Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Повести и рассказы - Самый счастливый день (сборник)

ModernLib.Net / Современная проза / Токарева Виктория Самойловна / Самый счастливый день (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Токарева Виктория Самойловна
Жанр: Современная проза
Серия: Повести и рассказы

 

 


Виктория Самойловна Токарева

Самый счастливый день (сборник)

А из нашего окна

Борису Гороватеру -

хорошему человеку.

Молодой режиссер Сергей Тишкин приехал на кинофестиваль. Фестиваль – коротенький и непрестижный. Городок маленький, провинциальный. Да и сам Тишкин – начинающий, неуверенный в себе. Он понимал, что фестиваль – это трамплин, толчок к восхождению. Это место, где соревнуются и побеждают, а заодно оттягиваются по полной программе: пьют и трахаются с молодыми актрисами. Молодые актрисы хотят любви и успеха. Для них фестиваль – шанс к перемене участи.

Сергей Тишкин рассчитывал просто отоспаться. У него родился ребенок. Жена валилась с ног. Сергей подменял ее ночами. Он носил свою девочку на руках, вглядываясь в крошечное личико с воробьиным носиком и полосочкой рта. Она была такая крошечная, такая зависимая…

Если, например, разомкнуть руки, она упадет на пол и разобьется. Значит, она полностью зависит от взрослых и может противопоставить только свою беспомощность. И больше ничего. У Тишкина сердце разрывалось от этих мыслей. Он прижимал к груди свое сокровище и делал это осторожно, трепетно. Даже проявление любви было опасно для крошечного существа.

У жены воспалилась грудь, температура наползала до сорока. Прежняя страсть улетела куда-то. На место страсти опустилась беспредельная забота и постоянный труд, непрекращающиеся хлопоты вокруг нового человечка.

Тишкин думал, что появление ребенка – счастье и только счастье. А оказывается, сколько счастья, столько же и труда. Плюс бессонные ночи и постоянный страх.

Тишкин поехал на фестиваль с чувством тяжелой вины перед женой и дочкой. Он не хотел отлучаться из дома, но жена настояла. Она всегда ставила интересы мужа выше своих. Поразительный характер. При этом она была красивая и самодостаточная. Все данные, чтобы не стелиться, а повелевать. Она любила своего мужа, в этом дело. А если любишь человека, то хочется жить его интересами.

В дом заехала теща, серьезная подмога. Жена и дочка не одни, а с близким человеком. И все же…


Вечером состоялось открытие. Сначала был концерт. Потом банкет.

Сидя в ресторане, Тишкин оглядывал столики, отмечал глазами красивых женщин. Просто так. По привычке. Он не исключал короткий левый роман. Не считал это изменой семье. Одно к другому не имело никакого отношения.

Красивые актрисы присутствовали, но за красивыми надо ухаживать, говорить слова, рисовать заманчивые перспективы. А Тишкин все время хотел спать и мог рассматривать женщину как снотворное. Красивые не стали бы мириться с такой малой ролью – снотворное.

Тишкин перестал оглядываться, стал просто пить и закусывать. И беседовать. Но больше слушал: кто что говорит. Говорили всякую хрень. Самоутверждались. Конечно, застолье – это не круглый стол, и не обязательно излагать глубокие мысли. Но хоть какие-нибудь…

К Тишкину подошла Алина, технический работник фестиваля. Она была из местных. На ней лежала функция расселения.

– Извините, – проговорила Алина. – Можно, я подселю к вам актера Гурина?

– Он же голубой… – испугался Тишкин.

– Что? – не поняла Алина.

– Гомосек. Гей, – растолковал Тишкин.

– Да вы что?

– Это вы «что». Не буду я с ним селиться.

– А куда же мне его девать?

– Не знаю. Куда хотите.

– Я могу его только к вам, потому что вы молодой и начинающий.

– Значит, селите ко мне.

– А вы?

– А я буду ночевать у вас.

– У меня? – удивилась Алина. Она не заметила иронии. Все принимала за чистую монету.

– А что такого? Вы ведь одна живете?…

– Да… Вообще-то… – растерялась Алина. – Ну, если вы согласны…

– Я согласен.

– Хорошо, я заберу вас к себе. Но у меня один ключ. Нам придется уехать вместе.

– Нормально, – согласился Тишкин. – Будете уезжать, возьмите меня с собой.

Алина отошла торопливо. У нее было много дел. Тишкин проводил ее глазами. Беленькая, хорошенькая, тип официантки. Полевой цветок среднерусской полосы. Такая не будет потом звонить и привязываться. Никаких осложнений.


Они уехали вместе.

Алина жила в пятиэтажке, в однокомнатной квартире.

Весь город, кроме старого центра, состоял из этих убогих панелей. По швам панели были промазаны черной смолой, чтобы не протекала вода.

Из окна виднелись другие панельные дома – депрессионное зрелище. Если видеть эту картинку каждый день, захочется повеситься. Или уехать в другую страну, где человек что-то значит.

У Алины был раскладной диван и раскладушка.

Вместе разложили диван. До раскладушки дело не дошло.

Какое-то время они не могли разговаривать.

Страсть накрыла Тишкина как тугая волна. Он готов был отгрызть уши Алины. Она вертелась под ним и один раз даже упала с дивана. Тишкин не стал дожидаться, когда она влезет обратно, и тоже рухнул вместе с ней и на нее. На полу было удобнее – шире и ровнее.

Когда все кончилось, они долго молчали, плавали между небом и землей. Потом он что-то спросил. Она что-то ответила. Стали разговаривать.

Выяснилось, что Алине двадцать пять лет. Работает в «Белом доме» – так называется их мэрия. Белый дом действительно сложен из белого, точнее, серого кирпича.

– А друг у тебя есть? – спросил Тишкин.

– Так, чтобы одного – нет. А много – сколько угодно.

– И ты со всеми спишь? – поинтересовался Тишкин.

– Почему со всеми? Вовсе не со всеми…

Тишкин задумался: вовсе не со всеми, но все-таки с некоторыми.

– Каков твой отбор? – спросил он.

– Ну… если нравится…

– А я тебе нравлюсь?

– Ужасно, – созналась Алина. – С первого взгляда. Я тебя еще на вокзале приметила. Подумала: что-то будет…

Тишкин благодарно обнял Алину. Она вся умещалась в его руках и ногах, как будто была скроена специально для него. И кожа – скользящая, как плотный шелк.

Снова молчали. Тишкин не хотел говорить слов любви и надежды, не хотел обманывать. И молчать не мог, нежность рвалась наружу. Он повторял: Аля, Аля… Как заклинание.

Когда появилась возможность говорить, она сказала:

– Вообще-то меня Линой зовут.

– Пусть все зовут как хотят. Для меня ты – Аля.

Тишкин улавливал в себе горечь ревности. Он знал, что уедет и больше никогда не увидит эту девушку. Но такой у него был характер. То, что ЕГО, даже на один вечер должно быть ЕГО, и больше ничье.

– Те, кто нравится, – продолжил он прерванный разговор. – А еще кто?

– Те, кто помогает.

– Деньгами?

– И деньгами тоже. Я ведь мало зарабатываю.

– Значит, ты продаешься? – уточнил Тишкин.

– Почему продаюсь? Благодарю. А как я еще могу отблагодарить?

Тишкин помолчал. Потом сказал:

– У меня нет денег.

– А я и не возьму.

– Это почему?

– Потому что ты красивый. И талантливый.

– Откуда ты знаешь?

– Говорили.

– Кто?

– Все говорят. Да это и так видно.

– Что именно?

– То, что ты талантливый. Я, например, вижу.

– Как?

– Ты светишься. Вот входишь в помещение и светишься. А от остальных погребом воняет.

Тишкин прижал, притиснул Алину. Ему так нужна была поддержка. Он не был уверен в себе. Он вошел в кинематограф как в море и не знает: умеет ли он плавать? А надо плыть.

И вот – маленькая, беленькая девушка говорит: можешь… плыви… Он держал ее в объятиях и почти любил ее.

– Ты женат? – спросила Алина.

– Женат.

– Сильно или чуть-чуть?

– Сильно.

– Ты любишь жену?

– И не только.

– А что еще?

– Я к ней хорошо отношусь.

– Но ведь любить – это и значит хорошо относиться.

– Не совсем. Любовь – это зыбко. Может прийти, уйти… А хорошее отношение – навсегда.

– А тебе не стыдно изменять?

– Нет.

– Почему?

– Потому что это не измена.

– А что?

– Это… счастье, – произнес Тишкин.

– А у нас будет продолжение?

– Нет.

– Почему?

– Потому что я должен снимать новое кино.

– Одно другому не мешает…

– Мешает, – возразил Тишкин. – Если по-настоящему, надо делать что-то одно…

– А как же без счастья?

– Работа – это счастье.

– А я?

– И ты. Но я выбираю работу.

– Странно… – сказала Алина.

Они лежали молча. Комнату наполнил серый рассвет, и в его неверном освещении проступили швы между стенами и потолком. Было видно, что одно положено на другое. Без затей.

– С-сука Каравайчук, – проговорила Алина. – Не мог дать квартиру в кирпичном доме…

– Каравайчук – женщина? – не понял Тишкин.

– Почему женщина? Мужчина.

– А ты говоришь: сука.

– Высота два пятьдесят, буквально на голове. А в кирпичных – два восемьдесят…

– А с Каравайчуком ты тоже спала?

– Дал квартиру за выселением. Сюда было страшно въехать…

Тишкин поднялся и пошел в туалет. Туалет был узкий, как будто сделан по фигуре. На стене висел портрет певца Антонова.

Тишкин понимал, что у Алины испортилось настроение, и понимал почему. Отсутствие перспектив. Женщина не может быть счастлива одним мгновением. Женщина не понимает, что мгновение – тоже вечность.

Тишкин вернулся и спросил:

– Ты что, не любишь Антонова?

– Почему?

– А что же ты его в туалет повесила?

– Там штукатурка облупилась. Я, конечно, наклеила обои. Но это бесполезно. Все равно, что наряжать трупака.

– Кого?

– Покойника… Этот дом надо сбрить, а на его месте новый построить. А еще лучше взорвать тротилом…

– Что ты злишься?

Тишкин залез под одеяло, ощутил тепло и аромат цветущего тела.

Хотелось спать, но еще больше хотелось любви. Тишкин осторожно принялся за дело.

– Я у подруги была в Германии, город Саарбрюкен. – Алина игнорировала его прикосновения, переключилась на другую волну. – Она туда уехала на постоянное проживание. Замуж за немца вышла. Так там лестница – часть апартаментов. Ручки золотые…

– Медные, – уточнил Тишкин.

– Там все для человека…

– Ты хочешь в Германию? – спросил Тишкин.

– Куда угодно. Только отсюда. Я больше не могу это видеть. Кран вечно течет… В раковине след от ржавой воды. И так будет всегда.

Стало слышно, как тикают настенные часы на батарейках.

– Перестань, – сказал Тишкин. – Все хорошо.

– Что хорошего?

Ночь была волшебной. Но уже утром все кончится. А через три дня Тишкин уедет, канет с концами. Он светится талантом, но не для нее. И его нежность и техника секса – тоже не для нее. Что же остается?

– Вон какая ты красивая… И молодая. У тебя все впереди, – искренне заверил Тишкин.

– Ну да… Когда мне было пятнадцать – все было впереди. Сейчас двадцать пять – тоже впереди. Потом стукнет пятьдесят – молодая старуха. И что впереди? Старость и смерть. Чем так жить, лучше не жить вообще…

– Дура… – Тишкин обнял ее.

Алина угнездила голову на его груди. Они заснули, как будто провалились в черный колодец.

Проснулись к обеду. Часы на стене показывали половину второго.

– Меня убьют, – спокойно сказала Алина.

Отправилась в ванную. Вышла оттуда – собранная, деловая, чужая.

Быстро оделась. Накрасила глаза.

Было невозможно себе представить, что это она всю ночь обнимала Тишкина и принадлежала ему без остатка. Алина стояла храбрая и независимая, как оловянный солдатик. И не принадлежала никому.


Тишкин получил главный приз фестиваля. Жюри проголосовало единогласно. Критики отметили «свежий взгляд», новый киноязык и что-то еще в этом же духе.

Тишкин стоял на сцене и искал глазами Алину. Но она исчезла. Где-то бегала. Участники фестиваля приезжали и уезжали в разные сроки. Надо было кого-то отправлять, кого-то встречать.

Тишкин стоял на сцене торжественный и принаряженный и действительно светился от волнения. Несмотря на то что фестиваль был маленький и непрестижный, страсти кипели настоящие.

Матерый режиссер Овечкин, которому прочили главный приз (иначе он бы не поехал), сидел с каменным лицом. Он пролетел, и, как полагал, несправедливо. Получалось, что победила молодость. Пришли другие времена, взошли другие имена. И вот это было самое обидное.

Овечкину было пятьдесят два, Тишкину – двадцать семь. Объективная реальность. Дело, конечно, не в возрасте, а в мере таланта. И в возрасте.

Когда-то четверть века назад он так же ярко ворвался в кино, и критики талдычили: новый взгляд, глоток свежего воздуха… Но это было двадцать пять лет назад…

У Овечкина было прошлое, а у Тишкина – настоящее и будущее.

Было понятно, что фестиваль окончится, все разъедутся и забудут на другой день. И то, что сейчас кажется жизненно важным, превратится в сизый дым.

Миг победы – это только миг. Но и миг – это тоже вечность.

Тишкин стоял на сцене и был счастлив без дураков. Ему еще раз сказали: плыви! И он поплывет. Он будет плыть, не щадя сил. В него поверили критики, коллеги, профессионалы. Значит, и он обязан верить в себя. Это его первый «Первый приз». А впереди другие фестивали, в том числе Канны, Венеция, Берлин. И он будет стоять в черно-белом, прижимая к груди «Оскара», «Льва», «Золотую розу»…

После закрытия Тишкин позвонил домой. Сообщил о победе. Жена поднесла трубку дочери, и дочка в эту трубку подышала. Ее дыхание пролилось на сердце Тишкина как сладкая музыка. Он ничего не мог сказать и только беспомощно улыбался.

* * *

Прошло четыре года.

Перестройка длилась и уткнулась в дефолт. Страна шумно выдохнула, как от удара под дых.

Тишкин снял еще один фильм. Всего один за четыре года. Государственное финансирование прекратилось, как и прекратилось само государство. Жить по-старому не хотели, а по-новому не умели. Кто успел, тот и съел. А кто не успел – моргали глазами, как дворовые собаки, и ждали неизвестно чего.

Чтобы провести озвучание, Тишкину пришлось продать машину. Артисты работали бесплатно, из любви к искусству. Иногда хотелось все бросить, не тратить силы и идти ко дну. Но Тишкин плыл, плыл до изнеможения и наконец ступил на берег. Фильм был закончен.

Это был фильм о любви. О чем же еще… Снимать на злобу дня он не хотел, поскольку все дружно и разом кинулись снимать на злобу дня и даже появился термин «чернуха». Все стали отрывные и смелые.

Раньше модно было намекать, держать фигу в кармане. А нынче модно было вытащить фигу и размахивать ею во все стороны. Конъюнктура поменялась с точностью до наоборот.

Тишкин брезгливо презирал любую конъюнктуру. Ему захотелось напомнить о вечных ценностях. Он и напомнил.

Принцип Тишкина-режиссера состоял в том, чтобы ИНТЕРЕСНО рассказать ИНТЕРЕСНУЮ историю. У него именно так и получилось. Монтажницы и звукооператоры смотрели затаив дыхание. Фильм затягивал, держал и не отпускал.

А дальше – тишина. Прокат оказался разрушен. Фильм приобрели какие-то жулики из Уфы. Они предложили Тишкину проехаться по России с показом фильма. За копейки, разумеется. Мало того что Тишкин снял фильм за свои деньги, он еще должен был набивать чужой карман.

Жена собирала чемодан. Дочка выполняла мелкие поручения: принести расческу, зубную щетку и так далее.

Семейная жизнь Тишкина продолжалась, как продолжается море или горы. Точечные измены ничего не меняли и ничему не мешали.

Случайных подруг Тишкин рассматривал как отвлечение от сюжета внутри сюжета. А сам сюжет сколочен крепко, как в талантливом сценарии.

