Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Кроме пейзажа. Американские рассказы (сборник)

ModernLib.Net / Вадим Ярмолинец / Кроме пейзажа. Американские рассказы (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Вадим Ярмолинец
Жанр:

 

 


Вадим Александрович Ярмолинец

Кроме пейзажа. Американские рассказы

КРОМЕ ПЕЙЗАЖА

А занесло меня в малопрестижный район Нью-Йорка – Бруклин, который оказался впятеро больше моего родного города, считавшегося третьей столицей России. Ее южными воротами. Одесские лиманы, цветущие каштаны, качается шаланда на рейде голубом! Как много самомнения было у нас там! Каким мелким и невзрачным оказалось оставленное при взгляде отсюда! Каштаны, лиманы, шаланды. Край земли у не самого приглядного моря. Самого синего, особенно если никогда не видел Карибского. Бог мой, как назвать цвет воды, наполненной, как драгоценный камень, живым солнечным светом? С какой другой сравнить ее изумрудно-бирюзовую, пронизанную огненными змейками толщу?

Поначалу я пытался найти в окружающем пейзаже черты хоть чего-то знакомого, за что можно было бы зацепиться, как плющ цепляется за выступы стены, чтобы найти опору, прижаться, прижиться. Я всматривался в поток дождевой воды, хлещущий из проржавевшей водосточной трубы на брусчатку мостовой. Я пытался полюбить красный кирпич, проглядывающий из-под отбитой штукатурки; пятнистую стену лаймстоуна за покачнувшейся в знойном потоке воздуха платановой листвой; чугунную ограду дома сенатора напротив Проспект-парка. Голубей.

– Гули-гули-гули, – звала моя бабушка, кроша размоченный хлеб с балкона на черный асфальт двора. Слетались, хлопая крыльями, ворковали. Самые смелые садились на край балкона, круглыми глазами глядели через плечо на кормилицу.

Некоторые из нас пытались зеркально отражать новую страну. На углу Пятой и 42-й Елизавета Петровна Досааф чистила банан. Банан вставал из отброшенной кожуры. Елизавета Петровна поглотила половину плода, тут же кругло обозначившегося под ее щекой, откусила. На уцелевшей половине остался кровавый след.

Один раз она пришла за мной в литстудию, которую вел поэт местного значения Георгий Лыхаймик. Встав у двери, близоруко сощурилась, пытаясь высмотреть меня в табачном дыму. Лыхаймик, так же близоруко щурясь в ответ, заметил негромко: «Накрашена, как смертный грех». Она окончила гримерное отделение местного худучилища и относилась к косметике, как художник-экспрессионист к краске.

– Димон! Ну наконец-то! – сказала она, продолжая борьбу с бананом. – Где ты был все это время? Я скучала!

Все до буквы, до капризного прогиба интонации «ску-учала!» было знакомо, как прикосновение ее губ.

– Идем куда-нибудь попьем кофе.

Недоеденный банан был брошен на тротуар.


– Так можно? – я, еще боялся укоризненного взгляда, окрика, штрафа.

– Проснись, Димон, ты же в Америке! Всё уберут!

За минувшие с той встречи тринадцать лет я ни разу не видел, чтобы роскошные блондинки в лисьих шубах бросали на тротуар остатки завтрака. Я не видел, чтобы блондинки в шубах ели бананы.

Елизавета Петровна отражала что-то не то.

– Ну, как ты устроился? – она подхватила меня под руку.

– В газете, а ты как?

– Как я могла устроиться, голубчик? Педикюры, маникюры, пятое-десятое. Ты знаешь, я смотрю и вижу, что кроме пейзажа ничего не изменилось. Ты снова пишешь свои статьи, я снова стригу ногти, это какой-то кошмар!

Я подумал, какое занятие могло обозначать ее пятое-десятое. Досаафом ее назвал мой друг Сережа Ч.

– В Елизавету Петровну вступили все, как в ДОСААФ, – сказал он, а я подумал, что он завидует моей победе.

Ей было тогда около тридцати. У нее были глаза, как вода на мелководье в ветреный день. На молочно-белой коже груди, как на мраморе, проглядывали голубые вены. И сейчас, когда она прижимала на ходу мою руку, я снова чувствовал этот мрамор. На него по-прежнему должен был быть спрос.

– Душа моя, – сказал я. – Я не хочу кофе. Поехали лучше к тебе.

– Голубчик, я бы рада, но у меня дома живет Эдиган. Если ты хочешь, мы можем зайти в Публичную библиотеку на 42-й. Я знаю там одну совершенно очаровательную комнатку с видом на Брайант-парк. Ты бывал там? Я поведу тебя. Будем сидеть за столиком, пить кофе и смотреть на голубей.

Голуби. Отражая чужое, она все равно видела свое.

Эдиган бросил якорь в Лос-Анджелесе. В Одессе у него был шикарный подвал на Куликовом поле, где он курил план, а потом красил в разные цвета болты и гайки железнодорожных размеров, приводя в восторг заезжих иностранцев. В Америке болты и гайки не пошли, поэтому он двинулся другим путем.

– Каким же? – спросил я мою подругу.

– Ты не представляешь, что придумал этот проходимец! – ответила Елизавета Петровна, поставив носок стилеты на пришепетывающий радиатор у окна с видом на Брайант-парк и подтягивая черный чулок.

И она рассказала мне историю о том, как Эдиган решил торговать воздухом. Точнее запахом. Знаете, как пакуют запахи? Расклеиваешь сложенный вдвое край журнальной страницы с рекламой духов, а там – запах. В течение месяца Эдиган снимал пробы с интимных мест своей подруги Манон. Она была огромной женщиной с большим потенциалом и гривой диких волос, которых мне хватило бы на две жизни. Эдиган пользовался различными типами бумаги, брал образцы пахучих субстанций в различное время суток, превратился в химика. Потом он сделал портфолио из хастлеровских страниц, упаковав собранный материал в загнутые уголки. С неописуемыми трудностями добился аудиенции у Ларри Клинта.

Недобитый порнограф взирал на визитера. Глаза его, похожие на пуговицы, ничего не выражали. Эдиган, спотыкаясь о собственный английский, объяснял, что его изобретение сделает журнал еще более привлекательным для читателя. Оживит его.

Клинт разлепил краешек странички, уронил голову, засопел, выровнялся. Не говоря ни слова, нажал кнопку под крышкой стола.

– Вам нравится? – с надеждой спросил Эдиган.

Ответом было бесшумное появление в кабинете двух бронеподростков, которые взяли Эдигана с двух сторон под руки. Он взлетел, спинка стула мелькнула под согнутыми в коленях ногами, пронеслись мимо стены кабинета, букеты цветов в приемной, красного дерева дверь с золотой табличкой бесшумно затворилась за спиной.

– Еп-тыть! – сказал Эдиган сам себе.

Планы рухнули, долги остались. Он попросил убежища у Елизаветы Петровны.

– Фу, вонючий, – капризно сказала она, забираясь в постель. На ней была красивая красная грация с черными кружевами из каталога «Фредерик оф Голливуд» – любимого издания водителей-дальнобойщиков.

– Завтра сделаешь мне ванну, – ответил он, впиваясь в нее, как намотавшийся по свету клещ впивается в выставочного пуделя.

На следующий день, всплыв из-под ароматных пузырей, он спросил:

– Ты не знаешь здесь никакого мецената?

– Голубчик, все ищут мецената! Ты не поверишь, но я тоже хочу жить в Калифорнии, а не в Бенсонхерсте! Но что, у меня есть время на поиски? Я не успеваю подойти к зеркалу, чтобы накрасить губы, как появляется очередной друг детства. Ему негде жить, ему не с кем жить, у него творческий кризис!

– Надо быстрей красить губы, – заметил Эдиган.

Все они бросали заваленную их шедеврами, утомленную собственными восторгами Одессу, чтобы найти денежного туза с замком в горах или виллой на берегу океана и доить его, доить, доить, как бесконечную голландскую корову.

В числе первых охотников за меценатскими головами был Додик Фуфло – наглый как танк и пронырливый как глист крепыш в берете, с усами а-ля Сальвадор Дали. При наших уличных встречах он неизменно повторял один и тот же текст:

– Дима, я нашел одного миллионера. У него свой особняк на Ист-Сайде (Вест-Сайде, Гринич-Виллидже, Лонг-Айленде). Он увидел мои картины и чисто выпал в осадок. Он говорит: «Слушай, Додик, я живу в Америке пятьдесят лет, но только сейчас ты мне открыл глаза на настоящее искусство». Я запалю ему штук десять работ на еврейскую тему, он это любит, и переезжаю на Сардинию. У него там дача. Нахера мне та Америка! Страна непуганых дебилов! Посмотри на них, разве они понимают, что такое настоящее искусство?!

Не найдя своего миллионера, он стал присматриваться к тому, как работают другие. Точнее, как продаются их работы. Хорошо продавались работы Штейна и Зуба.

Гиперреалист Штейн рисовал грифелем предметы. Огромные пишмашинки, утюги, ботинки. При фотографической точности изображения он находил такие ракурсы, подчеркивал такие детали, что предметы казались живыми.

Зуб рисовал рубенсовской комплекции балерин, танцующих на спинах слонов и носорогов. Зуб работал не кистями, а мастихином, благодаря чему его полотна выглядели как богатые персидские ковры из бродвейского магазина «ABC». Зуб корпел над своими полотнами месяцами, бесконечно дорабатывая их, вкладывая себя в каждую балерину, в каждого носорога. Он делал по десять-двенадцать работ в год. Их покупали до открытия выставок по каталогам.

