Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Сочинения

ModernLib.Net / Философия / Василий Розанов / Сочинения - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Василий Розанов
Жанр: Философия

 

 


Почему эту подробность ветхозаветного культа не внести в наши церкви, где есть же ветхозаветный «занавес», где читаются «паремии», т. е. извлечения из ветхозаветных книг. И вообще со Священным Писанием Ветхого Завета у нас не разорвано. Да и в Новом Завете… Разве мы не читаем там, разве на богослужении нашем не возглашается: «Говорю вам, что Царствие Божие подобно Чертогу Брачному…»[47] «Чертогу брачному»!! – конечно, это не в смысле танцующей вечеринки гостей, которая не отличается от всяких других вечеринок и к браку никакого отношения не имеет, а в смысле – комнаты двух новобрачных, в смысле их опочивальни. Ужели же то, с чем сравнена самая суть того, о чем учил Спаситель (Царствие Божие), – неужели это низко, грязно и недостойно того, чтобы мы часть церкви своей приспособили, – украсив деревьями, цветами и бассейном, – к этому образу в устах Спасителя?! Внести в нашу церковь Чертог брачный – и была моя мысль. Нет, верно указание Рцы, много раз им повторенное (а он ли не религиозен и не предан православию, взяв самый псевдоним свой от диаконского «рцы», «рцем»), что «тесто еще не взошло[48](евангельская притча) и закваска (дрожжи) не овладела всею мукою, всыпанною в сосуд». Эта «мука, всыпанная в сосуд», есть вся наша жизнь. Весь наш быт. Вот этим бытом еще не овладели вполне «дрожжи», евангельская «закваска», т. е. Слово Божие, целые Божии притчи, образы, сравнения!!! Позвольте: да в церкви Смоленского кладбища я, хороня старшую Надю,[49] видел комнату с вывеской над дверью: «Контора»; какового имени и какового смысла с утвердительным значением нигде нет в Евангелии. Позвольте, скажите вы, владыка Антоний, – почему же «Контора» выше и священнее «Чертога брачного», о котором, и не раз, Спаситель говорил любяще и уважительно. И если внесена сейчас «Контора» в храмы, не обезобразив и не загрязнив их, то почему это храмы наши загрязнились бы через внесение в них нареченных с любовью Спасителем Чертогов брачных?! – конечно, не одного, а многих, потому что в течение 2-3-х месяцев до беременности вот этой молодой, положим, Марии, повенчается еще много следующих Лиз и Екатерин. Подобное внесение просто лишь «непривычно», мы не привыкли «видеть». Но «мы не привыкли» и «ересь» – это разница. При этом, разумеется, никаких актов (как предположил же еп. Антоний!!!) на виду не будет, так как после грехопадения всему этому указано быть в тайне и сокровении («кожаные препоясания»); и именно для воспоминания об этом потрясающем законе отдельные чертоги (в нишах стен? возле стен? позади хоров?) должны быть завешены именно кожами, шкурами зверей, имея открытым лишь верх для соединения с воздухом храма. Как было не понять моей мысли: раз все здесь – религия, то, конечно, все должно быть деликатно и не оскорбительно для взора и для ума. Все – именно так, как и привыкли в супружестве: где чистейшие семьи и благороднейшие домы, напр. домы священников, не оскверняются сами и не оскорбляют ни взора, ни ума тем, что в них оплодотворяются и множатся, а при замужестве дочери («взяли зятя в семью») оплодотворяются и множатся родители и дети. Почему же не к такой семье, почему именно к одинокой квартире ректора-архимандрита должен быть придвинут по образу, по типу и по духу наш православный храм, в котором молитвенников-семьянинов, конечно, больше, нежели холостых или вдовствующих!!!???!

Непонятно – у Храповицкого.

А моя мысль – совершенно понятна.

* * *

Совершенства нет на земле…

Даже и совершенной церкви.

(ужасное по греху письмо Альбова).

* * *

Мед и розы…

И в розе – младенец.

«Бог послал», – говорит мир.

– «Нет, – говорят старцы-законники: – От лукавого».

Но мир уже перестал им верить.

(в клинике Ел. Павл.[50]).

