Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Провокатор

ModernLib.Net / Детективы / Валяев Сергей / Провокатор - Чтение (стр. 2)
Автор: Валяев Сергей
Жанр: Детективы

 

 


      Кулешов же после битья продолжал жить, он брел домой — он не любил себя за слабосочность и блеклое отношение мира к нему. Он мечтал о себе взрослом, когда пойдет работать на судостроительный док и получит там деньги, и на все (все, потому что бабки уже не будет — она помрет), на все рублики купит в аптеке шоколадки гематогена, и никому-никому-никому не даст эти желанные лекарственные темные кусочки счастья.
      — Дорогие мои, черт бы вас всех побрал! — вопил М. на актеров. — У нас нет времени — премьера должна состояться к двадцатилетию Великого Октября. Если вы не хотите неприятностей, то попрошу со всей ответственностью… Помр-р-реж! В чем дело? Я же сказал — начали! Почему не начинаем?! Я больше на сцену бегать не буду! Хватит!.. После таких репетиций, после этих репетиций я как взмыленная лошадь, на котор-р-рой воду возят, черт возьми! Я не лошадь! Я вот здесь буду сидеть сиднем, и все! И никакая сила!.. Что? Начинаем?
      — Извините, рабочие сцены…
      — Меня совершенно не интересует, что рабочие сцены! Меня интер-р-ресует, почему не начинаем? Или мы не хотим начинать? Значит, это есть вредительство и саботаж!.. И пока я здесь!.. Да, я диктатор! И я не позволю! Я приму, в конце концов, экстраординарные меррры! Чер-р-рт бы меня побрал!!! — И буквально полулежит в кресле, слабея от крика и мысли: «Боже мой, любая революция — это переход от великой идеи освобождения к ее предательству. Я — иуда, я должен ставить эту чудовищную низменную пьеску ради того, чтобы спасти себя, чтобы доказать, что я как все. Но я не хочу быть как все. Я — один, и больше никого в мире нет. Почему я не имею права на себя? Мы сами первые предаем сами себя. Мы предаем свое великое назначение свободного человека. Мы сами торопимся предать себя, чтобы жить сладкой, припудренной чужими идеями жизнью. Боже мой, — думал М., - кто-то из нас сходит с ума. Или я, или мир. Наверное, я, потому что мир не может спятить. И посему я, чтобы жить в этом мире, должен под него подстраиваться.
      Но почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почемуя рожденный Божественным провидением…»
      по улице болтало Ивана Иваныча Цукало, он возвращался после ночного бдительного дежурства, и от его воинственной, проспиртованной рожи шарахались беззащитные прохожие, а может быть, они пугались тщательно облеванной формы старшины милиции?
      — Дядя Ваня?
      — Кто здеся? — спросил тот и разлепил веки: под ними катались бессмысленные ртутные зрачки.
      — Я.
      — А-а-а, ты, Сашок? Пш-ш-шли.
      И они шли. Маленький Кулешов страдал от грузного, неуправляемого старшинского тела, но пытался быть мужественным и верным поводырем — у дяди Вани можно было найти пайковую тушенку и хлеб.
      Однажды я отправился в булочную. В доме не было хлеба. И отсутствовала жена О. Александрова, если бы она была, а не в очередной командировке, то я бы сидел на кухне и тукал на машинке, а супруга каруселила бы по магазинам.
      Итак, бренча мелочью, тогда были такие простые копеечные времена, я зашел в магазинчик. В булочной своей жизнью жила очередь. Я на дух не переношу очередь. Меня тошнит от очередей. Я начинаю чувствовать себя бесхребетной скотиной в стойле, где выдают коммунарскую кормовую подачку. И поэтому, прихватив булку за восемнадцать копеек, там даже ценник показывал: 18 коп., и обогнув вымуштрованную дефицитом толпу, как фрондер, бросил кассирше двадцатикопеечную монетку:
      — Сдачи не надо!
      И собирался уже покинуть место событий, как вдруг услышал неблагозвучный голос:
      — Молодой человек, этот хлеб — двадцать пять копеек.
      — Восемнадцать!
      — Двадцать пять, я говорю.