Додик заперся в мастерской на Мерсер-стрит и через неделю открыл выставку для друзей и знакомых. Они увидели огромные мясорубки, ботинки и утюги, покрытые геометрической сеткой глубокой фактуры.

– Чем ты работал? – поинтересовался я.

– Навалял все кистью, а потом причесал крупной расческой, – охотно объяснил он. – А что, плохо получилось? По-моему, нормально!

Спустя несколько месяцев он возник, злобно жующий собственные усы, на выставке Зуба. Деловито осмотревшись, хмыкнул:

– Это живопись? Это – картинки из чехословацких книжек!

Кто-то из гостей, знавших цены на работы Зуба, добродушно рассмеялся.

Додик разозлился еще больше. Прихлебывая дармовое презентационное вино, он оглядел собравшихся. В каждом из них он видел потерянного для себя покупателя. Как бы ни к кому не обращаясь, он сказал:

– Я смотрю на этих людей, и у меня такое впечатление, что я на кладбище.

Вокруг него тут же образовалось пустое пространство. Кладбище возможностей своего рода.

Потом он предпринял попытку войти в американскую живопись через академические круги. Пригласил на день рождения нескольких своих стареющих почитателей одесской поры и профессора Сити-колледжа, на которого он поставил все. Плешивый старец когда-то написал труд о Бурлюке.

– А что, мы же с Дэвиком учились в одном заведении! – заявил хозяин дома.

К встрече написал работу в бурлюковском стиле. Баба с морячком пьют чай из самовара на фоне одесского маяка. Очень много неряшливо наложенной краски, которую к приходу профессора пришлось сушить феном.

Стол ломился от одесских яств. Икра из баклажанов, салат из помидоров и огурцов, салат из крабов, салат оливье, холодец – короче, все из соседнего русского магазина плюс две бутылки водки «Джорджи». Жена играла на скрипке. Чтобы произвести правильное впечатление на гостя, Додик надел турецкую феску и красный атласный халат. Подкрутил усы.

Вечер испортил народный художник Юра Брежнев, у которого в Америке все складывалось так хорошо и быстро, что он даже не успел сменить на что-то местное униформу модного парикмахера, в которой прибыл в новую страну: кожаное пальто, белый шарфик, пыжиковая шапка. И зуб золотой.

– У меня только что выставка открылась в Вашингтоне. – Сияя счастьем, он достал из подмышки кассету. – Додик, у тебя есть видик?

– Где ты видел в Америке человека без видика? – с вызовом ответил хозяин. Он открыл стеклянную дверцу тумбочки под телевизором: – Последние поступления гарбиджа. Инджойте!

Поставили запись. Брежнев стал объяснять. Профессор заинтересованно кивал, не переставая есть вилкой баклажанную икру. Икра падала на зеленый шелковый галстук и расстегнувшуюся на животе розовую рубаху.

Додик со своими усами, феской и красным халатом стал удаляться, удаляться, удаляться, пока не оказался на другом конце океана, в далекой Турции. С этим надо было что-то делать.

Он вышел на кухню, вскрыл ножом флакон жидкости «Блэк флэг», набрал в рот содержимое и вернулся в комнату. Он был так возбужден, что чудовищная отрава у него во рту потеряла всякий вкус. В гостиной продолжался просмотр брежневской выставки. С обезьяньей ловкостью Додик вскочил на стол (кто-то ахнул, обнаружив под халатом именинника полное отсутствие белья), щелкнул перед лицом зажигалкой и выпрыснул из себя жидкость, как выпрыскивают воду при глажке белья. Ударившее из головы Додика пламя собралось пылающим клубом под потолком, источая черный дым и удушающее зловоние.

– Спокойно! – крикнул Додик, перекрывая оханье и аханье слабонервных. – Всё в порядке! Щас оно прогорит!

Спрыгнув со стола, он метнулся в ванную и через минуту вернулся со шваброй, которой стал разгонять облако. Оно шипело, стреляло искрами, делилось на части, но потом снова собиралось, продолжая гореть и издавать зловоние. Вода с копотью летела во все стороны. Не выдержав напряжения, гости ринулись к выходу. С продолжительным стоном хрустнула под профессорской ногой скрипка.

– Файр! Файр! – не выдержала профессорская жена. – Колл найн илевн!

Последний раз я видел Додика на уличной выставке в Вашингтон-сквере. Была осень. Тащилась куда-то в Даун-таун палая листва. Пожилой человек с обвисшими усами устроился на складном стульчике возле выставленных у чугунной ограды холстов. Глубоко сунув руки в карманы пальто, поеживался на пронизывающем ветерке.

Одна работа сразу привлекла меня – женщина в пестрой ситцевой юбке сидела на кухонном табурете с попугаем на плече. За ее спиной было открытое окно с рыжими крышами и синей полоской моря.

– Ну, ты узнал ее? – спросил Додик.

Я кивнул.

На только что безучастном его лице появилась знакомая усмешка, в потухших глазах вспыхнули искорки веселья.

– Когда я увидел эту грудь, я ей сказал: «Елизавета Петровна, последний раз я видел такое на Привозе. И это были дыни. Как хотите, но я должен написать этот натюрморт!» Клянусь тебе, Димон, я давно не получал такого кайфа от работы. Это было как в молодости, когда тебе казалось что ты держишь бога за яйца. Ты делал мазок-другой, и за ними была жизнь, ты понимаешь? Не концептуальное дерьмо, а жизнь с мясом, с хлебом, с вином, ты понимаешь? Клянусь тебе, я писал ее вот так вот, без трусов, без ничего, а она сидела на этом табурете и хохотала, как ребенок.

Я знал этот смех. Этот глубокий, волнующий, зовущий смех.

– Елизавета Петровна, когда вы смеетесь, у меня поднимается давление, – говорил когда-то Юра Брежнев, и кончик его носа начинал краснеть. – Не смейтесь, пожалуйста, а то мы вас изнасилуем.

– Нет! Это невозможно! – смеялась Елизавета Петровна.

На щеках ее вспыхивал румянец, она откидывала с глаз соломенную челку.

– Это очень даже возможно, – подтверждал свое намерение Брежнев, и нос его становился пунцовым. – Одно «но»: вам это может понравиться, а у меня много других дел.

– Я вас заверяю, что если мне это понравится, так вам придется бросить все свои дела!

Брежнев сделал состояние на пестрых картинах с жар-птицами и райскими фруктами в стиле русского лубка. Продаже способствовала не столько оригинальность продукта, сколько фамилия советского генсека, которую он носил. Массовость производства обеспечивал старый одесский знакомый народного художника Лев Соломонович Г., иммигрировавший в Израиль, а оттуда перебравшийся в США. Историческая родина ему почему-то не понравилась, но Америка не давала гражданства израильтянам. Дважды беженец, он остался в стране нелегально, наняв адвоката и добиваясь вида на жительство на правах выдающейся личности. Лев Соломонович был одним из самых известных в мире экслибрисистов. Из последних сил он кормил взявшего его дело адвоката, днями и ночами разрисовывая брежневских жар-птиц. Тот приходил к нему раз в неделю, шилом набрасывал на загрунтованный серой военной краской холст типовой набор райской флоры и фауны, а экслибрисист доводил дело до конца: красное перо, зеленое перо, синее перо, золотая окантовка. Зеленое, красное, синее, золотое, красное, синее, зеленое, золотое. Спасибо на этом.

Это был нетипичный случай эксплуатации русским еврея. В то время как Брежнев зарабатывал, по слухам, порядка двухсот тысяч долларов в год, Лев Соломонович еле-еле сводил концы с концами. Потом у бедолаги обнаружили опухоль, но, к счастью, он успел получить грин-карту и пособие по нетрудоспособности, полагавшееся по возрасту. Благодаря этому ему сделали операцию и оказали всю необходимую помощь. Спросите меня, оплатил бы Брежнев лечение своего раба, если бы тот остался нелегалом, – и я не отвечу на ваш вопрос.

Такое лечение могло стоить порядка ста тысяч долларов. Так что, он должен был отдать половину своего заработка человеку, который по чистой случайности оказался на его творческом пути? Ну, не по чистой случайности, конечно. Там, в Одессе, Брежнев смотрел на тогда еще не очень старого Льва Соломоновича как на мэтра, которому делали заказы самые именитые книжники страны: писатели, актеры, академики. От их имен Брежнев возбуждался так же, как от смеха Елизаветы Петровны.

Заглядывая при встречах в глаза экслибрисисту, Брежнев с нескрываемой завистью спрашивал: «Кого сейчас обслуживаем, Лев Соломоныч?»

Дома у Брежнева были полки и полки альбомов с фотокарточками, где он был запечатлен с сильными мира сего. В Америке он даже сфотографировался с президентом. Тот с одинаковым азартом бегал за дамским полом и произведениями народных промыслов, собрав большую коллекцию того и другого.

Щедро раздариваемые жар-птицы позволили Брежневу попасть на страницы «Нью-Йорк тайме», но к тому времени это не произвело впечатления даже на Додика. Тот понял, что это еще одна газета местного значения. Просто место было такое – Нью-Йорк.

– Надо же! – только и сказал он, наткнувшись на снимок Брежнева. Тот сидел в гостиной своей роскошной манхэттенской квартиры перед работой Льва Соломоновича с петухами и фруктами.

Додик к тому времени уже устал от беготни за деньгами, славой, виллами на сказочных островах. Иллюзии вытеснил быт с его простейшими задачами – оплатой счетов за квартиру и услуги. Жизнь научила получать удовольствие от доступного. Это и называлось америкен экспириенс. Мастерской у него больше не было. Какой смысл? Когда жена уходила давать уроки музыки, он ставил мольберт у кухонного окна и рисовал сохнущее на веревках между домами белье, рыжие крыши, синюю полоску Гудзона над ними, голубей в небе. Чем меньше ему надо было от Америки, чем меньше претензий он предъявлял ей, тем ближе она становилась ему. Рисуя ее, он, сам того не осознавая, рисовал свой старый город, и это привязывало его к месту, где он теперь жил.

