е. в претензии «на власть», рвущиеся к власти, – мирятся со всем, но уже очень подозрительно относятся к спокойным
возражениям себе, спору с собой: а
насмешек совершенно не переносят. Они отмели Страхова (критика), а Незлобина-Дьякова прокляли таким негодованием, которое в «литературной судьбе» равно «ссылке в каторгу». «Нельзя оскорблять
величие оппозиции, ни –
правды ее», на этом построена (у нас) вся литературная судьба
1/
2 века, и около этого развился литературный карьеризм и азарт его. «Все хватают чины и ордена просто за
верноподданические чувства» оппозиции и даже за грубую ей
лесть. Такими «верноподданными», страстными и с пылом, были Писарев, Зайцев, Благосветлов: последний в
жизни был невыразимый халуй, имел негра возле дверей кабинета, утопал в роскоши, и его близкие (рассказывают) утопали в «амурах» и деньгах, когда в его журнале писались «залихватские» семинарские статьи в духе: «все расшибем», «Пушкин – г…о». Но халуй ли, не халуй ли, а раз «сделал под козырек» и стоит «во фронте» перед оппозицией, – то ему все «прощено», забыто, получает «награды» рентами и чинами. Но что же это? Да это «придворный штат», уже готовый и сформированный, для будущей и ожидаемой власти, для les rois в лохмотьях. Обертываясь, мы усматриваем
существо дела: «не будите нас от
сновидений»,[85] «дайте нам
сознать себя правыми, и
вечно правыми, во
всех случаях правыми, – и мы зальем вас счастьем»… «Скажите, признайте, полюбите в нас полубога: и мы будем даже лучше самого Бога!!» Хлыстовский
[86] элемент, элемент «живых христов» и «живых богородиц»… Вера Фигнер была явно революционной «богородицей», как и Екатерина Брешковская или Софья Перовская… «Иоанниты», всё «иоанниты» около «батюшки Иоанна Кронштадтского», которым на этот раз был Желябов. Когда раз в печати я сказал, что Желябов был дурак, то даже подобострастный Струве накинулся на меня
[87] с невероятной злобой, хотя у Вергежской
[88] он про революционеров говорил такие вещи, каких я себе никогда не позволял. «Но про себя думай, что знаешь – а на площади окажи усердие» («ура»): и Струве закричал на меня, потребовал устранения меня от прессы, просто за эти слова, что Желябов – дурак. «Его величество всегда умен» – в отношении Людовика XIV или – мечтаемого, призываемого, заранее славословимого Кромвеля. Обертывая все это и видишь: да это
всемирная психология,
всемирная потребность,
всемирный фокус, что человек
только в счастье и в самозабвении – подлинно
благ, доброжелателен, «творит милость и правду». Ну хорошо: то, чем этого ожидать
завтра, не лучше ли поклониться
вчера? Чем рубить топором и строгать рубанком куклу – для внешнего глаза «куклу», а для сердца верующего икону, – отчего не поставить «в передний угол» ту, которую мы нашли у себя в доме, родившись?
И особенно нам, людям нижнего яруса, которые во власти не участвуем и не хотим участвовать, которые любим стихи и звезды, микроскоп и нумизматику, – совершенно явно мы должны «оставить все как есть» и не становиться «в оппозицию» к le roi a prеsent,[89] в интересах le roi future,[90] «Желябова № 1».
«Нам все равно»… Т. е. успокоимся и будем делать свои дела. Вот почему от «14-го декабря 1825 г. до сейчас» вся наша история есть отклонение в сторону, и просто совершилась ни для чего. «Зашли не в тот переулок» и никакого «дома не нашли», «вертайся назад», «в гости не попали».
* * *
Да не воображайте, что вы «нравственнее» меня. Вы и не нравственны и не безнравственны. Вы просто сделанные вещи. Магазин сделанных вещей. Вот я возьму палку и разобью эти вещи.
Нравственна или безнравственна фарфоровая чашка? Можно сказать, что она чиста, что хорошо расписана, «цветочки» и все. Но мне больше нравится Шарик в конуре. И как он ни грязен, в copy, – я однако пойду играть с ним. А с вами – ничего.