* * *

В невыразимых слезах хочется передать все просто и грубо, унижая милый предмет: хотя в смысле напора – сравнение точно:

Рот переполнен слюной, – нельзя выплюнуть. Можно попасть в старцев.

Человек ест дни, недели, месяцы: нельзя сходить «кой-куда», – нужно все держать в себе…

Пил, пьешь – и опять нельзя никуда «сходить»… Вот – девство.

– Я задыхаюсь! Меня распирает!

«– Нельзя».

Вот монашество.

Что же такое делает оно? Как могло оно получить от земли, от страны, от законов санкцию себе не как личному и исключительному явлению, а как некоторой норме и правилу, как «образцу христианского жития», если его суть – просто никуда «не ходи», когда желудок, кишки, все внутренности расперты и мозг отравлен мочевиною, всасывающейся в кровь, когда желудок отравлен птомаинами,[51] когда начинается некроз тканей всего организма.

– Не могу!!!!

«– Нельзя!»

– Умираю!!!!

«– Умирай!»

Неужели, неужели это истина? Неужели это религиозная истина? Неужели это – Божеская правда на земле?

Девушки, девушки – стойте в вашем стоянии! Вы посланы в мир животом, а не головою: вы – охранительницы Древа Жизни, а не каменных ископаемых дерев, находимых в угольных копях.

Охраняйте Древо Жизни – вы его Ангел «с мечом обращающимся». И не опускайте этот меч.

(в клинике Ел. Павл.).

* * *

Семь старцев за 60 лет, у которых не поднимается голова, не поднимаются руки, вообще ничего не «поднимается», и едва шевелятся челюсти, когда они жуют, – видите ли, не «посягают на женщину» уже, и предаются безбрачию.

Такое удовольствие для отечества и радость Небесам.

Все удивляются на старцев:

– Они в самом деле не посягают, ни явно, ни тайно.

И славословят их. И возвеличили их. И украсили их. «Живые боги на земле».

Старцы жуют кашку и улыбаются:

– Мы действительно не посягаем. В вечный образец дев 17-ти лет и юношей 23-х лет, – которые могут нашим примером вдохновиться, как им удерживаться от похоти и не впасть в блуд.

Так весело, что планета затанцует.

(в клинике Ел. Павл.).

* * *

Как же бы я мог умереть не так и не там. где наша мамочка. И я стал опять православным.

(клиника Ел. Павл.).

* * *

Все очерчено и окончено в человеке, кроме половых органов, которые кажутся около остального каким-то многоточием или неясностью… которую встречает и с которой связывается неясность или многоточие другого организма. И тогда – оба ясны. Не от этой ли неоконченности отвратительный вид их (на который все жалуются): и – восторг в минуту, когда недоговоренное – кончается (акт в ощущении)?

Как бы Б. хотел сотворить акт: но не исполнил движение свое, а дал его начало в мужчине и начало в женщине. И уже они оканчивают это первоначальное движение. Отсюда его сладость и неодолимость.

В «s» же (utriusque sexus homines)[52] все уже кончено: вот отчего с «s» связано столько таланта.

* * *

Одни молоды, и им нужно веселье, другие стары, и им нужен покой, девушкам – замужество, замужним – «вторая молодость»… И все толкаются, и вечный шум.

Жизнь происходит от «неустойчивых равновесий». Если бы равновесия везде были устойчивы, не было бы и жизни.

Но неустойчивое равновесие – тревога, «неудобно мне», опасность. Мир вечно тревожен, и тем живет.

Какая же чепуха эти «Солнечный город» и «Утопия»:[53] суть коих вечное счастье. Т. е. окончательное «устойчивое равновесие». Это не «будущее», а смерть.

(провожая Верочку в Лисино, вокзал).

* * *

Социализм пройдет как дисгармония. Всякая дисгармония пройдет. А социализм – буря, дождь, ветер…

Взойдет солнышко и осушит все. И будут говорить, как о высохшей росе: «Неужели он (соц.) был?» «И барабанил в окна град: братство, равенство, свобода?»

– О, да! И еще скольких этот град побил!!

– «Удивительно. Странное явление. Не верится. Где бы об истории его прочитать?»