      Очередь злорадостно забурлила — это была минута ее торжества. Но я повел себя странно; странно в первую очередь для самого себя, а уже потом для публики.
      Я шаркнулся к двери, душа булку в руке, выскочил на свободное пространство улицы и помчался по нему, как кастрированный конь из стойла. И никакая сила не в силах была меня остановить.
      в комнате, узкой, как школьный пенал, теснились солдатская металлическая кровать, шкап-гигант и стол, на котором снарядами валялись банки с тушенкой и куски хлеба.
      Кулешов плюхал Иван Иваныча на койку и, не обращая внимания на беспамятный ор соседа, кромсал ножом неуступчивую жесть, как сумасшедший Николаев ножницами кромсал газеты, и безобразно нарезанная бумага забивала квадратные метры комнаты, шурша по ночам горькой травой; наконец мальчик открывал банку — пьянел от душистого мясного запаха. А старшина милиции Иван Иванович Цукало ворочался на койке и требовал к себе пристального внимания.
      — Сашок, жри-жри! Ты у меня будешь верным продолжателем дела Ленина, блядь, Сталина. Вытянешься и пойдешь по моим стопам. Хотя сейчас работа не работа. Не имеете права выбивать мне зубы! Я буду жаловаться! Во гниды! Не-е-ет! Прав был Лаврентий Павлович! Одну половину коммунистов на лесоповал, другую — к стенке. И был бы коммунизм! А при коммунизме, Сашка, жизнь заепись! Сказка! Водки запейся. Тушенки зажрись. Хочешь коммунизма?
      — Хочу.
      — Э, брат! Для этого надобно всю нечисть под корень! Вот ты носишь в сердце своем имя товарища Сталина?
      — Ношу.
      — Тогда я тебя стрелять не буду. Таких, как ты, знаешь как мы пуляли? Нет, тебе еще двенадцати нет. А если будет, ты мне скажи — и я тебя стрельну. Как двенадцать годков исполняется, можно стрелять. По закону. У нас все по закону. У нас должна быть диктатура закона! — Погрозил мозолистым пальцем. — Вот помню: выводим на рассвете вражье племя. Такие безобидные, такие несчастные, такие нежные, со сна-то, но если вглядеться личина врага всего трудового народа. Ставишь братика к сестричке, сестричку к братику… Мы что, звери? Детей нельзя отрывать друг от дружки. И хлоп одной пулей четыре черепушки. Хрупкие черепушки у вас-то. Фарфоровые, блядь. Опять же три пули экономии. Ты чего не жрешь? Жри. И расти. А когда двенадцать годков подойдет — ко мне: дядя Ваня, стреляй! Готов к труду и обороне! Ты готов?
      — Готов!
      — Тогда лицом к стене.
      Маленький Кулешов, одурманенный жирной пищей, привычно и послушно становился к стене — это у них была такая игра. Кулешов стоял у стены и чувствовал себя счастливым.
      — Бах! — рычал Иван Иванович, и мальчик по стене сползал на пол, лежал, ждал храпа, и он появлялся, спокойный, грассирующий. Он заполнял собой комнату, дом, двор, улицу, площадь, город, дома, дворы, улицы, площади, города, и эти спокойные, грассирующие звуки напоминали трибунные речи неполноценного инородца.
      Почему же я так постыдно улепетывал из булочной?
      Я украл булку, и хотя у меня были смягчающие мою вину обстоятельства, тем не менее мои преступные деяния попадали под УК — Уголовный кодекс. «Общее пренебрежение к человеку, его правам и свободам, провозглашение таких безнравственных принципов, как „лес рубят — щепки летят“, более всего отразилось именно в уголовном праве». То есть у меня был школьный приятель, который по своей интеллигентской привычке к справедливости встрял в общепитовскую свару — и теперь своим ударным зековским трудом выполняет план по сибирской древесине.
      М. тревожно звонит в колокольчик: дзинь-дзинь-дзинь. Он недоволен работой актеров. Он пытается с их помощью реанимировать труп пьесы.