(получив письмо от Г-на,[91] что Сто-р[92] перестал у меня бывать за мою «имморальность»,[93] – в идеях? в писаниях?)
* * *
…Показывал дачу. Проходя спальней – вижу двуспальную кровать. И говорю:
– Разве живете?
– До конца жизни! – крепко сказал поп.
У него дочь четвертый год замужем, – и вышла, уже окончив Курсы.
Он охоч был рыбу ловить (на взморье). Раз случилась буря, а он за 10 верст уехал. Матушка бегает по берегу и кричит:
– Поезжайте батьку спасать! Спасите отца!
Чухны не трогаются. Боятся (рыбаки).
– Десять рублей дам!!!
Те сели в огромную лодку и пустились в море. К вечеру привезли батьку. Она дала рубль и разговаривать не стала. Ругались.
Сама она была охоча до грибов. И для грибов повязывала голову платочком по-крестьянски. В 10 часов утра уже возвращается с полной корзиной белых.
Спросишь:
– Где ищете грибов?
– «Там», – махнет она неопределенно.
Никогда не скажет «места».
Раз на взморье шел дождь. Я торопился домой. Вечерело. И вижу, под зонтом стоит фигура. Стоит и смотрит в море. Пелена дождя. «Чего он тут смотрит? Ждет кого?»
Рассказываю бате за чаем. Он засмеялся:
– Это мой отец. Приехал погостить из Вятки. Никогда моря не видал. Ужасно любит воду. И как увидит море, не может оторваться. Тоже священник. 74 года.
Он и «пузыри пускал». Т. е. этот. Должно быть, помня из Иловайского, и говорит:
– Я им говорю: – Выпишите Виклефа. Я буду продолжать диссертацию, начатую в Духовной академии, да тогда не кончил. А теперь свободнее и допишу. Выписали. Девять томов. Зимой начну читать.
Он был «профессором богословия» в высшем (техническом) заведении Петербурга. На лекции к нему ни один человек не приходил, и он был милостив к студентам и тоже сам не ходил. Одно жалованье, честь и квартира. Это так понравилось, что его пригласили и на курсы (женские). Он и на курсах читал, т. е. получал жалованье.
Дача у него была тысяч на десять, – т. е. с «местом». Великолепный сад. Ягоды. Два дома, в одном «сам», другой сдавал. У него я в баню ходил. Баня не очень удобна. Короток полок (лежать, ложиться). Такое неприспособление.
И на что ему «Виклеф» – смеялся я в душе. Да вспомнил Юлия Кесаря: «Чем в Риме быть вторым – предпочитаю быть в деревне первым».[94] Так и «батя» среди ученого персонала профессоров (высшее заведение) не хотел быть иначе, как тоже ученым богословом, особенно заинтересованным реформацией в Англии.
* * *
Никакого желания спорить со Спенсером: а желание вцепиться в его аккуратные бакенбарды и выдрать из них 1/2.
Поразительно, что, видев столько на сцене «старых чиновников Николаевского времени» (у Островского и друг.), русские пропустили, что Спенсер похож на всех их. А его «Синтетическая философия»[95] повторяет разграфленный аккуратно на «отделения» и «столоначальничества» департамент. И весь он был только директор департамента, с претензиями на революцию.
