы давать ей оценки. Во всех имеющихся версиях – «предательство» или «глупость» Горбачева, борьба Горбачева и Ельцина, «предательство» элит, «заговор Запада», уникальная констелляция внешних и внутренних факторов и т. д. – блистательно отсутствует даже намек на постановку центрального вопроса: почему ни союзные элиты, ни народ не поднялись на защиту своей страны? Ведь именно потому и погиб Советский Союз, наша «советская Родина», что этого не произошло. Другими словами, объяснение должно искать не только в том, что случилось, а в первую очередь в том, чего не случилось. И лишь поняв, почему этого не было, мы сможем объяснить гибель СССР.

Это отклонение от основной сюжетной линии призвано продемонстрировать, фундаментальную парадоксальность русской этнической оппозиции имперскому государству. Удивительно не сопротивление русских Левиафану, – было бы поистине странно, прими они безропотно и покорно силу, чуждую русской этнической субстанции. Удивительно, что, находясь в постоянной оппозиции основам империи, они сосуществовали и сотрудничали с ней, укрепляли и развивали ее. Причудливое соединение вражды и отчуждения с сотрудничеством и взаимозависимостью народа и государства составило в подлинном смысле диалектику русской истории, ее главный нерв и скрытую пружину.

Принципиальный методологический сбой в понимании отечественной истории вызван абсолютизацией одной из сторон этого диалектического противоречия. Одна группа теорий акцентирует, выносит на первый план русское сопротивление государству, описывая его, как правило, в социально-политических категориях. Это характерно для (нео)марксистских подходов, игнорирующих, однако, позитивное взаимодействие народа и государства.

Вторая группа, наоборот, затушевывает этническое сопротивление русских, выпячивая их сотрудничество и сосуществование с имперским государством. Парадоксальным образом на этой принципиальной позиции сходятся идейные антагонисты – русские имперцы и отечественные прозападные либералы. Первые экзальтированно утверждают о растворении русского народа в деле имперского строительства, характеризуют империю как венец и наивысшую точку нашей истории, придавая исторически преходящей государственной форме метафизический статус. Вторые усматривают ровно в этом же проявление глубинной внутренней ущербности и неполноценности самой природы русского человека, готового-де в жертвенном восторге положить себя на алтарь империи и именно поэтому подлежащего капитальной переделке. И тем, и другим свойственно экзистенциальное отрицание русскости, презрение к народу, готовность пожертвовать им во имя умозрительных конструкций. Для характеристики этой позиции как нельзя лучше подходит знаменитая фраза Бисмарка: если хотите построить социализм, выберите страну, которую не жалко – лучше всего Россию. Пусть желающие реанимировать империю, выберут народ, который им не жалко. Но на этот раз им точно не будут русские.

Структурная матрица русской этнической оппозиции, впервые столь отчетливо проявленная старообрядцами, в последующем прослеживается в русском националистическом дискурсе и русском национализме. Ее крайняя устойчивость при нередком отсутствии прямых влияний и идейных филиаций между различными историческими этапами русского национализма указывает, что сама эта матрица выражает нечто капитальное, ту внутреннюю диалектику русской истории, о которой говорилось выше.

Глава 3

Историческое значение славянофильства

По историческим обстоятельствам эпохи своего возникновения славянофильство не было и не могло быть политической идеологией. Академически более точно считать славянофилов основоположниками, родоначальниками русского националистического дискурса[87]. Им принадлежит первая систематизированная в светской форме рефлексия на фундаментальное противоречие между русским народом и имперским государством и теоретическая (не практическая!) попытка разрешения этого противоречия в интересах (или – в минималистской формулировке – не в ущерб) русского народа. Также славянофилы положили начало такому типу интеллектуального осмысления и освоения социальной действительности, в котором принципу «национальности», больше известному под псевдонимом «народность», принадлежит очень важное или даже главенствующее место.

В лабораторно чистом виде националистический дискурс встречается не так уж часто, и в случае славянофильства ценность национальности рядоположна иному типу ценностей – религиозных, а националистический дискурс переплетен с религиозным.

Хотя отдельные элементы националистического дискурса можно обнаружить у предшественников славянофилов – «традиционалистов» Шишкова и Ростопчина, историка Карамзина, то были именно его элементы, в то время как славянофильство явило собой законченное дискурсивное мировоззрение. (Категория «мировоззрение» лучше характеризует взгляды славянофилов, чем категория «идеология».) Наследуя предшественникам в культурном и идейном отношениях, славянофильство одновременно поднялось на качественно иной уровень.