Иногда, помаявшись в пустой квартире, он набирал зазубренный номер телефона, и, когда на том конце провода снимали трубку, спрашивал с надеждой:

– Елизавета Петровна, вас можно сегодня побеспокоить?

– Нет, я сегодня занята, – отвечала Елизавета Петровна, ероша нежной рукой редеющий ежик моих волос. – Если вы хотите сделать педикюр, позвоните ко мне на работу и попросите Таню.

– Мне не нужен педикюр, – вздыхал Додик.

– Попросите ее, что вам надо, она вам все сделает, – строго говорила Елизавета Петровна и клала трубку.

– Возмутительно! У меня нет никакой прайваси! Никто без меня не может.

Легко ведя кончиками пальцев по моей спине, добавляла:

– Но с другой стороны, Димуля, я же тоже не могу совершенно одна в чужой стране, верно? – Дыхание ее касалось моего плеча, потом я ощущал прикосновение губ. – Кто у меня есть, ну подумай? Я же здесь никого не знаю, кроме всех вас, непризнанных одесских гениев!

Погружаясь в блаженный утренний полусон, я успевал ухватить сознанием обрывок мысли о том, кто у нее есть еще. Откуда я мог знать? Ее как-то естественно, безо всякого душевного и телесного напряжения хватало на всех. Кто-то мог в этот момент подниматься по лестнице к ее двери. Кто-то, купивший картину девушки в пестрой юбке в Вашингтон-сквере, мог сейчас стоять перед ней с разбитым сердцем. Кто-то мог остановить ее завтра на улице и предложить отдых на Карибских островах. Ей было тогда чуть-чуть за сорок, и она все еще была невероятно привлекательна. Эта копна соломенных волос, эти глаза, этот мрамор тела… Но для всех нас она была все эти годы тем самым уступом стены, цепляясь за который, мы лепились к чужой стране, строили новую жизнь, даже не думая о том, как мало в ней изменилось. Кроме пейзажа, конечно.

2003

НА МАКДОНАЛДС-АВЕНЮ

Как говорил классик, не станем размазывать белую кашу по чистой скатерти. Место действия – Бруклин. Время – самое неприятное в этих местах: лето. Волна раскаленной влаги гонит по асфальту звонкую банку «Бадвайзера», пока ее с хрустом не вминает в мостовую желтый строительный ботинок Мозеса Сото. Перед нами 22-летний уголовник с наглым взглядом, разноцветным драконом на мускулистом плече и чувственными губами, за которыми открывается ряд редких, низкорослых зубов. На счету Сото поножовщина, кражи со взломом, нелегальное хранение оружия, торговля наркотиками и пара-другая выбитых зубов агрессивной в подпитии мамаши.

Второй персонаж – 63-летний Арон Лакшин. Мы видим его сквозь пыльное окно закусочной «Тоттоно», выходящей на Макдоналдс-авеню. Зажав сигарету в углу рта, Лакшин, щурясь от дыма, неторопливо кладет домино на исцарапанный пластик стола. Трое мужчин с темными невыразительными лицами, кажется, даже не смотрят на выложенные им костяшки. Над ними мохнатыми от пыли лопастями вентилятор разгоняет мух, но не жару.

Лакшин ссужает деньги. Пугающая величина процента вызвана отнюдь не алчностью ростовщика. В качестве залога под взятые деньги клиенты Лакшина, как правило, не могут предложить ничего, кроме своей никчемной жизни.

Не придавая этому никакого значения, оба героя живут через дорогу друг от друга. Их дома разделяет возведенная в начале века железная эстакада, на которой с обморочными вздохами останавливаются высадить своих угрюмых пассажиров поезда маршрута «F».

22 июня (ровно в четыре часа) на перекрестке Макдоналдс и 65-й стрит Лакшин бьет своим тяжелым «шевроле» жестяной бок неожиданно выскочившего перед ним «ниссана».

Чтобы не привлекать внимание полиции, Лакшин предлагает молодому наглецу оплатить ремонт его машины. Мозес, который ездит без прав и страховки, охотно принимает предложение. В тот же день он появляется с тощим и бледным как смерть двоюродным братом Хосе Альворадо в «Тоттоно». Лакшин кладет на стол перед ним три стодолларовые купюры и одну пятидесятидолларовую.

Хруст новеньких ассигнаций, замершие взгляды доминошников, автоматизм движений отсчитывающего деньги Лакшина определяют дальнейшее развитие событий. Волчий инстинкт Сото подсказывает ему, что его новый знакомый не хранит деньги на банковском счете. Выждав удобный момент, он забирается домой к ростовщику. Покрытый инеем сейф обнаруживается в холодильнике рядом с пачкой пельменей. Вскрыть на месте не удается, и Сото уносит его с собой, упаковав в черный пластиковый мешок для мусора.

На следующий день в «Тоттоно» появляется один из должников Лакшина и предлагает выдать имя грабителя в обмен на прощенный долг. На этот раз Лакшин вызывает копов. Те застают Сото у раскуроченного сейфа за пересчетом наличности. На смятой постели лежат оставленные в залог золотые обручалки и «Ролексы». На парня надевают наручники, и еще через час в центральном бруклинском распределителе судья беспристрастно зачитывает ему предварительное обвинение в краже со взломом и хранении краденого. С учетом старых грехов Сото, дело клонится к шести годам минимум, но благодаря стараниям шустрой мамаши обвиняемого отпускают до суда под залог.

Вернув около пяти тысяч долларов, несколько колец и часы, Сото оставляет у себя куда большую ценность – записную книжку, в которой Лакшин отмечает, кто и сколько ему должен. Потрепанный блокнот обладает колоссальным потенциалом. Его новый владелец может наведываться к должникам от имени старого. Чтобы быть от него подальше, Сото стремительно пакует небогатый фамильный скарб и уезжает к брату в Сансет-Парк. Он делает это с такой скоростью, что мамаша не успевает попрощаться с соседями, у которых хороших десять лет брала в долг до следующей получки пособия и крала всякую плохо лежавшую мелочевку, включая половики и оставленную на них обувь.

Но деловые связи так быстро не оборвать, и Сото время от времени появляется на Макдоналдс-авеню. В один из таких визитов он натыкается на Лакшина. За поясом джинсов под выпущенной наверх майкой с надписью «Олд Нэви» у него пистолет. Он знает, что встреча с Сото может произойти в любой момент, но переживает настоящее потрясение, когда сталкивается с ненавидящим взглядом.

Первоначальный план Лакшина – приставить ко лбу подонка короткий металлический ствол и потребовать свое – тут же идет прахом. В долю секунды Лакшин понимает, что у того просто может не оказаться при себе заветного блокнота, что он будет молить о пощаде и наверняка предложит поехать к себе домой, где у него тоже может оказаться оружие.

Упреждая это развитие событий, Лакшин направляет пистолет на Сото и давит на курок.

Счастье мимолетно, как звук выстрела. Бешеное желание стереть обидчика с лица земли покидает стрелка так же стремительно, как пуля покидает взмокший от ужаса пистолет.

Беспомощно опустив руки, старик смотрит на произведенные им разрушения. Жаркий ветерок колеблет редкие седые волосы на покрытой коричневыми пятнами голове.

Молодой парень, с телом рельефным, как у мраморного героя, сидит, раскинув ноги, у зеленой опоры эстакады. Его левый глаз все еще смотрит на Лакшина. На месте правого – заполняющаяся кровью дыра. Кровь стекает по щеке на майку, по ней на джинсы, по джинсам – на пыльную мостовую.

Меня интересует: что заставило 63-летнего Арона Лакшина по возвращении домой сесть на диван, отдышаться и, приставив пистолет к собственному виску, снова нажать на спуск? Боязнь того, что остаток дней он проведет в одной из клеток шумного зоопарка для двуногого зверья? Но может ли до такой степени испугать человека тюрьма, угроза переселения в которую висела над ним практически всю жизнь? В конечном итоге, какая ему была разница, где играть в домино или ссужать деньги? Насколько бы отличались его партнеры и клиенты в местах лишения свободы от тех, с которыми он сидел за столиком «Тоттоно»?

А может быть, всему виной разросшееся до вселенских размеров зерно ветхозаветного ужаса, которое посеяно в душе каждого из нас? Ужаса Каина, отобравшего жизнь у брата своего?

Нет, я не в силах понять, что заставило Лакшина пустить себе пулю в висок.

История, однако, на этом не заканчивается. Сото убит, но память о нем еще жива. Более того, смерть на время делает его еще более популярным в кругу знакомых и друзей, чем сама криминальная жизнь. Прощание с телом в похоронном доме «Каса Эстремадура» обещает стать сбором знаменитостей уголовного мира Сансет-Парка. Взломщики, уличные торговцы наркотиками, золотозубое хулиганье с пятидюймовыми крестами на груди и тощими задами, выглядывающими из приспущенных джинсов, собираются в «Эстремадуре», где героем дня будет убитый горем Хосе Альварадо.

Для прощания с братом он покупает черный костюм с пиджаком длинным, как хасидский сюртук, новую золотую цепь со звеньями толщиной в палец и перстень с рубином, который вопиет о крови.