В VII-м классе гимназии, читая его «О воспитании умственном, нравственном» и еще каком-то,[96] я был (гимназистом!!) поражен глупостью автора, – и не глупостью отдельных мыслей его, а – тона, так сказать – самой души авторской. Он с первой же страницы как бы читает лекцию какой-то глупой, воображаемой им мамаше, хотя я убежден, что все английские леди гораздо умнее его. Эту мамашу он наделяет всеми глупыми качествами, какие вообразил себе, т. е. какие есть у него и каких вовсе нет у англичанок. Ей он читает наставления, подняв кверху указательный перст. Меня все время (гимназистом!) душил вопрос: – «Как он смеет! Как он смеет!» Еще ничего в то время не зная, я уголком глаза и, наконец, здравым смыслом (гимназиста!) видел, чувствовал, знал, что измученные и потрепанные матери все-таки страдают о своих детях, тогда как этот болван ни о чем не страдал, – и что они все-таки знают и видят самый образ ребенка, фигуру его, тогда как Спенсер (конечно, неженатый) видал детей только в «British Illustration»,[97] и что вообще он все «Умственное воспитание» сочиняет из головы, притом нисколько не остроумной. Напр.: «Не надо останавливать детей, – ибо они, неостановленные, пусть дойдут до последствий неверных своих мыслей и своих вредных желаний: и тогда, ощутя ошибку этих мыслей и боль от вреда – вернутся назад, и тогда это будет прочное воспитанием». И иллюстрирует, иллюстрирует с воображаемой глупой мамашей. «Напр., если ребенок тянется к огню, – то пусть и обожжет палец»… Сложнее этого ничего не лезло в его лошадиную голову. Но вот 8-летний мальчик начинает заниматься онанизмом, случайно испытав, пожав рукой или как, его приятность: что же, «мамаша» должна ждать, когда он к 20-ти годам «разочаруется»? Спенсер ничего не слыхал о пагубных привычках детей!! Конечно, дети в «Британской Иллюстрации» онанизмом не занимаются: но матери это знают и мучаются с этим и не знают, как найти средств. Да мое любимое занятие от 6-ти до 8-ми лет было следующее: подойдя к догорающей лежанке, т. е. когда 1/2 Дров – уже уголь и она вся пылает, раскалена и красна, – я, вытащив из-за пояса рубашонку (розовая с крапинками, ситцевая), устраивал парус. Именно – поддерживая зубами верхний край, я пальцами рук крепко держал нижние углы паруса и закрывал, почти вплотную, отверстие печки. Немедленно красивой дугой она втягивалась туда. Как сейчас, вижу ее: раскалена, и когда я отодвигался и парус, падая, касался груди и живота, – он жег кожу. Степень раскаленности и красота дуги меня и привлекали. Мне в голову не приходило, что она может сразу вся вспыхнуть, что я стоял на краю смерти. Я был уверен, что зажигается «все от огня», а не от жару и что нельзя зажечь рубашку иначе, как «поднеся к ней зажженную спичку»: «такой есть один способ горения». И любил я всегда это делать, когда в комнате один бывал, в какой-то созерцательности. Однако от нетерпения уже и при мамаше начинал делать «первые шаги» паруса. Всегда усталая и не замечая нас, – она мне не объяснила опасности, если это увеличить. А по Спенсеру, «и не надо было объяснять», пока я сгорю. Но мамаша была без «h», а он написал 10 томов. Ну что с таким дураком делать, как не выдрать его за бакенбарды?!!
(после чтения утром газет).
* * *
«Это просто пошлость!»
Так сказал Толстой, в переданном кем-то «разговоре», о «Женитьбе» Гоголя.
Вот год ношу это в душе и думаю: как гениально! Не только верно, но и полно, так что остается только поставить «точку» и не продолжать.
И весь Гоголь, весь – кроме «Тараса» и вообще малороссийских вещиц, – есть пошлость в смысле постижения, в смысле содержания. И – гений по форме, по тому, «как» сказано и рассказано.
Он хотел выставить «пошлость пошлого человека».[98] Положим. Хотя очень странна тема. Как не заняться чем-нибудь интересным. Неужели интересного ничего нет в мире? Но его заняла, и на долго лет заняла, на всю зрелую жизнь, одна пошлость.
Удивительное призвание.
Меня потряс один рассказ Репина[99] (на ходу), который он мне передал если не из вторых рук, то из третьих рук. Положим, из вторых (т. е. он услышал его от человека, знавшего Гоголя и даже подвергшегося «быть гостем» у него), и тогда он, буквально почти, передал следующее:
«Из нас, молодежи, ничего еще не сделавшей и ничем себя не заявившей, – Гоголь был в Риме не только всех старше по годам, но и всех, так сказать, почтеннее по великой славе, окружавшей его имя. Поэтому мы, маленькой колонийкой и маленьким товариществом, собирались у него однажды в неделю (положим, в праздник). Но собрания эти, дар почтительности с нашей стороны, были чрезвычайно тяжелы. Гоголь принимал нас чрезвычайно величественно и снисходительно, разливал чай и приказывал подать какую-нибудь закуску. Но ничего в горло не шло вследствие ледяного, чопорного, подавляющего его отношения ко всем. Происходила какая-то надутая, неприятная церемония чаепития, точно мелких людей у высокопоставленного начальника, причем, однако, отношение его, чванливое и молчаливое, было таково, что все мы в следующую (положим, «среду») чувствовали себя обязанными опять прийти, опять выпить этот жидкий и холодный чай и, опять поклонившись этому светилу ума и слова, – удалиться».