Алина из маленького городка осталась в его сознании и подсознании. Он даже хотел ей позвонить. Но что он ей скажет? «Здравствуй» и «до свидания»… Для этого звонить не стоит. Уж лучше кануть во времени и пространстве.


Тишкин приехал с фильмом в маленький городок, где когда-то проводился фестиваль.

Главная достопримечательность городка – мужской монастырь.

Тишкин бродил по исторической застройке, и ему все время казалось, что сейчас из-за угла выйдет Алина.

Из монастыря выбегали молодые парни в рясах. Здесь размещалась семинария. Никакого смирения в них не наблюдалось. Молодые румяные лица, крепкие ноги, энергия во взоре. И, глядя на семинаристов, хотелось сказать: «Хорошо-то как, Господи…» И в самом деле было хорошо. Ветер разогнал облака, проглядывало синее небо. И небо тоже было молодым и новеньким.

Когда-то здесь бродили бояре в неудобных одеждах, сейчас стоит Тишкин в кроссовках и короткой курточке. Он попал во временной поток. Через пятьдесят лет поток смоет Тишкина, придут новые люди. Но и их смоет. И так будет всегда.

Кто все это запустил? Бог? Но откуда Бог? Его ведь тоже кто-то создал?

Тишкин вышел из монастыря. Остановил машину и отправился на улицу Чкалова. Он хорошо запомнил улицу и дом, где жила Алина.

А вдруг она вышла замуж за Каравайчука? Все-таки четыре года прошло. Не будет же она сидеть и ждать у моря погоды.

Тишкин вылез возле ее дома. Нашел автомат.

– Да, – спокойно отозвалась Алина.

– Привет. Ты меня узнаешь?

Тишкин слышал, как в его ушах колотится его собственное сердце.

– Ты откуда? – без удивления спросила Алина.

– Из Америки.

– А слышно хорошо. Как будто ты рядом.

– Ты вышла замуж? – спросил Тишкин. Это был основной вопрос.

– За кого?

– За Каравайчука, например…

– А… – без интереса отозвалась Алина. – Нет. Я одна.

– Хорошо, – обрадовался Тишкин.

– Очень… – Алина не разделила его радости.

– Ладно. Я приду, поговорим, – закруглился Тишкин.

Он положил трубку и отправился в магазин. Деньги у него были. Тишкин купил все, что ему понравилось. Вернее, все, что съедобно.

Лифта в доме не было. Тишкин пошел пешком. Когда поднялся на пятый этаж, сердце стучало в ушах, в пальцах и готово было выскочить из груди.

Он позвонил в дверь. Послышались шаги.

– Кто? – спросила Алина.

Он молчал. Не мог справиться с дыханием.

Алина распахнула дверь.

– Господи… – проговорила. – Ты откуда?

– Из Америки, – сказал Тишкин.

Они стояли и смотрели друг на друга.

Ее лицо было бледным и бежевым, как картон. На голове косынка, как у пиратов в далеких морях. Она похудела, будто вышла из Освенцима. Перед Тишкиным стоял совершенно другой человек.

– Изменилась? – спросила Алина.

– Нет, – наврал Тишкин.

– А так?

Алина сняла косынку, обнажив голый череп. Он поблескивал, как бильярдный шар.

– Как это понимать? – оторопел Тишкин.

– Меня химили и лучили. Все волосы выпали. Но они вырастут. Врачи обещают.

– Вырастут, куда денутся…

– Проходи, если не боишься.

Тишкин шагнул в дом. Стал раздеваться.

– А чего мне бояться? – не понял он.

– Ну… рак все-таки. Некоторые боятся заразиться. Ко мне никто не ходит. Да я никого и не зову. В таком-то виде…

Они прошли в комнату. Сели в кресла.

– Рассказывай, – спокойно велел Тишкин.

– А чего рассказывать? Я оформлялась в поездку. Во Францию. Заодно решила пройти диспансеризацию. Врач сказал: «Никуда не поедете. У вас рак». А я ему: «Фиг с им, с раком». Очень хотелось в Париж.

– Раньше ты хотела в Германию, – заметил Тишкин. Надо было что-то сказать. Но что тут скажешь?

– Сейчас уже никуда не хочу. Операция была ужасная. Я думала: грудь срежут, и все дела. А они соскоблили половину тулова, под мышкой и везде. Теперь руку не поднять.

– Это пройдет…

– Ага… Пройдет вместе со мной. Я договорилась с Маринкой: когда я помру, пусть придет, мне ресницы покрасит. На меня ненакрашенную смотреть страшно.

– Не умрешь, – пообещал Тишкин.

– Ага… У меня мать от этого померла. И бабка. Наследственное. Почему это они умерли, а я нет?

– Потому что медицина сильно продвинулась вперед. Сейчас другие препараты. Выживаемость девяносто процентов.

– А ты откуда знаешь?

Алина впилась в него глазами.

– Это известно. – Тишкин сделал преувеличенно честные глаза. – Наука движется вперед. К тому же Интернет. Все со всеми связаны. Сейчас можно лечиться заочно. Наберешь по Интернету самого продвинутого специалиста и возьмешь консультацию.

– Бесплатно?

– Вот это я не знаю. Думаю, бесплатно. Какие деньги по Интернету…

Алина задумалась.

Постепенно Тишкин привыкал к ее новой внешности. Она была красива по-своему: худая и стройная, как обточенная деревяшка. Страдания сделали лицо одухотворенным. Молодость проступала сквозь болезнь.

Алина верила каждому его слову. Она была по-прежнему наивна и доверчива, как раненая собака.

Тишкин взял ее руку и стал целовать. Жалость и нежность искали выхода. Он целовал каждый ее пальчик. Ногти были детские, постриженные.

– Тебе не противно? – спросила Алина. – Ты не боишься, что рак на тебя переползет?

– Он не переползает. И потом его нет. Его же отрезали…

– Да? – уточнила Алина. – Действительно…

Настроение у нее заметно улучшилось.

– Хочешь поесть что-нибудь? Если не боишься, конечно.

Тишкин принес пакет из прихожей. Вытащил на стол коньяк, фрукты, ветчину, шоколад.

– А у меня вареная курица есть.

Алина вытащила одной рукой кастрюлю. Поставила на плиту.

– Не трогай ничего, – запретил Тишкин. – Я сам за тобой поухаживаю.

Он стал накрывать на стол. У него это ловко получалось.

Алина сидела, кинув руки вдоль тела. Смотрела.

– Что у тебя в жизни еще? – спросил Тишкин.

– Рак.

– А кроме?

– Ты говоришь как дилетант. Кроме – ничего не бывает.

– Ну все-таки… Какая-то мечта.

– Сейчас у меня мечта – выжить. И все. Каждый прожитый день – счастье. Если бы меня поставили на подоконник десятого этажа, сказали: «Стой, зато будешь жить», – я бы согласилась.

– Не говори ерунды.

– Это не ерунда. Я утром просыпаюсь, слышу, как капает вода из крана. Это жизнь. В раковине желтое пятно от ржавчины. Я и ему рада. За окном зима. Люди куда-то торопятся. Я их вижу из окна. Какое счастье… Я согласилась бы жить на полустанке, смотреть, как мимо бегут поезда, спать на лавке, накрываться пальто. Только бы видеть, слышать, дышать…

– Садись за стол, – скомандовал Тишкин. – То на подоконнике, то на полустанке…

– Ты не понимаешь, – возразила Алина. – Говорят, что душа бессмертна. Но мне жаль именно тела. Как оно без меня? Как я без него?

Алина смотрела расширившимися глазами.

– Все будет нормально, – серьезно сказал Тишкин. – И ты с телом. И тело с тобой. Давай выпьем.

– Мне немножко можно, – согласилась Алина. – Даже полезно. Организм, говорят, сам вырабатывает алкоголь.

Они выпили. Тишкин положил на хлеб ветчину. То и другое было свежим.

– Откуда в провинции свежая ветчина? – удивился Тишкин.

– У нас деревенские сами готовят и в магазин сдают.

– Фермерское хозяйство, – сказал Тишкин. – Как в Америке…

Они ели и углубленно смотрели друг на друга.

– Как же ты одна? – произнес Тишкин. – Почему возле тебя нет близких?

– А где я их возьму? Я сирота. Да мне и не надо никого, одной лучше. Что толку от подруг? Пожалеют притворно, а по большому счету всем до болтов. Будут рады, что рак не у них, а у меня.

– Хорошие у тебя подруги…

– Умирать легче с посторонними. Они нервы не мотают. Ты их нанял, они делают работу.

– А деньги у тебя есть?

– Пока есть. Каравайчук дал.

– Молодец. Хороший человек.

– У города спер, мне дал. Считай, социальная поддержка.

– Мог бы спереть и не дать, – заметил Тишкин.

В окно ударилась птица.

– Плохой знак, – испугалась Алина.

– Плохой, если бы влетела. А она не влетела.

Помолчали.

– Ты меня помнила? – спросил Тишкин.

– А как ты думаешь?

– Не знаю.

– Ты единственный человек, с кем мне было бы не страшно умереть. Я легла бы возле тебя и ничего не боялась.

Это было признание в любви.

Тишкин поднялся. Подошел к ней. Алина встала ему навстречу. Обнялись. Он прижал ее всю-всю… Потом сказал:

– Давай ляжем…

– Одетыми. Хорошо?

– Как хочешь.

– Да. Так хочу. Чтобы рак не переполз.

– Он не ползет. Он пятится.

Они легли на диван. Одетыми. Тишкин нежно гладил ее острые плечи, руки, лицо. Он любил ее всей душой – жалел, желал, протестовал против ее судьбы. Зачем понадобилась Создателю эта невинная жизнь, такая молодая, такая цветущая…

Тишкин ласкал тихо, осторожно, боясь перейти какую-то грань.

Никогда прежде он не испытывал такой надчеловеческой остроты и нежности.

– Я тебя не брошу, – сказал Тишкин.

– Я тебя брошу, – ответила Алина.

– Почему?

– Потому что я умру.

– Этого не будет. Я этого не хочу.

– Дело не в тебе.

– Во мне. Ты меня мало знаешь.

Алина приподнялась и посмотрела на Тишкина. А вдруг…

Тишкин честно встретил ее взгляд.

– Ты никогда не умрешь, – поклялся он. – Ты будешь жить дольше всех и лучше всех. Ты будешь здоровая, счастливая и богатая.

Алина опустилась на подушку.

– Говорят, тело временно, а душа бессмертна, – проговорила она. – Наоборот. Тело никуда не девается, просто переходит в другие формы. А вот душа…

Тишкин задумался над ее словами. И вдруг уснул.

Они спали долго: остаток ночи и половину следующего дня.

Тишкин никуда не торопился. Просмотр должен был состояться довольно поздно, в каком-то Доме культуры.

Тишкин успел сделать влажную уборку. Протирал от пыли все поверхности, включая карнизы.

– Ты хорошо ползаешь по стенам, – одобрила Алина. – Как таракан.


Прошли годы.

Тишкину исполнилось сорок лет. Он их не праздновал. Говорят, плохая примета.

Сорок лет, а он так и оставался в начинающих, подающих надежды. Уже вылезли из-под земли новые начинающие, двадцатисемилетние режиссеры. Они открывали новую эру, а Тишкин начинал вянуть, не успев расцвесть.

Новые времена оказались хуже, циничнее прежних. Раньше был идеологический барьер, теперь – финансовый. Есть деньги – иди и снимай что хочешь и как хочешь.

А нет денег – сиди дома. Тишкин и сидел.

Дочке исполнилось 13 лет. Готовая девица. Любила петь и переодеваться. И еще она любила своих папу и маму. А папа и мама любили ее. Иначе просто не бывает.

Тишкин мечтал снять кино по Куприну. Его литература была абсолютно кинематографичной, просилась на экран.

Куприн – несправедливо забытый, с крупицами гениальности, сильно пьющий, безумно современный. Типично русский писатель.

Тишкин взял несколько его рассказов, перемешал их, как овощное рагу, и сделал новую историю. Он знал, как это снимать. Будущий фильм снился ночами. Не давал жить.

Фильм – дорогой. Костюмы, декорации, хорошие актеры. Снимать дешево – значит провалить. Требовалось полтора миллиона. А где их взять? Государство не давало. У государства – свои игры. Свой бизнес. Кому нужен выпавший из обоза Тишкин? Он, конечно, подавал надежды – хорошо. Любит семью – прекрасно. Хороший парень. И что? Мало таких хороших парней, голодных художников? Барахтайся сам как хочешь.

Жена Лена оказалась добытчицей. Из тихой девочки превратилась в тихий танк. Вперед и только вперед. При этом – бесшумно.

Работала в турагентстве. Зарабатывала на жизнь. Отсылала домочадцев в Турцию и Грецию. Они возвращались загорелые и веселые. Последнее время ездить стало стрёмно: тут землетрясение, там цунами, и в довершение – террористические акты. Но Россия – страна непуганых дураков. Ездят, ничего не боятся. Авось пронесет. Турагентство крутилось на полную катушку.

В этом году Лена решила отправить мужа в Израиль, на Мертвое море. Концентрация соли – убойная. Соль вытягивает из человека все воспаления. Грязь делает чудеса. Муж дороже денег. Зачем тогда зарабатывать, если не тратить.

Лена заказала путевку в отель с названием «Лот». Тот самый библейский Лот, который проживал с семьей в Содоме и Гоморре.


Тишкин летел три часа. Потом ехал через весь Израиль на маленьком автобусе, типа нашей маршрутки. Маршрутка в дороге сломалась. Ждали, когда пришлют другую машину. Шофер-бедуин слушал музыку. Туристы сидели и ждали, как бараны. Тишкин с горечью отметил, что везде бардак. Бедуин обязан был проверить машину перед рейсом. Но не проверил. Сейчас сидит, нацепив наушники, и качает в такт круглой семитской башкой.

Один из русских туристов вознамерился набить бедуину морду, но другие отговорили. Сказали, что здесь это не принято. Явятся полицейские и оштрафуют либо вообще задержат. И отпуск пойдет насмарку. Бедуин не стоит таких затрат.

Бедуин продолжал слушать музыку. Он не понимал русский язык. Но напряжение передалось, и он стал выкрикивать что-то агрессивное на непонятном языке. Похоже, он матерился.

Стремительно темнело. Тишкин сидел и размышлял: бардак налицо, но законы свирепые. И законы работают в отличие от нашей страны.


К отелю подъехали поздно. Ужин стоял в номере.

Тишкин подошел к окну. Море подразумевалось, но было неразличимо в бархатной черноте.

На другом берегу переливалась огнями Иордания, как будто кинули горсть алмазов.

– А из нашего окна Иордания видна, – сказал себе Тишкин. – А из вашего окошка только Сирия немножко…

* * *

Бархатный сезон был на исходе, самый конец октября. Публика – золотой возраст, а попросту старики и старухи.

Днем они стояли в море под парусиновым навесом и громко галдели, как гуси. Преобладала русская речь. Выходцев из России называли здесь «русские».

Русские стройным хором постановили, что стареть лучше в Израиле: государство заботится, хватает на еду и даже на путешествия. Но единственное, что угнетает: постоянные теракты. У какой-то Фиры погиб сын! И они боятся увидеть Фиру. Зачем тогда эта Земля обетованная, если на ней гибнут дети…

Тишкин научился передвигаться в воде вертикально, делая ногами велосипедные движения. Море держало, позвоночник разгружался, солнце просеивало лучи сквозь аэрозольные испарения. Вокруг, сверкая, простиралось Мертвое море, тугое, как ртуть. В этом месте оно было неширокое. На берегу Иордании можно было разглядеть отели и даже маленькие строения, типа гаражей.

Тишкина распирали восторг и свобода. Он знал, что через две недели все кончится. Он вернется в Москву, зависнет в неопределенности, как муха в глицерине. Куприн вопьется в мозги, подступят унижения: ходить, просить, доказывать. Но это будет не скоро. Впереди пятнадцать дней, каждый день – вечность. Значит, пятнадцать вечностей.

Тишкин болтался, как поплавок, на полпути в Иорданию. Если захотеть, можно дошагать велосипедными движениями. Здесь ходу сорок минут.

Если повернуться лицом к берегу – библейский пейзаж. Бежевые холмы лежат как сфинксы. Где-то в километре отсюда – соляной столб, похожий на квадратную тетку с волосами до плеч. Считается, что это – жена Лота.

По берегу ходил спасатель – марокканский еврей, юный, накачанный, с рельефной мускулатурой и тонким лицом.