* * *

Что я все надавил на Добчинских?[54] Разве они не рады бы были быть как Шекспир? Ведь я, собственно, на это сержусь, почему «не как Шекспир», – не на тему их, а на способ, фасон, стиль. Но «где же набраться Шекспиров», и неужели от этого другим «не жить»?..

Как много во мне умерщвляющего.

И опять – пустыня.

Всякому нужно жить, и Добчинскому. Не я ли говорил, что «есть идея и волоса» (по Платону), идея – «ничего», даже – отрицательного и порока. Бог меряет не верстами только, но и миллиметрами, и «миллиметр» ровно так же нужен, как и «верста». И все – живут. «Трясут животишками»… Ну и пусть. Мое дело любоваться, а не ненавидеть.

Любовался же я в Нескучном[55] (Мос.), глядя на пароходик. «Гуляка по садам» (кафешантанам), положив обе руки на плечи гуляки же, говорил:

– Один – и никого!

Потом еще бормотанье и опять выкрик:

– Вообрази: один и никого!

Это он рассказывал, очевидно, что «вчера пришел туда-то», и – никого из «своих» не встретил.

Он был так художествен, мил в своей радости, что «вот теперь с приятелем едет», что я на десятки лет запомнил. И что я его тогда любил, он мне нравился – это доброе во мне. А «литература» – от лукавого.

(за статьей о пожарах[56]).

* * *

Рассеянный человек и есть сосредоточенный. Но не на ожидаемом или желаемом, а на другом и своем.

* * *

Имей всегда сосредоточенное устремление, не глядя по сторонам. Это не значит: – будь слеп. Глазами, пожалуй, гляди везде: но душой никогда не смотри на многое, а на одно.

* * *

…а все-таки тоскуешь по известности, по признанности, твердости. Есть этот червяк, как пот в ногах, сера в ушах. Все зудит. И всё вонь. А ухо хорошо. И нога хороша. Нужно эту гадость твердо очертить, и сказать: плюйте на нее.

Поразительно, что у Над. Ром.,[57] Ольги Ив. (жена Рцы) и «друга» никогда не было влечения к известности хотя бы в околотке. «Все равно». И по этим качествам, т. е. что они не имели самых неизбывных качеств человека, я смотрел на них с каким-то страхом восторга.

* * *

Счастливую и великую родину любить не велика вещь. Мы ее должны любить именно когда она слаба, мала, унижена, наконец глупа, наконец даже порочна. Именно, именно когда наша «мать» пьяна, лжет и вся запуталась в грехе, – мы и не должны отходить от нее… Но и это еще не последнее: когда она наконец умрет и, обглоданная евреями, будет являть одни кости – тот будет «русский», кто будет плакать около этого остова, никому не нужного и всеми плюнутого. Так да будет…

(за уборкой библиотеки).

* * *

Как зачавкали губами и «идеалист» Борух, и «такая милая» Ревекка Ю-на, «друг нашего дома», когда прочли «Темн. Лик».[58] Тут я сказал в себе: «Назад! Страшись!» (мое отношение к евреям).

Они думали, что я не вижу: но я хоть и «сплю вечно», а подглядел. Ст-ъ[59] (Борух), соскакивая с санок, так оживленно, весело, счастливо воскликнул, как бы передавая мне тайную мысль и заражая собою:

– Ну а все-таки – он лжец.

Я даже испугался. А Ревекка проговорила у Ш. ы[60] в комнате: «Н-н-н… да… Я прочла «Т. Л.»». И такое счастье опять в губах. Точно она скушала что-то сладкое.

Таких физиологических (зрительно-осязательных) вещиц надо увидеть, чтобы понять то, чему мы не хотим верить в книгах, в истории, в сказаниях. Действительно, есть какая-то ненависть между Ним и еврейством. И когда думаешь об этом – становится страшно. И понимаешь ноуменальное, а не феноменальное: «Распни Его».

Думают ли об этом евреи? толпа? По крайней мере никогда не высказываются.

(за уборкой библиотеки).

* * *

Да… вся наша история немножечко трущоба, и вся наша жизнь немножечко трущоба. Тут и администрация и citoyens.[61]

(в вагоне).