К дому скорби его подвозит белый «джип-стрэч», асфальт под которым сияет сиреневым светом. Следом за убитым горем братом выбирается подруга покойного – высокая черноволосая девушка лет двадцати трех с очень большой грудью. Впечатление такое, что она еще не научилась носить ее так, чтобы это не обращало на себя внимание. По одним сведениям она родилась в Матанзасе недалеко от Гаваны, по другим – в Белгород-Днестровске, расположенном в стране, название которой напоминает русское слово «окраина» и блестяще определяет ее географическое положение – где-то между Трансильванией и Тувинской республикой на широте Баку. Сама девушка была слаба в географии и, положи перед ней карту, затруднилась бы показать место своего появления на свет. Но в любом случае провинциальность происхождения определила ее судьбу. Слишком много сил и времени было потрачено, чтобы добраться до Нью-Йорка. На пути длиной в несколько лет были торговцы живым товаром, изнасилования, выданные за любовь, и любовь, похожая на изнасилование, нищие аферисты с даром сказочников, создатели порнографических фильмов, дурная болезнь и ребенок, родившийся мертвым в Сан-Диего.

Она появилась в жизни Мозеса Сото одновременно с деньгами и еще не успела привыкнуть ни к роли его подруги, ни к роли вдовы. Последний поворот событий принес новую роль, о которой можно только догадываться по тому, как девушка, уверенно взяв за руку Альварадо, поправляет короткое черное платье, как, касаясь бедром спутника, направляется в похоронный дом, где они садятся в первом ряду партера прямо перед сверкающим полировкой гробом.

У Мозеса Сото безучастное лицо, восстановленное работниками похоронного дома с помощью воска и румян за 350 долларов. Рядом с ним сидит с таким же неподвижным восковым лицом мать. Пастор уже прочел молитву и со вздохом перепоручил душу убитого потусторонним силам, без особой надежды на то, что они доставят ее туда, где она наконец обретет покой.

Среди рядов плюшевых кресел, напоминающих красные волны в золотой окантовке, переговариваются вполголоса нарядно одетые молодые люди. Негромко и со знанием дела они ведут беседу о том, что жизнь человеку дается только один раз и прожить ее надо красиво, в обществе серьезных мужчин и преданных женщин, – и тогда прощанье не будет особенно горьким. Говоря это, они легко касаются спрятанных под одеждой пистолетов.

Пальцы рук Альварадо и его подруги сплетены. Все, что возникло в эти дни между ней и братом ее скоропостижного любовника, продолжает расти и крепнуть, как стена, отделяющая их от носа и сложенных на груди рук, выступающих над полированным бортиком.

Временно простившись с братом, Альварадо войдет с девушкой в номер с широкой постелью, над изголовьем которой висит картинка – Иисус с желтым нимбом над головой. Соединив ладони, Спаситель деликатно смотрит в потолок, чтобы не смущать пары, сменяющие друг друга у его ног.

В то время как девушка принимает душ, Альварадо, закатав рукав, беспощадно дырявит руку в поисках вены. Наконец мощная волна тепла подхватывает и поднимает его. С ее высоты он видит направляющуюся к нему обнаженную женщину с кроваво-красным ртом. Он протягивает к ней руки и внезапно обнаруживает, что это не женщина, а сама Смерть, оскалив гнилые зубы, заглядывает ему в лицо.

Серый утренний свет медленно заливает комнату, где лежат с широко открытыми глазами девушка и покойник, так и не успевший познать ее. Идти ей в этом городе не к кому. Все, что остается, – это терпеливо ждать, когда за окном вскрикнет сирена и голубые вспышки полицейских мигалок дадут знать, что о ней снова кто-нибудь позаботится.

2000

КРЕДИТНАЯ ИСТОРИЯ

Первую в своей жизни кредитную карточку Свердловы отправились обмывать в турецкий ресторан «Диван», что на Макдугал, недалеко от пересечения с Бликер. О заведении положительно отозвался ресторанный критик «Нового русского слова». Место для парковки нашли кварталов за пять, едва втиснулись. Потом по ошибке двинулись в другом направлении. Потом Наташа пожаловалась, что, хотя шуба теплая, легкие туфли на шпильках – не самая удачная обувь для мартовского вечера. В общем, походив взад-вперед минут пятнадцать, нашли они этот «Диван», и усатый янычар, приняв у Наташи шубу, провел их к столу. Место понравилось – голые кирпичные стены, свечки в мелких стаканчиках, батареи бутылок на полках.

Заказывал Вячеслав Михайлович, который любил хорошо поесть и при случае повторял не без иронии, что-де в жизни потеряно все, кроме аппетита. У себя в Одессе он знал шеф-поваров лично, все они когда-то были его студентами – он работал преподавателем физкультуры в поварском ПТУ. Когда он заказывал, допустим, обычные вареники в «Украине» на Ласточкина, то говорил официанту: «Скажи Вите, что Свердлов просил положить больше жареного лука». Фамилия у него была запоминающаяся, и Витя, вытирая руки полотенцем, сам сопровождал глечик с варениками к столу высокого гостя. Повара любили его, как любят человека, способного оценить хорошую работу.

В «Диване» они заказали на закуску комбинированное блюдо, на котором было, значит, запоминайте: долма, гумус, бабагануш, маринованные маслины, печеные баклажаны под ледяным цациком и треугольные такие пирожки из слоеного теста с сыром. Горячие лепешки лежали рядом в соломенной корзинке. В качестве основного блюда подали люля-кебаб, от одного аромата которого в рот ударяла такая мощная волна слюны, что человека неподготовленного могла и со стула сбить. Но Свердловы были людьми подготовленными. Они только сделали глубокий вдох-выдох и придвинули к себе тарелки.

Когда им подали турецкий кофе и облитую сладким медом баклаву, они решили перекурить.

– Расплачусь пока, – сказал Вячеслав Михайлович, предвкушая момент, ради которого и был затеян культпоход.

– Сережа! – позвал он официанта.

Он всех официантов звал Сережами, и все они на это имя откликались. Янычар Сережа подошел.

– Чек, – сказал Вячеслав Михайлович на чистом английском языке.

Сережа поклонился и через минуту подал серебряный подносик с чеком. Свердлов внимательно изучил его и приступил к церемонии запуска карточки в большую жизнь. Сперва он легонько, двумя ладонями прихлопнул себя по груди, как бы проверяя, в каком из внутренних карманов пиджака спрятался от него шалун-бумажник. Потом сунул руку в левый карман. Задержав ее там на секунду, достал. Раскрыл. Извлек карточку и, на секунду зафиксировав ее в воздухе, положил на подносик. Готово!

– Сорри, онли кэш, – негромко сказал Сережа, но эти тихие слова произвели на Вячеслава Михайловича, как любят говорить газетчики и начинающие писатели, эффект разорвавшейся бомбы. Его просто контузило этими словами. Контузило и присыпало трехметровым слоем земли. Сережа тем временем вежливо поклонился и ретировался.

Дело было плохо. Начать с того, что весь словарный запас Свердлова был предельно ограничен, при этом большей частью нецензурен. Как-то так выходило, что матюги запоминались первыми. Одна только перспектива объяснений с официантом страшила его, как ребенка страшит визит к дантисту. Между тем объяснение было неизбежно. В кошельке у него лежали аварийные долларов шестьдесят, но должен был он – восемьдесят пять плюс чаевые.

– Я в туалет на минутку, – Вячеслав Михайлович поднялся.

План у него созрел с той фантастической скоростью, которая обычно сопутствует самым безумным и категорически невыполнимым начинаниям. План был простой, как не знаю что. Если в туалете есть окно, он вылезает на улицу, идет в ближайший банк, берет в банкомате наличные, тем же манером возвращается и, ни на минуту не роняя человеческого достоинства, расплачивается с басурманами.

Окно в туалете имелось. Высоковато было, но он – одно слово физкультурник – ногу поставил на унитаз, вторую – на водопроводную трубу, подтянулся, извернулся… короче, вылез. Спрыгнул, правда, неудачно – чуть подвернув ногу. А распрямившись, обомлел. Даже, я бы сказал, не обомлел, а был контужен вторично. Он стоял ни на какой не на улице, а в черном и сыром, как могила, колодце, и только одно окошко светилось в нем – окошко туалета, из которого он только что выбрался. И наверху еще глупая звезда мерцала в ледяном мартовском небе. И все.

Он вернулся к стене, чтобы лезть обратно в спасительный сортир, но тут уже ничего не было: ни унитаза, чтобы поставить ногу, ни водопроводной трубы, чтобы подтянуться, ничего, кроме плотно пригнанных друг к другу кирпичиков глухой стены. Со словами: «Не может быть такого, не может быть, чтобы не было», – Вячеслав Михайлович стал на ощупь обходить дворик. И нашел-таки, нашел сеточную дверь и едва различимые ступени за ней увидел, которые вели в какую-то другую темноту. Напрягая зрение, стал всматриваться.

Что-то там виделось ему вдалеке. Вроде бы еще какой-то дворик со щелью сбоку, из которой сочился сероватый свет и, кажется, даже долетали звуки проезжавших автомашин. Кажется. Он потряс дверь, проверяя крепость замка. Дверь была хлипковатой, и потому он стал действовать решительно. Коротко развернувшись, ударил в поперечную перекладину плечом, отчего дверь с неожиданной легкостью распахнулась, и он скатился по ступенькам во мрак, встретивший его громом пустых мусорных баков. Видимо, он потерял на минуту-другую сознание, поскольку, открыв глаза, ничего вокруг себя не увидел и даже не сразу понял, где он. Потом вспомнил. Потрогал голову – мокрая, конечно. Лизнул палец – соленый… Стал всматриваться. Вроде бы лежал он в каком-то коридоре. Справа мутно желтел проем, ведший во двор, из которого он сюда, так сказать, прилетел. Слева так же мутно серел другой, из которого мог быть выход на улицу. Хотя – мог и не быть.