Буквальных слов Репина не помню, – смысл этот. Когда Репин говорил (на ходу, на даче, – было ветрено) и все теснее прижимал к телу свой легкий бурнус, то я точно застыл в страхе, потому что почувствовал, точно передо мной вырастает из земли главная тайна Гоголя. Он был весь именно формальный, чопорный, торжественный, как «архиерей» мертвечины, служивший точно «службу» с дикириями и трикириями:[100] и так и этак кланявшийся и произносивший такие и этакие «словечки» своего великого, но по содержанию пустого и бессмысленного мастерства. Я не решусь удержаться выговорить последнее слово: идиот. Он был так же неколебим и устойчив, так же не «сворачиваем в сторону», как лишенный внутри себя всякого разума и всякого смысла человек. «Пишу» и «sic». Великолепно. Но какая же мысль? Идиот таращит глаза. Нс понимает. «Словечки» великолепны. «Словечки» как ни у кого. И он хорошо видит, что «как ни у кого», и восхищен бессмысленным восхищением, и горд тоже бессмысленной гордостью.
Фу, дьявол! – Сгинь!..
Но манекен моргает глазами. Холодными, стеклянными глазами. Он не понимает, что за словом должно быть что-нибудь, – между прочим, что за словом должно быть дело; пожар или наводнение, ужас или радость. Ему это непонятно, – и он дает «последний чекан» слову и разносит последний стакан противного, холодного чая своим «почитателям», которые в его глупой, пошлой голове представляются какими-то столоначальниками, обязанными чуть не воспеть «канту» директору департамента… то бишь творцу «Мертвых душ».
– Фу, дьявол! Фу, какой ты дьявол!! Проклятая колдунья с черным пятном в душе, вся мертвая и вся ледяная, вся стеклянная и вся прозрачная… в которой вообще нет ничего!
Ничего!!!
Нигилизм!
– Сгинь, нечистый!
Старческим лицом он смеется из гроба:
– Да меня и нет, не было! Я только показался…
– Оборотень проклятый! Сгинь же ты, сгинь! сгинь! С нами крестная сила, чем оборониться от тебя?
«Верою», – подсказывает сердце. В ком затеплилось зернышко «веры», – веры в душу человеческую, веры в землю свою, веры в будущее ее, – для того Гоголя воистину не было.
Никогда более страшного человека… подобия человеческого… не приходило на нашу землю.
* * *
Язычество – утро, христианство – вечер.
Каждой единичной вещи и целого мира.
Неужели не настанет утра, неужели это последний вечер?..
* * *
Заступ – железный. И только им можно соскрести сорную траву.
Вот основание наказаний и темницы.
Только не любя человека, не жалея его, не защищая его – можно отвергать этот железный заступ.
Во всех религиях есть представление и ожидание рая и ада, т. е. это внутренний голос всего человечества, религиозный голос. «Хулиганства», «зарезать» и «обокрасть» – и Небо не защищает.
Защищают одни «новые христиане» и социал-демократы, пока их наказывают и пока им нечего есть. Но подождите: сядут они за стол; – и тогда потребуют отвести в темницу всякого, кто им помешает положить и ноги на стол.
(за занятиями).
* * *
С 4-мя миллионами состояния,[101] он сидел с прорезанным горлом в глубоком кресле.
Это было так: я вошел, опросил Василья, «можно ли?», – и, получив кивок, прошел в кабинет. Нет. Подошел к столу письменному. Нет. Пересмотрел 2–3 книги, мелькнул по бумагам глазом и, повернувшись назад, медленно стал выходить…
На меня поднялись глаза: в боку от пылающего камина терялось среди ширм кресло, и на нем сидел он, так незаметный…
Если бы он сказал слово, мысль, желание, – завтра это было бы услышано всею Россиею. И на слово все оглянулись бы, приняли во внимание.
