Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Распятие (сборник)

ModernLib.Net / Виктор Мануйлов / Распятие (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 3)
Автор: Виктор Мануйлов
Жанр:

 

 


– Так вот вы какой, товарищ Шолохов, – произнес Сталин будто бы с удивлением, а глаза… глаза, точно два ствола, заряженных волчьей картечью. – Не удивительно, что ваши коллеги по перу так, мягко говоря, изумились, прочитав первые книги «Тихого Дона», – продолжил он раздумчиво, точно говорил сам с собой. – Но так, собственно, и должно быть: талант себя с особенной силой проявляет в молодости. Взять хотя бы Лермонтова… Или я не прав? – И повел к столу.

– Не знаю, товарищ Сталин: как-то не задумывался об этом, – честно признался Михаил.

И вспомнил, зачем он сюда пришел.

И дальше, торопясь, боясь показаться многословным и отнять слишком много времени у такого занятого человека, заговорил о том, что так хозяйствовать, товарищ Сталин, нельзя, так единоличника в колхоз не заманишь, а самого колхозника работать в полную силу не заставишь.

А Сталин ему: новое, мол, всегда пробивает себе дорогу со скрипом, старое сопротивляется, люди учатся на своих ошибках, безошибочных рецептов на все случаи жизни нет и не может быть…

А он ему, Сталину, свое: все это, мол, так, но это взгляд сверху, издалека, когда не на твоих глазах голодает ребенок, тем более что можно и нужно по-другому…

А Сталин продолжал учительствовать своим размеренным тихим голосом, но все о том же: не власть виновата, а обстоятельства, сопротивление кулаков, дикость и невежество крестьян, отсутствие опыта у руководителей. Все это надо пережить, стиснув зубы, без нытья и паники…

Через несколько минут зашел Ворошилов, еще чуть позже, Орджоникидзе, молча сели, глубокомысленно уставились на Шолохова, как на некое чудо, хотя он знаком с обоими.

А еще в памяти осталось ощущение стены, которая неколебимо стояла между ним, Шолоховым, и Сталиным, и всеми другими, кто присутствовал в его кабинете, стены невидимой, но реально существующей, которую не прошибить ни криком, ни камнем. И долго потом, вспоминая эту встречу, Михаил не мог понять, сам ли воздвиг эту стену, почувствовав свою малость перед великими мира сего, или она существовала помимо его воли. Так и не решив ничего, перестал об этом думать. Тем более что со временем, по мере того как все чаще общался с этими «великими мира сего» и разглядел их весьма призрачное величие, начало истончаться и чувство собственной малости, на смену ему пришло другое – чувство превосходства, и стена между ними тоже стала тончать, но совсем не исчезла, осталась та ее часть, которую возводили они, и прежде всего Сталин.

Вторая встреча продолжалась почти час. С самого начала присутствовали все так же безмолвные Молотов и Ворошилов, будто их пригласили быть свидетелями. Правда, Сталин пытался втянуть их в разговор, но они отделывались незначительными фразами.

– Ничего не читают, – махнул рукой Сталин. – Времени, говорят, не хватает. У одного товарища Сталина времени хватает на все. Чего с них возьмешь?

Шолохов, стараясь говорить кратко и конкретно, на этот раз упор делал на то, что краевая власть бесконтрольна, безграмотна, распоряжения ее нелепы, а возражения работников с мест принимает в штыки, считая эти возражения подрывом советской власти и своего авторитета.

И снова Сталин утешал: дайте время, товарищ Шолохов, время рассудит, а в общем и целом политика партии правильна, базируется на марксизме-ленинизме…

Так стоит ли повторять пройденное? Не лучше ли поехать в Ростов, добиться приема у Шеболдаева и втолковать ему, что так обращаться с людьми нельзя?

Да, пожалуй, он так и сделает. Тем более что Сталин ни раз во время тех встреч делал упор на то, что ему, Шолохову, надо находить общий язык именно с краевыми властями, точно он, Шолохов, занимает какую-то высокую партийную должность.

Но время, время – вот что поджимает.

Глава 8

До Ростова Шолохов добирался два дня: пока на санях до Миллерово, – а это более сташестидесяти километров, – затем от Миллерово на поезде до Ростова. И прямо с вокзала – в крайком партии.

Шел по длинным тихим и безлюдным коридорам, застланным толстыми ковровыми дорожками, шел, закусив губу, стараясь не растерять решительности, с которой покидал Вёшенскую. Приемную, в которой на стульях вдоль стены дожидалось человек десять, все с портфелями, все как-то неуловимо похожие друг на друга, миновал молча – и сразу же к двери с бронзовой табличкой.