Поводив перед собой и по сторонам руками в поисках опоры и не найдя ее, встал на четвереньки и пополз. Таким вот макаром Вячеслав Михайлович добрался до каких-то новых ступенек и взобрался по ним в другой дворик. Здесь он поднялся на ноги, но тут его сильно качнуло, и сразу тошнота ударила под дых, да так, что полетели наружу все эти пирожки слоеные с долмой и люля-кебабом в шардоне калифорнийского разлива. Держась обеими руками за стену, Свердлов с надрывом освободил организм от турецких деликатесов. Ничто не должно было обременять его на неожиданном вираже судьбы. Он ослабил галстук, расстегнул непослушными пальцами верхнюю пуговку нарядной розовой рубахи и двинул вдоль черной стены.

В скором времени он снова ткнулся в сеточную дверь. Пошатал осторожно. Эта крепко держалась. И замочек тут висел, как говорили на родине, амбарный. Подналег, да сил не осталось. Но тут уже облегчение было – там, за очередным двором с запаркованными на ночь автомашинами, снова виднелись ворота, уже широкие, и за ними светились окна, уголок витрины выглядывал, такси проехало, а за ним еще. Он снова потряс дверь и крикнул слабо, осваивая легкие: «Хэлп!» И снова, но уже чуть погромче: «Хэлп ми!» Но не менее полусотни метров надо было лететь слабому еще его голосу.

И вдруг перед ним появился человек. Из каких-то коробок, стоявших за сеткой у стены, выбрался и подплыл к нему, освещенный смертельным светом луны. Черныш какой-то. Смрадный, как тяжелое инфекционное заболевание. Спросил чего-то непонятное и стал осматривать его пиджак, голову мокрую, руку с часами, как рассматривает мародер мертвяка, который никуда уже от него не денется.

– Че пялишься, шахтер ты хренов? – сказал Свердлов выпускнику Института Дружбы народов имени Патриса Лумумбы, бывшему товарищу Франсуа Музону. Этот товарищ в свое время получил диплом преподавателя русского языка и литературы, вернулся в родную Доминиканскую Республику, но, не найдя работы, перебрался в Соединенные Штаты, где крэка оказалось куда больше, чем вакансий славистов. – Полицая мне надо. Давай, друг, гоу, за полицаем. Гоу! Выручай. Хэлп мне делай. Андерстэнд ты меня или не андерстэнд?

Звуки приобретенного в забытой уже жизни языка внезапно открыли какой-то клапан в перепутанных мозговых извилинах бывшего товарища Музона. Взявшись обеими руками за железную раму двери и приблизив лицо с поломанными зубами к сетке, он вдруг заговорил:

– Мчаца тючи, вьюца тючи, невидимкою люна освещает снег летючий, мютно ньебо, ночь мютна…

Не веря своим ушам, Вячеслав Михайлович отшатнулся. Пришелец же, вытаращив глаза и водя над головой скрюченной рукой, продолжал:

– Мчаца бьесы рой за роем в беспредельной вишинэ, визгом жялобным и воем надривая серцэ мнье.

– Братан, – остановил чтеца-декламатора Вячеслав Михайлович, – ты давай бросай про бесов. Ты лучше выпусти меня из этой мышеловки. А то ведь замерзну на хрен. Холод-то собачий, а я, гляди, в одном пиджачке. Ну давай, родной, иди. Позови кого-то, как там по-вашему – копа, что ли.

– Копа? – братан раздумчиво почесал затылок.

– Нуда, копа, – занервничал Вячеслав Михайлович. – Да не бойся, не тронет он тебя. Скажешь: человек в беду попал, надо выручить. Тебе еще, может, премию какую дадут, а?

– А пятерку не одолжишь до стипендии, а? – спросил по старой памяти доминиканец.

– На, родной, на, – трясущимися руками Вячеслав Михайлович достал бумажник и, поскольку других купюр не было, дал двадцатку.

– Спасибо, дрюг, – сказал бывший товарищ Музон и пошел, покачиваясь, за подмогой.

О своей миссии несостоявшийся педагог забыл, как только сменял купюру на два пакетика крэка у промышлявшего на углу дилера, выпускника одесского артиллерийского училища из Суринама по кличке Собака. Чем-то он на нее смахивал. Может быть, даже мордой. Скорей всего мордой. Что до Муз она, то где-то так через час, плавно переплывая Бликер, он увидел, как двое полицейских, заламывая руки женщине в шубе, пытались пригнуть ее к капоту патрульной машины. Женщина истерически визжала на русском языке: «У меня нет денег! Не смейте со мной так обращаться!!!» Увидев полицейских, Музон вспомнил, что зачем-то они ему были нужны, но к этим сейчас лучше было не приближаться.

«Фашисты!» – кричала между тем женщина в шубе и, глядя на нее, Франсуа Музон подумал, что эта душераздирающая сцена могла быть на самом деле внеплановой галлюцинацией и означала, что в данный момент он не переходит улицу, а лежит в своей коробке за автостоянкой.

Интересно, что почти такую же галлюцинацию в тот момент видел и Вячеслав Михайлович Свердлов. Как и полагается любящему мужу, он уже много чего нафантазировал про жену, оказавшуюся посреди незнакомого города без единого английского слова и американского доллара за душой. Жена была младше его на хороших лет пятнадцать, и, как это случается, чем больше разница в возрасте супругов, тем сильнее работает фантазия у того, кто постарше. И вот эти две воспаленные мысли – музоновская и свердловская – поползли, цепляясь за урны, парковочные счетчики и светофоры, друг навстречу другу и встретились на углу Бликер и Макдугалл. А поскольку их было две, то и вышло так красочно и звонко, как в кинотеатре «Сони» с широким экраном и многоканальной стереосистемой. Она им: «Фашисты!» А они ее лицом об капот – ба-бам! Но это были только дурные мысли и ничего больше. В жизни такое крайне редко случается. Мы сами знаем о считаных случаях применения полицейскими чрезмерной силы, о чем газеты захлебываются месяца по два, пока мэр не обещает лично спустить штаны со всех виновных.

Но вернемся к Вячеславу Михайловичу. Сперва он пытался для обогрева стынущего организма подпрыгивать, притопывать и делать разные физические упражнения. Но постепенно пенсионный возраст взял свое. И тогда Вячеслав Михайлович присел на корточки и обхватил себя за плечи. В этот момент он с необыкновенной ясностью ощутил, на каком тонком волоске висит человеческое счастье и сама жизнь. Как малейшая какая-то закавыка, дурацкая совершенно случайность может прихлопнуть его, ни в чем особенно и не повинного, гробовой крышкой. Потому что еще неизвестно, когда это говорящее по-русски привидение приведет сюда полицейского или хотя бы вернется само. И от своего бессилия он заплакал.

Остывая на ночном морозце, Вячеслав Михайлович плакал сперва неумело, с некоторым трудом выдавливая из себя стоны и слезы, но постепенно наловчился. И чем лучше он плакал, тем жальче ему становилось самого себя. Он даже уже видел, как на туманном рассвете, под звуки песни «Карузо» в исполнении Лучано Паваротти и Лучо Далла кто-то из владельцев запаркованных в том, другом, дворе машин увидит его окоченевшее тело.

Есть мнение, что такие вот слезы, исторгнутые, как говорится, из глубины души, очищают эту душу и доходят туда, куда они должны дойти. Так вышло и на этот раз. Рыдания услышал некто Свисток. Почему его так прозвали, я расскажу как-нибудь в другой раз, а пока только ограничусь сообщением, что окно его спальни выходило в тот самый колодец, на дне которого плакал мой герой. Свисток услышал рыдания во сне, и сначала ему показалось, что это он сам плачет. У него для этого были все основания. На днях он узнал, что из простого носителя вируса иммунодефицита человека он стал обладателем полновесного СПИДа. Помимо этого, его бросил старый любовник, который стал жаловаться на то, что он свистит не так, как в прежние времена. Врал, конечно, сволочь. Нашел молоденького, вот и все. Но потом другая мысль вкралась в спящее сознание Свистка – о том, что сам он так долго плакать бы не стал. Дело в том, что он работал редактором в одном «голубом» еженедельнике и не мог допустить, чтобы какое-то действие, в том числе и плач, продолжалось слишком долго. Это грозило потерей читательского интереса. И от этой мысли он проснулся. А рыдания между тем продолжались.

– Ы-ы, Нату-у-уля моя, – подвывал кто-то за окном, – Наточка, где ты, солнце мое, у-у…

Свисток встал с постели и, набросив на острые плечи одеяло, подошел к окну. Подняв раму, высунул голову в ночь и внизу увидел сидящего на корточках человека.

– Эй, мен, вот-с ап? – позвал он его.

Человек замолчал. Потом, словно не веря своим ушам, поднялся и произнес неуверенно в темноту:

– Господи, ты ли это? А я уже решил, что ты не придешь.

– Уа-уа? – не понял Свисток.

Мужчина наконец догадался, что говорили с ним из открывшегося где-то вверху окна, и, протянув в направлении Свистка руки, взмолился:

– Хэлп ми. Плиз, хэлп ми!

– О-май-гад! – выдохнул Свисток, хватаясь за сердце. – А-м-каминг! А-м-каминг!