Но он три года не произносит уже никаких слов. 78 лет.
Я поцеловал в голову, эту седую, милую (мне милую) голову… В глазе, в движении головы – то доброе и ласковое, то талантливое (странно!), что я видел в нем 12 лет. В нем были (вероятно) недостатки: но в нем не было неталантливости ни в чем, даже в повороте шеи. Весь он был молод и всегда молод; и теперь, умирая, он был так же молод и естествен, как всегда.
Пододвинув бланк-нот, он написал каракулями:
– Я ведь только балуюсь, лечась. А я знаю, что скоро умру.
И мы все умрем. А пока «не перережут горла» – произносим слова; пишем, «стараемся».
Он был совершенно спокоен. Болей нет. Если бы были боли – кричал бы. О, тогда был бы другой вид. Но он умирает без боли, и вид его совершенно спокойный.
Взяв опять блокнот, он написал:
Толстой на моем месте все бы писал, а я не могу.
Спросил о последних его произведениях. Я сказал, что плохи. Он написал:
– Даже Хаджи-Мурат. Против «Капитанской дочки» чего же это стоит. Г…
Это любимое его слово. Он любил крепкую русскую брань: но – в ласковые минуты, и произносил ее с обворожительной, детской улыбкой. «Национальное сокровище».
Он был весь националист: о, не в теперешнем, партийном смысле. Но он не забыл своего Воронежа, откуда учителем уездного училища вышел полный талантов, веселости и надежд: в Россию, в славу, любя эту славу России, чтобы ей споспешествовать. Пора его «Незнакомства» неинтересна: мало ли либеральных пересмешников. Трогательное и прекрасное в нем явилось тогда, когда, как средневековый рыцарь, он завязал в узелок свою «известность» и «любимость», отнес ее в часовенку[102] на дороге и, помолясь перед образами, – вышел вон с новым чувством. «Я должен жить не для своего имени, а для имени России». И он жил так. Я определенно помню отрывочные слова, сказанные как бы вслух про себя, но при мне, из которых совершенно явно сложился именно этот образ.
(об А. С. Суворине, – в мае 1912 г.; на обложке серенького конверта. Слова о Хаджи-Мурате, – по справке с подлинной записочкой С-на, – не содержали «крепкого русского слова», но оставляю их в том впечатлении, как было у меня в душе и как. записалось минуты через три после разговора. Но «крепкое слово», однако, было вообще любимо А. С. С-ным. – Раз он о газете сказал мне, вскипев и стукнув углами пальцев о стол: «Я люблю свою газету больше семьи своей (еще вскипев:), больше своей жены…» Так как ни денег, ни общественного положения нельзя любить крепче и ближе жены и детей, – то слова эти могли значить только: «Совместная с Россиею работа газеты мне дороже и семьи и жены». Это, т. е. подспудное в душе около этого восклицания, я и назвал «рыцарской часовенкой» журналиста).
* * *
Русские, как известно, во все умеют воплощаться.[103] Однажды они воплотились в Дюма-fils. И поехал с чувством настоящего француза изучать Россию и странные русские нравы. Когда на границе спросили его фамилию, он ответил скромно:
– Боборыкин.
* * *
Самое важное в Боборыкине,[104] что он ни в чем не встречает препятствия…
Боборыкина «в затруднении» я не могу себе представить. Всем людям трудно, одному Боборыкину постоянно легко, удачно; и, я думаю, самые труднопереваримые вещества у него легко перевариваются.
* * *
Несу литературу как гроб мой, несу литературу как печаль мою, несу литературу как отвращение мое.
* * *
Никакой трагедии в душе… Утонули мать и сын. Можно бы с ума сойти и забыть, где чернильница. Он только написал «трагическое письмо» к Прудону.[105]
(Герцен).
* * *
Прудон был все-таки для него «знатный иностранец». Как для всей несчастной России, которая без «иностранца» задыхается.
– «Слишком заволокло все Русью. Дайте прорезь в небе». – В самом деле, «тоска по иностранному» не есть ли продукт чрезмерного давления огромности земли своей, и даже цивилизации, «всего» – на маленькую душу каждого.