      — Сколько я вам говорил — бытовщины не должно быть. Все несут главное, основное. Шум угрожающий, на его фоне бабьи голоса! Кликуша не должна бытовить. Надо найти неожиданно парадоксальные интонации — более резко, торопливо и бредово. А то кликуша у нас говорит деловым голосом, как в очередях за селедкой. А надо, чтобы зазвучало как у галлюцинир-р-рующей! Попробуйте еще раз!.. И еще: контрапунктом идет злобная фраза — и пение! Все на большой эмоциональности, многие и вправду страждут и во лжи ищут защиты. Во лжи ищут защиты!.. Понятно? Тогда прошу покорно!..
      Опустив голову и сутулясь, сбегает в зал; торопится к столику. В боковой двери, путаясь в толстой портьере, появляется человек во флотской форме. Военмор близоруко щурится, в его руках кулек с вишней.
      — Что такое? Кто позволил?! — в бешенстве орет М. — Зачем здесь? Пришли подсматривать?! Не выйдет! Прочь из моего театра!
      — Извиняюсь я, — бросает вишню в рот Военмор. Из кармана кителя тащит револьвер. — Во-первых, театр — гостеатр… и… Я здесь как представитель… Главреперткома! Вот, ознакомляйтесь!.. — Сплевывает косточку во флотскую ладонь. — С моим мандатом!
      — Пр-р-рекрасно! Великолепно! Хор-р-рошо!.. Замечательно! — истерично вопит М. — Все стало сразу на свои места! Был друг — да вдруг!.. Я всегда подозревал!.. Нет, можете оставаться… Но, черт возьми, бесплатных предательств не бывает, друг! Не бывает!.. И прекратите жрать вишню, товарищ из Главреперткома! Вы не на палубе своего бр-р-роненосца… Хотя если вы считаете, что это палуба, то, пожалуйста, как говорят в южном городе Хер-р-рсоне, чтоб вы подавились!
      — Вы!.. Вы!.. Кто вы такой, чтобы…
      — Я?! Я — гений! Я — Бог!.. Я из вашей, тьфу, пьесы сотворил шедевр!.. А вы, товарищ, жрущий вишню, что вы?.. Вы меня предали!..
      — Это неправда.
      — Правда! — взъярился М., подогреваемый любопытством актеров. Слабость у него была играть на публику, им уважаемую. — Я все знаю! Потому что я — Бог!.. Не-е-ет, пусть я буду даже червь! Но я не есть хамелеон!.. Товарищи-товарищи, хотите увидеть хамелеона — так не ищите, он перед вами!.. Но представим, товарищи, такую ситуацию: это земноводное старалось незаметно скользнуть в камнях и травах, усердно, знаете, меняло окраску, обретало все цвета и полутона радуги и встретило… Угадайте кого?.. Нет, не угадаете?.. Оно встретило орангутанга-дальтоника! Представляете?.. Ор-р-р-рангутанга!.. Дальтоника!.. — И М. дико и страшно захохотал, его рвало смехом, он бился в конвульсиях. И на глазах у него от смеха были слезы.
      Военмор невозмутимо поднялся на сцену. И стал, подлец, говорить речь о том, что он, дескать, дружил с режиссером М., пока ему на него не наболтали, и теперь его, драматурга, облыжно оскорбляют. Ну ничего — он флотский. Он все выдержит. Он — как стальная обшивка корабля. А вот он, режиссер М., который своими спектаклями… да-да… оскорбляет зрителя.
      — Что-о-о?!
      — Да-да, — отвечал Военмор; внизу, в рядах кресел, он видел несчастного, раздрызганного человека. А ведь когда-то он его боготворил. Ходил за ним как пес. Но, к счастью, времена меняются. На данный текущий момент победила политика индустриализации и сплошной коллективизации. Но товарищ Сталин предупреждал: борьба далеко не кончена. Хотя враги разбиты, но остатки их идеологии живут и нередко дают о себе знать. Нет! М. - не враг, однако налицо его политическая несостоятельность как идеолога. Так вот, — продолжал военный моряк, — товарищи оленеводы приехали оттуда, где Великий Ледовитый океан, где холодно круглый год… Что вы сделали с товарищем Гоголем?.. Они ничего не поняли, хотя это образованные и передовые товарищи оленеводы. И я должен поставить вас в известность: они написали письма ЕМУ…
      — Кому?