Тишкин подумал: так выглядели ученики Христа, а может, и сам Иисус. И по воде, аки по суху, он шел тоже здесь. Тугая вода не давала провалиться.

Живая вечность. Ничего не изменилось с тех пор. Как стояло, так и стоит: холмы-сфинксы, белесое небо, чаша моря в солнечных искрах.

Было рекомендовано заходить в море на двадцать минут. Потом выходить на берег и смывать соль под душем. Но Тишкин уходил в море на полтора часа. Он вбирал его кожей, вдыхал легкими. Он исцелялся. Спасатель вскакивал на свою пирогу и, орудуя одним веслом, догонял Тишкина в середине моря и требовал вернуться. Тишкин усаживался на край пироги, и они возвращались вместе, как два ацтека – оба стройные и загорелые.

На берегу стояли дети разных народов и смотрели. Уставшие от жизни старые дети.

Тишкин отметил, что большинство отдыхающих – немцы: у немцев была своя социальная программа. Их больные лечились здесь бесплатно.

Израиль тоже посылал своих пенсионеров на пять дней. С большой скидкой. Каждую неделю приезжала новая партия.

Высокая старуха в махровом халате долго смотрела на Тишкина. Потом спросила:

– Ви с Ашдода?

– Нет, – ответил Тишкин.

– Ви с Бершевы? – не отставала старуха.

– Я из Москвы, – сказал Тишкин.

– Их вейс. А как же ви сюда попали?

– Просто взял и приехал.

– На пять дней?

– Почему на пять? На две недели.

– Но это же дорого, – встревожилась старуха. – Сколько ви платили?

Тишкин заметил, что вокруг на берегу прислушиваются. Откровенничать не хотелось, но и врать он не любил. Тишкин назвал цену.

– Их вейс… Это очень дорого, – отреагировала старуха. – А откуда у вас деньги? У вас бизнес?

– Ну… можно сказать бизнес, – замялся Тишкин.

– А какой?

Тишкин не хотел называть турагентство Лены. Вообще он не хотел поминать жену. Что за мужик, который пользуется деньгами жены?

– Я снимаю кино.

– Про что?

– Про людей.

– Так ви режиссер?

– Ну да…

– Простите, а какое ви сняли кино?

Старуха оказалась настырная, но симпатичная. Просто она была любопытная, как жена Лота.

– Я снял два фильма. – Он назвал свои фильмы.

– Так ви Тишкин? Владимир Тишкин? – поразилась старуха. Ее брови поднялись, глаза вытаращились.

– Да… – Тишкин растерялся. Он не ожидал, что его фамилию знают.

Вдруг он услышал сдержанные аплодисменты. Тишкин обернулся. Люди поднялись с пластмассовых стульев и аплодировали. Их лица были серьезными и торжественными.

– Ми здесь все смотрим все русское, – проникновенно сказала старуха. – Ми вас знаем. Ми получили от ваших кино большое удовольствие. Спасибо…

Тишкин растерянно улыбался. Глаза защипало, будто в них попала соль. А может, и попала.

Он пошел под душ. Стоял и плакал.

Значит, жизнь не прошла мимо. Ни одного дня.


По вечерам было некуда податься.

В отеле устраивали танцы. Пожилые пары топтались с никаким выражением.

По понедельникам и четвергам пел негр с маленькой и очень подвижной головой. На английском. Голос у него был хороший, но слушать его было скучно. Тишкин подумал: пение, как правило, передает интеллект поющего или не передает за неимением оного. По тому, КАК поют, всегда понятно, КТО поет.

По вторникам и пятницам приходил Миша – инженер из Ленинграда. Сейчас он проживал в соседнем городе Арад и подрабатывал в отелях Мертвого моря. Пел советские песни семидесятых годов. Песни – замечательные, и пел Миша очень хорошо, хоть и по-любительски. Мелодии проникали в душу, и даже глубже. В кровь. Невозможно было не отозваться. Русские евреи вдохновенно пели вместе с Мишей. Они скучали по своей молодости, по России. А Россия по ним – вряд ли. Это была односторонняя любовь.

По выходным дням пела коренная еврейка. На иврите. Мелодический рисунок, как родник, бил из глубины времени, из глубины культуры. И даже тембр голоса – особый, не европейский.

Русские евреи слушали, завороженные особой гармонией. Она была не близка им, но они как будто узнавали свои позывные со дна океана.

Тишкин скромно сидел в уголочке и понимал, вернее, постигал этот народ. Его гнали, били в погромах, жгли в печах. А они возрождались из пепла и никогда не смешивали мясное и молочное. Резали сыр и колбасу разными ножами.

Еврейская женщина восходит к Богу через мужа. Семья – святое. Поэтому нация не размыта и сохранена.

Семья – национальная идея.

Пожилые пары топтались под музыку, держась друг за друга. В золотом возрасте время несется стремительно, оно смывает и уносит. Главное – зацепиться за близкого человека и удержаться. И они держались у всех на виду.

Тишкин смотрел, слушал и, как ни странно, работал. Под музыку приходили разные идеи. Выстраивался финал. Начало он придумал давно. Это будут документальные кадры тех времен. Руки чесались – так хотелось работать.


В отрыве от дома Тишкин начинал думать об Алине. Последние дни Алина не выходила из головы. Где она? Что с ней?

Он много раз звонил Алине с тех пор, но никто не подходил. Потом подошел незнакомый голос и сказал:

– Она здесь больше не живет.

– А где она живет? – спросил Тишкин.

– Нигде, – по-хамски ответил голос. Видимо, ему надоели звонки и вопросы.

А может, и вправду нигде. Только в его памяти. Тугой сгусток страсти. И сгусток жалости. Это не размывалось во времени. Это осталось в нем навсегда.


В том краю была одна-единственная улица, по которой ходили громадные автобусы – неслись, как мотоциклы. Если перейти эту опасную дорогу, открывалась еще одна куцая улочка вдоль магазинчиков. Даже не улочка, а помост. На нем стояли пластмассовые столы и стулья. По вечерам включали большой телевизор, и все местные жители собирались перед телевизором. Они были смуглые, черноволосые, в белых рубахах и черных штанах. Похожие на армян, на итальянцев, на любой южный народ. Сообща смотрели спортивные передачи и умеренно запивали пивом.

Мимо бродили отдыхающие. Тоже присаживались за столики.

Немцы выгодно отличались сдержанностью одежды и манер. Русские евреи выпячивали себя голосом и телом. Всенепременное желание выделиться.

Тишкин шел и приглядывался: с кем бы провести вечер. Убить время. «Получить удовольствие», – как говорила старуха.

И вдруг ноги сами понесли его вперед и вперед – туда, где в одиночестве сидела невероятная немка, отдаленно похожая на Алину. Тишкин заметил две краски: золотое и белое. Белые одежды, золотая кожа и золотые волосы. Из украшений – только браслет, тоже золотой и массивный.

Тишкин подошел и остановился. Он хотел спросить разрешения – можно ли сесть с ней за один столик, но не знал, на каком языке разговаривать.

– Это ты? – спросила немка по-русски. – А что ты здесь делаешь?

– То же, что и все, – ответил Тишкин.

Это была Алина, Тишкин не верил своим глазам.

– Садись, – предложила Алина.

Тишкин сел.

Они никак не могли начать разговор. Он стеснялся спросить: «Куда подевался твой рак?» Но именно этот вопрос был главным.

– Я тебе звонил. Ты переехала…

– В Германию, – уточнила Алина.

– И ты живешь в Германии? – удивился Тишкин.

– И в Германии тоже.

– А где еще?

– Где хочу.

– Ты вышла замуж за миллионера?

– За Каравайчука.

– На самом деле? – удивился Тишкин.

– А что тут такого?

– Ты же его не любила.

– Правильно. Я тебя любила. Но ты был где-то. А Каравайчук рядом.

Это было справедливо. Тишкин промолчал.

– А ты как? – спросила Алина.

– Плохо. Не снимаю. Просто сижу и старею. Приехал сюда тормозить процесс. Все болит, особенно душа.

– А почему ты не снимаешь?

– Денег нет. Государство дает треть. А остальные надо где-то доставать. Никто не дает.

– А сколько тебе надо? – спросила Алина.

– Полтора миллиона… долларов, – уточнил Тишкин.

– Я тебе дам.

– У тебя есть полтора миллиона? – не поверил Тишкин.

– У меня есть гораздо больше.

Подошел официант. Тишкин заказал себе виски и сок для Алины.

– Это деньги Каравайчука? – спросил он.

– Почему? У меня свой бизнес.

– Какой?

– Не бойся. Не наркота.

– А где же можно так заработать?

– Я умею находить деньги под ногами.

– У тебя мусороперерабатывающий завод?

Алина удивленно приподняла брови.

– Под ногами только мусор. Больше ничего.

– Не вникай, – предложила Алина. – Ты не поймешь. В каждом деле свой талант. Ты снимаешь кино, а я бизнесмен.

– Тебя Каравайчук раскрутил?

– Он дал мне начальный капитал. А раскрутилась я сама.

Официант принес виски в тяжелом стакане и соленые орешки. Поставил перед Алиной сок. Тишкин расплатился. Алина, слава Богу, не остановила. Не лезла со своими деньгами. У нее хватило такта.

– Я бы не дал тебе начальный капитал. Я дал бы тебе только головную боль, – заметил Тишкин.

– Ты дал мне больше.

– Не понял…

– Помнишь, ты лег со мной… Тебе не было противно… После этого со мной что-то случилось. Я тоже перестала быть себе противна. Я себя полюбила… Если бы не это, я бы умерла. Ты дал мне жизнь. Это больше, чем полтора миллиона.

– Но они не вернутся, – честно предупредил Тишкин. – Кино денег не возвращает. Ты их просто потеряешь, и все.

– Ну и фиг с ими, – легко проговорила Алина. – Эти не вернутся, другие подгребут. Для того чтобы деньги приходили, их надо тратить. Если хочешь свежий воздух, нужен сквознячок.

Тишкин пил и неотрывно глядел на Алину. Он видел ее три раза. Первый раз – юную и нищую. Второй раз – смертельно больную, поверженную. И третий раз – сейчас – сильную и самодостаточную. Хозяйку жизни. Три разных человека. Но что-то было в них общее – женственности золотая суть. Женщина. Это была ЕГО женщина. Тишкина всегда к ней тянуло. И сейчас тянуло.

– А где Каравайчук? – неожиданно спросил он.

– В номере. Футбол смотрит. А что?

Тишкин все смотрел и смотрел. Она была красивее, чем прежде. Как созревшее вино.

– Ты меня еще любишь? – спросил он.

– Нет, нет… – испугалась Алина. – Вернее, да. Но – нет.

– Понял.

Эти полтора миллиона отрезали их друг от друга. Тишкин мог бы отказаться от денег, но это значило – отказаться от кино. А кино было важнее любви, важнее семьи, равно жизни.

– Ты вспоминаешь прошлое? Или хочешь забыть? – спросил Тишкин.

Алина закурила. Потом сказала:

– Прежде чем дарить, Господь испытывает. Без испытаний не было бы наград.

– Ты в это веришь?

– А как не верить. Ты же сам мне все это и говорил.

– Но я не Бог…

– Знаешь, как они здесь обращаются к Богу? «Адонаи». Это значит «Господи»…

Зазвонил мобильный телефон. Алина поднесла трубку к уху. Трубка – белая с золотом. Разговор был важный. Алина вся ушла в брови, давала распоряжения. Из нее высунулась новая Алина – четкая и жесткая, которую он раньше не знал.

Тишкин встал и попрощался. Алина на секунду отвлеклась от важного разговора.

– Оставишь мне на рецепции номер твоего счета, – распорядилась Алина.

– У меня его нет.

– Открой.

– Здесь? – не понял Тишкин.

– Лучше здесь. Вернее.

Алина снова переключилась на мобильный телефон. Она и раньше так умела. Переключаться сразу, без перехода.


Тишкин направился в свой отель.

Воздух был стоячий, совсем не двигался. Было душно и отчего-то грустно. Хотелось остановиться и стоять. И превратиться в соляной столб, как жена Лота.

Мимо пробежала кошка. Она была другая, чем в России. Египетская кошка на коленях Клеопатры: тело длиннее, уши острее, шерсть короче. Такую не хотелось взять на руки.


Тишкин разделся на берегу и вошел в море голым. Густая чернота южной ночи надежно прятала наготу. Море было теплее воздуха и обнимало, как женщина.

На лицо села муха. Откуда она тут взялась? Мертвое на то и мертвое, здесь ничего не росло и не жило. Никакой фауны. Тишкин согнал муху. Она снова села. Тишкин вытер лицо соленой ладошкой. Муха отлетела.

Неподалеку колыхалась чья-то голова.

– Что? – спросил Тишкин. Ему показалось: голова что-то сказала.

– Я молюсь, – сказал женский голос. – Я прихожу сюда ночью и говорю с Богом.

– По-русски? – спросил Тишкин.

– Нет. На иврите.

– Как это звучит?

Женщина заговорила непонятно. Тишкин уловил одно слово: «Адонаи».

– И что вы ему говорите? – спросил Тишкин.

– Ну… если коротко… Спасибо за то, что ты мне дал. И пусть все будет так, как сейчас. Не хуже.

– А можно попросить лучше, чем сейчас?

– Это нескромно.

Женщина отплыла, вернее, отодвинулась. Растворилась в ночи.

На противоположном берегу сверкали отели. После отелей шла возвышенность, и огни были брошены горстями на разных уровнях.

– Адонаи, – проговорил Тишкин, – спасибо за то, что ты мне дал: меня самого, моих родителей и мою дочь. По большому счету больше ничего и не надо. Но… – Тишкин задумался над следующим словом. Сказать «талант» нескромно. Призвание. Да. – Мое призвание мучит меня. Не дает мне спокойно жить. Разреши мне… – Тишкин задумался над следующим словом, – выразить, осуществить свое призвание. Ты же видел, как мне хлопали. Значит, людям это надо зачем-то… Но даже если им это не обязательно, это надо мне. А может быть, и тебе…

Тишкин смотрел в небо. Небо было другое, чем в России. Ковш стоял иначе.

За рекой, за лесом

Артемьев любил любовь. Женщины – как цветы, каждая неповторима. У каждой своя красота и свой аромат. Невозможно пройти мимо. Хочется остановиться, сорвать и понюхать. А потом, естественно, выбросить. Что еще делать с сорванным цветком…

И женщины его тоже любили. За слова. За нежность. Таких слов и такой нежности они не знали ранее. И уже не могли без этого жить. Однако наступал момент разлуки. Артемьев не умел красиво расставаться. Просто исчезал, и все. Трусил. Не хотел выслушивать чужие трагедии.

Брошенные женщины вели себя по-разному. Гордые – не возникали. Исчезали, страдая. Другие – не мирились, преследовали и даже мстили. Одна из них, по имени Элеонора, пришла к его дверям и стала беспрерывно звонить. Артемьев не открывал, поскольку был не один, а с Розой.

Элеонора закричала, что сейчас подожжет дом. И действительно подожгла. Она распорола обивку на двери, сунула туда тряпку, пропитанную бензином. И подожгла. Квартира наполнилась дымом. Роза смотрела на Артемьева большими перепуганными глазами. Они боялись оставаться в квартире и боялись выйти. Разгневанная Элеонора могла плеснуть в них бензином и поджечь, как дверь.

Артемьев пережил с Розой напряженные минуты. Это их сблизило.

Впоследствии Артемьев женился на Розе, хотя она была не лучше других. Это была попытка защититься от хаоса, как сказал один рано умерший писатель, тоже бабник.

* * *

Роза родила Артемьеву двоих дочерей – одну за другой. И это оказалось очень кстати. Впоследствии старшая выросла и уехала в Англию. А младшая, Людмилочка, осталась с ними. Была бы одна дочь – все равно что никого. Какой смысл от дочери в Англии…

Роза и Артемьев жили хорошо, у них было много общего. И прежде всего – жадность. Материальная ориентация. Это не такое уж плохое качество, как думают. Жадность в детстве и старости не что иное, как инстинкт самосохранения. А в среднем возрасте – двигатель прогресса. Жадность и любопытство – вот что правит миром.

Артемьев про свою жадность ничего не знал. Это чувствовали остальные. А сам со своей жадностью он не сталкивался и не перебирал золотые монеты в сундуке, как Скупой рыцарь.