Секретарша вскочила и в голос:

– Товарищ! Вы куда? Там совещание!

Рванул дверь – одну, вторую. Перешагнул порог, увидел Шеболдаева за своим рабочим столом, сухого, поджарого, с аскетическим лицом, чем-то неуловимо похожего на Мехлиса, и еще человек пять-шесть, сидящих за столом для заседаний.

Шеболдаев что-то говорил, увидев Шолохова, споткнулся, уставился на него маленькими настороженными глазками из-под нависших бровей, перевел эти глазки на секретаршу, вцепившуюся в рукав Шолохова, а та:

– Я сказала товарищу, а он не послушался…

– Оставь, – коротко бросил Шеболдаев. И к Шолохову, который шел прямо к его столу: – У меня прием по личным вопросам…

– У меня, товарищ Шеболдаев, вопрос не личный и не терпящий отлагательства. Вы! – Шолохов нажал на это слово, так что оно зазвенело, и повторил еще раз: – Вы!.. направили в Вешенский и Верхне-Донской районы Овчинникова и Шарапова, наделив их чрезвычайными полномочиями! И ваши!.. полномочные представители вершат в этих районах суд и расправу с колхозниками и единоличниками, какие не вершила в этих краях даже деникинская контрразведка. Они выгоняют баб и детишек на мороз, не пускают их в хаты, не дают им брать с собой теплые вещи и еду, пытают людей средневековыми пытками, стравливают между собой, мешают в кучу кулаков, середняков и бедняков, честных работников с ворами и бездельниками! И только для этого вы дали им такие полномочия? И вы думаете, что такими варварскими методами вы получите недостающие проценты к нереальному с самого начала плану хлебозаготовок?

– Постойте, товарищ Шолохов, – замахал обеими руками Шеболдаев. – Мы всё знаем об этих перегибах. И как раз сейчас решаем с товарищами, как исправить положение в лучшую сторону. Вы приехали как раз вовремя. Честно говоря, я даже думал послать за вами, чтобы вы потом осветили наши решения на страницах партийной печати. Но, сами знаете, какие у нас дороги… Садитесь. Это хорошо, что вы приехали. Оч-чень хорошо. – И Шеболдаев, враз переменившись, вышел, широко улыбаясь, из-за стола с протянутыми руками, схватил руку Шолохова и несколько раз энергично встряхнул, повторяя одно и то же: – Оч-чень хорошо, что вы приехали. Оч-чень хорошо. – Похлопал несколько раз по плечу, провел к столу и сам усадил, выдвинув из-под стола стул с гнутой спинкой. Затем вернулся на свое место и, нажав кнопку звонка, распорядился, едва приоткрылась дверь: – Чаю! – И, показав рукой на пепельницы, расставленные на столе, предложил: – Курите, товарищ Шолохов. Я полагаю, что вы прямо с поезда.

– Так оно и есть, – ответил Шолохов, несколько растерянный от такого неожиданно радушного приема.

– Да, так вот, пока там приготавливают чай, я хочу посвятить вас в наши проблемы… Да, сперва о присутствующих… Это вот начальник НКВД края, это вот мои заместители, это вот председатель крайрика, – тыкал он пальцем в сидящих неподвижно надутых людей, которых, судя по всему, появление Шолохова ничуть не обрадовало. – Мы все с большим интересом читали вашу «Поднятую целину», целиком и полностью одобряем линию, которую вы в ней проводите, и сам товарищ Сталин звонил к нам в Ростов и советовал не повторять ошибки, которые были допущены на начальной стадии коллективизации, которые вы с таким, можно сказать, блеском описали в образе… в образе этого… – Шеболдаев пощелкал в воздухе сухими пальцами, и кто-то подсказал: «Разметнов». – Да-да, в образе Разметнова. Честный коммунист, преданный партии, но с левым, так сказать, душком. Что поделаешь, такие люди еще не перевелись. Но не прикажете же ставить их к стенке! Их надо перевоспитывать! Да! Именно перевоспитывать и направлять их кипучую энергию в русло партийных решений и указаний товарища Сталина. Это золотой фонд нашей партии. Энергия, напор всегда отличали истинных большевиков. Их надо поправлять, указывать на их ошибки, и тогда они своротят горы. Других кадров, к сожалению, у нас нет. Другие кадры, грамотные и сознательные, еще только подрастают. На это нужно время. А его у нас тоже нет…

Секретарша прикатила столик с чайниками и стаканами, с вазами и вазочками, с пирожками, булочками, печеньем.

– Угощайтесь, товарищ Шолохов, – широким жестом предложил Шеболдаев. – И мы с вами заодно. А то за работой иногда забываешь перекусить.