      — И знаете, что ОН сказал? ОН сказал: нужен был приезд товарищей из Чукотки, чтобы нам понять, чем занимается под самым нашим боком театр, бывший революционный… И я так скажу…
      — Молчать, черная сотня! — взревел М. — Что вы понимаете в театре?
      — Все! Все мы понимаем в театре. Вот вы поставили спектакль о Франции. Но где, спрашивается, в этом спектакле Парижская Коммуна? Где гарибальдийцы? Где, наконец, чернокожие сыны республики, ожидающие освобождения?!
      — Что?! — заорал М. — Чернокожие сыны?! Сигизмунд?! Ну-ка сюда этих сынов черножопых, мать вашу, ждущих свободы!!!
      Из оркестровой ямы, точно из тартара, полезли негры с огромными бухающими барабанами. Появляются актеры в пестрых шутовских одеждах; шумно пляшут вокруг Военмора — тот вроде даже стреляет вверх из револьвера: е! бах!!!
      М. торжествует, хохочет; полулежит в кресле и беспечно дрыгает ногами.
      — У меня кожа дубленая! Я все тоже выдержу! Камчадалы! Канальи хр-р-реновы!.. Вы ж ничего не понимаете! А я мечтал, чтобы пилот после этого спектакля лучше бы летал!.. Не-е-ет, вы знаете, что я хотел: я хотел обличить буржуа, развращающего девушку из народа!.. Ха-ха!.. Каково?! Вы хотите парада! Но шут не может присутствовать на пар-р-радах! Не может! Его могут неправильно понять!.. Его и так уже не понимают! — И нервно звонит в колокольчик. — Черт бы вас всех побрал!..
      Я, признаюсь, шуток не понимаю. С чувством юмора туго. Наверное, когда меня родили — уронили на пол, и этого чувства я лишился.
      Например, звонит по телефону Вава Цава и осторожно интересуется: где моя жена? Врать не умею: в очередной, к сожалению, командировке. Тогда я приеду, радуется мой друг, только, сам понимаешь, не один. Срочный заказ. С вертепом не пущу, протестую я. Цава обижается: я — художник, кричит, у меня работа с натурой.
      Когда он меня таки уламывает, то появляется с девичьим коллективом. Похоже, что девушки не обладают высокими морально-нравственными качествами, они тут же донага разоблачаются. Я понимаю: реклама — движитель торговли. Только зачем себя даром продавать?
      На это Вава мне отвечал, укладывая на диване голую натуру и рулон залежалой материи обанкротившейся текстильной фабрики, что я ничего не понимаю в художественной фотографии.
      И тогда мы заключили договор: не мешать друг другу. Я тружусь на кухне, мой друг — в комнате. И я безропотно выполнял мирное соглашение до тех пор, пока не случился прецедент.
      На моей территории появилась молоденькая шлюшка. Она была в чем мама родила и щебетала:
      — Ой, можно позвонить? Ой, как вы смешно стучите, как дятел! — И подносила к моему носу основательно покусанную мужскими зубами титьку. — А по мне подолбите?
      Я исполнил просьбу — юная прелестница дурно взвизгнула от боли… Через несколько секунд уже визжал Цава, заявляя, что я порчу его творческий материал, что мой бессмысленный стук нервирует коллектив, что в комнате холодно и не мог ли я отправиться в домоуправление…
      Здесь я не выдержал — взял Ваву за шкирку и выволок на лестничную площадку. И пока я его тащил, он громко убеждал, что пошутил. А какие могут быть шутки между друзьями, надо держать слово, если даже перед твоим тренированным взором ежечасно маячат удобные для личного пользования формы лучшей половины человечества.
      В коридоре Кулешов сквозь утробный, звериный, старшинский храп услышал покойный и трудолюбивый скрип… И его тут же повело на этот звук: он воровато припал к чужой замочной скважине — и что же увидел, дрянненький мальчишка?
      А ничего не увидел — скважина была забита ватой.
      Тогда он гвоздем протолкнул пробку — и увидел: знакомую крышу бани и над ней в скрипучих тросах покачивающийся от ветра аэростат. На фанерном полотнище, которое зависло между небом и землей, был нарисован огромный, добрый и усатый вождь. Он смотрел на мир иллюстрированными, праздничными глазами, а его улыбка была похожа на улыбку сытого домашнего кота.