Артемьев скупал картины и уже не мог жить без хорошей живописи. Он разбирался в художниках, умел увидеть настоящее там, где не видел никто. Умел предвидеть и предвосхищать.

Войдя в свой дом, Артемьев сразу начинал отдыхать, как бы ни устал. Полотна на стенах как будто говорили ему: «Привет. Ты дома». И он мысленно отвечал им: «Привет. Я дома».


Роза была частью дома, частью его самого. Он ее любил. Но гулял. Привычка.

Первое время Роза переживала. Скандалила. Потом махнула рукой. Здоровье дороже.

Так и жили. Артемьев пропадал бог знает где. Однако ночевать приходил домой. Это был неписаный закон: ночевать дома. И бедный Артемьев среди ночи на перекладных перся через всю Москву. Являлся к четырем утра. Но являлся. Роза ждала. Не спала.

Хранить верность жене Артемьев не мог. Но хотя бы верность дому.

И он хранил.

Подружек Артемьева Роза называла «похихишницы». От слова «похихикать». И от слова «хищницы». Но не родилось еще такой хищницы, которая могла бы отодрать от Артемьева хоть жалкий клок. Артемьев подарков не делал. Он сам подарок. Мог написать стихотворение и напечатать его в газете. Стихотворение было прекрасным, возвышающим душу. И все материальное рядом с этим меркло.

Похихишницы не понимали: как он может жить со своей Розой, такой скучной и страховидной? Как он может провести с ней романтический вечер? Но Артемьев не рассматривал свою жену как сексуальный объект. Роза – это дом из камней, как у Наф-Нафа. В таком доме не страшен серый волк. Роза – это пространство, где стоит его письменный стол, и он может за ним работать. Более того, Артемьев мог работать только тогда, когда Роза находилась в соседней комнате. За стеной, но рядом. Он успокаивался от ее присутствия. Уравновешивался.

Артемьеву нравилось, когда ему мешали. Он лучше собирался и сосредотачивался, когда ему мешали.

Девочки любили забегать в кабинет отца. Артемьев разыгрывал возмущение, гнал упрямых девочек. Они уходили не сразу. Он успевал вдохнуть запах детства, увидеть, какие они неправдоподобно прекрасные Божьи создания. Вся красота жизни и смысл бытия были сосредоточены в этих русоголовых, сероглазых, благоуханных, как ветка жасмина.

Пугало будущее: вырастут и наткнутся на такого, как он, пожирателя чужой молодости. Эти мысли Артемьев гнал прочь. Он много работал – так требовала душа. Зарабатывал, чтобы сколотить капитал и передать выросшим дочерям. Пусть у них сразу будет все. Чтобы не зависели от мужей, как Роза. Чтобы сами распоряжались своими жизнями.

Любовь к детям, ответственность перед ними – вот что являлось главным топливом Артемьева. Что касается Розы – он ее не бросит. И это все. Он сохранит ее статус – жены писателя.

В анкетах сокращенно писалось: «ж. пис.» Звучало «жопис».

Женский мир состоял из похихишниц и жописов.

Каждая похихишница мечтала перебраться в жописы. А каждая жена мечтала о нежности и высоких словах. Но все вместе не бывает. Что-то одно.


Девочки выросли. Старшая уехала учиться в Англию. Пошла такая мода: учиться за границей. Завела себе бойфренда, индуса. Хорошо хоть не негра.

Индус на фотографиях был красивый, похож на таджика. Дочь не собиралась возвращаться в Россию.

– Неужели она поедет в Индию? – пугалась Роза. – Там блеск и нищета. И коровы на улицах.

– Там тепло, – отвечал Артемьев. – Там на улице можно жить.

– Зачем же мы строили дачу? – вопрошала Роза.

Этот вопрос был самым мучительным. Зачем все их напряжение, если это не пригодилось.

Но подросла младшая дочь, Людмилочка. Она была похожа на своего некрасивого отца. Друзья дома шутили:

– Вылитый папаша, но обошлось.

И действительно, все, что в Артемьеве было некрасивым: короткий рубленый нос, глубоко утопленные глаза, – в Людмилочке как-то откорректировалось, выстроилось в музыкальную фразу. Короткий нос, пышный рот и яркие хрустальные глаза в темных ресницах. Хоть на обложку журнала. Вылитая Орнелла Мутти, только моложе.

Хорошо было бы посмотреть на папашу Орнеллы. Очень может быть, что он похож на нашего писателя Артемьева.


Артемьеву меж тем исполнилось 55 лет. И тут произошло нечто из ряда вон выходящее. Он влюбился.

Всю прошлую жизнь Артемьев как будто шел по цветущему лугу, срывал цветы удовольствия, нюхал и бросал. А сейчас замер. И больше никуда не пошел. Остановился.

Его новая похихишница была не лучше прежних. Просто он сам стал другой.

Ее звали Елена. Елена – скромная врачиха из писательской поликлиники. Она выслушивала Артемьева через стетоскоп, близко подвинув лицо. От ее лица шло тепло.

Их лав стори начиналась как заурядный роман. А потом Артемьев вдруг понял, что не может без нее жить. И может при ней работать. И плоть ликует и кричит: да, да, да… И так захотелось счастья и покоя. Никуда не бегать, не врать. А просто остановиться и замереть.

Дочери выросли, у них свои индусы. У Людмилочки наметился полукитаец из Новосибирска. Правда, китаец оказался не простой, но об этом позже.

Роза… Она давно ему мать. Он не спит с ней лет десять. Кто же спит с мамашей…

Артемьев заколебался.

Пол дрогнул под ногами, стены заходили. Серый волк не сдул дом. Но землетрясение…

В один прекрасный день, вернее, ночь – поистине прекрасную – Артемьев не пришел домой ночевать. Это был грозный знак.

Роза спросила:

– Где ты был?

– На съемках, – сказал Артемьев. – Ночное телевидение.

Роза поняла: он врет. Но не нарывается. Мог бы признаться.

И что тогда? Тогда надо принимать решение. А он не хочет принимать решение. Значит, все останется по-старому. Муж в доме. А на похихишницу придется закрыть глаза. Можно подумать, что для нее это новость.

Артемьев всю жизнь гулял на длинном поводке, как козел в чужом огороде. И как знать, может быть, эти похихишницы сохранили Розе семью.

В глубине души Роза не обвиняла мужа. Она обвиняла этих недальновидных глупых баб, которые лезут к чужому мужу вместо того, чтобы завести своего собственного. Пусть плохонького, но своего. Роза презирала каждую, как воровку, которая ворует вместо того, чтобы идти работать.


Врачиха задержалась в жизни Артемьева. Прошел год, другой, третий, а она все стояла на небосклоне и светила, как солнце в полдень. И все было ясно без слов. Роза ничего не спрашивала. Артемьев ничего не врал. Наступила негласная договоренность: «Я буду жить как хочу. А ты будешь жить как раньше…»

Людмилочка называла врачиху «постоянка». Значит, постоянная.

Розу все время трясло, как будто она стояла босыми ногами на оголенном проводе. Она боялась, что Артемьев уйдет на зов любви и Людмилочка уйдет к своему полукитайцу. И Роза останется одна-одинешенька, а у нее ни профессии, ни хобби. Ее единственная профессия – это Артемьев. Она создавала ему дом, готовила еду и берегла накопленные богатства в виде живописи, недвижимости и просто денег, которые она ласково называла «денежки». Денежки лежали на книжке, и в сейфе, и в тайнике в ванной комнате. Ни один вор не догадается.

Если Артемьев бросит Розу, ее жизнь погрузится во мрак и холод. Наступит вечная ночь, как на том свете. Это и будет смерть при жизни.

Роза замирала от страха. Просила Людмилочку:

– Поговори с отцом.

– О чем?

– Пусть он ее бросит.

– Да какая разница, – возражала Людмилочка. – Ему почти шестьдесят. Скоро этот вопрос отпадет сам собой.

– Ну да… – не верила Роза. – А вон режиссер, как его… по телевизору, восемь раз женился.

– У него такая привычка: все время жениться. А у нашего привычка все время соскакивать. Он и сейчас соскочит.

– Почему это? – не поверила Роза.

– Потому что он жадный. Все наследство должно перейти детям. А не на сторону. Купеческий закон. И дворянский.

Роза успокаивалась на какое-то время. Потом ее опять начинало трясти. Постоянное перенапряжение сказывалось на сосудах. Стало прыгать давление.

Роза пила успокоительные лекарства и ходила прибалдевшая. Жила как под местным наркозом: все слышишь, но терпишь.


Артемьев ничего не видел и не слышал. В нем постоянно звучала музыка любви и заглушала все остальное.

Елена казалась Артемьеву совершенством. В ней было все прекрасно: лицо, одежда, душа и мысли. Чеховский идеал. При этом она была тихо верующая, принимала жизнь такой, как она есть. И ничего не требовала: ни денег, ни того, что раньше называлось «положение в обществе». Она не выдирала Артемьева из семьи. Это грех. В ней не было никакой агрессии. Она была счастлива своей любовью к нему. И его любовью к ней.

Артемьев любил бывать с Еленой на людях: на выставках, в театре, на презентациях. Он ее развлекал, как сейчас говорят, «тусовал».

Среди людей особенно чувствовалось их единение. Их поле как будто было замкнуто друг на друге.

Стоя среди людей или сидя в темноте зала, Артемьев все время помнил, что у нее под кофточкой прохладная грудь. А заветное место – тугое, резиновое, всегда чуть-чуть влажное от желания. Она постоянно его желала, и он не мог не отозваться на ее зов. Он был сильным рядом с ней. И он ей верил.


Артемьев рассказывал Елене свои замыслы и во время этих рассказов проверял себя: интересно или нет. Если ему было интересно рассказывать, а ей интересно слушать – значит, он на правильном пути.

Артемьев был военный писатель. Но война была фоном, на котором решались нравственные проблемы.

Война все переворачивала с ног на голову. В своих повестях Артемьев пытался все поставить на свои места. Легко рассуждать о добре и зле в мирной жизни. А попробуй сделать это в аду.

Елена не имела к литературе никакого отношения, но у нее был абсолютный слух на правду. Она безошибочно улавливала фальшь. Она была душевно продвинута, и Артемьев ориентировался на нее, как корабль в ночи ориентируется на свет маяка.

Последнее время ему стало казаться, что без нее он не сможет работать. Она должна быть всегда рядом, на расстоянии вытянутой руки.


Грянула перестройка.

Люди начали жить на доллары. Рубли стали называться «деревянные». Артемьев и Роза живо сообразили, что от деревянных надо избавляться. И все, что у них лежало в сейфе и в тайнике, вложили в недвижимость.

Купили еще один дом под Москвой. И дом на острове Кипр. Там оказалось дешевле, чем в России. Оба дома сдавали, поскольку невозможно жить везде одновременно.

Полукитаец Людмилочки раскрутился, стал мощным воротилой. Открыл сеть ресторанов и сеть казино.

Людмилочка уговаривала отца вложиться в казино, но Артемьев сомневался. Боялся, что его обманут, или, как сейчас говорят: кинут. Он вообще был человеком недоверчивым. Страшно было потерять то, что заработано трудом всей жизни. А жизнь уже не повторить.


Елену тем временем уволили из писательской поликлиники. Шел передел собственности. Явился новый хозяин. Набирал новую команду. Елена ушла, чтобы не путаться под ногами. Стала работать в обыкновенной районной поликлинике. Вызовы на дом. Прием больных.

Кончилась прежняя жизнь закрытой поликлиники с отсутствием очередей, тишиной и чистотой, вышколенностью персонала, заискивающей вежливостью пациентов.

Районная поликлиника – как вокзал. Минимальное количество времени на больного, потому что поджимает следующий. Тяжело вникнуть, и в конце концов тупеешь, и неохота вникать. Больные – горластые и настырные, качают правду. Их разверстый рот похож на хайло, печное отверстие. Хочется его заткнуть несвежим вафельным полотенцем. И вся эта музыка – за смешные деньги. В цивилизованной стране врач получает такую сумму за час работы. А здесь – за месяц. Да что сравнивать…

Единственный свет в окне – Артемьев. Он придет к ней вечером. Начнет рассказывать. И его глубокий голос будет тихо струиться, уносить в другую реальность. И ради той, другой реальности можно вытерпеть эту.


Роза терпеливо ждала: когда же иссякнет роман? Когда же Артемьев перестанет шастать на сторону? Но роман не иссякал, и даже наоборот – раскручивал обороты.

Артемьев, уже не стесняясь, жил на два дома, и даже существовал негласный график. Рабочую неделю он жил с семьей, а выходные проводил у Постоянки. У него все чаще мелькала мысль: пора бы определиться, прибиться к одному берегу. Но удерживала привычка бытия и купеческий закон: все наследство – детям.

Артемьев мог бы уйти в чем стоял. Постоянка не претендовала на наследство. Но тяжело обидеть Розу, оскорбить детей… Роза будет раздавлена. Дети унижены. И он сам тоже окажется раздавлен своей виной.

И еще одна причина. Для творчества не полезна душевная гармония. Необходим разлад души с действительностью. Разность потенциалов.

С другой стороны, Постоянка тоже могла поднять восстание. Она старела в любовницах. Не заводила детей. Года наплывали один на другой. А что впереди?

* * *

Однажды Роза стояла за спиной мужа и смотрела, как он одевается. Шарф. Пальто. Кепка. Отправлялся к Постоянке.

– Какая же она дура… – выговорила Роза.

– Почему? – удивился Артемьев. При этом не уточнялось, кто «она». И так ясно.

– Потому что ты не женишься. Ты нас не бросишь.

– Не женюсь, – подтвердил Артемьев. – Кто же бросает своих…

– И цветочка не купишь. И денег не дашь…

– При чем тут деньги?

– Значит, ни статуса, ни материальной поддержки, – подытожила Роза. – Тогда что же остается?

– Остается чистое чувство, – сказал Артемьев.

– Понятно… Любовь – морковь…

– Просто любовь. Без моркови.

– Я же говорила: дура…

Роза храбрилась. Но тряслась. Она продолжала стоять на оголенном проводе.

Артемьев вел себя нагло, потому что за ним была сила. Он – держатель денег. А кто платит, тот и хамит. И ничего с этим не сделаешь.

Роза ждала, что Постоянка допустит грубую ошибку, например: начнет закатывать скандалы. Артемьев не выносит скандалов. Или заведет себе другого, чтобы вызвать ревность. Ревность, как правило, подогревает чувство у всех, кроме Артемьева. Для него ревность – это недоверие. А недоверие убивает любовь наповал.

Однако Постоянка сидела тихо, ошибок не делала, в дом не звонила, денег не требовала. Если разобраться – идеальная любовница. Мало ли какая могла попасться, наглая и алчная…

– Ты должна ей молоко покупать, за вредность, – замечала Людмилочка.

– А мне кто будет молоко покупать? – вскидывалась Роза. – Сколько здоровья уходило на его пьянки-гулянки. И конца не видно. И под старость покоя нет. Когда же это кончится? – вопрошала Роза.

– Это кончится вместе с ним, – предполагала Людмилочка.

Что думала, то и говорила. Хоть бы наврала во спасение.


Роза отправилась к гадалке по имени София.

София раскинула карты, покачала головой.

– Скоро, скоро твое сердце успокоится, – пообещала она. – Возле червовой дамы смерть. Вот смотри…

Постоянка – червовая дама, поскольку блондинка. Возле нее действительно сплошная чернота: крести и бубны.

– Неужели помрет? – оробела Роза. – А когда?

– Это же карты. Здесь не написано. Скоро.

Роза щедро заплатила Софии за эту новость. Пошла домой.

Роза не была злым человеком, поэтому она не злорадствовала. Более того, она сочувствовала бедной Постоянке: молодая еще, могла бы жить и жить. Но судьба не дает слишком много одному человеку. Она подарила Постоянке большую долгую любовь, а за это отнимает жизнь.

Вот ей, Розе, судьба выделила унылую погоду, как в средней полосе: короткий день, беспросветная зима. На Розе природа сэкономила солнышко любви, поэтому Роза будет жить долго. Она природе не в тягость.

Так размышляла Роза по дороге домой. Она ехала на автобусе, хотя могла бы взять такси. А зачем тратить деньги? У денег глаз нет.

Роза приехала домой. Артемьев оказался дома, несмотря на субботу. Его лицо было желтым, как горчица.

