Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Эссе, очерки, статьи

ModernLib.Net / Современная проза / Толстая Татьяна / Эссе, очерки, статьи - Чтение (стр. 7)
Автор: Толстая Татьяна
Жанр: Современная проза

 

 


А куда деть стюардессу, милиционера, мастеров художественного свиста, плетельщицу вологодского кружева, прозектора, «топтуна» на службе КГБ? А, с другой стороны, вспомнить типично интеллигентские профессии недавнего десятилетия: дворник, кочегар, ночной сторож! Гостю студии, предложившему ввести в герб СССР, к серпу и молоту, еще и книгу, пришлось бы, наверное, добавить ружье, кисть, треугольную печать, ложку с вилкой, метлу и кочергу, и еще кучу утешительных призов для неохваченных категорий населения.

А на Западе вообще нет понятия «интеллигенции». Работники умственного труда называются «интеллектуалами». А балерина, будь она хоть семи пядей во лбу, не интеллектуал. И футболист не интеллектуал. И сам Президент. Разве что случайно. А в старой России ни жандарм, ни купец, ни аристократ не считались интеллигенцией. И Марина Цветаева кричала свое знаменитое: «Это я-то – интеллигент?! Я дворянка!» Залп «Авроры» немедленно превратил ее в интеллигента со всеми вытекающими последствиями. И Сталин, и Жданов, и прочая державная чернь сами интеллигентов не любили, и грядущей черни то же завещали.

Интеллигентность – это просвещенность души, это альтруизм, это нравственный императив – и совестливость, и грызущее чувство ответственности, – за страну, за будущее, за свой народ и не свой народ, и боязнь причинить зло, и душевная зрячесть, и жалость, и милосердие, и умение радоваться за другого, и плакать о другом, и мысль: «это, наверно, я виноват», и порыв: «чем помочь?», и жертвенность, и благие намерения, те самые, которыми, по пословице, вымощена дорога в ад.

Интеллигентна ли интеллигенция? Ни да, ни нет. А рабочие? А крестьяне? Ни да, ни нет. Интеллигентен тот, кто интеллигентен. Образованность, приобщение к мировой культуре лишь облегчают дело, но гарантией очеловечивания не являются. Интеллигентность – мучение, невидимый, добровольный, бескорыстный душевный труд. «Вот за это мы вас и не любим», – кричит чернь. «Бедная, темная…» – шепчет интеллигент. «А что ты сделал, чтобы мне было лучше?» – допрашивает хам. «Я тебе помогу, ты только привстань», – просит интеллигент. «Ему за это платят! – догадывается чернь. – Бей его!»

Бьют. Лихачеву – ломают руку. Гноят в лагере. Сахарову – плюют в святую душу. Гноят в ссылке.

Интеллигенты… Доктор Гааз. Мать Тереза. Мать Мария. Альберт Швейцер. Анатолий Кони. И миллионы других – вы их знаете. Ужаснувшийся насилию. Подавший нищему. Укрывший от погрома. Вытащивший из огня. Пригревший сироту. Приголубивший прокаженного. Крикнувший: «не троньте его!».

Интеллигентность – волшебная гавань, открытая любым кораблям. Тот, кто хочет быть интеллигентным, будет им: ни пол, ни возраст, ни богатство, ни нищета, ни работа, которой ты занят, ни место, где ты живешь, не могут быть помехой; король и бомж, калека и силач равны и свободны на своем пути к пристани. Только вот дуть в паруса придется тебе самому.

Мне самой. Ах, Господь, пошли же мне силы!