Как подхваченный ветром лист, он вылетел на кухню и, схватив нужный ключ, бросился вниз. И на этом мы оставим их с надеждой, что Свистку, уже к Новому году испустившему свой последний свист, зачтется этот душевный порыв. Что до освобожденного наконец Вячеслава Михайловича, то, чертыхаясь, он захромает в ближайший банк, чтобы снять деньги, а оттуда – в «Диван», где его ждет переволновавшаяся Ната. Но прежде чем подойти к ней, он на минуту задержится в дверях и, посмотрев со стороны на невероятно элегантную худощавую женщину с короткой стрижкой и чудесными карими глазами, подумает, как ему все-таки, холера в бок, повезло в этой жизни. Просто невероятно повезло, а все эти кредитные карточки и подобная дребедень – дребедень и есть. И ничего больше. Сев в свой не очень новый «бьюик», они поедут домой и, устроившись на красивой итальянской постели ложечками, тихо заснут.

Ну вот, пожалуй, и все. А что до того, что кому-то пригрезилось на продутой ночным ветром Бликер-стрит, так это только пригрезилось и будет забыто, как забывается все плохое, увиденное в дурном сне.

1998

УБИЙСТВО НА НОЙВАЛЬД-ШТРАССЕ

Григория Гольдфарба убили в пансионате «Нойвальд-хаус» на окраине Вены. Он появился здесь в девятом часу вечера 9 января 1989 года. Рваные полосы мокрого снега косо пересекали черные квадраты окон, выходивших на пустынную Нойвальд-штрассе. С Гольдфарбом была Ольга Нунц, показания которой помогают частично восстановить события.

Григорий пропустил свою спутницу вперед и, отряхнув метелочкой снег с брюк и ботинок, прошел в холл. За стойкой администратора дремала седая старушка.

– Добрый вечер, фрау Борман, – поздоровался он.

Та открыла глаза, водрузила на нос очки и, внимательно всмотревшись в лицо посетителя, сказала бесстрастно:

– Гольдфарб. Я запомнила вашу фамилию, потому что такая же была у прежнего владельца гостиницы. Он умер.

Он ожидал, что администраторша проявит хоть видимость расположения к давнему постояльцу, но от нее повеяло такой холодной отчужденностью, что ему стало не по себе.

Пока Григорий заполнял гостиничный бланк, фрау Борман сняла телефонную трубку и негромко отдала распоряжения.

Дверь номера была открыта. Пакистанка лет пятидесяти застилала постель. Пряча взгляд, она приняла два доллара чаевых и исчезла.

– Я приехала к нему около девяти вечера, – рассказывала Ольга следователю венской прокуратуры Йозефу К., ведущему дело об убийстве американского туриста. – Мы познакомились здесь, в Вене, около года назад. Вчера он позвонил мне и сказал, что хочет повидаться.

Йозеф К. выглядел как бухгалтер, смертельно уставший от конторской тоски. Лысый мужчина лет пятидесяти пяти с отечным лицом, в мятом твидовом пиджаке с черными замшевыми налокотниками.

– Вы видели убийцу?

– Нет, я услышала выстрел, когда была в ванной.

– Вы не слышали, как открылась дверь?

– Нет, я только услышала выстрел. После этого я встала за дверью и ждала. Потом щелкнул замок, и я поняла, что он ушел.

– Кто?

– Тот, кто стрелял.

– Дальше, – следователь зевнул, как бы демонстрируя безразличие к делу и одновременно то, что торопиться ему некуда.

– Дальше в номер вошла горничная и закричала. Потом я вышла из ванной. Потом вызвали полицию.

Следователь достал из ящика стола фотографию и поманил Ольгу пальцем. Та наклонилась к столу, и он подвинул к ней снимок:

– Это то, что вы увидели, выйдя из ванной?

Гольдфарб лежал на постели с разбросанными в стороны руками и головой, провалившейся между двумя темными от крови подушками.

– Да, – она отодвинулась.

– Вы не австрийка? – спросил Йозеф К., пряча фотографию в стол.

– Я русская. – сказала Нунц. – Мой муж немец. Мы живем в Ганновере.

«Русские мужики предпочитают русских любовниц, – подумал Йозеф К. – Конечно, после секса им же еще нужно поговорить по душам! Боже, если бы только напоить эту сухопарую стерву и лечь с ней в постель, то сколько дел можно было бы закрыть наутро? Десять? Сто?»

На допросе Ольга Нунц не сообщила немаловажную деталь, которую мы обойти не можем. Находясь в ванной, еще до того, как хлопнул выстрел, она, протянув руку к крану, замерла – в комнате кто-то коротко и жестко скомандовал на чистом русском языке: «Молчать!» Мгновенно осознав, что голос принадлежит не Гольдфарбу, она неслышно отступила за приоткрытую дверь.

Что касается требования молчать, то оно было практически бессмысленным. При виде убийцы страх парализовал Григория. А вошедший взял его, как непослушного ребенка, за ухо и, больно прижав глушитель к его левому глазу, нажал на спуск.

Гольдфарб родился в солнечной, укрытой ласковыми платанами и прозрачными акациями Одессе. Днем он торговал валютой возле «Лондонской» и «Красной», ночи просиживая за карточным столом. В юности его несколько раз жестоко избивали за непростительные ошибки при «ломке» долларов. Благодаря этой суровой школе, двадцатилетие он встретил непревзойденным мастером своего дела.

Инфляция первых постсоветских лет убила представление о его истинных доходах. Скажу лишь, что его путь из Одессы в пограничный Чоп был усеян купюрами самого высокого достоинства. В Чопе хмельные от его щедрости таможенники желали ему счастливого пути, как родному.

И вот они в Риме. Его жену Валентину, сидящую за чашкой капуччино на Пьяцца ди Република, неторопливо листающую модный журнал, можно было принять за скучающую от достатка жену крупного бизнесмена. В это время Григорий с тремя фотоаппаратами на груди и пятью парами командирских часов в каждой руке перекрикивал шум и гам грязной Американы: «Сувенир ди руссо! Троп-п-по бене! Но костозо!»

Перепродавая привезенное другими, Григорий заработал около двадцати пяти тысяч долларов.

Валентина намеревалась стать манекенщицей. Америка представлялась ей журналом мод, на одной из страниц которого она должна была занять свое законное место. У нее, несомненно, были для этого данные. Пытаясь восстановить ее образ, я обнаруживаю, что он возникает лишь в коротких вспышках памяти, в полуоборотах, полушагах, полуподъемах плеч в самых живописных местах моей провинциальной Одессы: у кромки прибоя, бьющегося о бетонные ступени аркадийских Плит; у борта катера, вырвавшегося за волнолом яхтклуба; с сигаретой в аристократических пальцах за столиком «Красной».

Личность Гольдфарба все же выходила за рамки просто удачливого торгаша и афериста. Он был из породы обаятельных мерзавцев, с чувством юмора, заразительным смехом и сияющим взглядом, которые маскировали его волчью натуру. Кроме того, в нем была толика пусть бандитского, но благородства. Я имел случай убедиться в этом в те далекие годы, когда служил корреспондентом морской газеты. Ее редакция помещалась на улице Пушкинской, в здании с высокими узкими окнами и огромными пустынными комнатами. По утрам мы с заведующей отделом культуры этого издания пили кофе в «Красной». Слушая сказочные истории о ее бесчисленных увлечениях, я втайне мечтал стать ненадолго одним из них. Я слушал ее, наблюдая по ходу неторопливого рассказа жизнь приходящих в себя после трудовой ночи проституток и фарцовщиков.

Григорий сидел за соседним столиком со своим напарником Сашей Шкетом, тогдашней подругой Олей Спицей и старым шулером Люсиком Дворкиным.

Шкет, развалясь в кресле, тыкал сигаретой в лицо своему печальному собеседнику:

– Люсик, кто ты вообще такой? Что ты из себя представляешь? Ничего. Ну, ты облапошил пару лохов, а дальше?

– Ну, положим, я облапошил не пару лохов, – хорохорился Люсик.

– Ты – ноль, Люсик, – говорил Шкет, упиваясь собственной состоятельностью на фоне чужого ничтожества. – Тебя мама должна была назвать не Люсиком, а Ноликом, ты понял?

Сидевшие вокруг захохотали, а Шкет продолжал:

– Скажи, кого ты знаешь? Ты знаешь хоть одного известного человека? Хоть одного музыканта, режиссера, писателя?

– Зачем мне их знать? – пожимал плечами Люсик.

– Скажи мне, кто твой друг, и я скажу тебе, кто ты. Правильно? Кто твой друг, Люсик? А?

И тут Григорий повернулся ко мне и сказал:

– Ярмолинец, я хочу тебя представить Люсику. Дворкин, это – Ярмолинец, писатель.

Бледный от обиды и волнения Люсик поднялся и, протянув мне подрагивающую руку, сказал с благодарностью битой собаки:

– Здравствуйте, я – Люсьен Наумович Дворкин. Можно просто Люсик.

В этот момент, я помню, глаза Спицы сияли. В такие минуты женщина влюбляется в мужчину за широту натуры, за щедрость души, за благородство.

Они тогда постоянно были втроем. Оля Спицына, Григорий и Саша Поздняк по кличке Шкет. Они промышляли на круизных судах, ходивших из Одессы в Сухуми и обратно. Спица заманивала «лохов» за карточный стол, а Шкет с Григорием раздевали их. Это была легкая и радостная жизнь, безвозвратное счастье, которое Григорий оценил с большим опозданием. Потом Ольга вышла замуж за заезжего немца-инженера, и Григорий неожиданно для самого себя затосковал.

Он женился на закройщице из местного Дома моделей. Она была хороша, Валентина, Валентина… нет, не могу вспомнить ее фамилию. Слишком простая и гладкая. Сидорова, Петрова, Иванова, что-то в этом роде. Высокая худощавая блондинка с голубыми глазами. Ей было безразлично, чем он занимается, она хотела уехать. Она жила в мире своих иллюзий, изобиловавшем дорогими тканями, мехами, красивой обувью, косметикой.