– Тону, дай немца.
Очень естественно. «Иностранец» есть протест наш, есть вздох наш, есть «свое лицо» в каждом, которое хочется сохранить в неизмеримой Руси.
– Ради Бога – Бокля!! Поскорее!!!
Это как «дайте нашатырю понюхать» в обмороке.
(в конке).
* * *
Вся натура его – ползучая. Он ползет, как корни дерева в земле.
(о Фл-м).[106]
* * *
Воздух – наиболее отдаленная от него стихия. Я думаю, он вовсе не мог бы побежать. Он запнется и упадет. Все – к земле и в землю.
(на полученном письме Уст-го).[107]
* * *
Недаром еще в гимназии как задача «с купцами» или «с кранами» (на тройное правило) – не могу решить.
Какие-то «условия», и их как-то надо «поставить»… «Ну их к ч-черту!!» – и с негодованием закрывал книгу.
«Завтра спишу у товарища» или «товарищ подскажет». Всегда подсказывали.
Добрые гимназисты. Никогда их не забуду. Если что из «Российской Державы» я оставил бы, то – гимназистов. На них даже и «страшный суд» зубы обломает. Курят – и только; да насчет «горничных». Самые праведные дела на свете.
(с «горничными» – разное о них вранье, и самые
маленькие шалости; «обид» же им не было).
* * *
Я только смеюсь или плачу. Размышляю ли я в собственном смысле?
– Никогда!
* * *
Вообще драть за волосы писателей очень подходящая вещь.
Они те же дети: только чванливые, и уже за 40 лет.
Попы в средние века им много вихров надрали. И поделом.
Центр – жизнь, материк ее… А писатели – золотые рыбки; или – плотва, играющая около берега его. Не «передвигать» же материк в зависимости от движения хвостов золотых рыбок.
(утром после чтения газет).
* * *
Чего хотел, тем и захлебнулся. Когда наша простая Русь полюбила его простою и светлою любовью за «Войну и мир», он сказал: «Мало. Хочу быть Буддой и Шопенгауэром». Но вместо «Будды и Шопенгауэра» получилось только 42 карточки, где он снят в 3/4, 1/2, en face, в профиль и, кажется, «с ног», сидя, стоя, лежа, в рубахе, кафтане и еще в чемто, за плугом и верхом, в шапочке, шляпе и «просто так»… Нет, дьявол умеет смеяться над тем, кто ему (славе) продает свою душу.
– «Которую же карточку выбрать?», – говорят две курсистки и студент. Но покупают целых 3, заплатив за все 15 коп.
Sic transit gloria mundi.[108]
* * *
Слава – не только величие: слава – именно начало падения величия…
Смотрите на церкви, на царства и царей.
(на поданной визитной карточке).
* * *
Между эсерами есть недурненькие jeunes premiers;[109] и тогда они очень хорошо устраиваются.
(2 случая на глазах).
* * *
Если муж плачет об умершей жене, то, наклонясь к уху лакея, вы спросите: «А не был ли он знаком с Замысловским?» И если лакей скажет: «Да, среди других у нас бывал и Замысловский»,[110] вы пойдете в участок и сообщите приставу, что этот господин, сделавший у себя имитацию похорон, на самом деле собирает по ночам оголтелых людей, с которыми составил план ограбить квартиру градоначальника. Покойница же «живет» со всею шайкою.
Не к этому ли тону и духу сводится все «честное направление» в печати. Или – все «честное, возвышенное и идеальное» у нас.
Да… noli tangere nostros circules.
(по прочтении Гарриса[111] об «Уединён.»).
* * *
Он довольно литературен: оказывается, он произносит с надлежащей буквой «h» такое трудное выражение, как «переоценка ценностей». И сотрудничества его ищут редакторы журналов и газет.
* * *
Смех не может ничего убить. Смех может только придавить.
И терпение одолеет всякий смех.
(60-е годы и потом).
* * *
Это какой-то впечатлительный Боборыкин стихотворчества.
Да, – знает все языки, владеет всеми ритмами, и, так сказать, не имеет в матерьяле сопротивления для пера, мысли и воображения: по сим качествам он кажется бесконечным.