      Я не люблю людей маленького роста. Эти люди ненавидят переросший их мир. Быть может, от этого все наши беды и несчастья? Весь мир они хотят уравнять по своему росту — не потому ли летят головы с плеч?
      Прокурор — главный обвинитель по злодейству Кулешова — тоже был мал ростом. Метр с кепкой, как говорят в таких случаях. К тому же прокурор был слишком громкий. То есть через свой голос он хотел утвердить свое право на существование в этом обслюнявленном порочными идеями мирке.
      Он трубил как иерихонская труба, он верещал так, будто ему пониже спины влепили пудовый заряд соли, он, изощряясь в словоблудии, выстроил изящную концепцию о безнравственном, чудовищном убийце, которому нет места в будущем.
      — Метод выработки коммунистического человечества из человеческого материала капиталистической эпохи — пролетарское принуждение, — сказал прокурор. — Требую расстрела, — сказал прокурор. — Требую смертной казни, сказал прокурор.
      Когда палачу по вкусу Бетховен, разве Бетховен в этом виноват, думал М., а по сцене ходили рабочие — меняли декорации, по сцене двигались тени, услужливые и беспощадные; если они материализуются, думал М., то это конец всем нашим надеждам на лучшее.
      Подходила Зинаида:
      — Прости меня, тебе не надо было читать тот доклад. Ты так изменился. Как ты изменился, мой родной.
      — Я? — удивляется он. — Неправда. Какой я был — таким и остался!.. Все вокруг меняются, а я один — в собственной шкуре! Потому что я не должен влезать в чужие, пусть даже теплые и мягкие! Потому что я — ваш Бог! Представляешь, Бог — и в чужой телячьей шкуре?..
      — Тише, милый.
      — И доклад был замечательный! Ты же слышала?
      — Хотели, чтобы ты высек себя, а ты сек других. И защищал тех, кого надо было…
      — Извините-извините, я еще не унтер-офицерша!.. И защищал! И буду защищать!.. «Экспериментируйте, мы вас поддержим!» Бог мой, сохрани нас от отцовской любви и ласки!
      — Нет-нет, это не может быть долго, — говорила Зинаида. — Надо перетерпеть. Надо быть как все. Как все! И все будет хорошо.
      Без палача и плахи поэту на земле не быть, вспомнил он и медленно поднялся на сцену:
      — Ты знаешь, родная, я готов ползать по этим доскам… я здесь каждую дощечку… знаю… знаю, как она скрипит. — Подпрыгивает на половице. Слышишь, скрип-скрип, как калитка на нашей даче в Горенках? — Прыгает в сторону. — А эта? Скрып-скрып-скрит-скруп — как колодезный коловорот…
      — А вот эта? — Зинаида тоже прыгает.
      — Эта? — Он озадаченно слушает. — Мне незнакомая… Странный звук… По-моему, так скрипят суставы у нашего Сигизмунда.
      — А по-моему, сцену пора ремонтировать! — хохочет Зинаида. — Какой ты сумасшедший! Боже мой!
      Он цапает Зинаиду, кружит, орет:
      — Нет! Мы построим новый театр! Все наши театральные здания ни к черту не годятся! Требуются новые театральные здания! Ну вот, например, черт подери, такие: никакого партера нет. Вместо партера — улица. Там, где сейчас проходы между рядами, линии трамваев — вдруг, неожиданно, среди действия проезжает, позванивая, какой-нибудь 15-й или 31-й. Вот это динамика, вот это — черт возьми! — что надо!
      — Отпусти!.. У меня голова кругом идет.
      — Зинаида! Ты ничего не знаешь!.. Какое у нас самое лучшее место в театре? Совсем не партер, а там, наверху, около осветителя, подле главного пр-р-рожектор-р-ра! Надо вздыбить публику, взметнуть ее вверх, тоже, черт ее возьми, засиделась и зажирела!.. Зиночка, что такое? Ты плачешь?
      Она плакала — она любила его. И чувствовала — потеряет. Она не хотела терять его, безумного, прекрасного, редкого. И знала — потеряет. Нет никакого спасения от стальных винтокрылых лопастей.
