Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Распятие (сборник)

ModernLib.Net / Виктор Мануйлов / Распятие (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Виктор Мануйлов
Жанр:

 

 


И в начале февраля Шолохов собрался и поехал в Москву, где надеялся встретиться со Сталиным. И предлог для поездки был подходящий: готовилась к изданию отдельной книжкой «Поднятая целина».

Пробыл Шолохов в Москве около месяца, к Сталину не попал, хотя и дозвонился до Поскребышева, но тот сказал, что Сталин очень занят. И понял Михаил, что и не попадет, что его опередили. Ну, ходил на всякие там мероприятия по линии РАППа, официально распущенного, но все еще действующего полулегально, встречался с коллегами, выслушивал московские сплетни, читал корректуру романа, но всем своим существом продолжал оставаться на берегу Дона. И даже себе не признавался, что боится возвращаться домой, где все еще хозяйничают Овчинников и Шарапов, верша неправый суд, в котором он, писатель Шолохов, ни судья, ни заседатель, ни прокурор, ни даже свидетель, а, можно сказать, сторонний наблюдатель. Пока. Но это, если с официальной точки зрения, с юридической. А по-человечески? А по-партийному?

И в конце февраля, проходя мимо железнодорожной кассы на Тверской, остановился, будто кто ударил его по голове, стремительно вошел и купил билет в мягкий вагон на поезд, уходящий через двадцать часов. В гостинице рассовал по чемоданам свои вещички, московские гостинцы, сел на диван, вспоминая, к кому должен зайти непременно, а к кому заходить совсем не обязательно. И все оставшиеся часы бегал то туда, то сюда в состоянии лихорадочного нетерпения, точно боясь опоздать, пропустить что-то очень и очень важное, без чего будущее стало бы ущербным, неполным и даже бессмысленным.

Глава 4

Сразу же по приезде в Вёшенскую Шолохов пошел в райком. Там застал одного лишь Савелия, дремавшего на лавке возле печи. Тот, услыхав скрип ступенек крыльца, поднялся с лавки, сел, почесал лохматую голову. Увидев Шолохова, обрадовался:

– Михал Ляксандрыч! Вот так фунт изюму! А мы тут думали, что ты в Москве насовсем остался. Были такие разговоры. Будто сам Сталин тебя и оставил. Али брешут?

– Как всегда, – усмехнулся Шолохов, пожимая корявую руку Савелия. Спросил: – Где народ-то?

– А игде ж ему быть? Овчинников всех погнал в район по хуторам и станицам вытряхивать из казаков хлеб. Правда, сам он уехал. Сказывали, в Верхнедонье. За него сейчас Шарапов остался. Лютует, басурман. Хуже турка. Такие вот дела. А как там, в Москве?

– Да что в Москве? В Москве все так же и все то же. Кремль стоит на месте, трамваи ходят, машины ездят, люди снуют туда-сюда. Сразу и не разглядишь, есть там что новенького, или нету.

– Оно и понятно: Москва, – с почтением произнес Савелий. – Это у нас в Вешках если кто ямку выкопает, об этом бабы разнесут по всем куреням. А там, поди, и не заметят. Москва, одним словом.

– Так что разносят бабы по куреням? – спросил Шолохов, угостив Савелия папиросой.

– Я ж и гутарю: Шарапов лютует, изгаляется над казаками. Всех местных партийцев на ноги поставил, заставляет искать хлеб, забирают все, даже соленые огурцы и капусту. Но ты, Ляксандрыч, туды не суйся. Тут, значица, гутарили, что если ты приедешь, так чтобы за тобой догляд был, и чуть что, так и в Миллирово. Плетью обуха не перешибешь.

Шолохов вышел из райкома, огляделся. Показалось, что станица притихла в ожидании чего-то страшного, как перед нашествием вражеского войска. Может, съездить куда-нибудь, посмотреть, как на практике выполняется постановление крайкома? А стоит ли? Действительно: без году неделя в партии, – и даже еще не в партии, а в кандидатах, – а лезет во все дырки. В конце концов, Овчинников с Шараповым не сами по себе, а с мандатом от крайкома. Время горячее, наживать себе новых врагов… Но вот беда: не пишется – и всё тут. С одной стороны, надо заканчивать «Тихий Дон», с другой – «Поднятую целину». Чем заканчивать «Целину», он не знает, да и с «Тихим Доном» нет былой ясности. А как все легко и хорошо начиналось. С каким наслаждением писались первые книги! Как он любил своих героев – всех без всякого исключения! И Гришку Мелехова, и Мишку Кошевого, и многих других. А если кого и не любил, то относился к ним с уважением, пытался понять. А теперь что?