ГЛАВНЫЙ ТРУП

Помнится, Гоголь с Белинским «сошлися да заспорили» о том, религиозен ли русский народ. Гоголь говорил, что да, да, да; Белинский что нет, нет, нет. Ну-с, прошло сто пятьдесят лет, и как рассудила сей спор история? А никак не рассудила, – скажем мы, – как было черт-те что, ничего про русский народ не понять, так и нынче. С одной стороны – из какой только дряни не сварганит себе икону россиянин: и тебе портреты Сталина, и тебе иконостас Политбюро, а чего стоят октябрятские звездочки с умилительным изображением крокодила в детстве, когда у него еще волосики не повылазили и зубки не проклюнулись! Да и из людей порядочных и достойных непременно сделаем иконку, чтоб было перед чем разбивать лоб: Пушкин, Есенин, Высоцкий и поныне популярны как мученики, заступники и угодники, так же как в свое время в семьях попроще непременно вешали в красный угол Гагарина, а в семьях с претензией на интеллектуализм – Хемингуэя и Эйнштейна. С другой стороны, как широко распространено у нас бытовое кощунство: нагадить в храме, если удастся найти не снесенный до сих пор храм – милое дело. Государство всегда норовило расположить в церкви склад или типографию, как бы рассчитывая на опасную для здания вибрацию печатных станков или неизбежных в случае склада крысок-мышек-паучков, чтобы силами обычной у нас фауны добиться полной реконструкции вредного идеологического помещения. А простой человек в такие сложности не пускался: булыжник, как известно, есть оружие пролетариата и очень, очень эффективен против хрупких буржуазных ценностей. «Мир хижинам, война дворцам» – был такой популярный в революционные годы лозунг. Быть посему: война с дворцами выиграна, теперь живем в хижинах. Очень хорошо.

Сочетание религиозного жара и поисков подручных икон с желанием разрушить, нагадить, наплевать, затоптать и уничтожить предметы материальные, похоже, является, по-видимому, специфически русской чертой. Во всяком случае, я другой такой страны не знаю. Примеров множество. Наш самый читающий в мире читатель в своей административной ипостаси довел библиотеки страны до полупрозрачного состояния; еще чуть-чуть – и ничего от них не останется. Архитектурные усилия русских людей в последние десятилетия были в основном реверсивными: бралось полноценное здание и доводилось, не без трудностей, до состояния нулевого цикла. Специфическую ненависть русский человек испытывает к воде: где заметит лужицу или болото – сразу ревностно ее осушает, превращая влажную местность в пустыню, моря – в долины, реки – в канавки. В бытовом плане неприязнь к материальным предметам повсеместна: въехав в новый дом, как известно, мы первым делом украшаем лифты резьбой, выполненной в виде названий мужских и женских гениталий, откручиваем перила, чтобы не мешали свободному движению, выковыриваем плитку, выполняем мелкие слесарные работы по видоизменению почтовых ящиков в подъездах, случись им быть металлическими, а ежели они деревянные – пожалуйста, используем другие подручные средства: нож, огонь, топорик. Во всем этом проглядывает система, определенное миросозерцание: русский человек в силу своей духовности, а также соборности не выносит вида глухой и тяжелой, тянущей нас вниз и пригибающей к земле материи. Нет, русский человек преодолевает материю, трансцендирует молекулярное бытие и навязывает окружающей действительности иные, энергетические формы. Всякое разрушение материи высвобождает энергию, переводит нас из мира косности, неповоротливой тяжести в мир легкий, лучистый, поистине духовный. Словно бы извечная функция русской вселенной – превращать физику в метафизику, плоть в дух, тяжкий и темный гнет вещества – в светлые лучи нигилизма, отсутствия, зияния, пустоты, словно бы тайная сакральная функция святой Руси – вернуть мироздание к его чистому и незамутненному первоначальному состоянию, существовавшему до первого дня творения, когда «земля была безвидна и пуста, и дух Божий носился над бездной».