В то же время не стоит преувеличивать значение филиации идей: современники для славянофилов были несравненно важнее предшественников. Историософию и историческую концепцию, социальную критику и социальный идеал славянофильства вряд ли можно вывести из предшествующей эпохи. Зато они очевидным и непосредственным образом соотносились с теорией «официальной народности», выступившей для славянофильства своеобразной антимоделью и оселком, на котором они оттачивали свое интеллектуальное оружие. В этом смысле славянофильство было не столько тезисом, сколько антитезисом – ответом на культурные послания графа Сергея Уварова и Петра Чаадаева. Но антитезисом, расширившим и решительно видоизменившим отечественную интеллектуальную перспективу.

В известной исторической типологии Мирослава Гроха славянофильство и группу современных ему разыскателей «русских древностей» (фольклористов, этнографов, историков и т. д.) можно отнести к стадии А национального возрождения, на которой узкая группа энтузиастов углубленно изучает историю, язык и культуру своей этнической группы.

Хотя русский термин «народность» считается неудачным переводом французского термина nationalite, о прямом отождествлении «национальности» и «народности» не может быть и речи, поскольку содержание стоящих за ними понятий изначально различалось. Французская «национальность», или «нация», потенциально включала в себя всех живущих во Франции, хотя на самом деле ее включающая возможность варьировалась в историко-культурных контекстах. «В годы революции (1789 г. – Т. С., В. С.) и защитная, и карательная тенденции имели целью предотвратить национальную опасность путем устранения элементов, социально не ассимилируемых утвердившей себя нацией», «террор отсекал от нации элементы, считавшиеся социально не ассимилируемыми»[88]. Другими словами, из нации исключались политические оппоненты.

Русская «народность» означала прежде всего «простонародность», а по своей эмоциональной окраске сближалась с немецким Volkstum[89]. Однако русские интеллектуалы пошли значительно дальше своих немецких учителей, которые не исключали образованных немцев из германского народа. В славянофильской трактовке «народом» считалось исключительно крестьянство, из народа исключалась не только дворянская элита, но и, похоже, коррумпированные западным влиянием городские слои. Этот взгляд во многом питался славянофильской концепцией русской истории, где впервые была поставлена проблема отчуждения «русских европейцев» от своей страны и их колонизаторской (привет Саиду!) установки в отношении собственного народа. Можно сказать, что концепция «нации» славянофилов носила исключающий характер, но критерий исключения, в отличие от начального этапа бытования французской nationalite, был не политическим, а социокультурным.

Даже в официальной идеологии николаевского режима (знаменитая уваровская триада «православие, самодержавие, народность») понимание «народности» практически совпадало со славянофильским, хотя основания для противопоставления народа и элиты были отличными от славянофильских, лежали в области политики, а не культуры. «Верноподданный» русский народ противопоставлялся оппозиционно настроенному в отношении монархии дворянству. Третий член формулы Уварова выражал «прежде всего, стремление самодержавия расширить свою социальную базу, получить непосредственную опору в “народе” (в широком значении слова). Формула Уварова, таким образом, противостояла идее Монтескье (столь близкой Карамзину) о посредничестве между властью и народом, отвергала претензии дворянства на такое посредничество»[90].

Однако какая восхитительная ирония истории! Ладно бы оппозиционные славянофилы. Так нет, слегка передернув интеллектуальные карты, можно даже самодержавную идеологию охранительного консерватизма отнести к истокам самого радикального течения русской политической мысли. Того самого течения, которое менее чем через сто лет уничтожало «врагов народа». Ведь от определения «чужих» народу всего лишь один логический шаг до их объявления его «врагами». Конечно, графа Сергея Уварова при всем желании не запишешь в предтечи Николая Ежова и Лаврентия Берии, но, если говорить серьезно, трудно отрешиться от мысли, что какой-то рок, или, академическим слогом, внутриструктурная закономерность русской истории вела ее к кровавой развязке начала XX в. «Есть в комиссарах дух самодержавья…»

Признание исключительно важной, поворотной роли славянофильства в возникновении русского национального сознания нередко соединяется с указанием на то, что в их мировоззрении главенствующее место принадлежало все же религии, а не нации. Скажем, наш добрый знакомый, блестящий знаток истории русского национализма и отечественной консервативной мысли конца XIX – начала XX в. Сергей Сергеев полагает, что для большинства ранних славянофилов националистический дискурс «не имел самодовлеющего значения, всегда оставаясь в подчинении у ценностей более высокого порядка – религиозных и династических»[91]. Сергей нам друг, но истина дороже. Тем более что это совсем не второстепенный, а в некотором смысле центральный вопрос для понимания исторического сдвига, произведенного славянофильством в русской общественной мысли.