В Москве Шолохов как-то пожаловался на свои трудности Александру Фадееву, бывшему заместителю секретаря бывшего РАППа. А тот лишь возмутился:

– И какого черта не видел ты в своих Вёшках? Раскулачивание? Детишки, бабы? Голодуха? Так не только у тебя на Дону. И на Кубани, и на Волге, и в Сибири, и на Украине – почти везде одно и то же! Кулаки хлеб не хотят сеять, потому что для собственного пропитания имеют запасы на несколько лет, думают этим удушить революцию, а ты их жалеешь… Вроде бы ты не из интеллигентов, чтобы слюни распускать по такому поводу. Материала мало? Че-пу-ха! Мне моей жизни на Дальнем Востоке хватит на десятки романов и повестей. Уверен, что и тебе тоже. Тем более что главную свою книгу ты уже почти написал. Осталась мелочь: привести Григория Мелехова в партию, как логическое завершение его нравственных и политических метаний. А в «Поднятой целине» тебе осталось лишь показать торжество политики партии в колхозном строительстве, торжество коллективного труда. Более того, скажу тебе: ты из своей берлоги рискуешь не увидеть главного, рискуешь погрязнуть в мелочах быта. Тебе, Михаил, давно пора отрываться от вскормившей тебя сельской пуповины, давно пора браться за роман о рабочем классе, – и Фадеев покровительственно похлопал Шолохова по плечу. – Давай, не тяни, перебирайся в Москву. Квартиру мы тебе обеспечим по высшему разряду. Дачу – какую хочешь. И где хочешь. Хоть в самом глухом лесу.

– Да не люблю я город, – отбивался Шолохов. – Шумно тут у вас. Простору нет. А у нас в степи…

– Э-э, заладила сорока, да все не с того бока! – отмахнулся Фадеев. – Кто тебе станет мешать проводить лето в твоей степи? Никто! К тому же ты не учитываешь того весьма немаловажного факта, что ты там, в своих Вёшках, в своем большом доме, какие имели купцы первой гильдии, со своим выездом, своим авто, своей прислугой, со своим непонятным для твоих казачков занятием выглядишь белой вороной и самым настоящим – не побоюсь этого слова – буржуем. А здесь, в Москве, таких, как ты, пруд пруди. И никто в тебя пальцем тыкать не будет, никто слюни от зависти распускать не станет. Ну, разве что уроды какие-нибудь, так на них плевать и растереть. Это, брат ты мой по перу, нельзя не учитывать. Этот факт имеет большое политическое значение.

– Что именно? Как плевать и растирать?

– Я тебе серьезно говорю, а ты хаханьки. Всех сразу не накормишь, не оденешь и не обуешь. Нужно время. А жить надо сейчас. Потому что писательская жизнь коротка, сгорает как свечка на ветру.

– Свечка на ветру гаснет, – нахмурился Шолохов и потянулся за бутылкой с коньяком.

– И я о том же, – подхватил Фадеев, наблюдая, как его гость разливает коньяк по рюмкам. – Но если свечку можно зажечь снова, то писателя уже не зажжешь: воск остался, а фитиль весь выгорел.

Они выпили, зажевали лимоном.

Разговор не нравился Шолохову. И если бы один Фадеев давил на него в этом же направлении, а то все, кому не лень.

– Извини, Саша, но мне перед отъездом еще надо побывать в нескольких местах. А замечания твои и предложения я учту, – и с этими словами Шолохов налил в рюмку еще, пояснил: – На посошок. – Выпил и покинул роскошную квартиру Фадеева.