В связи со всеми этими размышлениями неизбежно напрашивается вопрос: какую роль в этом незаурядном подходе к миру играет культ небытия, смерти, развоплощения, трупов, гробниц, саркофагов и мавзолеев? Очевидно, огромную. Достаточно указать хотя бы на общеизвестный, отмечаемый многими факт, а именно на то, что именем главного трупа – дедушки Ильича – названы не аэродромы, космодромы и прочие воздушные пути, не пароходства и вокзалы, но метрополитен, который есть не что иное, как подземное царство, путь в преисподнюю. И если вокзалы традиционно заплеваны, аэродромы замусорены и порты семи морей содержатся в традиционном небрежении, то подземный мир прохладен, стерилен, благоустроен, благоухает и требует от посетителей благоговения и почтения: не распивать, не курить, не фотографировать, и так далее. Многие дивятся: почему метро так дешево и доступно, так торжественно и высокохудожественно? – а потому: это есть место культа, это врата в загробный, подземный мир, это и есть истинный храм, в отличие от ложных наземных храмов, попираемых и презираемых всеми: и народом, и начальством. Только метрополитен в нашей стране повсеместно и безусловно носит имя Ленина, ибо это правильно, это гармонично. Русский народ обожает покойников, рассматривая их, вероятно, как проводников, провожатых, Вергилиев в тот чистый и пустой, вакуумный, высокоэнергетический мир, куда мы все рано или поздно попадем, где материя разрушена «до основанья, а затем», где все равны, свободны и лишены обременяющего нас имущества, искажающего и замутняющего прозрачную картину беспредельной, чистой пустоты. С этой точки зрения революция есть, конечно, органический, естественный для нашего народа акт, имеющий целью уничтожить материю, культуру, ее носителей, – буржуазию, – вещи, дома, имущество, деньги и прочие тяжелые и опутавшие нас земные, посюсторонние предметы. Опять же многие дивятся: почему во время революции русские люди распатронили кучу материальных ценностей, вместо того, чтобы попросту присвоить их, забрать себе, перераспределить и так далее. Но ответ очевиден: в процессе революции русский народ, в свете приведенной мной гипотезы, совершил сакральное действие по освобождению возможно большей части человечества от бремени плоти и материи, обратив в пыль и свет, в дух и пустоту все, до чего дотянулись его нетерпеливые, мозолистые ручонки. Не это ли и есть Третий Путь, столь широко обсуждаемый ныне в так называемой правой прессе? Не это ли есть загадочное для нас, простых людей, «литургическое делание», к которому нас призывают новые славянофилы своими невнятными речами?… Эта же теория должна объяснить и так называемое «долготерпение» русского народа, у которого отобрали уж, кажется, все, а он молчит, почему молчит? Не потому ли, что тайно и жадно хочет этого отбирания, уничтожения, аннигиляции косной атомарной структуры? Как насчет романа Андрея Платонова «Чевенгур» – не о том ли весь роман? Наши славянофилы указывают на то, что только они и есть истинно русские, в отличие от всех прочих поганых западных космополитов, рыночников и «атлантистов» вроде Гавриила Попова, Собчака и сбежавшего во Францию Артема Тарасова, а также семидесяти процентов советского народонаселения. Что ж, в свете сказанного они правы: разрушение цивилизации, отказ от всякой пакости вроде асфальта, холодильников, шестеренок, работающих сортиров, колготок, очков, электрочайников и мыла, имя им легион, – отказ от материальных предметов, замусоривающих бытие, представляется именно что чисто русской идеей, и кому, как не нашим славянофилам, ее развивать и обмусоливать? Итак, да здравствует смерть, гробы, подземные дворцы, разрушение, распыление, мощи святых, иконы с изображениями редколлегии «Нашего современника» и все такое трансцендентное, мистическое и высокодуховное. Да здравствует наш министр культуры, сыгравший роль дорогого покойника Ульянова на сцене главного театра страны и с тех пор ставящий интересы заплесневелого кадавра впереди интересов простых, мелких мещан вроде меня, тупо желающих приобрести ковер, яйца, маргарин без мышиного помета и иголки в наборе, и не испытывающих ну никаких добрых чувств по отношению к гниющему кремлевскому мечтателю. Каюсь, граждане: не хочу участвовать в литургическом делании, не хочу третьего пути, не хочу предпочитать мертвецов живым людям. Не хочу содержать дорогие святыни за счет своего кармана, не желаю платить налоги, идущие на содержание вентиляции могилы лидера неприятной мне партии, и вообще не хочу возлагать венки и стоять в карауле, а хочу жить, пока живется. Хочу утром не поститься и молиться, а съесть бутерброд с ветчиной, а еще больше хочу, чтобы таковой был на столе у каждого из моих дорогих сограждан, потому что у меня он уже есть, чего и всем желаю. И если для того, чтобы купить эту ветчину, надо будет продать все равно кому труп разрушителя моей любимой страны, как недавно предлагалось, – то я обеими руками за. И вообще я предлагаю рассматривать так называемого Ильича как обычный партийный инвентарь. Наравне с прочим партийным имуществом он должен быть конфискован в пользу государства, в пользу людей, возвращен в казну и являться таким же товаром, как все остальное. Можно прикинуть, – это, наверное, не сложно, – во что обошлось нашему государству содержание этого большевистского тутанхамона, и выставить его на аукцион. Думаю, потянет миллионов на двадцать, с коробкой – дороже. В конце концов, если Ленин продал Россию, почему бы России не продать Ленина?