* * *

Сколько изнурительного труда за подбором матерьяла (и «примечаний» к нему) в «Семейном вопросе».[62] Это мои литературные «рудники», которые я прошел, чтобы помочь семье. Как и «Сумерки просвещения»[63] – детям. И сколько в каждой странице любви. Самая причина сказать: «Он ничего не чувствует», «Ничего ему не нужно».

(вагон; думая о критиках своих).

* * *

Какой это ужас, что человек (вечный филолог) нашел слово для этого – «смерть». Разве это возможно как-нибудь назвать? Разве оно имеет имя? Имя – уже определение, уже «что-то знаем». Но ведь мы же об этом ничего не знаем. И, произнося в разговорах «смерть», мы как бы танцуем в бланманже для ужина или спрашиваем: «Сколько часов в миске супа?» Цинизм. Бессмыслица.

* * *

Как я отношусь к молодому поколению?

Никак. Не думаю.

Думаю только изредка. Но всегда мне его жаль. Сироты.

* * *

Любовь есть боль. Кто не болит (о другом), тот и не любит (другого).

* * *

Литература (печать) прищемила[64] у человека самолюбие. Все стали бояться ее; все стали ждать от нее… «Эти мошенники, однако, раздают монтионовские премии». И вот откуда выросла ее сила.

Сила ее оканчивается там, где человек смежает на нее глаза. «Шестая держава» (Наполеон о печати) обращается вдруг в посеревшую хилую деревушку, как только, повернувшись к ней спиной, вы смотрите на дело, а не на ландкарту с надписью: «Шестая держава».

* * *

Революция имеет два измерения – длину и ширину; но не имеет третьего – глубины. И вот по этому качеству она никогда не будет иметь спелого, вкусного плода; никогда не «завершится»…

Она будет все расти в раздражение; но никогда не настанет в ней того окончательного, когда человек говорит: «Довольно! Я – счастлив! Сегодня так хорошо, что не надо завтра»… Революция всегда будет с мукою и будет надеяться только на «завтра»… И всякое «завтра» ее обманет и перейдет в «послезавтра». Perpetuum mobile, circulus vitiosus,[65] и не от бесконечности – куда! – а именно от короткости. «Собака на цепи», сплетенной из своих же гнилых чувств. «Конура», «длина цепи», «возврат в конуру», тревожный коротенький сон.

В революции нет радости. И не будет.

Радость – слишком царственное чувство, и никогда не попадет в объятия этого лакея.

Два измерения: и она не выше человеческого, а ниже человеческого. Она механична, она матерьялистична. Но это – не случай, не простая связь с «теориями нашего времени»; это – судьба и вечность. И, в сущности, подспудная революция в душах обывателей, уже ранее возникшая, и толкнула всех их понести на своих плечах Конта-Спенсера и подобных.

* * *

Революция сложена из двух пластинок: нижняя и настоящая, archeus agens[66] ее – горечь, злоба, нужда, зависть, отчаяние. Это – чернота, демократия. Верхняя пластинка – золотая: это – сибариты, обеспеченные и не делающие; гуляющие; не служащие. Но они чем-нибудь «на прогулках» были уязвлены, или – просто слишком добры, мягки, уступчивы, конфетны. Притом в своем кругу они – только «равные», и кой-кого даже непременно пониже. Переходя же в демократию, они тотчас становятся primi inter pares.[67] Демократия очень и очень умеет «целовать в плечико», ухаживать, льстить: хотя для «искренности и правдоподобия» обходится грубовато, спорит, нападает, подшучивает над аристократом и его (теперь вчерашним) аристократизмом. Вообще демократия тоже знает, «где раки зимуют». Что «Короленко первый в литераторах своего времени» (после Толстого), что Герцен – аристократ и миллионер, что граф Толстой есть именно «граф», а князь Кропоткин был «князь», и, наконец, что Сибиряков имеет золотые прииски – это она при всем «социализме» отлично помнит, учтиво в присутствии всего этого держит себя, и отлично учитывает. Учитывает не только как выгоду, но и как честь. Вообще в социализме лакей неустраним, но только очень старательно прикрыт. К Герцену все лезли и к Сибирякову лезли; к Шаляпину лезут даже за небольшие рубли, которые он выдает кружкам в виде «сбора с первого спектакля» (в своих турне: я слышал это от социал-демократа, все в этой партии знающего, и очень удивился). Кропоткин не подписывается просто «Кропоткин», «социалист Кр.», «гражданин Кр.», а «князь Кропоткин». Не забывают даже, что Лавров был профессором. Ничего, одним словом, не упускают из чести, из тщеславия: любят сладенькое, как и все «смертные». В то же время так презирая «эполеты» и «чины» старого строя…