Несмотря на заметный религиозно-мистический и мессианский окрас славянофильского мировоззрения, центральное место в нем все же занимала «народность». В уваровской триаде конституирующая роль принадлежала «самодержавию», а «православие» и «народность» носили второстепенный и даже вспомогательный характер. «Правительство Николая I стояло на позициях традиционного легитизма, к национализму обращалось с огромной осторожностью, в случае конфликта между “народностью” и легитимностью всегда делало выбор в пользу легитимистских соображений. <…> Несмотря на наличие слова “народность” в “триединой формуле” Уварова, Николай I думал о государственных делах в династических категориях и высказывался против слишком настойчивых попыток сделать самодержавие более “национальным”»[92]. Лишь по недоразумению или в силу традиции эта концепция называется идеологией «официальной народности», с несравненно большим правом она могла бы называться идеологией «официального самодержавия».

У славянофилов же «народность» не всегда явно, но весьма последовательно противопоставлялась «самодержавию», а «православие» было атрибутом (неотъемлемым свойством в философском понимании этого термина) «народности» или, в расширительной трактовке, рядоположной «народности» ценностью.

Более отчетливо эта мысль выражена у поздних славянофилов, отождествлявших «христианские начала» с «народными», в то же время не все ранние славянофилы разделяли ее. Например, Иван Киреевский подчеркивал, что приверженность народа старорусской традиции носит нерефлектируемый, инерционный характер. Но, объясняя превосходство старорусской цивилизации над европейской исключительно сохранившимися в чистоте христианскими началами, он также неразрывно увязывал русскость и православие. Ведь только русский народ сохранил неискаженную истину христианства. Современным слогом можно сказать, что для славянофилов православие стало главным русским идентитетом, главным маркером русской этничности. Подобно тому, как быть «добрым французом» означало быть католиком, а «добрым англичанином» – протестантом, православие служило синонимом русскости.

В славянофильской трактовке православный характер русского народа служил потенциальным основанием мессианской роли России, призванной спасти Европу и западную цивилизацию от нее самой. Накал этого мессианизма был значительно ниже, чем у старообрядцев, он представлялся скорее гипотетической возможностью, ведь оздоровление самой России не была гарантировано и нередко казалась предприятием с исчезающе малыми шансами на успех. «Киреевский считал “спасение” дорогой ему России лишь последней, маловероятной возможностью, которая легко может быть утрачена раз и навсегда»[93].

Конституирующая роль «народности» особенно хорошо прослеживается в славянофильской концепции отечественной истории. Ее значение тем более велико, что в культурно-идеологическом контексте николаевской России именно история оказывалась главным идеологическим ристалищем и полигоном для оценок современной действительности, которые по цензурным соображениям было рискованно высказывать открыто. Как точно подметил Валицкий, славянофильская и западническая идеологии равно отличались сильно выраженной трансцендентностью «по отношению к наличной общественной действительности», и этот идеологический «отлет» от реальности, с одной стороны, подчеркивал, а с другой – камуфлировал «общую чуждость и, по крайней мере, потенциальную оппозиционность по отношению к николаевской России» обеих идеологий[94].

Славянофильская историческая концепция была явным вызовом как теории «официальной народности» (и ее талантливым пропагандистам в лице Михаила Погодина), так концепции Николая Карамзина о государстве как единственной творческой силе в истории России. «Предмет истории России они (славянофилы. – Т. С., В. С.) видели не в государстве, а в народе, величие России – не в материальной мощи, но в нравственных началах, хранящихся в крестьянской общине»[95]. Ими последовательно проводились мысли о русском народе как субъекте исторического творчества (антитезис утверждению Петра Чаадаева о «неисторическом» характере русского народа) и об органическом происхождении русского государства, выросшего из родовой организации, родового строя славян, а не навязанного извне. Вопреки распространенному мнению, не была свойственна славянофилам и некритическая идеализация народной пассивности. Статья Петра Киреевского «О древней русской истории», написанная в опровержение Погодина, сведшего специфику русской истории к смирению, послушанию и безразличию русских, представляла собой страстный панегирик яростному сопротивлению русского народа всем «чуждым господам»[96].

Оставаясь формально в рамках «триединой формулы», славянофилы изменили баланс ее составляющих таким образом, что их идеологическое кредо оказалось альтернативным и оппозиционным «официальной народности».