ПАМЯТИ БРОДСКОГО. 1996

Когда из дома выносят последние вещи, в помещении поселяется странное гулкое эхо: твой голос отражается от стен и возвращается обратно к тебе. Звон одиночества, сквозняк пустоты, потеря ориентации и тошнотворное ощущение свободы: все можно и все безразлично, ничто и никто не дает отклика, кроме слабо зарифмованного стука твоих собственных шагов. Не так ли чувствует себя сейчас русская литература: не дотянув четырех лет до конца столетия, она лишилась своего величайшего поэта второй половины двадцатого века, и дождаться нового ей в этом тысячелетии уже не придется. Иосиф Бродский ушел, и в нашем доме пусто. С самой Россией он расстался два десятилетия назад, пытался стать американцем, любил Америку, писал эссе по-английски, но Россия – цепкая страна: сколько бы ты ни вырывался, она держит тебя до последнего.

Когда человек умирает, в России принято занавешивать зеркала черной кисеей – старинная примета, смысл которой забыт или искажен. Мне в детстве приходилось слышать, что это делают для того, чтобы покойник, который еще девять дней будет бродить по своему дому, прощаясь с близкими, не испугался, не найдя в зеркале своего привычного прежнего отражения. Иосиф за свою несправедливо короткую, но бесконечно богатую жизнь отразился в стольких людях, судьбах, книгах, городах, что в эти скорбные дни, когда он незримо ходит между нами, хочется набросить траурную вуаль на все любимые им зеркала: на великие реки, омывающие Манхэттан, на Босфор, на каналы Амстердама («голландцы – лучший народ на свете!»), на воспетые им воды Венеции, на кровеносную сеть Петербурга (сто островов – это сколько же рек?), – его родного города, любимого и жестокого, прототипа всех будущих городов. Там его – молодого мальчика – судили за то, что он поэт, а стало быть, бездельник – кажется, он был единственным в России, к кому был применен дикий свежеизобретенный закон, карающий за нежелание зарабатывать. Конечно, дело было не в этом – своим звериным чутьем они уже тогда прекрасно почуяли, КТО перед ними. Они отметали предъявленные им справки о каких-то копейках, полученных Иосифом за переводы стихов. «Кто вас назначил поэтом?» – кричали на него. «Я думал… я думал, это от Бога». Понятно. Тюрьма, ссылка. «Ни страны, ни погоста не хочу выбирать, // На Васильевский остров я приду умирать», – обещал он в юношеских стихах. «Твой фасад темно-синий я впотьмах не найду, // Между выцветших линий на асфальт упаду…» Мне кажется, он потому и не хотел вернуться в Россию хотя бы на день, чтобы не осуществилось это неосторожное пророчество: ученик – среди прочих – Ахматовой и Цветаевой, он знал их поэтические суеверия, знал и разговор между ними, произошедший во время едва ли не единственной встречи великих женщин. «Как вы могли написать (такие-то строки): разве вы не знаете, что слова поэта всегда сбываются?!» – упрекнула одна. – «А как вы могли написать (такие-то строки)?!» – поразилась другая – потому что предсказанное ими и правда сбылось.