– Что с тобой? – испугалась Роза.

– Не знаю. Я пожелтел… Наверное, что-то съел.

Розе стало ясно: гадалка перепутала. Черная карта относилась к трефовому королю.

* * *

Артемьева положили в больницу.

У него определили цирроз печени. А он ничего не чувствовал и не предчувствовал. Любил – и был счастлив. Работал – и был счастлив. Что же явилось причиной болезни? Может быть, подспудная вина… А может, просто компьютер дал сбой.

Казалось, что болезнь можно обмануть.

«Если дружно мы навалимся втроем, то тяжелые ворота разнесем», – сказала себе Роза.

И они дружно навалились: Роза, Людмилочка, полукитаец со своими немереными деньгами, старшая дочь и ее индус со своими целебными лекарствами и травами с самого Тибета.

Роза обеспечивала диетическое питание и возила в больницу. Базар, кухонная плита, кастрюльки, баночки.

Людмилочка – по связям с общественностью. Переговоры с врачами, доставание лучших специалистов, консилиумы.

Полгода семья кипела, как гейзер. Каждый день, каждый день…

Артемьев лежал в хороших условиях. Лечили его хорошо. Везде сплошное хорошо, единственное неудобство – посещения. Он не хотел сталкивать Постоянку с родственниками, и ему приходилось работать регулировщиком. Артемьев каждый раз выяснял: кто, когда, – и переносил Постоянку на освободившееся время. Если жена днем, то Постоянка – вечером. И наоборот.

Но однажды произошел сбой. Постоянка столкнулась с Людмилочкой. Они явились одновременно.

Постоянка растерялась и от страха проговорила:

– Здравствуйте…

– Здравствуйте, – спокойно ответила Людмилочка. – Давайте познакомимся.

– Елена Юльевна, – представилась Постоянка.

– Мила. – Людмилочка протянула руку. Последовало рукопожатие вражеских сторон.

Артемьев смотрел на них слегка отрешенно. У него было мало сил на эмоции – как положительные, так и отрицательные. У него было очень мало энергии, и он ее берег.

Людмилочка знала, что цирроз – это прежде всего слабость. Она быстро попрощалась и ушла, чтобы не мешать.

Людмилочка села в холле и стала ждать. Ждать пришлось не мало. Целый час. «О чем это они? – удивлялась Людмилочка. – После десяти лет знакомства…»

Артемьев тем временем рассказывал своей Елене Юльевне новый замысел. Сюжет – треугольник: Ленин – Крупская – Арманд. Там были захватывающие моменты. У интересных людей и любовь протекает интересно.

– Это не треугольник, – заметила Постоянка. – Квадрат. Ты забыл революцию. Ленин, Крупская, Арманд, революция.

– Точно… – согласился Артемьев. – Без революции это бытовая история. Как у нас с тобой.

– У нас не бытовая, – возразила Постоянка. – Вместо революции у нас литература.

– А… – покивал Артемьев. – Точно…

Они говорили и говорили. И откуда силы брались.

Когда Постоянка уходила, Артемьев сразу засыпал.


Елена вышла из палаты. Людмилочка поднялась ей навстречу. От нее веяло успехом и благополучием. От Постоянки веяло глубокой печалью. Она знала диагноз Артемьева и его прогнозы с точностью до дней.

– Простите… – начала Людмилочка. – Я подумала: зачем вам прятаться?

– Я не прячусь. Я не хочу его огорчать.

– Ну да… Я подумала: мама очень устает. Она не может ходить каждый день. У нее больные ноги. Может, вы возьмете на себя три дня в неделю: пятница, суббота, воскресенье. А рабочая неделя – на нас.

Елена Юльевна выслушала внимательно и бесстрастно. У нее было выражение лица, как у врача, который выслушивает пациента.

График посещений оставался примерно тот же самый, что и раньше. Елена посещала Артемьева в свои выходные. Но ей была оскорбительна легализация графика. Ей РАЗРЕШАЛИ. Более того, ей ПРЕДЛАГАЛИ. Почему? Потому что она неопасна. Артемьев уже не уйдет к ней. Он уйдет только в вечность.

Постоянка молчала. Людмилочка по-своему поняла ее молчание.

– Я понимаю, это нагрузка. Дорога, фрукты – это дорого. Разрешите, я предложу вам триста долларов в месяц.

Постоянка удивилась. Ее глаза сделались круглыми, брови приподнялись.

– Никто не узнает, – заверила Людмилочка. – Я сама буду вам платить. Это наша с вами личная договоренность. Для меня триста долларов не проблема.

– Дело не в деньгах, – сухо сказала Постоянка. – Просто есть вещи, которые не покупаются. И не продаются: Вера, Надежда, Любовь… Я понятно говорю?

– Ну… Извините, конечно, – смутилась Людмилочка. – Я хотела как лучше. Я о вас беспокоилась…

– Обо мне не надо беспокоиться. Подумайте лучше о себе.

Людмилочка пожала плечами. И пошла, пошла…


Людмилочка ехала домой на удобной машине. Машина была высокая, казалась очень надежной.

Она думала о своем друге, полукитайце. Его мать была русской. Имя тоже русское: Саша. Вроде русский человек, а хитрожопый. Азиатская примесь сказывается. С женой не разводится. Детей не бросает. Людмилочке рожать не разрешает. Понятное дело. И чем она отличается от Постоянки? Ничем. Точно такая же Постоянка, только с деньгами. Постоянка двадцать первого века. Сейчас все сместилось: за деньги отбирают жизнь, и любовь можно купить за деньги, и, между прочим, не так уж дорого. И совесть спокойно продается.

Елена Юльевна – реликтовый экземпляр. Ее можно занести в Красную книгу.

Людмилочка вернулась домой в самых противоречивых чувствах. Ей вдруг захотелось бросить полукитайца с его круглым, как тарелка, лицом. Позвонить Ваньке Полозову, с которым она трахалась с девятого класса, и больше ни с кем она не могла повторить этого чувственного фейерверка. Ни с кем и никогда.

Людмилочка поймала себя на том, что завидует Постоянке. Хотя чему там завидовать… Время упущено. Мужик умирает. А больше у нее ничего и нет. Только память. У Постоянки нет будущего, но есть прошлое. Вот что у нее есть. Прошлое. И если расходовать помаленечку, его может хватить надолго. До конца.

– Кушать будешь? – спросила Роза. – У нас сегодня супчик из белых грибов. И пловчик с баранинкой.

– Что? – переспросила Людмила.

– Плов…

– Так и говори: плов. А то пловчик, супчик, как одушевленные. Прямо дети…

Роза исподлобья глядела на дочь. Не понимала, чем та недовольна. Для Розы любить – значило накормить. А что еще?


Елена рассчитывала отложить себе на туфли. Но ничего не вышло. Все деньги уходили на такси.

У нее не было сил добираться на общественном транспорте, полтора часа в один конец с тремя пересадками. Больница находилась за городом. Там лежали номенклатурные работники, имеющие собственные машины с шофером.

Елена брала такси – это тоже машина с шофером.

Она приходила к Артемьеву. Вынимала из сумки бутылочки со свежевыжатыми соками. И обязательно цветы. Цветы слабо благоухали. Звали к жизни.

Артемьев был равнодушен ко всему. Ни цветы, ни соки его не радовали. Его глаза были повернуты в глубь тела, в котором происходило что-то неотвратимое и от него не зависящее.

Елена гладила Артемьева по голове, по лицу, как своего сыночка. А он только моргал. Его голубые глаза оставались печальными и одинокими.

Елена знала как врач, что происходит в глубине его тела. Рабочие клетки печени стремительно замещаются соединительной тканью. Поле зарастает чертополохом.

Если бы можно было остановить процесс или хотя бы замедлить. Но цирроз – на третьем месте после онкологии и сердечно-сосудистых заболеваний. Палач номер три.

Артемьев не говорил о смерти. И о любви тоже не говорил. Его жизнь заканчивалась. Позади остались страсти, книги, успех. Где-то отдельно от него жили своей жизнью дочери. А он сам как будто не жил на белом свете. Так быстро проскочила его жизнь. Одиночная ракета вознеслась в небо, поискрила, да и погасла.


Роза пришла во вторник. Это был ее присутственный день. Кровать стояла без белья.

Роза отправилась в ординаторскую. Спросила:

– Куда вы перевели Артемьева?

– Сядьте… – предложила лечащий врач.

Роза осела на стул.

Шофер Саша не ждал хозяйку возле больницы. Отъехал полевачить.

Роза отправилась домой на метро.


Артемьева хоронили по первой категории. Гроб выставили в Союзе писателей.

Народу пришло неожиданно много. Это удивляло, потому что начиналась эпоха большого равнодушия. Стало ясно: Артемьев сказал что-то очень важное о своем времени. И люди были благодарны и пришли попрощаться. Не поленились.

Елена тоже пришла. Стояла скромно, в сторонке.

Ей было важно увидеть лицо Артемьева. Он умер без нее, ночью. Елена хотела понять: мучился ли он перед смертью, было ли ему больно. И она вглядывалась, не отрывала глаз, искала черточки страдания. Но лицо было абсолютно спокойным, светлым и красивым. Казалось, будто он легко и доверчиво шагнул в неведомое. Переступил черту.

Елена не плакала. Она мысленно держала Артемьева за руку. Не удерживала, а вела…

Он был большим ребенком, доверчивым, по-детски жадным, по-детски любопытным. Он и был ее ребенком. А еще он был ее Мастером. И только с ним она была ТАЛАНТЛИВА. Как скрипка в руках Паганини.


Роза надела шляпу с полями и обвила ее черным гипюром. Получилось красиво. Роза сидела на почетном месте возле гроба, но зорким взглядом углядела в толпе всех его похихишниц. Их было не меньше пяти штук, не так уж и много. По одной на пятилетку.

Похихишницы толкались жопами, клали цветы, норовили протолкнуться поближе к гробу, попасть в телевизионную камеру.

Роза едва заметно ухмылялась, наблюдая эти усилия. Камеру интересовала только семья, дочери и жена, а также видные политики! Людмилочка наклонилась к матери и тихо проговорила:

– Мамаша, притушите победный блеск ваших глаз. Это заметно…

Роза не отреагировала на замечание. Она ничего не могла с собой поделать. Она действительно присутствовала на главной победе своей жизни. Быть женой Артемьева – это полдела. Жена – величина переменная. Сейчас жена, а через полчаса уже не жена. Но быть вдовой Артемьева – это НАВСЕГДА. Теперь никто не украдет мужа, статус, благосостояние. Все – ее. А похихишницам только и остается толкаться возле гроба, как голубям. Собирать жалкие крохи. И при жизни – крошки, и сейчас – считай ничего…

Панихида окончилась. К Розе и Людмилочке подошел сам мэр и поцеловал им руку. Каждой по очереди. Телевидение отразило этот акт сочувствия и уважения.

Гроб перенесли в автобус.

Артемьев завещал похоронить себя в родной деревне Заколпье. Предстояло ехать сто километров.

Никто из важных гостей не пожелал преодолевать такие расстояния. А похихишницы пожелали, как ни странно. Одна за другой полезли в автобус, оттопыривая зады разных размеров и форм.

Роза растерялась, а Людмилочка сказала:

– Пусть едут. Автобус полупустой. Перед деревенскими неудобно.

Постоянка стояла в стороне. Людмилочка подошла к ней.

– Может быть, вы хотите проводить папу? – проговорила она. – Папа был бы очень рад. И я тоже.

Елена поднялась в автобус.

«Папа был бы очень рад»… Странно сопрягать такие понятия, как радость и смерть. И вместе с тем Елене казалось, что Артемьев еще здесь. Рядом с ней. Он ее почувствует, и ему будет спокойнее. Не так одиноко и не так холодно.

Елена села в ногах и незаметно коснулась гроба коленями.


Хоронили на высоком месте, под широкой разлапистой сосной.

Артемьев сам себе приглядел это место – еще давно, когда был молодым и крепким мужиком. Он сказал тогда: «Хочу лежать здесь».

Все смеялись. Казалось, это время никогда не придет. Но оно пришло. Вот оно.

Внизу текла река, за рекой – луга, и лес в отдалении. А надо всем синее небо и барашки облаков. «Равнодушная природа продолжала красою вечною сиять». Природе все равно, кого именно она смывает с лица земли: того или этого, хорошего или плохого, любимого или бесхозного. Ей главное – освободить место для следующего.

Гроб опускали деревенские.

Могила уходила в песок. Никакой влаги. Хорошее место выбрал себе Артемьев.

Роза заплакала. Она осознавала, что и ее тут положат. Стало себя жалко. Хоть и муж под боком, и песок, а все равно… Жалко расставаться с детьми, с белым светом. И Артемьева тоже жалко. Он был такой живой и грешный, и порядочный при всех своих грехах. У него была крепкая деревенская середина. Без городской гнильцы.

Полетели комья земли.

Похихишницы завыли. Хоронили их молодость, страсть, звездные часы жизни. Каждая была уверена: только ей достались его любовь, крики и шепоты, жаркое дыхание жизни.

Пусть жене отойдет все нажитое добро. Но ведь его с собой не возьмешь, и за тобой не понесут…

Елена не знала, кто эти женщины. Может быть, родственницы. Хотя для деревенских они были слишком ухоженны.

И похихишницы не понимали, кто эта странная молодуха – стоит и не плачет. Хоть бы слезу уронила для приличия.

Елена действительно не плакала. Она осознавала умом, что хоронят ее любимого Артемьева, но сердцем не верила. Ей казалось, что он отъехал в дальнюю командировку, куда-то на Север, например. Они будут как-то общаться, подавать друг другу сигналы, сниться во сне, мысленно беседовать. И он будет отвечать на все ее вопросы.

А потом, когда придет время, она к нему поедет и они встретятся. И уже не расстанутся. И сейчас не расстались. Их души по-прежнему на одной волне. Она чувствовала, что он рядом. И растерян. Она мысленно говорила ему: «Ничего не бойся. У тебя все получится».

Материальный мир этого объяснить не может. Но вера открывает другие знания и другие возможности.

Елена не плакала. Она просто стояла и вслушивалась: как он там?

* * *

Поминки справляли в доме Артемьева. В его летней резиденции – как говорила Людмилочка. Дом всю зиму стоял нежилой, и сейчас в него было неприятно войти. Запах сырости и гнилой картошки.

– Значит, так, – распорядилась Людмилочка. – Снимайте каблуки, берите ведра. И за водой…

Похихишницы не возражали. Они скинули свою выходную обувь. Сунули ноги в галоши, стоящие у двери, и строем пошли к колодцу. Колодец был не рядом, на середине длинной улицы, но им это не мешало. Наоборот. Хотелось перевести душевную тяжесть в физическое действие.

Телевизионная дива скинула свои меха и переоделась в телогрейку. Приобрела вид хипповый и жизнеутверждающий.

Похихишницы превратились в простых рукастых теток. Наносили воды, вымыли полы и даже окна. Одна из них, циркачка, подставила лестницу и забралась под потолок. Протерла стены. Дом как будто вздохнул и посветлел.

Похихишницы старались от души. Людмилочка командовала, осуществляла общее руководство.

Роза накрывала на стол. Она привезла с собой все, что следует. Надо было разложить по блюдам, чтобы выглядело красиво. Не на газете же есть.

Постоянка тихо помогала Розе. Перетирала тарелки кухонным полотенцем. Вилка слева, нож справа.


Стол был накрыт. Все сполоснули потные лица и уселись в свободном порядке.

Пришли деревенские. Принесли бутыль самогона. Пришлось сдвигаться. Места хватило всем. В тесноте, да не в обиде. А вот рюмок не хватило. Пришлось добавить стаканы и железные кружки – все, что нашлось в доме.

Стали поминать Артемьева. Ровесники помнили его ребенком и молодым парнем. Роза все это слышала не раз: как Артемьев мальчишкой тонул в полынье, как его спасли. И он спасал, когда вошел в силу. Заботился о деревне, доставал доски и гвозди через свои каналы. Тогда ведь ничего нельзя было достать. А жить надо было.

Сейчас – другое время. Бессовестное. За деньги можно все. Только где их взять, деньги?

Бывший председатель колхоза, а ныне просто фермер, завел страусов. Страусиные яйца – это тебе не куриные.

– Но они же бегают, – заметила цирковая похихишница.