Итак, две пластинки: движущая – это черная рать внизу, «нам хочется», и – «мы не сопротивляемся», пассивная, сверху. Верхняя пластинка – благочестивые Катилины; «мы великодушно сожжем дом, в котором сами живем и жили наши предки». Черная рать, конечно, вселится в домы этих предков: но как именно это – черная рать, не только по бедности, но и по существу бунта и злобы (два измерения, без третьего), то в «новых домах» она не почувствует никакой радости: а как Никита и Акулина «в обновках»[68] (из «Власти тьмы»):

«– Ох, гасите свет! Не хочу чаю, убирайте водку!»

Венцом революции, если она удастся, будет великое volo:

– Уснуть.

Самоубийства – эра самоубийств…

И тут Кропоткин с астрономией и физикой и с «дружбой Реклю» (тоже тщеславие) очень мало помогут.

* * *

Есть дар слушания голосов и дар видения лиц. Ими проникаем в душу человека.

Не всякий умеет слушать человека. Иной слушает слова, понимает их связь и связно на них отвечает, Но он не уловил «подголосков», теней звука «под голосом», – а в них-то, и притом в них одних, говорила душа.

Голос нужно слушать и в чтении. Поэтому не всякий «читающий Пушкина» имеет что-нибудь общее с Пушкиным, а лишь кто вслушивается в голос говорящего Пушкина, угадывая интонацию, какая была у живого. Кто «живого Пушкина не слушает» в перелистываемых страницах, тот как бы все равно и не читает его, а читает кого-то взамен его, уравнительного с ним, «такого же образования и таланта, как он, и писавшего на те же темы», – но не самого его.

Отсюда так чужды и глухи «академические» издания Пушкина, заваленные горою «примечаний», а у Венгерова[69] – еще аляповатых картин и всякого ученого базара. На Пушкина точно высыпали сор из ящика: и он весь пыльный, сорный, загроможденный. Исчезла – в самом виде и внешней форме издания – главная черта его образа и души: изумительная краткость во всем и простота. И конечно, лучшие издания и даже единственные, которые можно держать в руке без отвращения, – старые издания его, на толстоватой бумаге, каждое стихотворение с новой страницы (изд. Жуковского).[70] Или – отдельные при жизни напечатанные стихотворения. Или – его стихи и драматические отрывки в «Северн. Цветах».[71] У меня есть «Борис Годунов» 1831 года и 2 книжки «Северн. Цвет.» с Пушкиным; и – издание Жуковского. Лет через 30 эти издания будут цениться как золотые, а мастера будут абсолютно повторять (конечно, без цензурных современных урезок) бумагу, шрифты, расположение произведений, орфографию, формат и переплеты.

В таком издании мы можем достигнуть как бы слушания Пушкина. Недосягание через печать до голоса сделало безразличие того, кто берется «издавать» и «изучать» Пушкина и составлять к нему «комментарии». Нельзя не быть удивленным, до какой степени теперь «издатели классиков» не имеют ничего, связывающего с издаваемыми поэтами или прозаиками. «Им бы издавать Бонч-Бруэвича, а они издают Пушкина». Универсально начитанный «товарищ», в демократической блузе, охватил Пушкина «как он есть», в шинели с бобровым воротником и французской шляпе, и понес, высоко подняв над головой (уважение) – как медведь Татьяну в известном сне.[72]

И сколько общего у медведя с Татьяной, столько же у теперешних комментаторов с Пушкиным.

К таинственному и трудному делу «издательства» применимо архимедовское Noli tangere meos circulos.[73]

* * *

Душа озябла… Страшно, когда наступает озноб души.