«Иосиф, Вы поедете в Россию?» – «Наверно». «Не знаю». «Может быть». «Не в этом году». «Надо бы поехать». «Не поеду». Все бросились в Россию – кто посмотреть, а кто и навсегда, – Бродский колебался, но остался. Я познакомилась с ним в 1988 году во время короткой поездки в Америку, а в Москве меня сразу позвали на вечер, посвященный Бродскому. Старый друг читал стихи Иосифа, потом исполнялась музыка, не имевшая к нему никакого отношения, но посвященная ему. Пробиться к концертному залу было невозможно, на улицах прилегающих кварталов прохожих ловили за руки, умоляя продать «лишний билетик», зал охраняла конная милиция – можно было подумать, что ожидался рок-концерт. К своему ужасу я поняла, что на меня рассчитывают: я была первым живым человеком, видевшим поэта после многих лет изгнания. Что я могла сказать? Что можно сказать о человеке, с которым ты провел два часа? Я сопротивлялась, меня вытолкнули на сцену, я чувствовала себя идиоткой. Да, видела Бродского… Да, живого. Болеет. Курит. Пили кофе. Сахара в доме не было. (Волнение в зале: не обижают ли нашего поэта американцы? Как же без сахара?) Ну что еще? Ну, зашел Барышников, принес дров, топили камин. (Волнение в зале: не мерзнет ли там наш поэт?) А на каком этаже он живет? А что он ест? А что он пишет? Рукой или на машинке? А какие у него книги? А он знает, что мы его любим? А он приедет? Он приедет? Он приедет?

«Иосиф, вы поедете в Россию?» – «Я там никому не нужен». – «Не кокетничайте! Вам там проходу не дадут. Вас будут носить на руках – вместе с самолетом. Толпа навалится, снесет Шереметьевскую таможню и пронесет вас до Москвы на руках с песнями. Или до Петербурга. Хотите – на белом коне». – «Вот потому и не хочу. Да и мне там никто не нужен». – «Неправда! А как же маленькие интеллигентные старушки, ваши читательницы, – библиотекарши, музейные работники, пенсионерки, жительницы коммунальных квартир, которые боятся выйти на общую кухню со своим облупленным чайником? Те, что в филармонии стоят сзади, у колонн, где дешевле? Вы не хотите им дать поглядеть на себя издали, вашим настоящим читателям? За что вы их наказываете?» Это был нечестный прием! Бестактный и нечестный! Он или отшучивался: «Вот я лучше к своим любимым голландцам поеду», «Обожаю итальянцев, еду к итальянцам», «Чудные поляки! Они меня зовут», или сердился и тоже бил наотмашь: «Они не пустили меня на похороны отца! Мама без меня умерла – я просил – они отказали!» – «Кто отказал – ваши читатели?»