«Как же, – думал он, шагая по Тверской, – напишешь тут с вами. Эта чертова столичная жизнь затянет, писательские дрязги будут отнимать время и мысли, да еще навешают всяких обязанностей и поручений, не до писательства станет. Тот же Фадеев что-то не очень горазд на романы и повести. Написал одну повестушку «Разгром» – и встал, раскорячившись, как тот неподкованный конь на чистом льду посреди реки. А те, что пишут, все больше о всяких фантазиях, далеких от жизни. Как Панферов в своих «Брусках». Нет уж, минуй меня чаша сия… Хотя и у себя дома тоже не медом мазано: одни тянут в одну сторону, другие – в другую. Но там хоть все родное, знакомое до последней былиночки, там – жизнь, ее дыхание, биение ее сердца, и даже неурядицы – тоже часть жизни, ее непременная оборотная сторона, которую из Москвы не разглядишь. А что не пишется… так это с какой стороны посмотреть. С одной стороны, это время все-таки даром для тебя, писателя, не проходит: оно обогащает твой жизненный опыт, позволяет глубже проникать в самую суть событий; с другой стороны, жаль потерянного времени, тем более что главное ты все-таки знаешь, а частности… их все не перечтешь, в книжку не вставишь. Но вот беда: уходят дни и месяцы не просто твоей жизни, а уходит вспять некая приливная волна, на гребне которой ты и взлетел. Уйдет волна, оставив мокрый песок, копошащихся в нем мелких тварей, ракушки и водоросли, а это уже для других книг, для другого мира, потому что никто не знает, как оно будет завтра, как повернется и в какую сторону».

Обо всем остальном Шолохов старался не думать. Все остальное: дом, авто и прочее, московские порядки, о которых не стесняясь говорил Фадеев, разгульная жизнь тех, кто приближен к власти, воровство чиновников всех степеней и разрядов, скудное существование рабочих и мелких служащих – все это било в глаза, объяснялось остатками нэпа, с которыми скоро покончат, но покончат ли, это еще вопрос.

А в станице… А что в станице? Всегда найдутся завистники и даже враги. Лично ему стыдиться нечего: он свое заработал трудом. Да и деньги – они ведь для того и существуют, чтобы тратить, и он их никогда не жалел. В том числе на тот же водопровод, школу, библиотеку.

Глава 5

На хуторе Волоховском, приписанном к Лебяженскому колхозу имени товарища Ворошилова, в хуторском правлении за столом сидят представитель крайкома ВКП(б) Шарапов, по правую руку от него секретарь колхозной партячейки Струмилов, недавно выбранный на эту должность вместо выгнанного из партии Гордея Ножеватого, по левую – председатель колхоза Чумиков. По бокам двое комсодовцев – членов комитета содействия хлебозаготовкам.

Напротив них стоит, переминаясь с ноги на ногу, колхозник лет сорока пяти, с вислыми усами на задубелом лице, кряжистый, кривоногий, мнет в корявых ладонях папаху серой мерлушки.

– Признавайся, Малахов, где яма? – стучит в такт словам Шарапов рукоятью револьвера по столу. – Твой сосед Гордей Ножеватый показал, что ты воровал колхозное зерно и прячешь его в яме. Он, правда, не знает, где она расположена, но мы все перероем, а яму найдем. И тогда тебе вышки не миновать. Для тебя же лучше, если ты укажешь ее сам…

– Да какая яма! Откель она могёт взяться, дорогой товарищ? Вы хоть у Чумикова спросите, хоть у Струмилова, кто есть Филипп Малахов? Я все эти три года, что состою в колхозе, ни зернышка колхозного не взял, ни травинки. А что было заработано, так вы же и забрали. Уже какую неделю вся семья живет на мякине… У жены ноги пухнут, у детей зубы качаются…

– Ты, кулацкая сволочь, нам мозги не пудри! На жалость не дави. Мы не из жалостливых, – повышает голос до крика Шарапов. – По твоей милости рабочие пухнут от голода, а с ними вместе и бойцы нашей славной Красной армии. Нам их жалко, а тебя и твоих выпоротков мы жалеть не обучены…

– Да врет все Ножеватый, дорогой товарищ! Наговаривает, потому как из партии выгнатый, – чуть не плачет от обиды Малахов. – Отродясь ничего чужого я не брал, все своим горбом зарабатывал. У меня одних трудоднёв семьсот штук. Говорили, кто хорошо работает, тот и ест хорошо, а что получается?