* * *

Возможно ли, чтобы позитивист заплакал?

Так же странно представить себе, как что «корова поехала верхом на кирасире».

И это кончает разговоры с ним. Расстаюсь с ним вечным расставанием.

Позитивизм в тайне души своей или точнее в сердцевине своего бездушия:

И пусть бесчувственному телу[74]

Равно повсюду истлевать.

Позитивизм – философский мавзолей над умирающим человечеством.

Не хочу! Не хочу! Презираю, ненавижу, боюсь!!!

* * *

Как увядающие цветы люди.

Осень – и ничего нет. Как страшно это «нет». Как страшна осень.

(на извозчике).

* * *

Тяжелым утюгом гладит человека Б.

.

.

.

.

И расправляет душевные морщины.

.

.

.

Вот откуда говорят: бойся Бога и не греши.

(на извозчике ночью).

* * *

Велик горб человечества, велик горб человечества, велик горб человечества…

Идет, кряхтит, с голым черепом, с этим огромным горбом за спиною (страдания, терпение) великий древний старик; и кожа на нем почернела, и ноги изранены…

Что же тут молодежь танцует на горбе? «Мы – последние», всё – «мы», всё – «нам».

Ну, танцуйте, господа.

(за нумизматикой)

* * *

На «том свете» мы будем немыми. И восторг переполнит наши души.

Восторг всегда нем.

(за набивкой табаку).

* * *

Все жду, когда Григорий Спиридонович П-в[75] напишет свою автобиографию. Ведь он замечательный человек.

Конечно, Короленко – более его замечательный человек: и напечатал чуть не том своего жизнеописания, – под грациозной вуалью: «История моего современника».[76] Но отчего же не написать и Гр. Сп. П-ву? Не один Кутузов имел себе Михайловского-Данилевского:[77] мог бы иметь и Барклай-де-Толли. Отчего «нашим современникам» не соединить в себе полководца и жизнеописателя, – так сказать, поместить себе за пазуху «Михайловского-Данилевского» и продиктовать ему все слова.

– «Мне Тита Ливия не надо», – говорят «современные» Александры Македонские. «Я довольно хорошо пишу, и опишу сам свой поход в Индию».

* * *

Ряд попиков, кушающих севрюжину. Входит философ:

– Ну, что же, господа… т. е. отцы духовные… холодно везде в мире… Озяб… и пришел погреться к вам… Бог с вами: прощаю вашу каменность, извиняю все глупое у вас, закрываю глаза на севрюжину… Все по слабости человеческой, может быть временной. Фарисеи вы… но сидите-то все-таки «на седалище Моисеевом»:[78] и нет еще такого седалища в мире, как у вас. Был некто,[79] кто, обратив внимание на ваше фарисейство, столкнул вас и с вами вместе и самое «седалище»… Я наоборот: ради значения «седалища», которое нечем заменить, закрываю глаза на вас и кладу голову к подножию «седалища»…

* * *

Если Философову случится пройти по мокрому тротуару без калош, то он будет неделю кашлять: я не понимаю, какой же он друг рабочих?

Этак Антихрист назовет себя «другом Христа», иудей – христианина, папа – Антихриста, а Прудон – Ротшильда. Что же это выйдет? Мир разрушится, потеряет грани, связи; ибо потеряет отталкивания. Необходимые: ибо самые связи-то держатся через отталкивания. Но мир ничего, впрочем, не потеряет, ибо все они, от Философова до папы, именно только «назовут» себя, а дело останется, как есть: папа – враг Антихриста, а Антихрист – его враг, и Философов – враг плебса, а плебс – враг Философова. А «говоры» – как хотите.

Вот уж, поистине – речи, в которых «скука и томление духа» (Экклез.).[80]

Не язык наш – убеждения наши, а сапоги наши – убеждения наши. Опорки, лапти, смазные, «от Вейса».[81] Так и классифицируйте себя.

* * *

Русский «мечтатель» и существует для разговоров. Для чего же он существует. Не для дела же?

(едем в лавку).