– Бегают, когда жизнь заставляет. А тут им еду в загон приносят. Куда бежать?

Соседка Артемьевых Зоя стала рассказывать, что в соседний колхоз заехали американцы – муж и жена. Организовали фермерское хозяйство. Сами молодые, красивые. Коровы мытые, сытые. В коровнике чисто. Доят по компьютеру. Вся деревня работает вместе с американцами. Никто не пьет и не матерится. Культурно разговаривают.

– А почему не матерятся? – спросила Людмилочка. – Американцы же не понимают. И коровам все равно.

– Не хочется грубостей, – объяснила Зоя. – Хочется культурно. Надо бы и в нашу деревню пару американцев.

– А русские не могут? – спросила цирковая похихишница.

– Не могут, – спокойно сказал фермер. – Нет культуры труда.

– Научатся, – помечтала Роза.

– Может, когда-нибудь научатся. Сколько стояла советская власть? Семьдесят лет. Вот считай: семьдесят на обратную раскрутку.

– Алексей петь любил, – напомнила Елена. – Давайте споем его любимую.

– Пел мимо нот, но громко, – вспомнил Гена, Зоин муж.

Гена поставил на колено гармонь, развернул мехи. Запел. Голос у него был хрипловатый, но пел он хорошо. Людмилочка с удивлением посмотрела на Гену. Он пел не хуже эстрадных певцов, если не лучше.

– За рекой, за лесом… – начал Гена. – Солнышко садится…

– Что-то мне, подружки, дома не сидится, – подхватили деревенские. Они разделились на голоса. Выстраивался хор.

– Сладкая истома, черемухи цвет…

Похихишницы не выдержали, влились в хор.

– Усидишь ли дома в восемнадцать лет…

Как они пели… Как рвалась душа на волю.

Елена глядела на поющий стол. Все объединились и слились в одно. Не было городских и деревенских, богатых и бедных, победителей и пораженок, законных жен и случайных похихишниц.

Все объединились в одну большую душу, как во время молитвы.


Артемьев лежал под елью. Земля еще не слежалась и пропускала звуки. Он слышал голоса, сплетенные в песню. Это были голоса тех, кого он любил в течение жизни.

Они звучали так красиво и всепрощающе. Возможно, это пели ангелы. А может быть, просто шел дождь…

Звезда в тумане

Это произошло тринадцатого января. В старый Новый год. Вернее, произошло это раньше, но я ни о чем не подозревала. Как говорит в таких случаях моя дочь: ни ухом, ни рылом… Все стало известно тринадцатого января. Вас, наверное, интересует: что именно стало известно? То, что моя Подруга увела моего Мужа и я осталась без Мужа и без Подруги. Без дружбы, без любви и без семьи. Единомоментно.

Вы спросите: как я узнала? Очень просто. По телефону. В наш век все можно спросить и узнать по телефону. Мне позвонила моя Другая Подруга, которая поздравила меня со старым Новым годом и сообщила эту новость. Оказывается, все это время она дружила и с ней, и со мной и все знала.

Официальная версия состояла в том, что мой Муж улетел в командировку. Оказывается, он ушел из семьи навсегда, но почему-то постеснялся об этом сказать… И не «почему-то», а по вполне понятным причинам. Любой бы постеснялся на его месте. Только некоторые стесняются и не делают. А он постеснялся и предал.

Я задохнулась в первое мгновение, как будто меня столкнули с моста в холодную речку в октябре месяце.

Второе чувство: полная мешанина в голове. Мои мозги перемешали большой ложкой. Или маленькой. Не важно.

А третье чувство – космическое. В грудь влетела шаровая молния и все там пережгла.

Хотите знать, что чувствует человек, когда его пережигают шаровой молнией? Это очень больно. И прежде всего думаешь: как бы сделать так, чтобы не было больно? И очень хочется выскочить в окно. Это самое простое. Окно рядом, этаж высокий. И никаких предварительных приготовлений. Все остальные случаи нуждаются в подготовке.

Я подошла к окну. На балкон намело снегу. Из снега торчали трехлитровые банки, которые я берегла неизвестно зачем. Все-таки банка – полезная вещь. Там же, на балконе, одно на другом стояли два старых кресла, которые тоже было жаль выкидывать. А вдруг пригодятся на даче, хотя дачи у меня не было и не предвиделось.

Балкон был маленький, заснеженный, весь заставлен хламом. Я подумала, что по нему будет холодно и тесно передвигаться босыми ногами и небезопасно. Можно раздавить банку, и осколок поранит ногу. Можно, конечно, выкинуться и с пораненной ногой. Однако этот факт меня задержал. Я разделась и легла в постель.

Внутри все гудело, как под высоким напряжением, и болело все, что когда-то в течение жизни было нездорово. Болело ухо – в грудном возрасте у меня был отит. Болело сердце – в детстве был ревмокардит. Болели все внутренние швы и спайки – в молодости был аппендицит. Болела голова – в зрелости, в последний период, объявилось давление. И это давление давило на череп изнутри.

Я перекатывала голову по подушке как в бреду. Да это и был бред. Но я в нем все осознавала и понимала.

Я прошу прощения за излишние подробности в описании, но мне просто некому об этом рассказать. Я могла бы поделиться с Мужем, но он ушел к Подруге. Я могла бы поделиться с Другой Подругой, но она расскажет Подруге, и они обе будут хихикать в кулак. Я могла бы поделиться с дочерью, но не хочу вешать на нее свои взрослые проблемы. Я могла бы, в конце концов, поделиться с мамой, но она скажет что-нибудь такое, от чего я обязательно выскочу в окно. Например: «Я понимаю, что он от тебя ушел. Я только не понимаю, как он жил с тобой столько лет». Когда я защитила диссертацию и позвонила маме, чтобы сообщить радостную весть, она спросила: «А кто за тебя ее написал? Востриков?» Она не верит, что от меня может исходить что-то стоящее. Но ведь я – результат ее генов, любви и труда. Значит, она не верит в себя.

Да… так я о чем… Я лежала в бреду, в котором все понимала. Я понимала, что у меня забрали прошлое. Обрубили у моего дерева корни, а правильнее – ошпарили эти корни кипятком. У меня опозоренное настоящее. Мое настоящее выброшено на обозрение, как взорванная могила, когда на поверхность взлетает то, что должно быть сокрыто на три метра под землей. У меня отобрали будущее, потому что будущее варится из того, что сейчас. А мое «сейчас» – это швы и шрамы, которые горят и болят, как у солдата после войны. Притом война проиграна. Стало быть, как у немецкого солдата.

Не знаю, как солдаты, а генералы, бывало, стрелялись после проигранных сражений. Я скорее генерал, чем солдат, потому что без пяти минут доктор биологических наук и почетный член французского города Нура. Французы избрали меня за то, что я принимала участие, или, как сейчас говорят, «активное участие», в создании международного симпозиума биологов в городе Нуре. Городу это было лестно, а биологам – полезно собраться всем вместе и доложить о своих делах, а заодно посмотреть Францию.

Вы спросите: зачем мне это надо? Ответ прост и непритязателен. Я люблю свою работу. И хорошо ее делаю. Но мне надо, чтобы ВСЕ видели, что это хорошо. И мало того, что видели, а выразили бы вслух.

Сказали бы: «Молодец. Пять». А я бы потупилась, или зарделась, или то и другое, уж как получится.

Если бы Юрий Гагарин не сделал своего витка и был скромен – это совсем другое, чем он облетел вокруг Земли и был скромен. Исходные данные одинаковы: скромен и тут, и там. Но во втором случае ВСЕ это видят и знают.

Мой Муж, например, совершенно лишен тщеславия. Он человек двух-трех людей. Ему для равновесия с миром достаточно двух-трех близких человек. От пяти он уже устает. А целый город Hyp ему ни к чему. От целого города он бы просто сошел с ума.

То, что он делает, он делает хорошо, но ему достаточно знать это одному. У него нет комплексов. Ему не надо самоутверждаться.

Хотите знать, чем я занимаюсь?

Я создаю искусственное счастье.

Естественный вопрос: а что это такое? Объясняю: когда человек испытывает стресс или средней силы неприятность, в кровь выбрасывается гормон под названием адреналин. Это всем известно. Адреналин состоит из аминопептидов, белков, но не будем вдаваться в подробности, мы не на симпозиуме. Далее, когда человек испытывает счастье, в его кровь тоже выбрасывается гормон. Но вот какой? Неизвестно. Я занимаюсь тем, что пытаюсь выделить этот гормон счастья. Когда его формула будет найдена, то станет возможным создать аналог химическим путем, и тогда счастье будет продаваться в аптеках в таблетках и ампулах, рубль двадцать упаковка. Я назову этот препарат «Альбина». Счастье должно называться нежным женским именем.

Таблетка «Альбины» вместо шаровой молнии в грудь. Ушел Муж к Подруге – и очень хорошо.

Итак, на чем я остановилась?

А сейчас я перекатываю голову по подушке. Она тяжелая и звонкая от боли, в нее можно постучать, как в колокол, и она загудит. В груди прочно застряла шаровая молния, и я плавлюсь в собственных страданиях. Потом я перестаю перекатывать, но продолжаю плавиться. Я утыкаюсь лицом в подушку и плачу, но иначе, чем всегда. Так плачут в детстве, и во сне, и в ночь перед казнью. Самое мучительное то, что я не вижу конца. Так будет через час, и через сутки, и через месяц. Вытерпеть это невозможно. А прекратить возможно, если, например, не лениться, а встать с постели и выскочить в окно.

В этот момент открывается дверь и, топоча тяжело и бесцеремонно, как демобилизованный солдат, в комнату входит моя дочь Машка Кудрявцева, семнадцати лет. Машка вернулась со свидания во втором часу ночи и намерена сообщить своему жениху, что она уже дома и ей ничего не угрожает. И что она любит его так же, как полчаса назад, и даже больше.

Несколько слов о Машке: я люблю ее давно, еще до того, как она появилась. До того как я познакомилась с ее отцом. Я знала, что когда-нибудь будет Машка и она будет именно такая, а не другая. Честно сказать, я думала, она будет немножко похуже, потому что я тоже, как и моя мама, ничего путного от себя не ожидала. Машка Кудрявцева – нежная, хрупкая и благоуханная, как ландыш. У нее лицо совершенно маленькой девочки, и это детское личико налеплено на мелкую, как тыковка, головку. Головка приделана к тонкой, как стебель, шейке. А уже дальше шея примыкает к рослому, стройному, вполне семнадцатилетнему существу, и все это вместе называется Машка Кудрявцева. Движется она не прямо, а как-то по косой, и так же по косой летят за ней ее легкие волосы. И когда она входит в комнату, она вносит другой климат. Воздух вокруг нее смолистый и чистый, как в сосновом бору после дождя. Зубы у нее белые, крупные, кинозвездные. Она это знает и постоянно озаряется улыбкой, и такое впечатление, что ее семилетнее личико узковато для улыбки. Улыбка как бы вырывается за пределы лица.

Что касается ее внутренних данных, то у нее две ярко выраженные способности. Первая: способность к безделью. Она может весь день абсолютно ничего не делать, и это получается у нее с блеском. То есть что-то она, конечно, делает: стоит у окна или лежит на кровати, и ей совершенно не скучно. Она не перемогается от безделья, а чувствует себя в нем удобно и блаженно, как в теплом южном море. Я помню себя в ее годы: я постоянно куда-то стремилась и чего-то добивалась. А она никуда и ничего. Хотя надо смотреть не по истокам, а по итогам. Да, я добивалась. И добилась. Я без пяти минут профессор и почетный член французского города Нура. Но где этот Hyp? И где я? Я у себя на кровати, без прошлого, без настоящего, а впереди у меня одинокая больная старость. И это единственная правда, которую я могу себе сказать. Именно больная, так как все мои болезни возьмутся за руки и образуют вокруг меня дружный хоровод. И именно старость, потому что годы имеют манеру идти вперед, а не стоять на месте. Так что, может быть, Машка права, следуя принципу «тише едешь, дальше будешь».

Вторая ее отличительная черта – это способность влюбляться до самозабвения, до потрясения всех основ. Костя – это ее четвертый по счету официальный жених. До него были: Митя, Петя и Витя. Их всех почему-то зовут на «тя». Все четыре «тя» хотели на ней жениться, и она каждый раз готова была выйти замуж, и я каждый раз бесцеремонно вмешивалась в эти перспективные отношения. И Машка каждый раз ненавидела меня и готова была прошить из автомата, если бы таковой оказался под руками. Но до истребления дело не доходило, так как на смену приходил очередной «тя».

Почему я вмешивалась? Объясню. Первый претендент по имени Митя был алкоголик или наркоман. Точно не помню. А может быть, и то и другое. По утрам, просыпаясь в своем доме, он вместо гимнастических упражнений и чашки кофе пил портвейн. И я боялась, что он к этому же приучит мою дочь.

Второй, Петя, был с диагнозом. Не знаю точно каким, а врать не хочу. Раз в год он ложился в психиатрическую больницу, и его там лечили инсулиновыми шоками. После чего он выходил из больницы и искал себя в этом мире. Петина мама поощряла его дружбу с Машей. Она говорила, что Маша хорошо на него влияет. У Пети были длинные, до лопаток, белые волосы, которые он заплетал сзади в косу. Поперек лба он повязывал шнурок, как Чингачгук – вождь апачей, и ходил по городу с ковром на спине. Когда я спросила: «Почему вы носите на спине ковер?» – он ответил: «Мне холодно». Я вообще заметила, что сумасшедшие очень логичны и даже интересны.

Третий претендент на руку моей дочери, Витя, оказался взрослый, тридцатипятилетний мужик, который вообще поначалу не мог определиться, за кем ему ухаживать – за ней или за мной.

Последний, Костя, удачнее тех троих. Он не сумасшедший и не пьяница. Он язвенник. У него юношеская язва желудка, и она диктует ему свой режим, а режим навязывает положительный образ жизни. Объективности ради должна сознаться, что Костя производит очень приятное впечатление: он красив, интеллигентен, но это еще хуже. Ибо чем лучше, тем хуже. Машка – хрупкий ландыш среди зеленой травы жизни, и рано срывать этот цветок, тем более что ландыши занесены сейчас в Красную книгу. И любому, кто наклонится за моим цветком, очень хочется оборвать руки, а заодно и голову.

Телефон стоит в моей комнате, поэтому Машка вваливается ко мне во втором часу ночи, садится возле моего лица и, цепляя пальцем, начинает крутить диск. Я, конечно, не сплю, но ведь могла бы и спать, при других обстоятельствах.

Я поднимаю голову-колокол и спрашиваю:

– У тебя совесть есть?

– Он же волнуется, – поражается Машка. Она не понимает, как можно не понять таких очевидных вещей.

– Если он так волнуется, пусть провожает…

Но провожать – это значит два рубля на такси. Рубль в один конец и рубль в другой. А если не провожать – только один рубль, притом Машкин.

– А откуда у него деньги? – резонно возражает она.

И действительно, откуда деньги у двадцатилетнего студента Кости?

– Та, – отозвалась Машка в трубку. Это значило: «да», но от нежности и любви у нее обмяк голос и не было сил произнести звонкое согласное «д».

Совершенно не стесняясь моего присутствия, она разговаривает на каком-то своем, птичьем языке, и я узнаю в нем свои слова и полуслова. Этими же словами я ласкала ее маленькую и своего Мужа в начале нашей с ним жизни. Он называл это общение «тю-тю-тю». Теперь эти «тю-тю-тю» – моей взросшей дочери по отношению к какому-то язвеннику Косте. Она несколько раз сказала ему «та». Наверное, он интересовался, любит ли она его, а она, естественно, подтверждала: та. Потом стала пространно намекать, что купила ему подарок ко Дню Советской Армии. Костя, видимо, принялся выпытывать: какой именно? Машка лукавила: клетчатое, удобное…

Я знала, что она купила ему болгарскую фланелевую рубашку за семь рублей. Мне надоело это слушать. Я добавила:

– И пищит.

Машка тут же повторила:

– И пищит.

Костя на том конце провода вошел в тупик. Что может пищать? Кошка? Собака? Попугай? Но птицы и животные не бывают клетчатыми. Машка тоже оглянулась на меня с неудовольствием, видимо, была недовольна моей подсказкой и теперь не знала, в какую сторону двигать беседу.

– Кончай трепаться, – предложила я.