Брайтон-Бич произвел на них тягостное впечатление. Они увидели одну из ипостасей улицы Советской Армии, причем не в том ее районе, где она, плавно изгибаясь и минуя тонущий в платанах Приморский бульвар, уходит к картинной галерее времен Ришелье, а в совершенно противоположном. Там, где, залитая пивом и мочой, она приближается к Привозу, запутавшемуся в паутине темных улочек со зловонными овощными лавками, винными подвалами, ханыгами и их испитыми подругами.

Они быстро обнаружили, что американская яркость упаковок уступает яркости свежей зелени, горячему земляному аромату помидоров, пропитанному солнцем меду. Все это осталось дома.

Их встретил приехавший на два месяца раньше Шкет. Приняв новых американцев в «Одессе» на Тринадцатом Брайтоне, он говорил с видом знатока:

– Гришок, это чисто работный дом, в натуре. Перед тобой открыты все пути. Хочешь – иди работай в такси, хочешь – торгуй на улице хот-догами. Если ты будешь пахать двадцать четыре часа в сутки, так это – золотое дно. Не хочу тебя расстраивать, – делал он вывод, – но, кажется, мы не туда попали.

Его подавленность передавалась новоприбывшим.

«Небоскребы, небоскребы, а я маленький такой!» – старался усатый человек на сцене.

– Шкет, прикинь, это чисто Токарев, – попытался воспрять духом Гольдфарб.

– Да и хер с ним, – отмахнулся Шкет.

Гольдфарбы поселились в двухкомнатной квартире на Четвертом Брайтоне. Пока их содержала НАЯНА, Григорий не решался открыть счет в банке. Он присматривался, слушал, что говорят знающие люди. Предложения вступить в бизнес были самыми разными – от покупки винного магазина до торговли наркотиками. Шкет с поразительной скоростью сел.

Он приобрел в Пенсильвании четыре «Форда-Торуса» и, подсунув доверчивым американцам «куклу», едва покрывшую стоимость одного, перепродал их в Бостоне. Шкета погубило то, что он не знал английского и мог действовать только с переводчиком – Яником Ройтером. Тот жил в Филадельфии с мамой, не отпускавшей его из дому больше чем на полчаса. По истечении этого времени, она начинала вести долгие беседы с телевизором и, если ей случалось выйти на улицу, по многу дней не могла найти обратную дорогу домой. Обычно ее привозили в полицейской машине. Мать Ройтера тронулась через год после приезда, когда старшего брата Яника зарезали латиноамериканские коллеги, не поделившие с ним выручку от продажи пятнадцати килограммов марихуаны.

Будучи привязанным к Ройтеру, Шкет и во второй раз поехал в Пенсильванию, где напоролся на дилера, которого предупредили о возможном появлении мошенника, ловко управляющегося с пересчетом толстых пачек наличных. Он снова вставил продавцам «куклу», после чего оказался в полицейском участке городка Лихэйтон. Перепуганное сознание судорожно пыталось освоить незнакомое слово: «Охламон! Лэхайм! Охламон! Лэхайм!»

Гольдфарб все больше склонялся к тому, чтобы купить видеопрокатный пункт, и его свели с человеком из Киева, с которым у него были общие знакомые. Тот искал компаньона. Их совместное предприятие так и осталось нереализованным.

В день, когда НАЯНА известила Григория о снятии с довольствия, его обокрали. Он еще вникал в содержание официального письма, когда, выйдя из лифта, увидел, что дверь его квартиры не заперта. Сквозняк то приоткрывал ее, то прихлопывал, лязгая замком. Окно гостиной, выходившее на пожарную лестницу, было открыто настежь, и ледяной холод вливался через него в перевернутый вверх дном дом. Замок с решетки, предусмотрительно поставленной на окно, был аккуратно снят и лежал на полу. Телевизор не унесли только потому, что по размерам он не прошел в окно. Видеомагнитофон отсутствовал. Среди разбросанной одежды лежал пустой дипломат с раскуроченным номерным замком, где хранилось все состояние Гольдфарба.

Соседи утверждали, что ворует суперинтендант. Он жил на первом этаже. Пьяная и грязная его подруга с ужасным синяком под глазом открыла дверь и сказала, что супер болен. Григорий отшвырнул ее и вошел в квартиру, преследуемый испаноязычными проклятиями. Супер спал в скомканных и грязных простынях мертвым сном смертельно пьяного человека. Конечно, Гольдфарб мог дождаться, когда тот протрезвеет, и вышибить из него деньги вместе с жизнью. Но, ворвавшись в квартиру, он засветился, потерял алиби и поэтому отложил расправу до лучших времен.

Когда Григорий в роскошной кожаной куртке и Валентина в рыжей лисьей шубе пришли оформлять пособие велфэра на Ист 16-ю стрит в Манхэттене, у них потемнело в глазах. В огромном помещении, выкрашенном казенной желтой краской, дремала унылая нищета. Сбившиеся в отдельные группки русские выдавали себя взглядами, в которых ненависть к окружающему мешалась со страхом и униженной мольбой о помощи.

Григорий пребывал в таком невыносимом, черном отчаянии, что готов был бросить все и вернуться назад в Союз, где деньги искали его, а не он их.

Валентина первой нашла выход из положения.

– Иди в такси, – сказала она. – Машину-то водить ты умеешь.

– Что?! – поразился он. – А что я там заработаю?!

Очень скоро их отношения стали походить на обычные в тех семьях, где на счету каждая копейка. Она стала некрасивой и злобной, он – жадным и раздражительным. Предлагаю читателю самому уже представить последовавшие домашние скандалы, метания по городу в попытках найти нужных людей, некогда крутившихся возле «Красной» и «Лондонской», переезд Валентины к неизвестным ему друзьям в Бронкс, безъязыкость, одиночество, безденежье. Загнанный в угол, не представляющий, какой следующий шаг предпринять, он вспомнил о Спице.

Видимо, по его голосу она поняла, что отказывать ему нельзя.

Они поселились в скромной квартире с одной спальней на Мэдисон-авеню, прямо над синей вывеской банка «Чейз». Григорий надел кипу и начал посещать синагогу на Ист 83-й стрит. Он искал наставника, который мог объяснить ему, как вернуться к потерянными корням, и нашел его в румяном лице господина Жаботинского. Хаим Жаботинский держал ювелирный магазин на 47-й стрит. Несколько раз они сходили в ресторан. Первый раз с женами. Господин Жаботинский с сухонькой госпожой Жаботинской, Григорий («Какое несчастье, такая молодая, привлекательная женщина…») со своей глухонемой супругой Леей.

Григорий советовался. У него был небольшой капитал, и он хотел открыть собственное дело. Господин Жаботинский обещал помочь. Они договорились об оптовой покупке.

Жаботинский пришел к нему в пятницу утром с толстым саквояжем и двумя сотрудниками. Черные лапсердаки плотно облегали их крутые плечи. Пока Григорий, устроившись за столом, рассматривал в лупу принесенные драгоценности, глухонемая Лея подала кофе и печенье. Как обученные говорить глухонемые, она неожиданно громко каркнула, что все поданное «кошер». Гости были смущены. Лея, обворожительно улыбаясь, покинула комнату. Она не была какой-нибудь шиксой, но что-то неуловимое, развратное чувствовали в ней эти проницательные люди.

Григорий изучал товар. В бриллиантах искрилось, едва сдерживая смех, близкое счастье.

– Господа, – он поднялся из-за стола. – Я не могу сказать, что я вам не доверяю, но, выходя в банк за наличными, я бы хотел, чтобы все это полежало в сейфе.

Он снял со стены морской пейзажик, и гости увидели за ним серую дверцу. Они переглянулись, поскольку подобное развитие событий не предполагалось. Упреждая возможные сомнения, Гольдфарб открыл сейф и продолжил:

– Господа, шифр замка, как вы понимаете, знаю только я, – он взял футляры и положил их в сейф. – А ключ я оставляю вам. Я вернусь с наличными минут через пятнадцать-двадцать. Нет смысла хранить дома наличные, когда под тобой – банк.

Он постучал ногой по полу.

– О’кей, – кивнул Жаботинский и посмотрел на часы.

– Если вам понадобится что-либо, – Гольдфарб вручил ключи ювелиру, – зовите Лею.

Он указал Жаботинскому на кнопку рядом с выключателем и нажал ее. Жаботинский увидел, как в коридоре зажглась красная лампочка – и тут же в дверях показалась Лея.

Григорий махнул рукой, и она, понимающе закивав, ушла.

– Поторопимся, – сказал Жаботинский. – Сегодня пятница, я бы хотел все закончить до начала шабеса.

Когда Жаботинский произносил эти слова, Лея-Спица, открыв в соседней комнате заднюю дверцу сейфа, разгрузила его содержимое в сумку и выскользнула из квартиры. Через полчаса Жаботинский и его спутники обнаружили, что в квартире, кроме них, никого нет.

Что же, спросите вы, привело беглецов в «Нойвальд-хаус» на окраине Вены?

Видимо, натерпевшись от Америки, сам того не осознавая, Гольдфарб стремился вернуться к той черте, за которой осталось не просто его комфортабельное прошлое, но сама жизнь. Хотел ли он вернуться в Одессу? Не знаю. Для начала ему нужно было время, чтобы прийти в себя, решить, что делать с оказавшимся в его руках состоянием, и в качестве временной крыши над головой он выбрал знакомый пансионат на Нойвальд-штрассе, из окон которого открывался вид на старинный парк с белокаменными скульптурами атлетов.

Его погубил, если так можно выразиться, литературный прием, которым он пользовался, садясь за карточный стол. Как бы безбожно он ни врал, очаровывая лохов, он всегда начинал с зерна истины, вокруг которого плел липкую паутину вымысла.