Оппозиционная направленность славянофильской идеологии усиливалась и подчеркивалась ее субстанциальным демократизмом. Сергей Сергеев вообще полагает, что «главной отличительной чертой славянофильской идеологии является ее подчеркнутый демократизм»[97]. Правда, этот демократизм носил внелиберальный характер: вслед за Валицким (который, в свою очередь, воспринял это определение от Владимира Соловьева) Сергеев называет его «архаическим»[98]. Это определение кажется точным, даже если иметь в виду выступления славянофилов против цензуры. Ведь философским основанием для критики николаевской цензуры служил не либеральный принцип свободы личности и слова, а внелиберальный принцип «соборности», «соборной личности»: «единство в многообразии» (формулировка Алексея Хомякова) могло быть достигнуто лишь тогда, «когда в хоре слышен каждый голос, не приглушенный грубым посторонним вмешательством»[99].

Но каковы бы ни были исходные посылки славянофильского демократизма, его острие направлялось против актуальной и современной славянофилам системы организации власти и общества. Апологии самодержавия и государственной централизации противостояло не только акцентирование славянофилами (в частности, Иваном Киреевским) «мира» как основной ячейки и системообразующего принципа старорусского общества. Константин Аксаков в своей знаменитой записке «О внутреннем положении России» пошел значительно дальше, благо, позволяла изменившаяся ситуация (записка была вручена едва взошедшему на престол Александру II). В роковом для России расколе на «земских людей» и «служилых», разрыве между царем и народом он обвинил непосредственно самодержавие в лице Петра I, которого назвал «деспотом», а государство – «завоевателем», превратившими дотоле «свободно-подданный народ» в «раба-невольника в своей земле»[100]. Резкая политическая критика петербургской империи ярко высвечивала выдвинутый славянофилами альтернативный социально-политический идеал.

Прежде чем перейти к его характеристике, сделаем замечание в связи с упомянутой запиской Аксакова. В ней, на наш взгляд, точно уловлен и описан русский этнический архетип власти, государства, связующий власть и народ симбиотическими отношениями вражды-сотрудничества и не позволявший расколотой России распасться. В то же самое время Аксаков остро ощущал пределы этого компромисса, которые с нарастающей силой нарушались. Отсюда – тревожный и даже эсхатологически окрашенный характер его прогнозов: «Чем дальше будет существовать петровская система, тем страшнее будут революционные волны, которые в конце концов сокрушат Россию…»[101] Возможно, профетический пафос – самая сильная часть текста Аксакова. Это тот нечастый случай, когда мыслитель-теоретик становится подлинным визионером, приоткрывая завесу грядущего. Такого рода проникновение в будущее происходит не на путях рациональных размышлений, а, наоборот, благодаря освобождению сознания от логико-дискурсивной обусловленности.

И уж конечно, пророчества Аксакова впечатляют несравненно больше его же размышлений насчет того, как предотвратить грядущую катастрофу. Славянофильские рецепты на сей счет выглядели до банальности самоочевидными: если корень болезни – петровские реформы, то ее лечение должно состоять в возвращении к status quo ante – к монархии и социальному устройству допетровских времен, к московскому царству. Патерналистская, подлинно отеческая монархическая власть должна сочетаться с широким местным самоуправлением. Монарх не должен быть связан сомнительными «западными выдумками» наподобие юридических и конституционных ограничений, но обязан поддерживать постоянный контакт с Земским Собором. Последний никоим образом не напоминал западный парламент: представительство в нем – всесословное, но функции его исключительно совещательные, а не законодательные. Народ должен получить свободу внутренней (духовной), а не политической жизни. То же самое относится и к Церкви, которую следует избавить от бюрократического гнета и власти Священного Синода, восстановив избираемый с участием священников, монахов и мирян Поместный Собор. В качестве базовой единицы русской социальной и религиозной жизни следует восстановить приходской сход, имеющий право избирать своего священника. Решительно отвергалось крепостное право, ибо оно не позволяло реализовать принцип соборности на низовом уровне и в экономической жизни.

Хотя Сергей Сергеев называет славянофильский идеал «оригинальной политической теорией»[102], оригинальности в ней не так уж много. Анджей Валицкий отмечал, что подобные идеи были отнюдь не новы в русской общественной мысли, а историческое значение славянофильства в данном отношении состояло в том, что оно значительно способствовало «упрочению популистского идеала “народной монархии” – антиаристократического и антибюрократического одновременно»[103].


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10