– Агитацию разводишь, тварь паршивая? За такие слова мы из тебя душу вынем! А пока посиди в холодной и подумай хорошенько, что может статься с тобой и твоими щенками, если мы возьмемся за тебя всерьез.

Один из милиционеров проводил Малахова в бревенчатую пристройку, у двери которой топтался молодой парнишка из комсомольского актива в огромной не по росту овчинной шубе. Из заиндевевшего воротника, из-под папахи торчал лишь красный нос его да посверкивали серые глаза. Старую берданку активист держал как ребенка, прижимая к груди руками, утонувшими в длинных рукавах.

Милиционер отпер ключом амбарный замок на массивной двери, пропустил внутрь арестованного и, подмигнув сторожу, снова запер. И прижался ухом к двери, прислушиваясь.

Какое-то время там было тихо.

Малахов, войдя с яркого света, которым был до краев наполнен морозный февральский полдень, ничего не видел в полумраке, шарил руками в поисках стены или другой какой путеводной опоры. Затем спросил:

– Есть тут кто, али нету?

– Это ты, кум? – послышался из угла знакомый хрипловатый голос бывшего секретаря колхозной партячейки Гордея Ножеватого. – И тебя сюды ж упекли? Не помог тебе наговор на своего кума, пес кривоногий.

В углу завозились, и Малахов разглядел темную глыбу своего кума, медленно, с кряхтением поднимающегося с полу на ноги.

– Значит, говоришь, яма у меня на базу? – хрипел бывший секретарь, приближаясь к Малахову. – Пашаничку я там прячу ворованную? Ах ты, сучий оглызок! Да я, бывший буденовец, и чтоб допустить себя до такого сраму? Да я из тебя душу выну, кочерыжка трухлявая! Да я…

– А ты? Ты-то с какого панталыку на меня напраслину возвел? Какие у меня могут быть ямы? Да я больше всех в колхозе пупок надрывал! Это ты, большевик вшивый, все по заседаниям да по всяким собраниям штаны протирал! Это твоя Авдотья хвасталась, что у вас мясы не переводятся и в щах и с картошкой…

Раздался тяжелый хруст, будто переломилось что, охнул Филипп Малахов, отлетев к стенке.

– Ах, ты так? Ты так, значица? Ну, держись, коммунист с…ный! – тоже с хрипом выкрикнул он и, оттолкнувшись от стены, ударил Ножеватого прямым тычком, без замаха, будто гвоздь вгонял в его голову своим чугунным кулаком.

Теперь уже Корней Ножеватый охнул и выплюнул вместе с кровью выбитые зубы. Но не успел он малость очухаться, как получил еще одну оплеуху, так что голова его мотнулась, внутри у нее загудело, а в глазах замелькали огненные сполохи. Однако от следующего удара он все-таки как-то увернулся и тут же кинулся головой вперед, целя в живот своему куму. И достиг-таки намеченной цели, потому как сызмальства имел такую жизненную установку. Филипп согнулся, хватая открытым ртом неподатливый воздух, а Корней, сам едва держащийся на ногах, молотил его кулаками по чем попало, изрыгая из своей утробы самые дикие ругательства, какие только знал.

Но тут еще один сиделец, Тимофей Конников, оттащил его в сторону и толкнул в угол.

– Сказились, что ли? – рявкнул он фельдфебельским голосом. – Поубиваете друг дружку!

– И поубиваем, – прохрипел Ножеватый.

– А того не сообразите, дурачье, что этот Шарапов стравил вас, как тех кобелей, чтоб вы сами себя довели до последней возможности. Тоже мне кумовья: один дурак идейный, другой дурак за просто так, – кривил в злой усмешке свое задубелое лицо Тимофей Конников.

– Ну, ты, Тимоха, мою партийную идейность не замай! – окрысился на него Ножеватый. – А то я не посмотрю, что ты эскадроном командовал у товарища Буденного, а харю твою разукрашу.