      — Ну что ты? Что ты? Ты ж известная у меня трусиха. — Он неловко пытается ее утешить. — Помнишь, на даче ты испугалась мыши, а мышь — она серая, она сама всех на свете…
      — А если их много, этих мышей, если их полчище? — Зинаида глотала слезы. — Мне снится один и тот же сон. Уже давно. Это страшный сон. Я тебе расскажу. Понимаю, не надо, но я боюсь… прости…
      — Говори-говори.
      Ей приснился сон: она одна в квартире. «Я одна в квартире. Ночь. Тебя нет. Понимаешь, тебя уже нет. Но я еще не знаю, что с тобой. Я жду тебя. Я слушаю тишину, она мертвая. Но я жду тебя. Потом слышу взвизг тормозов и вижу в окно — из машины… трое… у них… нет лиц. Слышу удар двери лифта, потом тяжелый гул… снова удар… железо о железо… Я знаю, все наглухо закрыто, но спасения нет — нет; и мне хочется, как в детстве, забиться под мамину кровать. Тогда были погромы. И мы прятались под кроватью. И я видела: черные, вонючие дегтем и скипидаром сапоги, они постукивали мимо нас. И мама зажимала мне рот, чтобы я не кричала. А я и не могла кричать. Спазмы душили. И вот этот сон. Они входят, трое, они улыбаются мне, говорят чистыми голосами. Говорят — они мои поклонники; они говорят — увы, необходимо соблюсти некоторые формальности. И начинают рыться в твоих вещах. И я вдруг вижу — они берут твою нательную рубашку. Ты ее всего раз надевал. Они берут ее. И тогда я все, все понимаю. Я кричу в ужасе, я понимаю, что уже ничего нельзя сделать, но знаю — мне надо вырвать у них эту рубаху. Тогда один, улыбаясь, тычет в меня кухонный нож. Нож уходит по рукоятку в мое тело, как в масло. Нет, мне не больно, я только хочу вырвать твою рубашку. Тогда второй бьет меня сапогом в живот. У них у всех новые кованые сапоги. Я падаю, и мимо меня простукивают подковками эти люди. Уходят? Нет, не ушли. Третий говорит — она нас видела, в ее зрачках мы отпечатаемся, я не хочу неприятностей на работе. И я вижу вилку в чужих руках, серебряную, из подарочного набора, помнишь, милый, тебе подарили на шестидесятилетие; она мутно так отсвечивает, эта вилка, и приближается… приближается… к моим глазам… глазам…»
      Свой полноценный глаз маленькому Кулешову удалось сохранить благодаря обострившемуся в состязании за жизнь инстинкту. Мальчик отпрянул от двери и тут же из замочной скважины, жаля освободившееся пространство, проклюнулась ножка циркуля с иглой.
      — А-а-а, паскуда! — Дверь распахнулась, но Кулешов уже прятался в комнате. — Сколько говорить! — орала соседка Сусанна. — Поймаю — убью ублюдка!
      — Шурка! — поднималась с кровати тяжелая бабка и на больных ногах ковыляла в коридор. — Сейчас я этой бляди…
      И начинался вселенский хай. Сусанна была женщина молодая и гулящая и бесстыдная — полаяться любила. А ее любила СА — Советская Армия, то есть ее солдаты и офицеры. Поначалу ходили в гости защитники отечества из соседнего гарнизона. Приносили цветы, шоколад, запах кожи командирских ремней, водку, фотографии родной далекой семьи, проблемы артиллерийской службы. Требовали изысканной любви, пускали сопли, слезы, забивались в потную подмышку или пах, потом нажирались водкой или ворованным денатуратом и заставляли Сусанну ублажать свою слабосильную плоть.
      — Возьми меня, — требовали они, — ртом.
      — Не хочу, — отвечала честная девушка.
      — А что ты, сука, хочешь?
      — Мороженого хочу.
      — На пломбир дам, — обещали ей.
      — Сколько?
      — Сколько хочешь.
      — Тогда пожалуйста.
      Потом артиллеристов дислоцировали, и все офицеры гарнизона, прощаясь на железнодорожном вокзале с любимой ими Сусанной, подарили ей тележку с мороженым.