Машка быстро свернула свой убогий диалог. Попрощалась и положила трубку.

– Ляг со мной.

– Ага! – с радостной готовностью отозвалась Машка и в мгновение сняла джинсы и пуловер.

Улеглась рядом, и в свете луны был виден прямой угол ее семнадцатилетнего плеча.

– Ты плачешь? – спросила она с удивлением. – Чего?

– Я разошлась с Подругой. Она меня предала.

Машка помолчала. Подумала. Потом серьезно спросила:

– Ты видела, что у моих белых сапог отлетел каблук?

Я не поняла: при чем тут каблук и моя драма? Потом догадалась, что Машка хочет провести аналогию. Куда следует девать сапог без каблука? Отнести в починку. А если починить уже нельзя, то надо выбросить такой сапог на помойку, забыть. И так же поступить с предавшим нас человеком. Сначала попытаться починить отношения. А если это невозможно – выкинуть на помойку памяти. И обзавестись другой обувью.

– Видела? – переспросила Машка.

– Ну?

Я нетерпеливо ждала аналогии. Моя раскаленная душа ждала хоть какого-нибудь компресса. Но аналогии не последовало. Просто от сапога оторвался каблук и следовало купить новый.

– Мне нечего надеть, – заявила Машка.

– У тебя красные есть.

– Они теплые. А скоро весна. Я совершенно, совершенно без обуви. Какая-то ты, мама…

– Ты что, не слышала, что я тебе сказала? – обиделась я.

– Про что?

– Про Подругу.

– Ну и что? А зачем она тебе? Вы же, по-моему, давно разругались.

– Мы не ругались.

– А тогда чего она перестала ходить? То ходила, а то перестала…

Я вдруг сообразила, что она действительно с некоторых пор перестала звонить и появляться. Но я была так занята, что не обратила внимания на этот факт. Не придала значения.

– Ладно, – сказала я. – Иди к себе.

Она затаилась. Притворилась, что засыпает и ничего не слышит. Ей хотелось спать со мной. Лень было вылезать. И холодно. Все-таки она была еще маленькая.

– Иди, иди, – потребовала я. – Не выспимся обе.

Я стала сталкивать ее со своего широкого дивана, но она держалась крепко, будто вросла. Я энергичнее принялась за дело, и мне удалось сдвинуть ее на самый край. Но она поставила руку на пол, создав тем самым дополнительную точку опоры, и укрепила свои позиции. Пришлось перегнуться через нее и отодрать руку от пола. Кончилось тем, что мы обе рухнули на пол. Далее я вернулась на диван, а Машка пошла в свою комнату, подхватив джинсы и пуловер.

Я закрыла глаза, слушала звук ее шагов, скрип раскрываемой и закрываемой двери, стук упавшего стула, случившегося на ее пути. И все эти звуки, скрипы и стуки наполняли меня приметами жизни. Раз я это слышу, значит, я есть. Возня и звуки как бы вернули меня с балкона на диван. Стучало и передвигалось по комнатам мое прошлое. Мои предыдущие семнадцать лет. Значит, нельзя отнять прошлое целиком. Что-то все же остается, и это «что-то» не эфемерно, а имеет очертания: руки, ноги, голову, голос.

Я заснула. И спала хорошо.

Странно, но в этот самый черный день моей жизни я спала хорошо.

День второй

Этот день можно назвать так: черная пятница. Пятница, будь она черная, серая или розовая, – будний день, а значит, я должна идти на работу.

Я встаю, как всегда, и так же, как всегда, собираюсь в свою лабораторию.

У меня две проблемы: как себя вести и что надеть. Первый вариант: я веду себя оптимистично и жизнерадостно, оживленно беседую с коллегами и смеюсь в подходящих, естественных случаях. Таким образом, я делаю вид, что ничуть не огорчена. Более того, довольна и даже счастлива. И это видно по моему поведению.

Второй вариант: я грустна и подавленна. Всем своим обликом взываю к сочувствию. Но среди моих коллег немало завистников. Зависть – распространенное и в чем-то даже прогрессивное явление, так как движет общество от застоя к прогрессу. Городок Hyp, помимо почестей, твидового костюма и белых замшевых сапог, одарил меня завистниками. Пожалеть не пожалеют, а уважать перестанут.

Итак: первый вариант нарочит и безвкусен. Второй – унизителен и бесперспективен. Следует придумать третий вариант – промежуточный между первым и вторым. Не веселая и не грустная. Обычная. Нужно только чуть-чуть, самую малость увеличить дистанцию между собой и собеседником. Держать коллектив на расстоянии вытянутой руки.

Вторая проблема: что надеть.

Я могу явиться во всем блеске, молодой и шикарной – относительно молодой и относительно шикарной, но все же достаточно убедительной, чтобы все сказали: где были его глаза, когда он менял то на это? Вернее, это на то.

Я подхожу к зеркалу. У меня выражение птицы, которой хочется пить, а ей не дают, и похоже, она скоро отбудет из этого мира. Рот полуоткрыт. Глаза полузакрыты. Все нутро как будто вычерпали половником для супа, а туда ведрами залили густую шизофрению. Болит голова. Хочется не жить. Это другое, чем умереть. Просто вырубить себя из времени. Однако вырубить нельзя. Надо идти на работу.

Я сажусь к зеркалу и начинаю создавать себе цвет лица. На это уходит довольно много времени. Я крашусь французской косметикой, которую продают в наших галантереях, и думаю о факторе исповеди и исповедника. Раньше человек являлся в церковь, проходил в исповедальню, опускался на колени перед бесстрастным, справедливым исповедником, как бы представителем Бога, и там, скрытый от глаз и ушей, исповедовался во всем, очищал свою душу. А исповедник отпускал грехи, давал необходимые советы, и человек уходил очищенный и просветленный, сняв с души всю копоть. Профилактика души.

В наше время роль исповедника выполняют друзья и знакомые. Я, скажем, раскрываю свою душу Подруге. Она на другой день рассказывает мои тайны Другой Подруге. Другая Подруга – Своей Подруге, и вот уже пошла по городу гулять моя жизнь, обрастая, и видоизменяясь, и превращаясь в сплетню, пущенную тобою же. А если не быть откровенным – как очистить душу? И вообще какой смысл тогда в общении, если не быть откровенным?…

Я кончаю краситься и смотрю на результат своего труда. Моя мама в этом случае сказала бы: разрисованный покойник.

Первой мне в коридоре попадается Сотрудница. Она останавливается и задает несколько вопросов, касающихся документации. Я отвечаю и при этом ищу в ее глазах второй смысл. Но никакого второго смысла нет и в помине. То ли она не знает, то ли ей все равно. Второе меня устраивает больше. Равнодушие бывает полезнее и целительнее, чем сострадание.

Сотрудница слушает меня внимательно и с почтением. Я ученый, а в стенах института только это и имеет значение. В стенах научного учреждения реализация личности важнее, чем женская реализация. Сотрудница стоит передо мной собранная, дисциплинированная, как в армии, и я уверена в ней почти так же, как в себе: не перепутает, не опоздает, не забудет. Я вообще заметила, что женщины работают лучше, чем мужчины. В нашем институте, во всяком случае…

Потом я сворачиваю к заву. Надо решить несколько вопросов.

Секретарша смотрит на меня, как на Мону Лизу – Джоконду, пытаясь постичь, в чем ее секрет, почему всему миру нравится эта широкая, скорее всего беременная, большелобая мадонна без бровей.

«Знает», – поняла я и мысленно выставила руку для дистанции.

– Можете взять зарплату, – сказала Секретарша и стала отсчитывать деньги.

Я заметила, что дверь к заву плотно закрыта. Значит, заперлись и выпивают в честь старого Нового года. Есть у нас такая традиция – отмечать все советские и церковные праздники. Значит, выпивают, а меня не зовут. Интересно – почему? Потому что там Подруга и они не хотят нас совмещать? Как правило, она приходит на все посиделки, и почему бы ей не прийти и в этот раз? Она ведь тоже может захотеть повести себя так, будто ничего не произошло. А может быть, и Муж там. Почему бы им не прийти вместе, если есть возможность не разлучаться.

Я почувствовала, как мое душевное напряжение переходит в физическое и у меня от физического напряжения вытаращились глаза. Мне хочется уйти, а Секретарша считает мелочь, ей нужно набрать восемьдесят три копейки.

Из дверей выглядывает зав, видит меня и тут же скрывается обратно. Я заставляю себя остаться на месте. Забираю зарплату. Спокойно выхожу. И спокойно отправляюсь в свою лабораторию. «С Новым годом, товарищи, с новым счастьем».

До сегодняшнего дня моя лаборатория казалась мне святым местом. Обиталищем доктора Фауста. Но сейчас я вижу, что это просто захламленный чулан.

Работать не хочется. Хорошо было бы сейчас войти в кабинет к заву, мило улыбнуться и сесть за стол. И даже поднять бокал, поздравить «молодых». Потом достать из сумки маленький хорошенький револьверчик (его нет, но хорошо бы), направить прямо на него и деликатно спросить: «Как ты предпочитаешь? В спину или в лоб?»

И посмотреть в его глаза. Вот это самое главное. Посмотреть в глаза: как они, замечутся или, наоборот, застынут? Ибо ни в спину, ни в лоб ему не хочется. А я буду улыбаться любезно и целить метко.

А как поведет себя Подруга? Она или прикроет его, или прикроется им, в зависимости от того, кого она больше любит: его или себя.

А дальше что? Предположим, я его убью, ему будет уже все равно: где я и что со мной. Подруга утешится довольно скоро, она не из тех, кто, как донна Анна, будет рыдать, упав на могильную плиту. И ее новый муж будет носить ей картошку с базара. А я, значит, по тихим степям Забайкалья, где золото роют в горах… Очень глупо.

Я вздыхаю из глубины души. Достаю свои смеси и взвеси и начинаю исследовать. Провожу биохимический анализ. Работать не хочется. Я работаю через отвращение, но заставляю себя делать то, что положено на сегодняшний день по программе. Я просто не могу этого не сделать. Потом потихоньку втягиваюсь и как бы вырубаюсь из времени. Я – сама по себе, а время само по себе течет, отдельно от меня. Я его не чувствую. А поскольку в свете последних событий мое время – боль, то я почти не чувствую боли. Я существую как под наркозом, но не общим, а местным. Я все вижу, все понимаю, и мне больно. Но боль тупая. Ее можно терпеть.

Когда я искала свою дорогу в науке, у меня были единственные туфли: розовые с белой вставкой. Легко догадаться, что туфли были летние, но носила я их зимой, чтобы выглядеть стройнее. Сколько километров отстучала я каблучками, пока нашла свою дорогу. Потом, позже, когда я выбивала эту лабораторию, сколько стен пришлось прошибить лбом, кулаками, слезами. Я, как эмбрион, прошла все стадии становления личности: поиск себя, утверждение, подтверждение. Правда, на последней стадии у меня увели Мужа. Теперь Дело есть, а Мужа нет. Но Дело все же осталось. Сначала я тащила его за шиворот. Теперь мы идем с ним рядом. А через какое-то время Дело уже само возьмет меня за руку и поведет за собой. Будет работать на меня. Значит, у меня есть Будущее. И нечего прибедняться. И не надо преуменьшать. Это так же порочно, как преувеличивать.

Открывается дверь. Входит мой аспирант Гомонов, на его лице написано отвращение к жизни: то ли перепил, то ли недоспал. А скорее всего и то и другое.

– Вы принесли главу? – спросила я.

– Нет. Я забыл.

– А зачем вы пришли? Сказать, что забыли?

Гомонов мнется. Я вижу, что он врет. Он не забыл, он не сделал. Я бы выгнала его, но он способный. Просто он любит жить.

Я смотрю на него. На лице отвращение, но туфли на ногах – безукоризненные.

– Что вы стоите? – спрашиваю я.

– А что делать? – удивляется он.

– Идите домой и принесите.

Гомонов стоит в нерешительности. Потом выходит как-то боком. Интересно, что он предпримет?

…А может быть, убить ее? Но тогда он женится на Другой Подруге. Ко мне он не вернется. Он женится на Другой, а я по тихим степям… Так что этот вариант тоже не подходит.

Я помещаю каплю на стеклышко. Стеклышко устанавливаю под микроскоп и заглядываю в другой мир. Я легко разбираюсь в этом другом мире, как музыкант в партитуре, как механик в моторе, как врач в организме. И мне там интересно.

Снова открывается дверь, входит Секретарша.

– Мы закрываемся, – говорит она мне.

Я смотрю на ее личико, гладенькое и овальное, как яичко, и догадываюсь, что прошло восемь часов рабочего дня.

– А там кончился праздник? – бесстрастно спрашиваю я.

– Какой праздник? – Секретарша искренне вытаращивает глаза.

– Ну, Новый год…

– Где? – не понимает она.

– У зава.

Секретарша смотрит обалдело, потом предлагает:

– Нинуля, поставьте градусник…

– Нина Алексеевна, – поправляю я, держа Секретаршу на вытянутой руке, однако понимаю, что мое раскаленное воображение подсунуло мне сей сюжет. Ни Мужа, ни Подруги здесь не было и в помине. Да и в самом деле, что они здесь забыли? Если только меня…

Секретарша выжидательно смотрит, как бы выпрашивая глазами билетик на сочувствие. Но я не пускаю ее даже на галерку своей души.

Я закрываю микроскоп. Запираю в стол бумаги. Смотрю на часы. От пятницы остался довольно короткий хвост, так что можно сказать, что свой второй черный день я прожила под наркозом Дела. Под прикрытием Будущего.

Суббота

Суббота начинается со звонков.

Звонки делятся на деловые и личные. Личные – на тех, кто знает, и тех, кто не знает.

Те, кто знает, подразделяются на две категории:

1. Ругают Мужа и называют его подлецом.

2. Ругают Подругу и называют ее проституткой. При этом интересуются: «А она молодая?» – давая понять тем самым, что я не молодая. Я отвечаю, что мы ровесницы. Тогда там удивляются и спрашивают: «А куда же ты смотрела?»

Известно куда. В микроскоп.

Я могла бы не согласиться с собеседником, не принять сочувствия.

А могла бы принять сочувствие и расслабиться, сказать, что я не ем, и не сплю, и не могу ни о чем больше думать. Но я не делаю ни первого, ни второго. Я выбираю тактику Кутузова после Бородинского сражения.

Когда Наполеон проснулся и решил продолжать бой, вернее, он решил это накануне, то увидел, что воевать не с кем. Неприятеля нет.

Кутузов построил свои войска и до того, как Наполеон проснулся, увел их с поля боя в неизвестном направлении (неизвестном для Наполеона, естественно).

Наполеон пожал плечами и пошел себе на Москву. Занял Москву и по этикету тех лет стал ждать парламентеров (возможно, они назывались иначе). Побежденные должны были оказать уважение победителю. Так полагалось. И может быть, даже устроить бал в его честь. Но ничего похожего. Никаких парламентеров, никаких балов. А Москва горит. Есть нечего. Винные погреба нараспашку. Войско перепилось. Наполеон великодушно предложил царю перемирие, но царь мириться отказался, причем в очень грубой, невежливой форме. И мириться не стал. И воевать не намерен. Совсем уж ничего не понятно. А Москва горит, а солдаты пьют. А тут еще ударили холода, надо бы домой, а до дома далеко. И чем все кончилось для французов – не мне вам рассказывать. Этому в школе учат.

Итак, я выбираю тактику Кутузова. Я сворачиваю свои знамена и отзываю своих солдат. И тем, кто мне звонит, просто нечем поживиться.

– Ты знаешь, что Славка ушел от тебя к какой-то шмаре? – кричит через весь город моя Школьная Подруга.

– Ну неужели ты думаешь, что ты знаешь, а я нет? – удивляюсь я.

– Он меня обманул! – кричит Школьная Подруга и принимается плакать. – Я от него не ожидала! Он был частью моей жизни…

Я молчу. Ее послушать, можно подумать, что бросили ее, а не меня.

– Он что, совсем с ума сошел?

– Почему? – не понимаю я.

– Ну разве можно сравнить ее с тобой?

Сравнить, безусловно, можно. Объективно лучше я. Но ЕМУ лучше ОНА. Потому что она больше может ему дать. И больше у него взять. А я ни дать, ни взять.

– А как ремонт? – спрашиваю я.