– Отдышись покамест да мозгой своей пораскинь, ежели они не закисли у тебя на секретарской должности, – продолжал издеваться над Ножеватым Конников. – Может, чего и надумаешь. Я не удивлюсь, ежли сей же час кого-нибудь сюда втолкнут, и он кинется с кулаками на меня. Хоть бы и мой сосед, единоличник Митька Зюгалов. Тоже большой любитель кулаками помахать…

И как в воду глядел: через какое-то малое время, едва Малахов с Ножеватым, отплевавшись кровью и отдышавшись, свернули по цигарке и закурили, сидя, однако, в разных углах и зверьми поглядывая друг на друга, в дверь втолкнули Зюгалова. И этот начал с того, что, ничего не видя со свету, стал ругмя ругать Тимофея Конникова, который, сука из сук, наклепал на него, Зюгалова, будто у него имеются аж целых три ямы, в которых он держит зерно аж с позапрошлого урожайного года.

Все трое, слушая его ругань, зашлись хлюпающим смехом, приведя Зюгалова в полнейшее изумление.

– Чего ржете, жеребцы станичные? Вам хорошо ржать, а с меня обещали три шкуры спустить за ворованное зерно… – И, прислушавшись к смеху, спросил: – А никак и ты, Тимоха, тута обретаешься? Ах ты сучий потрох! Да я тебя!..

– Стой, Митька, охолонись малость! – прикрикнул на Зюгалова Ножеватый. – Тут мы все одним налыгачем повязаны, как быки в борозде: ты с Конниковым, а я с Малаховым… Но если имеешь желание подраться… зубы у тебя лишние или еще что, то давай, а мы с кумом уже посчитались, кто кому больше зубов выбил. Получается, что он мне на один больше. И я ему это припомню.


– Вот так-то, как собак, и надо их стравливать, – удовлетворенно потер свои руки Шарапов, выслушав доклад милиционера. – И дальше ведите такую же политику, – наставлял он хуторских активистов. – Пусть друг на дружке волосы рвут, морды бьют до крови. А сами идите в другую бригаду, и там то же самое. Не поможет, гоните на улицу семьи, не глядя на баб и детишков. Пусть подыхают на морозе, а зерно возьмите. И никакого слюнтяйства по отношению к ворам и кулацкому элементу. А я на пару дней сгоняю в Чукаринский колхоз. Организую там дело и вернусь к вам с проверкой.


К вечеру в холодной сидело уже человек двадцать казаков, в большинстве своем колхозников, но среди них было и несколько единоличников. А по куреням пошли комсодовцы, милиционеры и активисты, выгоняя на улицу, на мороз баб, стариков, детишек – всех подчистую, кто добровольно не хочет сдавать зерно, хоть бы и заработанное честным трудом.

Глава 6

За окном бешено прострекотали копыта, всхрапнул круто осаженный конь, звякнула щеколда открываемой калитки, послышались голоса: жены и чей-то мужской, до боли знакомый. Затем хлопнула входная дверь, проскрипели половицы под тяжелыми шагами. В дверь тихо постучали, голос жены известил:

– Миша, к тебе приехали…

И почти тотчас же дверь распахнулась, и на пороге встал бывший секретарь партячейки Лебяженского колхоза имени товарища Ворошилова Гордей Ножеватый, в заиндевелом полушубке, с плетью на руке, с лицом в синяках и кровоподтеках.

– Я к тебе, Ляксандрыч! – будто выплюнул он с хрипом разбитыми губами. И пояснил: – Никого в райкоме нету. Не обессудь.

Михаил подошел, пожал руку, предложил:

– Пойдем разденешься: жарко тут у нас, сопреешь.

– Да я на час: рассиживаться времени нету.

И все-таки Шолохов раздел его, провел к себе, шепнув жене, чтобы позвала фельдшерицу и приготовила чаю, усадил гостя на кушетку, предложил:

– Рассказывай.