Хотел ли он съездить домой? По-моему, поначалу, во всяком случае, очень хотел, но не мог, боялся прошлого, воспоминаний, напоминаний, разрытых могил, боялся своей слабости, боялся разрушить то, что он сделал со своим прошлым в своих стихах, боялся оглянуться на прошлое, как Орфей на Эвридику – и потерять его навсегда. Он не мог не понимать, что его единственный читатель, его настоящий читатель – там, он не мог не знать, что он – русский поэт, хотя он и убедил себя – одного лишь себя – что он поэт американский. Он писал стихи по-английски, он переводил свои стихи на английский язык, он сердился на кислые порой рецензии, на очень близких друзей, решавшихся сказать ему, что – да, слова на месте, Иосиф, но стихотворения не получилось, потому что, знаешь ли, в английской поэзии другие законы… Ему ли было не знать все на свете о поэтических законах, – да он сам их создавал! «Не говори Иосифу, но, знаешь, опять подходили американцы и спрашивали: „Скажите, это правда, что он действительно гениальный поэт?“ Что он знал и о чем догадывался? У него есть стихотворение о ястребе в горах Массачусетса, который взлетает так высоко, что поток восходящего воздуха не дает ему опуститься назад, на землю, и ястреб погибает там, на той высоте, где нет ни птиц, ни людей, ни воздуха, чтобы дышать. Так мог ли он вернуться назад? Зачем я и другие мучали его этими вопросами о возвращении? Мы хотели, чтобы ему было приятно, хотели, чтобы он видел, знал, как его любят – ведь мы сами так любили его! И я до сих пор не знаю, хотел ли он этих уговоров „съездить навестить“, или же они терзали его больное сердце. „Иосиф, вас приглашают выступить в колледже. Вот две даты: февраль или сентябрь?“ – „Конечно, февраль. До сентября еще дожить надо!“ И, отрывая очередной фильтр от очередной сигареты, рассказывал очередной „черный“ анекдот: МУЖ: „Врач сказал мне, что это – конец. Я не доживу до утра. Давай всю ночь напоследок заниматься любовью и пить шампанское!“ ЖЕНА: „Ишь, какой умный! Тебе-то утром не вставать!“ Надо ли было обращаться с ним как с „больным“ – говорить о погоде и ходить на цыпочках? Приехал на выступление к нам в колледж, белый, как мука, измученный тремя часами дороги – для таких вызывают 911. Выпил вина, выкурил полпачки сигарет, блистал, читал стихи, стихи, стихи – курил и читал, наизусть, свои и чужие, и еще курил, и еще читал, и уже слушатели стали белыми от его антиамериканского дыма, а он был в ударе – порозовел, сверкал глазами, и еще читал, и еще. И когда по всем расчетам ему надо было лечь в постель с нитроглицерином под языком – захотел еще говорить, и отправился к гостеприимным хозяевам, издателям „Салмагунди“, Бобу и Пегги Бойерс, и говорил, и пил, и курил, и блистал, и смеялся, и в полночь, когда уже побледнели стойкие и привычные хозяева, и мы с мужем отвозили его в гостевой дом, его энергия выросла в той же пропорции, в которой наша упала. «Какие замечательные Бойерсы! Какой он умный! Какая она красивая! Как не хочется уходить из таких гостей – но мы их немножко замучили. А теперьбудем общаться по-настоящему!» По-настоящему – значит по-русски. И мы просидели еще до трех утра в пустой гостиной гостевого дома, говоря обо всем на свете – потому что Иосифа интересовало все на свете, рыская по ящикам в поисках штопоров для новых бутылок красного вина, наполняя тихий американский приют клубами запрещенного дыма, тщетно обшаривая кухню в поисках остатков еды от дневного приема («Надо было припрятать lоmein… Потом там еще была курочка вкусная… И холодную бы съели – надо было украсть! Ночью главный жор!») и разошлись под утро – мы полуживые, а Иосиф – как будто бы ничего.

Он с какой-то необыкновенной нежностью относился ко всем своим петербургским друзьям, щедро хваля их достоинства, которыми они не всегда обладали. Когда дело касалось человеческой верности, оценкам его невозможно было верить – все у него были гении, моцарты, лучшие поэты XX века – вполне в русской традиции, привязанность у него была выше справедливости и любовь выше правды. Молодые писатели и поэты из России завалили его рукописями, – когда я уезжала из Москвы в Америку, мои поэтические приятели приносили свои сборники и совали мне в чемодан: «Он не очень много весит. Ты, главное, покажи Бродскому. Пусть просто прочтет. Больше мне ничего не нужно – пусть просто прочтет!» И он читал и помнил, и передавал, что стихи хорошие, и давал интервью, захваливая счастливца, а они присылали и присылали свои публикации. У похваленных кружилась голова, некоторые говорили: «В сущности, в России два настоящих поэта: Бродский и я». Он создал о себе ложное впечатление патриарха-добряка – но видел бы молодой писатель, имени которого не назову, как плевался и кричал, страдая, Бродский, покорно прочтя зачем-то его рассказ с сюжетом, построенным на наслаждении моральной гнусностью: «Ну хорошо, хорошо, после ЭТОГО можно дальше писать. Но как он может после ЭТОГО жить?!»