– Плотника до сих пор достать не могу! – моментально переключается Школьная Подруга. – Поразительное дело! Никто не хочет работать. Им не нужны деньги. Им нужно только два рубля на портвейн. И все! Представляешь, я три месяца не могу найти человека, чтобы он сделал мне палку во встроенный шкаф.

– А зачем палка? – не поняла я.

– Пальто вешать! Я не могу въехать в квартиру, потому что мне некуда вешать пальто. Когда мы увидимся?

– Когда хочешь.

– Давай в конце недели.

Мы всегда договариваемся, но никогда не встречаемся. Видимо, моя прошлая жизнь, как культурный слой, опустилась под землю, а на земле другая жизнь. И голос моей Школьной Подруги звучит откуда-то из-под земли, может быть, поэтому она так и кричит, чтобы быть услышанной наверху.

– Я в тебя верю! – кричит Школьная Подруга. – Ты сильная!

Правильно. Я сильная. На мне можно воду возить.

Я кладу трубку. Из-под руки тут же выплескивается следующий звонок. Это врач. Не мой врач, а просто врач. Мы каждый год вместе отдыхаем семьями у моря и дружим взахлеб все двадцать шесть дней отпуска. В Москве мы не общаемся. Это как сезонная обувь. В одно время года носишь не снимая, а в другое время закидываешь на антресоли. Когда мы через год встречаемся снова, то кажется, будто не расставались. Чувства свежи и прочны.

– Возненавидь! – рекомендует он. Значит, знает.

– Зачем?

– Энергия ненависти. Очень помогает.

– Выпиши рецепт, – прошу я.

– На что? – не понимает врач.

– На ненависть, на что же еще…

Он раздумывает, потом предлагает:

– А хочешь, пообедаем вместе?

Я ничего не ела с утра, а если быть точной, я не ем третьи сутки.

– Не могу, – отказалась я. – Не глотается.

– Может быть, тебе лечь в стационар? – раздумчиво предположил врач.

– В какой стационар? В дурдом? – догадалась я.

– Там тебя растормозят. А лучше всего – поменяй обстановку. Поезжай куда-нибудь.

Кити уезжает за границу после того, как Вронский поменял ее на Анну Каренину. Безусловно, поехать за границу лучше, чем лечь в дурдом.

– Я подумаю, – обещаю я.

– Думай, – соглашается он. – А я побегу. У меня операция. У меня больной на столе.

Ничего себе, больной на столе, а он треплется на посторонние темы. Вот и доверяй после этого врачам.

Я кладу трубку и думаю о тезисе «возненавидь».

Наверняка Энергия Ненависти поддерживает, как и всякая энергия. Но я сейчас люблю его как никогда, вернее, как когда-то. Когда мы шли с ним по лесу, а впереди поблескивал пруд. Над нами взлетела стая ворон и раздался шум, будто вороны побежали по верхушкам деревьев. Он остановился и поцеловал меня. Губы у него были холодные. Когда он меня желал особенно сильно, у него бывали холодные губы.

Я представляю их вместе. Она носит волосы назад, и ее удобно гладить по голове. Он гладит ее, сильно придавливая волосы ладонью. У него такая манера. Так он гладил меня, и Машку Кудрявцеву, и нашу собаку Фильку. У Фильки от этой процедуры оттягивались верхние веки, обнажались белки и глаза становились как бы перевернутыми. Такие глаза бывают на фотографии, если ее перевернуть головой вниз.

Может быть, действительно определить себя в дурдом? Раньше это заведение называлось «дом скорби». Мне дадут байковый халат, и я буду бродить, обезличенная, среди таких же, в халатах. Там все скорбят. Все в халатах. И я – как все.

В середине дня звонит Другая Подруга. Все-таки дотерпела до середины дня.

– Как ты? – спрашивает она. Хочет выяснить, как я корчусь, а потом побежать к Подруге и рассказать. Это даже интереснее, чем сходить в театр. Тут ты и драматург, и актер, и режиссер. А там – пассивный зритель.

– Что ты имеешь в виду? – не понимаю я.

– Ну, вообще… – мнется Другая Подруга.

– Индира Ганди в Москву приехала, – говорю я. – На отца похожа.

– На какого отца?

– На своего. На Джавахарлала Неру.

– А-а… – соображает Другая Подруга. – А зачем она приехала?

– По делам. А час назад произошла стыковка грузового корабля.

– Где?

– В космосе.

– А ты откуда знаешь?

– В газете прочитала. Ты газеты получаешь?

Но Другую Подругу интересует не то, что происходит в мире и в космосе, а непосредственно в моем доме.

– Ты-то как? – снова спрашивает она.

– А что тебя интересует? – наивно не понимаю я.

– Ну так… в принципе.

– В принципе, – говорю я, – неудобно сидеть на двух базарах одним задом, если даже он такой большой, как у тебя.

– Ты что, обиделась? – подозревает Другая Подруга.

– Нет. Что ты…

Я возвращаю трубку на место. Представляю себе смущение Другой Подруги и ее летучую досаду. «Несчастные сукины дети», – прочитала я недавно. Не помню у кого и где. Так и мы все: несчастные сукины дети – сыны и дочери. Мы сами во всем виноваты, нас не за что жалеть. Но мы несчастны, и нас надо пожалеть.

Ближе к вечеру звонит Гомонов и приглашает на концерт знаменитого певца. Лучше бы сел и написал главу. Обычно я не принимаю никаких мелких, равно как и крупных, услуг. Но если я останусь дома, я буду думать, а мне нельзя. Так же, как замерзающему спать. Ему надо двигаться, ползти.

Из соседней комнаты доносится смех Маши и Кости. А точнее – ржание. Так активно радостно воспринимать мир могут только очень молодые и очень здоровые организмы, у которых отлично отлажены все системы.


Певец на сцене поет и движется. Его ноги ни секунды не стоят на месте. Эту манеру принес к нам в Союз негр из «Бони М». Наш ничем не хуже: курчавый, весь в белом атласе, летящая блуза, пульсирующий нерв, будто его подключили к розетке с током высокого напряжения.

Я смотрю на него бессмысленным, застывшим глазом, как свежемороженый окунь с головой. Я не могу сказать, что мне нравится. И не могу сказать: не нравится. Мои нервы отказываются участвовать в восприятии. Мне все равно. Даже если бы на меня сверху стала падать люстра, я не поднялась бы с места.

Певец окончил песню. Сидящие передо мной девушки захлопали, заверещали, забились в падучей. Одна из них побежала вниз с букетом цветов. Я догадалась, что это – сырихи. Слово «сыриха» зародилось в пятидесятые годы, во времена славы Лемешева. Поклонницы стояли под его окнами на морозе и время от времени заходили греться в магазин «Сыр» на улице Горького. Сыриха – это что-то глупое и не уважаемое обществом. Зато молодое и радостно восторженное.

Я давно уже заметила, что природа действует по принципу «зато». Уродливый, зато умный. А если умный и красивый, зато пьет. А если и умный, и красивый, и не пьет (как я), зато – нет счастья в жизни. И каждая судьба – как юбилейный рубль: с одной стороны одно, а с другой – другое.

Окончилось первое отделение.

Мы с Гомоновым вышли в фойе. Он стоял возле меня – некрасивый, изысканный, как барон Тузенбах в штатском. Вид у него был понурый, оттого что не написал главу и не придумал, как наврать.

Случайно я напоролась на свое отражение в зеркале и не сразу узнала себя. Во мне что-то существенно изменилось. Раньше у меня было выражение надежды и доверия. Я была убеждена, что меня все любят. Я к этому привыкла. Сначала меня любили в семье, потому что я была младшая. Потом меня любили в школе, потому что я была способная и добросовестная. Наша классная воспитательница входила в класс и говорила: «Все вы лодыри и разгильдяи. Одна Перепелицына как звезда в тумане». Перепелицына – это я. Потом меня любили в институте, на кафедре, в городе Нуре. Меня безнадежно и ущербно любил Востриков до тех пор, пока не возненавидел. Но я не замечала ни любви, ни ненависти. Как говорила моя мама: «Старуха на город сердилась, а город и не знал». Я привыкла к тому, что я самая красивая, самая умная, самая-самая. А сейчас надежда, и доверие, и самость сошли с моего лица. Оно стало растерянное и туповатое, как у покинутой совы.

– Вы, наверное, думаете, зачем я вас пригласил?

– Нет. Не думаю, просто лишний билет и свободный вечер.

– Нет. Не просто, – серьезно возразил Гомонов. – У меня к вам очень важный разговор.

Может быть, он решил сделать мне официальное предложение?

– Нина Алексеевна, я хочу у вас спросить: стоит мне оставаться в науке?

– Но ведь вы уже пишете диссертацию… – удивилась я.

Диссертация Гомонова похожа на комнату Маши Кудрявцевой – несобранная, хламная, но в ней есть нечто такое, будто в эту же самую комнату через разбитое окно хлещет летний грибной дождь.

– Ну и что? Все пишут, – обреченно согласился Гомонов. – Но может быть, я бездарен…

– Кто вам это сказал?

– Востриков.

– Он так и сказал? – не поверила я.

– По форме иначе, но по существу так…

Этот принцип называется «топи котят, пока слепые». Востриков сознательно или бессознательно боится конкуренции. Но не могу же я сказать, что самый бездарный изо всех бездарных, король бездарностей – это сам Востриков. Все его статьи вылизаны и причесаны, но ни дождя, ни солнца там нет. Там просто нечем дышать.

– А зачем вы верите? У вас должно быть свое мнение на свой счет… – дипломатично вывернулась я.

– У меня его нет. – Гомонов искренне вытаращил глаза. – Я про себя ничего не понимаю…

Я давно заметила, что талантливые люди про себя ничего не понимают.

– Вы правы, – сказала я. – Пишут все, но вы – настоящий ученый. И ваши ошибки для меня дороже, чем успехи Вострикова.

Гомонов смотрел на меня, как сыриха на Лемешева. Он видел во мне не только меня, но и подтверждение себя. Последнее время он потерял себя, поэтому на его лице поселилось отвращение к жизни. А потерять себя так же мучительно, как потерять другого. Например, Мужа. Но я вернула Гомонову себя, и его глаза стали медленно разгораться, как люстра над залом. Он похорошел прямо на глазах, как Золушка после прихода феи.

– Спасибо… – Он сжал мою руку, и в нее потекли радостно заряженные флюиды.

Началось второе отделение.

Певец вышел на сцену и стал петь «Рондо» Моцарта.

Рондо – сугубо фортепьянное произведение, и в том, что певец предложил вокальную интерпретацию, – элемент неожиданности и авантюрности, как в диссертации Гомонова. Певец поет Моцарта, чуть-чуть подсовременив, и это подсовременивание не только не убивает, но, наоборот, проявляет Моцарта. Я ощущаю, почти материально, что Моцарт – гениален.

Я вспоминаю, что он умер молодым, до сорока, и его похоронили чуть ли не в общей могиле с нищими. Моцарт был гений – зато умер молодым.

Известна его история с «Реквиемом», который он писал в предчувствии смерти. Он был молод и не созрел для смерти. Он тосковал вместе со своим клавесином и страдал так же, как я в последние три дня. Может быть, не так же, по-другому… Хотя почему по-другому?

Страдания и радость у всех выражаются тождественно. Значит, так же. Значит, я не одинока.

У меня есть особенность: не любить свою жизнь. Возможно, это исходит из знака Скорпиона, себя пожирающего. Я тоже пожираю свое полусиротское детство, свою плохо одетую, а потом униженную юность, свою зрелость, оскверненную, как взорванная могила… Но сейчас, в эту минуту, моя жизнь кажется мне возвышенной и осмысленной. Лучше быть жертвой, чем палачом. Лучше пусть тебя, чем ты. Мне, во всяком случае, лучше.

Концерт окончился в половине одиннадцатого. До конца субботы оставалось полтора часа. Если за полтора часа ничего не случится, то можно сказать, что я уцелела.

Что вывезло меня из субботы?

1. Тактика Кутузова.

2. Гомонов. Я запустила Гомонова в его судьбу. Как сказала бы моя мама: «Умирать собирайся, а жито сей».

3. Моцарт. Причастность к Великой Энергии Страдания. Если страдали ТАКИЕ люди, почему бы и мне не пострадать, в конце концов.

Когда я вернулась домой, Машка Кудрявцева спала с выражением невинного агнца, и ее губы отдельно спали на ее лице.

Воскресенье

Я сижу на диване и смотрю в одну точку перед собой. В этой точке нет ничего интересного, просто мне лень переводить зрачки на другой объект. Мое состояние называется «дистресс». От него могут быть две дороги: одна – на балкон, с балкона – на землю с ускорением свободно падающего тела. Другая дорога – в обратную сторону. Из дистресса – в нормальный стресс, из стресса – в плохое настроение, из плохого настроения – в ровное, а из ровного – в хорошее.

Первую дорогу я могу проделать сама. А вот вторую я сама проделать не могу. Надо, чтобы кто-то пришел, взял меня за руку и вывел из дистресса в стресс, из стресса – в плохое настроение и так далее, через страдания к радости.

Но кто может меня вывести? Муж? Подруга? Другая Подруга? Машка Кудрявцева с Костей?

Раздается звонок. Я перевожу глаза со стола на телефон. Телефон молчит. Тогда я понимаю, что звонят в дверь.

Я поднимаюсь и иду к двери. И открываю дверь.

В дверях – моя соседка по этажу, которую я зову Беладонна, что в переводе с итальянского означает «прекрасная женщина».

Беладонна работает в торговой сети, весит сто сорок килограмм и похожа на разбухшего младенца. Она толстая и романтичная. Мой Муж звал ее «животное, исполненное грез».

Наши отношения строятся на том, что иногда по утрам я даю ей огурец или капусту, в зависимости от того, что есть в доме. Иногда я кормлю ее горячим завтраком, и она радуется как девочка, потому что вот уже много лет не ест, а только закусывает.

Сейчас она на бюллетене по причине поднявшегося давления. Она сидит в одиночестве и лечится коньяком. Одной ей скучно, и она зовет меня выпить рюмочку.

Когда я плохо живу или мне кажется, что я живу плохо, я иду к Беладонне и, побыв у нее десять минут, понимаю, что я живу хорошо. Она как бы определяет ту черту, за которую уже не упасть, потому что некуда. Ее черта лежит на самом дне.

Беладонна берет меня за руку, выводит из квартиры и перемещает в свою. Ее квартира не убирается и похожа на склад забытых вещей.

Цветной телевизор включен. Идет повторение вчерашней передачи. Я сажусь в кресло и начинаю смотреть телевизор.

На столе стоят бутылка коньяка, пол-литровая банка черной икры и пустая рюмка. Беладонна достает другую рюмку, протирает ее пальцем и наливает коньяк.

– Пей! – приказывает она.

– Отстань! – коротко отвечаю я.

Я с ней не церемонюсь. Если с ней церемониться, она сделает из тебя все, что захочет.

Идет передача о последнем периоде Пушкина. Литературовед читает письма и документы.

– А он хорошо выглядит, – замечает Беладонна.

Я смотрю на литературоведа и с удовлетворением отмечаю, что выглядит он действительно лучше, чем в прежних передачах.

Литературовед читает стихи Лермонтова «Смерть поэта». В последний раз я учила их в школе и с тех пор не перечитывала. Я слушаю стихи спустя двадцать лет и понимаю, что они созданы Энергией Ненависти и Энергией Страдания. Поэтому они потрясают.

Беладонна закрывает лицо рукой и начинает бурно рыдать.

– Замолчи! – приказываю я.

Беладонна слушается и тут же перестает рыдать. Только шмыгает носом.

– Давай выпьем за Михаила Юрьевича, – жалостно предлагает она.

– Отстань!

Беладонна пожимает плечами. Она искренне не понимает, как это можно не хотеть выпить, когда есть такая возможность.

– Ну, одну рюмочку… – робко настаивает она.

– Я сейчас уйду!

Беладонна сдается. Больше всего она боится остаться одна со своей драмой. У нее тоже драма, но на другом материале. Беладонна полюбила молодого человека по имени Толик, но Толик с кем-то подрался, и его посадили на пять лет в тюрьму (как надо подраться, чтобы сесть на пять лет!). Беладонна потратила всю душу, все свое время и все деньги, чтобы сократить срок его пребывания в тюрьме. Наконец Толик вышел на свободу, явился к Беладонне (о! долгожданный час!) и украл у нее бриллиантовое кольцо.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5