– Да что тут рассказывать? Страшные дела делаются у нас в районе. Пока ты ездил в Москву, Овчинников с Шараповым тут такую деятельность развернули, что я тебе описать не могу. Уж чего-чего в жизни своей ни повидал, думал: все это в прошлом, и сам там, в этом прошлом, много чего наворочал по злобе да по глупости своей, а такого видеть не доводилось. Веришь, Михаил, иногда хочется взять шашку и пойти рубать, как… как в гражданскую… с оттяжкой… потому как другого выхода на сегодняшний текущий момент не вижу…

Шолохов заметил пену на губах у бывшего буденовца, а затем командира чоновского отряда, подошел к шкафчику, достал графин, налил из него в стакан до половины, поставил перед Ножеватым.

Тот взял стакан, молча опрокинул его в глотку, отерся рукавом гимнастерки. Прохрипел:

– Тут никакая водка не поможет. Разве что застрелиться… Или рубать… рубать всех этих Овчинниковых, Шараповых и всяких других… Вот ты, Михаил, скажи мне начистоту… Ты с товарищем Сталиным встречался – он, что, ничего про это не знает? Про все эти безобразия не знает? Ему, что, не докладывают?

– Думаю, что докладывают, но далеко не всё. А если и говорят о перегибах, то лишь по отношению к злостным врагам советской власти… Такое у меня сложилось впечатление…

Вошла жена Михаила Мария с подносом, стала расставлять чашки и чайники. Шепнула:

– Фельдшерица в отъезде. – Посмотрела на мужа вопросительно. – Может, я сама?

И оба глянули на Ножеватого.

А тот, уронив голову на руки, сложенные на столе, спал, постанывая и похрапывая.

Когда-то, еще в двадцатом, Шолохов, тогда пятнадцатилетний подросток, служил в чоновском отряде под командованием Гордея Ножеватого. Гонялись за мелкими бандами, осуществляли продразверстку. В двадцать первом оба попали под трибунал «за превышение полномочий». Жестокое было время, мальчишки взрослели быстро, а ума, знаний не прибавлялось, зато ожесточение не знало границ, и в каждом казаке чудился враг. Теперь Михаил, оглядываясь с высоты своего возраста и знаний о том времени, так бы не поступал. Но тогда сдерживать их безрассудство было некому, а взрослые даже поощряли жестокость и насилие.

– Ладно, потом. Пусть спит, – промолвил Шолохов после недолгого молчания. – А я пока пойду заседлаю Орлика. – И пояснил: – Смотаюсь в Лебяженский. Что-то там не то.

– Только, ради бога, поосторожней! – взмолилась Мария, прижимая руки к груди. – А лучше бы не ездил ты туда. Ну что ты там сможешь сделать? Один-то…

– Как это не ездить? Что ты, Маша! Да я сам себя уважать перестану.

– Револьвер-то хоть возьми: мало ли что.

– Зачем? Там же люди.


Еще издали Шолохов с Ножеватым услыхали надрывные женские вопли и детский безутешный рёв. Казалось, весь хутор стоном стонет по покойнику, или туда ворвалась степная орда, хватает девок и детишек, чтобы продать жиду-перекупщику, а уж тот погонит пленников в Багдат или в Персию на невольничьи рынки. Шолохов даже глаза прикрыл и представил на миг эту картину из далекого прошлого, о котором знал только по рассказам стариков да из истории Ключевского, и от этого представления мороз пробежал по коже, будто скакал он по морозу совершенно раздетым.

Бабьи вопли и детский рёв не умолкали, и когда они въехали на хуторскую улицу, вопли эти стали особенно невыносимы. Почти по всему хутору на улицах и в проулках там и сям горели костры, ледяной ветер рвал пламя, прижимал к земле, а возле костров, с подветренной стороны, шевелились темные фигуры, закутанные в тряпье, озаряемые неровным красноватым светом, будто справляющие некий языческий обряд.

Соскочив с коня, Михаил направился к первому же костру, с каждым шагом чувствуя, что ему не хватает дыхания. И не от дыма, стелившегося понизу, не от ледяного ветра, бьющего в лицо поземкой, а от ледяного ужаса, который объял его душу.

– Давно на улице? – спросил он у толстой бабы, прижимающей к себе малого ребенка.