* * *

Почти не встречается еврея, который не обладал бы каким-нибудь талантом; но не ищите среди них гения. Ведь Спиноза, которым они все хвалятся, был подражателем Декарта. А гений неподражаем и не подражает.

Одно и другое – талант, и не более чем талант, – вытекает из их связи с Божеством. «По связи этой» никто не лишен некоторой талантливости, как отдаленного или как теснейшего отсвета Божества. Но, с другой стороны, все и принадлежит Богу. Евреи и сильны своим Богом и обессилены им. Все они точно шатаются: велик – Бог, но еврей, даже пророк, даже Моисей, не являет той громады личного и свободного «я», какая присуща иногда бывает нееврею. Около Канта, Декарта и Лейбница все евреи-мыслители – какие-то «часовщики-починщики». Около сверкания Шекспира что такое евреи-писатели, от Гейне до Айзмана? В самой свободе их никогда не появится великолепия Бакунина. «Ширь» и «удаль», и – еврей: несовместимы. Они все «ходят на цепочке» перед Богом. И эта цепочка охраняет их, но и ограничивает.

* * *

О Рылееве,[82] который, – «какая бы ни была погода, – каждый день шел пешком утром, и молился у гробницы императора Александра II», – при коем был адъютантом. Он был обыкновенный человек, – и даже имел француженку из балета, с которой прожил всю жизнь. Что же его заставляло ходить? кто заставлял? А мы даже о родителях своих, о детях (у нас – Надя на Смоленском) не ходим всю жизнь каждый день, и даже – каждую неделю, и – увы, увы – каждый месяц! Когда я услышал этот рассказ (Маслова?) в нашей редакции, – я был поражен и много лет вот не могу забыть его, все припоминаю. «Умерший падишах стоит меньше живой собаки», прочел я где-то в арабских сказках, и в смысле благополучия, выгоды умерший «освободитель» уже ничем ему (Рылееву) не мог быть полезен. Что же это за чувство и почему оно? Явно – это привязанность, память, благодарность. Отнесем 1/2 к благородству ходившего († около 1903 г., и по поводу смерти его и говорили в редакции): но 1/2 относится явно к Государю. Из этого вывод: явно, что Государи представляют собою не только «форму величия», существо «в мундире и тоге», но и что-то глубоко человеческое и высокочеловеческое, но чего мы не знаем по страшной удаленности от них, – потому, что нам, кроме «мундира», ничего и не показано. Все рассказы, напр., о Наполеоне III – антипатичны (т. е. он в них – антипатичен). Но он не был «урожденный», – и инстинкт выскочки уцепиться за полученную власть сорвал с него все величие, обаяние и правду. «Желал устроиться», – с императрицею и деточками. «Урожденный» не имеет этой нужды: вечно «признаваемый», совершенно не оспариваемый, он имеет то довольство и счастье, которое присуще было «тому первому счастливому», который звался Адамом. «От роду» около него растут райские яблоки, которых ему не надо даже доставать рукой. Это – психика совершенно вне нашей. Все в него влюблены; все он имеет; что пожелает – есть. Чего же ему пожелать? По естественной психологии – счастья людям, счастья всем. Когда мы «в празднике», когда нам удалась «любовь» – как мы раздаем счастье вокруг, не считая – кому, не считая – сколько. Поэтому психология «урожденного» есть естественно доброта: которая вдруг пропадает, когда он оспаривается. Поэтому не оспаривать Царя есть сущность царства, regni et rеgis.[83] Поразительно, что все жестокие наши государи были именно «в споре»: Иван Грозный – с боярами и претендентами, Анна Иоанновна[84] – с Верховным Советом, и тоже – по неясности своих прав; Екатерина II (при случае, – с Новиковым и прочее) тоже по смутности «вошествия на престол». Все это сейчас же замутняет существо и портит лицо. Поэтому «любить Царя» (просто и ясно) есть действительно существо дела в монархии и «первый долг гражданина»: не по лести и коленопреклонению, а потому, что иначе портится все дело, «кушанье не сварено», «вишню побил мороз», «ниву выколотил град». Что это всемирно и общечеловечно, – показывает то, до чего люди «в оппозиции» и «ниспровергающие», т.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8