      Богов войны сменили строительные батальоны. Ими командовали ушлые командиры. Они не приносили цветов, шоколадных конфет, фотографий, проблем — они несли кирпич, цемент, пиломатериалы, ацетон, нитрокраски, песок, гипс, гвозди, керамическую плитку, известь, инструменты. К ужасу Сусанны, ее комната превратилась в склад, но выход, слава Богу, нашелся: Иван Иваныч Цукало за определенную мзду занялся посреднической деятельностью, и успешно. Так вот, их всех пересажали в кутузку, строительных воришек. Некоторое время девушка носила им передачи, однако скоро влюбилась до беспамятства в солдата срочной службы. Он был писаный красавец. Гвардеец со штык-ножом. Он тоже любил Сусанну — и случалось, все двенадцать часов увольнительной. Порой увлекшись, они завтракали, обедали и ужинали во время соития. К сожалению, служба для бойца закончилась. И он уехал на родину, оставив адрес любимой однополчанам.
      И те явились — явились отделением. Расположившись в коридоре и разбив походный лагерь, двенадцать человек принялись ждать каждый своего часа любви. Разумеется, подобное вторжение армии не осталось незамеченным бабка Кулешова подняла бестактный гвалт и повела решительное наступление на вооруженные силы. Армия была вынуждена отступить на лестничные марши. Хотя, усладив кулешовскую бабку сухими пайками, свой конституционный долг солдаты таки выполняли до конца.
      Позже, через неделю-другую, Иван Иванович и Николаев смастерили вдоль коридорной стены аккуратную многоместную лавочку. Таким образом сложный военно-гражданский вопрос в коммунальной квартире был улажен. Правда, изредка возникали региональные конфликты, но все больше по причине малолетнего любопытства того, кто родился в день смерти великого вождя маленького роста.
      Я тоже имел счастье родиться — правда, я родился зимой, когда на землю падали вот такие вот снежинки:
      * * * * * * ** * * ** * * * * * ** * * * * ** *** * * *** * * * * * *
      * * * * ** ** ** ** * * *
      * ** ** * * * * * * * * * * * * ** ** ** ***
      ** * * ** * * * * ** * * * ** * * ** * * **** **** ** *
      * * ** * * * ** * * * * ** * * * * **** ** * ** * * * *** * * * * * * ** * *
      ** * *
      * * * * * * * * * * * *, похожие на концлагерную проволоку.
      И вовсе не Кулешов, а я видел на полотнище изображение доброго и усатого вождя. Потом, уже позже, увидел: солдатики стройбата притягивают к холодной земле за тросы воздушный орган. И на них орет новенький щеголь-офицер:
      — Эй, молодцы, где силы пораскидали?
      А после увидел: из грузовика стаскивают прогибающееся фанерное полотнище и закрепляют его в алюминиевом каркасе. И когда вверху свободно поплыла гондола, то я увидел на вздыбленном полотнище бритоголового, с заретушеванными бородавками вождя. Он улыбался миру благолепной, баламутной, банкетной улыбкой, словно предупреждая мир, что скоро покажет всем кузькину мать.
      — Зинаида! — кричал М., ее муж, защитник, великий режиссер. И целовал-целовал-целовал ее прекрасные семитские глаза. — Я тебя буду беречь! Беречь!
      — А я буду тебя беречь, — говорила она. — Родной мой! Прости меня, прости. Какая я дура!.. Если бы все знать!.. Мы бы остались там. И жили, и ничего не боялись! Почему мы не остались?
      — Прекрати! — оборвал он ее. — Интересно, в каком же я тогда профсоюзном коллективе числился? Сборщиков бананов? Или мусорщиков?.. Меня бы тут же вытурили из-за профнепригодности. Выгнали бы взашей! И мы бы умерли с голоду у подножия Эйфелевой дуры.
      — Жить, не бояться и быть мусорщиком…
      — Не-е-ет!!! — страшно заорал он. — Я один только могу ставить скандальные спектакли!.. Кстати!.. — И захлопал в ладони. — Все на подмостки! У меня имеется к вам серьезный разговор!!!
      — Послушай!