– Третий день… сило-ов уж никаких нету-ууу! – завыла баба еще громче. – Не спамши, не емши, дети мерзну-ут… снег разгребем, костром землю нагреем, соломы накидаем, так и спи-им… А какой сон? Гос-споди-иии! В сарай не пущают, соседи тоже боятся пустить, а всё ямы проклятые-еее! Откудова у нас ямы-ыыы? Погреба есть, так все вычистили. Огурцы соленые – и те забра-али-иии. На одной мороженой картошке живе-ем! Да на поло-ове-еее! И за что нам такие муки-иии? Будь же они все прокляты-ы, что выдумали энтии колхозы и энтую вла-асть! – выла баба, раскачиваясь из стороны в сторону, а из кучи тряпья доносился тоненький писк, мало похожий на писк ребенка, а разве что котенка или щенка.

Шолохов вспрыгнул на Орлика, пустил его наметом к хуторскому правлению. Возле крыльца соскочил, взлетел по ступенькам, рванул дверь, шагнул вместе с морозным облаком в жарко натопленное помещение, где по лавкам сидело человек пять активистов. Не здороваясь, прошел к двери председателя хуторского совета, встал на пороге. Трое подняли на него лохматые головы, уставились вопросительно мутными глазами.

– Поч-чему такое? – выдохнул Шолохов, стеганув плетью по столу, за которым сидел знакомый ему казак Подшивалов, лет уже за пятьдесят, из бедняков, всю жизнь проработавший по найму да на отхожих промыслах.

Подшивалов с испугом глянул на Шолохова, то ли не узнавая его, то ли делая вид, что не узнает.

– А шо? А шо такое? Ничего такого мы и не делаем. Все по инструкции. Все, значица, для пользы дела.

– Для какого дела, мать вашу…? Для какой пользы морозите баб и детишек на улице? Для какого такого дела морите их голодом? Сам потом будешь пахать и сеять? Сам страну кормить станешь хлебом? Так с тебя работы, как с паршивой собаки шерсти…

Шолохов задохнулся, рванул застежки полушубка, бросил на стол папаху. Сел. Расстегнул ворот гимнастерки. Заговорил, сдерживая ярость:

– Овчинников с Шараповым ответят по всей строгости за этот произвол, за измывание над людьми. И вы вместе с ними. Думаете, вам это сойдет с рук? Не сойдет.

– Тю-у! – воскликнул оправившийся от испуга Подшивалов, и на его сморщенном хитроватом лице появилась наглая ухмылка человека, который вполне сознает свою безнаказанность. – Да ты, товарищ Шолохов, охолонь малость! А то дюже мы спужались тебя! Того и гляди, в штаны наложим! Ха-ха-ха! Прискакал! А кто ты такой по всей видимости? Секлетарь райкома? Председатель рика? Видали, казаки? – обратился он к сидящим вокруг стола активистам. И те тоже заржали, и только теперь Шолохов понял, что они пьяны, что уговаривать их бесполезно.

– Я имею право знать и расследовать, на каком основании вы измываетесь над людьми, – заговорил Шолохов, высекая каждое слово, точно искру из кремня, вперив глаза в бегающие глазки Подшивалова.

– А на том основании, товарищ, – вступил в разговор один из присутствующих, лет тридцати с небольшим, с тяжелым неломким взглядом черных глаз, – что эти бабы и детишки, как ты их величаешь, есть кулацкое семя, мужиков их мы отправили в Миллирово, а с них требуем открыть ямы. А они ни в какую. Так что прикажешь делать? Любоваться на них? А вот этого не хочешь? – и сунул под нос Шолохову черный кулак, из которого торчал толстый палец, укрытый, как степная черепаха панцирем, толстым ногтем с черной каймой.

– Ты-ы… – Шолохов вскочил на ноги. – Дулю мне под нос? – И рванул казака за ворот гимнастерки, придавливая его тело к столу.

Но тут вскочили остальные, и худо пришлось бы Михаилу, если бы в комнату не ворвался Ножеватый с разукрашенной рожей, загородив всю дверь своей широкой фигурой.

– А ну! – рявкнул он и выхватил из кармана револьвер. – Перес-ссстреляю всех, с-сучье племя!

Шолохов отпустил казака, сел. Произнес как можно спокойнее:

– Добром прошу: прекратите эти безобразия. Если и есть среди них кулаки, то их не так уж и много. А чтобы почти весь хутор ходил в ворах да кулаках, да выгонять на мороз безвинных баб и детишек… Я сегодня же дам телеграмму товарищу Сталину об этих беззакониях. И никому из вас это даром не пройдет.