Он никуда не поехал – все приезжали к нему. Всех приехавших водили к нему. Все убедились, что он и вправду существует, живет и пишет – такой странный русский поэт, не желающий ступить ногой на русскую почву. Его печатали в России в газетах, журналах, однотомниках, многотомниках, его цитировали, на него ссылались, его изучали, его печатали так, как он хотел, и не так, как он хотел, его перевирали, его использовали, его превратили в миф. Опрос на улице Москвы: «Какие у вас надежды на будущее в связи с выборами в новый парламент?» Слесарь N: «О, мне плевать и на парламент, и на политику. Я хочу жить, как Бродский, частной жизнью».

Он хотел жить, а не умирать – ни на Васильевском острове, ни на острове Манхэттане. Он был счастлив, у него была любимая семья, стихи, друзья, читатели, ученики. Он хотел убежать от врачей в свой колледж – тогда они его не догонят. Он хотел избежать собственного пророчества: «Между выцветших линий на асфальт упаду». Он упал на пол своего кабинета вблизи другого острова, под скрещенными линиями двойной судьбы эмигранта – русской и американской. «И две девочки-сестры из непрожитых лет // Выбегая на остров, машут мальчику вслед». Он и правда оставил двух девочек – жену и дочку.

…«Знаете что, Иосиф, если вы не хотите поехать с шумом и грохотом, не хотите ни белого коня, ни восторженных толп, – почему бы вам не отправиться в Петербург инкогнито?» – «Инкогнито?» – он вдруг не сердится и не отшучивается, но слушает очень внимательно. – «Ну да, знаете – наклейте усы или так просто… Закройтесь газетой в самолете. Не говорите никому – вообще никому. Приедете, сядете на троллейбус, проедете по Невскому. Пройдете по улицам – свободный, неузнаваемый. Толпа, все толкаются. Мороженое купите. Да кто вас узнает? Захотите – позвоните друзьям из автомата – можете сказать, что из Америки. А если понравится – позвоните приятелю в дверь: вот я. Просто зашел – соскучился». Я говорю, шучу, и вдруг вижу, что ему совсем не смешно – и на лице его возникает детское выражение беспомощности и какой-то странной мечтательности, и глаза смотрят как бы сквозь предметы, сквозь границы вещей, – на ту сторону времени… он молчит, и мне становится неловко, как будто я подглядываю, лезу, куда меня не просят, и, чтобы разрушить это, я говорю жалким и бодрым голосом: «Ведь правда, замечательная идея?…»

Он смотрит сквозь меня и говорит: «Замечательная… Замечательная…»

РЯЖЕНЫЕ

Голландским документалистам наврали, что в Москве плюс три, и они приехали с босыми головами. «Дай хоть что-нибудь прикрыться», – просили Биллем и Роб. Но у меня нашлась на двоих лишь одна детская шапка из зайца, который, боюсь, при жизни был котом. Они с завистью смотрели на теплое ложнотибетское сооружение на моей голове: овца под лису, с хвостом метровой длины. Мороз был – восемнадцать градусов, и, как ему и положено, крепчал. Отбиваясь локтями от торговцев матрешками, голландцы купили себе ушанки из синтетического барана. У них было три съемочных дня, сюжет – Красная площадь; естественно, их интересовала не архитектура, а символ, иначе какой же это фильм. Им вообще нужны были площади мира, темечки городов, солнечные сплетения, акупунктурные точки; в одном таком месте не происходило ну ровным счетом ничего, кроме кормления голубей, в другом – в Латинской Америке, я полагаю, – человек наблюдал из своего окна семь государственных переворотов за десять лет. Моя задача была ходить взад-вперед, приставать к людям с разговорами и смотреть, что будет.

Мне досталось воскресенье: минус двадцать два, с кинжальным ветром, с бесполезным и прекрасным солнцем; на свежеотстроенных Воскресенских воротах вспыхивали золотые орлы-новоделы и прожигали глаза сквозь линзы слез. Мы стояли на краю Манежной площади. «Ну, начнем! – сказал Роб. – Ты идешь от этого угла к тому. Останавливаешься и ЕСТЕСТВЕННЫМ голосом говоришь: Красная площадь также значит „красивая“. Это и впрямь красивая площадь. Но что таится под этими камнями?… Пошла!» Я пошла. «Нет, нет! Не верю! Снова! Ты идешь неестественно, это заметно по спине!» Я пошла естественно. «Опять не так! – кричал Роб. – Еще раз!»