Но душа? Ее нет у него: это – вешалка, на которую повешены платья индийские, мексиканские, египетские, русские, испанские. Лучше бы всего – цыганские: но их нет. Весь этот торжественный парад мундиров проходит перед читателем, и он думает: «Какое богатство». А на самом деле под всем этим – просто гвоздь железный, выделки кузнеца Иванова, простой, грубый и элементарный.
Его совесть? Об этом не поднимай вопроса.
(в окружном суде, дожидаясь секретаря, – о поэте Б-те[112]).
* * *
Техника, присоединившись к душе, – дала ей всемогущество. Но она же ее и раздавила. Получилась «техническая душа», лишь с механизмом творчества, а без вдохновения творчества.
(печать и Гутенберг,[113] в суде).
* * *
Грусть – моя вечная гостья. И как я люблю эту гостью.
Она в платье не богатом и не бедном. Худенькая. Я думаю, она похожа на мою мамашу. У нее нет речей, или мало. Только вид. Он не огорченный и не раздраженный. Но что я описываю; разве есть слова? Она бесконечна.
– Грусть – это бесконечность!
Она приходит вечером, в сумерки, неслышно, незаметно. Она уже «тут», когда думаешь, что нет ее. Теперь она, не возражая, не оспаривая, примешивает ко всему, что вы думаете, свой налет: и этот «налет» – бесконечен.
Грусть – это упрек, жалоба и недостаточность. Я думаю, она к человеку подошла в тот вечерний час, когда Адам «вкусил» и был изгнан из рая. С этого времени она всегда недалеко от него. Всегда «где-то тут»: но показывается в вечерние часы.
(окружной суд; дожидаясь секретаря).
* * *
Вопрос «об еврее» бесконечен: о нем можно говорить и написать больше, чем об Удельно-вечевом периоде русской истории.
Какие «да!» и «нет!»
(окружн. суд; на поданной визит. карт.).
* * *
Суть «нашего времени» – что оно все обращает в шаблон, схему и фразу. Проговорили великие мужи. Был Шопенгауэр: и «пессимизм» стал фразою. Был Ницше: и «Антихрист»[114] его заговорил тысячею лошадиных челюстей. Слава Богу, что на это время Евангелие совсем перестало быть читаемо: случилось бы то же.
Из этих оглоблей никак не выскочишь.
– Вы хотите успеха?
– Да.
– Сейчас. Мы вам изготовим шаблон.
– Да я хотел сердца. Я о душе думал.
– Извините. Ничего, кроме шаблона.
– Тогда не надо… Нет, я лучше уйду. И заберу свою бедность с собою.
(на той же визитной карточке Макаревского).
* * *
Отчего так много чугуна в людях? Преобладающий металл.
– Отчего он не сотворен из золота?
«Золото для ангелов».
Но золотые нити прорезывают чугун. И какое им страдание. Но и какой «вслед им» восторг.
(поговорив с попом).
* * *
Истинное отношение каждого только к самому себе. Даже рассоциалист немного фальшивит в отношении к социализму, и просто потому, что социализм для него – объект. Лишь там, где субъект и объект – одно, исчезает неправда.
В этом отношении какой-то далекой, хотя и тусклой, звездочкой является эгоизм, – «я» для «я»… мое «я» для «меня». Это грустно, это сухо, это страшно. Но это – истина.
* * *
Сила еврейства в чрезвычайно старой крови…
Не дряхлой: но она хорошо выстоялась и постоянно полировалась (борьба, усилия, изворотливость). Вот чего никогда нельзя услышать от еврея: «как я устал», и – «отдохнуть бы».
* * *
Отстаивай любовь свою ногтями, отстаивай любовь свою зубами. Отстаивай ее против ума, отстаивай ее против власти. Будь крепок любви – и Бог тебя благословит. Ибо любовь – корень жизни. А Бог есть жизнь.
(на Волково).
* * *
Русская жизнь и грязна, и слаба, но как-то мила.
* * *
Вот последнее и боишься потерять, а то бы «насмарку все». Боишься потерять нечто единственное и чего не повторится.
Повторится и лучшее, а не такое. А хочется «такого»…
(на Волково).
* * *
«Современность» режет только пустого человека. Поэтому и жалобы на современность – пусты.