Встал и вышел за дверь.

В ту минуту он верил, что даст телеграмму, что тут же из Москвы приедет комиссия и наведет порядок. Потому что такое измывание над людьми нельзя допускать даже и на минуту, а тут третий день… на лютом морозе… с детишками… У-ууу!

На улице кое-где еще горели остатки костров, но людей не было видно.

– Я сказал им, – пояснил Ножеватый, – чтобы шли по домам. Еще сказал, что если у кого имеются излишки, отдали бы добром… – Помолчал, задрав голову в звездное небо, раскинувшееся над головой из края в край, на тонкий серпик месяца, повисший над дальним кряжем, вздохнул. – Если б только у нас одних такое, а то по всему району. Везде не поспеешь да и не везде сойдет с рук: уж больно они за собой большую силу чуют, потому и казнят народ, как вздумается. В других местах, сказывают, и того хуже: и бьют, и в проруби топят… не до смерти, нет, а вынут, поспрошают, не скажет, где яма, опять в прорубь. А то баб насилуют скопом или вешают на ремнях за шею, сымают, дают очухаться, и опять… – Помолчал, спросил: – А что, Ляксандрыч, Сталину и впрямь отпишешь про эти безобразия?

– Отпишу, – ответил Шолохов твердым голосом, чтобы у Ножеватого не возникло ни малейшего сомнения в его решимости. Затем подошел к крыльцу, прямо с него вспрыгнул на своего Орлика, стегнул плетью – и белый конь, и белый же полушубок тут же исчезли в белой мгле, но долго еще Ножеватый слышал удаляющийся стрекот копыт по мерзлому снегу.

– Ну, дай тебе… как говорится, а мы тут как-нибудь переживем эту напасть, – пробормотал он.

Глава 7

«Дорогой товарищ Сталин», – начал Шолохов с чистого листа. И задумался. Затем зачеркнул слово «дорогой», сократил слово «товарищ» до одной буквы «т» с точкой, решив, что и так сойдет. В конце концов, если исходить из устава партии, они со Сталиным ровня, то есть товарищи по партии. А должности – это уже потом. Хотя и понимал, что не будь у Сталина его должности, и писать бы ему не стоило. Но понимать – одно, а чувствовать – совсем другое. Однако дальше этого усеченного обращения к вождю дело не пошло. То ли потому, что впечатления были еще настолько свежи и так будоражили душу, что из нее рвался один лишь протяжный вопль, то ли не было уверенности, что надо обращаться именно к Сталину, то ли сдерживала обида, что не принял Сталин его в этот приезд в Москву, не посчитал нужным.

Да и какой толк от прошлых с ним встреч? Можно сказать, никакого – одно разочарование да и только. И что толкало его, Шолохова, к Сталину? Обычная для России надежда на «царя-батюшку». Ну, написал он Сталину в прошлом году два коротких письма, ну, принял тот его в Кремле – и что? Да ничего! Как шло дело наперекосяк, так и продолжает идти.

А ведь это была уже вторая встреча со Сталиным. Первая состоялась еще в 31-м, в декабре, и продолжалась всего пятнадцать минут. Помнится, тогда в дверях он, Шолохов, столкнулся с выходящим из сталинского кабинета главным редактором «Правды» Мехлисом, о котором много слышал всякого, и поразился этому вроде бы знакомому по портретам лицу: оно было надменным и тупым. А говорили, что у него лицо фанатика – ничуть не бывало. Потом… потом комната охраны, за ней довольно большой кабинет, отделанный деревом, стол вдалеке, а возле него Сталин.

Шолохов шел к нему по красной ковровой дорожке, а Сталин, что-то отложив, – ему навстречу. Встретились почти посредине, руки соединились в пожатии, рыжеватые глаза из-под кустистых бровей, узкий лоб, рыжеватые же усы и виски, сероватое лицо в оспинах, маленький рост… – все это Шолохов схватил взглядом, а сердце так стучало, что казалось – вот-вот остановится. И в голове ни единой мыслишки.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5