      — Зинаида, к черту все! Сны! Доносы! Все будет хор-р-рошо! Все будет просто прекрасно! Пока у меня есть Театр! Ты мне веришь?
      — Я тебе верю. Как я тебе могу не верить? Но я еще верю снам.
      — А я не верю снам. Долой сны — отжиток прошлого! — Торопится к режиссерскому столику. — «Сон разума порождает чудовищ!» Да здр-р-равствует бессонница! — Звенит колокольчиком. — Я жду! Все-все-все! Выходите-выходите-выходите! — И актерам: — Что, господа, спокойной жизни захотели? А этого не желаете? — Крутит им фигу. — Если каждый из вас будет играть в полумеру, то получится черт знает что! Получится просто группа актеров, которые так же пунктируют, как их режиссер. А что должно быть: это я пунктирую, а актер не пунктир-р-рует, а размечает кровью. Любую линию, которую ему надлежит сделать на сцене, он кровью из вены разрисовывает. Кр-р-ровью, вы это понимаете?.. Нет, вижу, не понимаете. Товарищи оленеводы тоже ничего не поняли. И это не случайно! Что осталось от нашего Гоголя? Ничего!.. Меня самого тошнит от спектаклей, которые мастерились сто лет назад. Кровь куда-то уходит, исчезает, остается жир и сальные наслоения! Черт подери! Так нельзя! Я протестую!.. Вы забыли, что я вам сказал, когда начинали? Я сказал: вы видите аквариум, в нем давно не меняли воду, зеленоватая вода, рыбы в ней кружатся и пускают пузыри.
      И что же имеем? Не имеем праздника, не имеем торжества игры, но имеем кислые, заспанные рожи в стоячей, вонючей воде!.. Именно-именно: заспанные рожи в стоячей, вонючей, говнючей субстанци-и-и!!!
      Защитник по делу Кулешова производил впечатление человека не совсем полноценного. Он был вял, рефлексивен, туповат — суконным языком изложил свою субтильную речь:
      — Товарищи! Наш человек — это добросовестный труженик, человек высокой политической культуры, патриот и интернационалист. Он живет полнокровной жизнью созидателя нового мира. Это не значит, конечно, что мы уже решили все вопросы, связанные с формированием нового человека. Вот в данном, конкретном случае, товарищи, перед нами, я бы сказал, жертва собственной безответственности. Перед нами яркий образец тех людей, я бы сказал, лиц, которые стремятся поменьше дать, а побольше урвать от государства. Именно на почве такой психологии и появляются эгоизм и мещанство, накопительство, равнодушие к заботам и делам народа, возникают чудовищные преступления. Но будем снисходительны, товарищи, подсудимый полностью осознал содеянное, и мы, руководствуясь самой гуманной в мире социалистической законностью…
      М. смотрел на сцену и чувствовал в заслуженной груди сердце, оно было перетопленное страхом, болью, ненавистью, любовью, надеждами, верой, хотя уже с трудом перекачивало старческую чернильную кровь, и эта его недобросовестная работа напоминала о времени.
      И поэтому он рявкнул:
      — Я жду, чер-р-рт!!!
      А по проходу спешил лавсановый, лакействующий человечек, у режиссерского столика лекально изогнул позвоночник:
      — Желаете папироску-с?
      — К черту! Я ж бросил! Вчера вечером.
      — Извиняюсь!
      — Стоп! Черт с ним! Давайте.
      — Пожалуйте, — улыбнулся человечек. — Не желаете ли знать, кто на вас?..
      — Что?
      — Доносец написал-с?
      — Да? Любопытно-любопытно. — М. закуривает от протянутой чужой спичины. — Дело поэта правильно разложить хворост в костер, а огонь должен упасть с неба…
      — Что-с? — У человечка была благоприобретенная усердием плешь.
      — Так говорит мой друг… поэт. А если костер не разгорается, то это значит, что костер плохо разложен, либо — а это тоже случается — небо закрыто облаками… Поэты… они любят эдак…
      — Понимаю-понимаю, аллегория! — хихикает человечек. — А мы люди маленькие. У нас все в соответствии, так сказать, блюдем интересы государства… трудящихся. — Роется в кожаной папке. — У нас тут все: кто, что, как, почему, с кем, на кого…

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23