– Ярмолинец, – сказал он мне однажды, когда мы сидели с ним на ступеньках аркадийских Плит, опустив ноги в Черное море моей молодости. – Мне кажется, что если бы я записывал свои прогоны, из них бы выходили готовые рассказы. Даже романы. Начинаю я всегда с правды. С чистой правды. Потом идет импровизация. Нет, это что-то от Бога. Если бы ты умел сочинять, как я, ты бы уже был Хемингуэем.

Он все же был талантливым парнем, убитый Григорий Гольдфарб, поскольку сам открыл тыняновскую формулу, согласно которой автор начинал там, где кончался исторический документ. Но вне литературы литературный метод дал гибельный результат.

Сидя в манхэттенском ресторане с четой Жаботинских, Григорий рассказывал драматическую историю своей иммиграции:

– В Вене нас поселили в крохотной гостинице «Нойвальд-хаус», и по иронии судьбы у хозяина гостиницы была такая же фамилия, как и у меня, – Шмидт. Когда нас, голодных, измученных дорогой, перетаскиванием багажа, ввели в холл и стали поименно вызывать к стойке администратора, стоявший там директор услышал мою фамилию. «Вы – Шмидт?» – поинтересовался он. На нем был прекрасный зеленовато-серый клетчатый пиджак, черные фланелевые брюки и мягкие мокасины. Вы бы слышали, как он это произнес: «Вы – Шмидт?». Как он смотрел на меня! Как миллионер на нищего, осмелившегося заявить о своем родстве. Но что меня убило – это то, как он просто-таки облапал глазами Лею. Вот когда я понял, что значит быть иммигрантом.

Госпожа Жаботинская достала из сумки белоснежный платочек.

– Нацист! – с чувством сказала она и промокнула уголки глаз.

– К счастью, ХИАС помог мне найти родственников, – продолжал Григорий, – а синагога – друзей.

«Нойвальд-хаус» стал отправным пунктом поиска, и вскоре Жаботинский знал, что фамилия афериста не Шмидт, а Гольдфарб. Как развивались события дальше? Можно предположить, что убийца уже находился в Вене и о появлении Гольдфарба ему сообщила либо фрау Борман – вот откуда эта отчужденность! Либо горничная-пакистанка – вспомните только ее опущенный взгляд, когда она принимала чаевые!

Расследовавший это дело Йозеф К., не ведая о происшедшем в Нью-Йорке, привычно списал все на русскую мафию. На это его навело неожиданное открытие – фрау Борман оказалась русской, попавшей в Австрию в годы Второй мировой войны. Девочкой-подростком работала на швейной фабрике в Инсбруке. Он, однако, не смог выяснить ее историю целиком. У фрау Борман остановилось сердце во сне, и ее переход в другой мир был безболезненным, как у праведников.

1996

ПРИКЛЮЧЕНИЕ С ГРИНКАРТОЙ

Детективные записки русского репортера

1. Шурик

Шурику под семьдесят. Он невысокого роста, сухой, часто небритый и всегда с сигаретой в железных зубах. Когда он приехал в Америку, ему предложили сменить эту реликвию советского зубоврачевания на что-то менее устрашающее.

– Если вы хотите, чтобы я произвел на кого-то сильное впечатление, так это не входит в мои планы! – заявил он и остался при своих нержавеющих.

Моего героя можно часто видеть в скверике на Корбинплейс, откуда в солнечные дни доносятся голоса детворы и стук домино. Шурик считает домино жлобской игрой, и ходит в сквер с целлофановым кульком, в котором у него лежат шахматы. Шахматное поле предусмотрительно нанесено на поверхность бетонных столов трудящимися из городского управления парков. Те, ясное дело, не могли предполагать, что местное русскоговорящее население всем настольным играм предпочитает «козла». Шурик принадлежит к крохотной группе любителей шахмат, в которую входят, помимо него, отставной полковник бывшей советской армии Осип Шпигун и я. К счастью, в шахматы можно играть только вдвоем, что позволяет мне избегать полковника, которого я не переношу на дух. Проникшись благодарностью ко всем тем еврейским организациям, которые устроили ему райскую жизнь в Америке, а главное – возгордившись своей причастностью к ним, пусть даже в качестве бедного клиента, Шпигун написал книгу очерков о выдающихся военачальниках-евреях. Он начал ее с библейского Давида, который победил Голиафа, и постепенно добрался до героев наших дней. В творческом угаре он включил в свой справочник не только евреев, но и тех, в которых он подозревал таковых. В их числе оказался адмирал Нахимов, за фамилией которого, по версии этого доморощенного историка, стояло имя его еврейского папаши или деда – Наума или Нахума. Сперва он был Наумов или Нахумов, а потом стал Нахимовым. Оккам прославился своим лезвием – Шпигун для отделения всего лишнего от своих восторженных изысканий пользовался топором. С исторической точки зрения его книга имела ту же ценность, что и Протоколы сионских мудрецов, но члены местной Ассоциации ветеранов Второй Мировой войны, которые получили в Америке долгожданную возможность гордиться своим происхождением, легко прощали Шпигуну антинаучность его произведения. Им было приятно сидеть на солнечном бордвоке, дышать целебным океанским воздухом и читать, к какому героическому народу они принадлежат. Там, откуда они приехали, об этом лучше было помалкивать. Там их приучили к мысли, что основным фронтом, где они себя проявили, был Второй Ташкентский. Мотивы их интереса к творчеству Шпигуна были понятны, тем не менее меня бесило то, что их национальное самосознание подпитывалось трудом автора, не имевшего ни малейшего представления о таких тонких материях, как мораль и нравственность. Для него происхождение его героев было единственным мерилом их военного гения и человеческих достоинств. Лев Троцкий у него был и талантливым стратегом, и блистательным тактиком, и хрен его знает кем еще, но в очерке о нем у Шпигуна не нашлось полслова об ответственности этого красного упыря за миллионы угробленных им и его талантливыми соратниками жизней россиян, в том числе евреев, которым не повезло родиться в революционную эпоху.

Шурик относился к Шпигуну как к неизбежному злу. Когда я с ним впервые поделился своими соображениями об этом псевдоисторике, он пожал плечами:

– Слушай, шо ты от него хочешь? Он же военный. Но если бы ты видел, как мы с ним вчера разложили алехинскую защиту, ты бы плакал.

Потом ему, видимо, стало неловко за свой шахматный прагматизм и он добавил:

– Ты про маяковское дело не слышал?

– В смысле дело Маяковского?

– Нет, в другом смысле. Слушай сюда. Мне об этом рассказал еще мой папаша. За старую Одессу он знал почти все. Так вот, когда Троцкий был военкомом, он должен был приехать в Одессу. Так местные чекисты сделали ему подарок. Они сочинили историю, что на маяке на Даче Ковалевского засела группа контрреволюционеров, которые должны были сигналить белому десанту, чтобы те высадились и захватили Одессу. На самом деле никакого десанта не было, но на маяке работало пару человек, которые служили еще в царской армии. И этого хватило ровно на то, чтобы поставить их всех к стенке. Ты меня понял?

– Расскажи это своему партнеру.

– А-а-а… – Шурик махнул рукой. – Всех идийотов не перевоспитаешь.

– А он не идиот.

– Нет?

– Ну во-первых, он тебе иногда ставит мат. Во-вторых, я предполагаю, что для получения чина полковника он должен был предпринять определенные усилия. И я готов поспорить на любые бабки, что там, в Союзе, он клеймил сионистов по полной программе. Как только может клеймить коммунист с «пятой группой инвалидности», которого могут заподозрить в связях с ними. Но когда кормушку прихлопнули, он быстро сменил советский мотив на еврейский.

– Все хотят кушать, – вздохнул Шурик.

– Ну конечно! Во всем виноват желудок. Я бы даже назвал аморальность симптомом язвы. И лечил бы ее у гастроэнтеролога.

– Слушай, кому может помешать хорошая клизма? – очень резонно заметил мой собеседник.

В Одессе Шурик до выхода на пенсию был следователем райотдела милиции. Он приехал в Нью-Йорк в начале 90-х, когда все то, что осталось от СССР, погрузилось во мрак, нищету и голод, которым, казалось, не будет конца. Он получал копеечную пенсию, его дочь Лариса работала, не получая зарплаты вообще. Как это произошло тогда со многими, они вспомнили забытых еврейских родственников, или просто сочинили их, уехав в США по липовому вызову. Я знал старых иммигрантов, приехавших в Америку в 70-х, которые относились к этой постсоветской иммиграции с презрением. Сами они уехали от советской власти, а эти уехали после советской власти, при которой у них была вполне сносная жизнь. По иронии судьбы послевоенная иммиграция, сплошь состоявшая из Ди-Пи, иммиграцию 70-х окрестила «колбасной». Это звучало очень уничижительно, но согласимся – у нас на родине производство колбасы было прямо связано с политическим курсом ее производителей. И кто станет спорить с тем, что у многих людей, доживших до последних дней советской власти, были более скромные аппетиты, чем у тех уехавших, которым она не давала реализовать свои таланты в сфере бизнеса или в области культуры? Остававшиеся мирились с властью, как мирятся с плохой погодой, стараясь не замечать ее и занимаясь своими делами. Так жил и Шурик – рядовой мент, так жила его дочь Лариса, работавшая секретаршей на канатном, кажется, заводе. И так бы они и жили дальше, если бы только в один прекрасный день не обнаружили, что жить им не на что, а в окружающей среде стали доминировать типы, которых Шурик совсем еще недавно ловил и отправлял за решетку. И они не были бы одесситами, если бы не нашли спасительную еврейскую бабку или троюродную тетку.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3