Да, как же, пойдешь тут естественно, – в злобе думала я, косясь на просторы диснейленда, раскинувшегося под морозным солнцем: на зурабовскую Анапу с медведями, на женские ноги коня, оседланного маршалом Жуковым, на свеженькую Иверскую часовню, похожую на пятигорский киоск над лечебным источником. Не Москва, а Минводы, толкучка, вселенская барахолка, а что там таится под Красной площадью и окрестностями – черт его знает. Тоже какие-нибудь торговые залы, лабиринты, бутики, запчасти к Ильичу… «Эй! – крикнул Роб. – Что это там?» На площади Революции, на крыльце музея Ленина развевались красные знамена и мы радостно бросились к восставшим массам.


ПОД БЛУЗАМИ – КОММУНИСТЫ

Массы радостно бросились к нам. «Откуда, товарищи?» – «Из Голландии!» – «Коммунисты, да? Долой мировой капитал! С красным флагом – к победе пролетариата!» – наперебой кричали заждавшиеся диссиденты. Вы – голландские коммунисты, – объяснила я Робу и Виллему, они не моргнув глазом согласились. «Как зовут секретаря голландской компартии?» – волновалась симпатичная бабушка с гноящимся глазом. – «А вас можно снимать?…» – «Да! Да! Сюда, товарищи! Нет – акулам капитала! Петрович, сюда! Снимают! Под красное знамя, товарищи! Сами-то откуда будете? Голландцы? Родненькие вы мои! Держите знамя! А по телевизору покажут?»

Нам с Робом сунули в руки крепкие древки, и, окутанные алым кумачом, в позе рабочего и колхозницы, мы символически попрали гидру капитализма, Сороса, Ельцина – фашиста клыкастого, и предателей-зюгановцев, потому что митинговали мы с кристально чистыми анпиловцами. «Я – медик, я этому знамени клятву давала!» – волновалась гнойная бабушка. «Так если медик, вы же должны были Гиппократу?…» – провоцировала я, но бабушка была выше и чище гиппократов-дерьмократов. «Ты с нами, дочка! – напирала бабушка. – 23 февраля пройдем от Белорусского вокзала по главной улице! Сам товарищ Анпилов поведет народ!»

Сбоку, конкурируя со старушкой, широколицый мужик кричал, словно в мегафон, что Сорос, несмотря на все свои миллионы, не может напечататься ни в одной газете, а это означает близкий конец капитализма. Другой осенял голландцев рукодельным плакатом, на котором Вишневская с Ростроповичем, нависая над виолончелью, похожей на дуршлаг, отбирали золото у пролетариата, изображая мецената (это рифма). Рядом коробейник собирал деньги на народное телевидение – чтоб без рейтингов, – а на верхней ступени крыльца приятный с виду коммунист держал на жердочке портрет Сталина могильного размера. «Холодно вам?» – спросил Роб. «Холодно вам?» – перевела я. «В самый раз для русского человека!» – наперебой закричали коммунисты. «Восьмой год мы тут собираемся, каждое воскресенье. Тебя как звать-то?» – допрашивала полюбившая меня старушка-вострушка. Я призадумалась. «Пусть ты будешь Анастасией или Аленушкой, – бабушка-медик помахала надо мной красным флагом. – Хочется верить! Я вот, когда меня спрашивают, зову себя Анастасией, и пусть американцы трепещут!»

Но тут ее позвали строиться. Сформировав аккуратную людскую грядочку, анпиловцы подняли знамена и направились к мавзолею, только что принятый в ряды компартии Биллем побежал было за ними, но милиционер ударил кулаком по его камере, впечатав ему в глаз промороженные очки, и вернулся Биллем совсем не коммунистом. Мы стояли и долго смотрели, как уходят под землю озаренные идеей старики, как погружаются в могилу красные флаги.


ИНТЕРЛЮДИЯ

«Так, все это прекрасно, но мы отвлеклись, – сказал Роб.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9