Шолохов не успел оглядеться, а рядом с ним уже стоял стакан в мельхиоровом подстаканнике, и тихий ласковый голос спрашивал из-за спины:

– Вам покрепче? А сахару? Четыре кусочка достаточно? И лимон? Пейте на здоровье… Вот пирожки, булочки…

Весь запал злости и даже ненависти у Шолохова пропал. Он-то думал, что придется ломиться в двери, стучать кулаком, доказывать, доказывать и доказывать, потому что все эти беззакония и мерзости пришли отсюда, а оказалось, что и они всё знают, всё понимают и уже принимают меры.

Выходит, зря ехал?

А рядом продолжал журчать голос Шеболдаева:

– Кстати сказать, в ваш район уже послан член крайкома товарищ Зимин, послан разобраться и принять самые решительные меры… Вы, наверное, с ним разминулись. Но это ничего. Ничего страшного. Главное – результат. Не правда ли?

– Да, конечно, но…

– И никаких но! – замахал руками Шеболдаев. – Мы, как и вы, как и весь советский народ, как и вся партия, заинтересованы в том, чтобы страна шла вперед семимильными шагами, потому что, как сказал товарищ Сталин, если мы за десять лет не пробежим то расстояние, на которое большинству развитых капиталистических стран понадобилось не менее ста, то нас сотрут в порошок. Мы это очень хорошо понимаем и делаем все, чтобы темпы строительства нового мира постоянно ускорялись. А в этом случае, как я уже сказал, обойтись без ошибок не получается. Как говорится, конь о четырех копытах – и тот спотыкается. Главное, чтобы эти ошибки устранялись как можно быстрее.

Ему, Шолохову, так и не дали сказать. Беспрерывно звучал сладенький голос Шеболдаева, – а глаза жесткие, настороженные. Затем такими же сладкими голосами докладывали ответственные товарищи о том, что сделано, чтобы исправлять там и сям допущенные перегибы, кто куда послан для этого и какие идут с мест сообщения.

Его, Шолохова, закрутило. Его возили в школы, институты, на заводы и фабрики, где он рассказывал о том, как писал свои книги, о встречах с писателями Серафимовичем и Горьким, о чем говорил с товарищем Сталиным на приеме в Кремле в прошлом году, понимая при этом, что говорить всю правду нельзя, а говорить неправду – тем более, и это его бесило и наполняло душу дремучей тоской, речь становилась корявой, то и дело спотыкаясь о невидимые слушателям препятствия. А после каждой из таких встреч обязательно ресторан, обильное застолье почти с одними и теми же людьми, и в конце концов эти встречи стали для него пыткой: он вдруг понял, что его специально удерживают в Ростове, что за его спиной что-то происходит, а он оторван от родных мест и никак не может повлиять на эти самые исправления перегибов. И однажды он собрался, покинул гостиницу через черный ход, доехал до вокзала на извозчике и первым же поездом уехал из Ростова.

Глава 9

В Миллирово Шолохов задержался: ходил по кабинетам, пытался узнать, что с арестованными казаками, в чем обвиняют, какие доказательства. Рвался побывать в тюрьме, поговорить с арестованными, но не пустили, и вообще держали вдали от всего, и от начальства тоже.

Попусту пролетели четыре дня. Плюнул, подрядил одноконные розвальни до Вёшенской, завернулся в волчью доху, лег на сено, смотрел в небо, дышал пряным степным воздухом, напоенным первыми весенними ветрами из Заволжских степей, и старался ни о чем не думать. Сани со старческим сипением скользили по волглому снегу, припудренному февральскими метелями желтым песком с далеких дюн, верблюжьими горбами тянущихся из края в край; шлепали копыта, фыркала время от времени неказистая лошадка. Возница, пятидесятилетний казак с тронутыми сединой усами и таким же чубом, выбивающимся из-под папахи, с намороженным до кирпичного цвета лицом, смолил самосад, иногда оборачивался на своего седока, но в разговор не вступал, видя нерасположение того к разговорам, и гадал, кто подрядил его, не торгуясь, до самых Вёшек.

Когда проезжали через лесок, послышался робкий еще дробный стук дятла по сухому суку; на ветках раскачивались неугомонные синицы, их звонкое треньканье звучало совсем по-весеннему. Вот сорвалась с рябин стая свиристелей и шумно полетела куда-то ныряющим летом. Среди бурых ошметков сена старой скирды мышковала огненная лисица: то замрет, то вдруг подпрыгнет, то завертится на одном месте, и черный ворон следил за ней с обрубленной молнией вершины старого дуба. А вокруг ни души, ни жилья на десятки верст, и кажется, что всхолмленная степь, пригреваемая мартовским солнцем, будет тянуться вечно, и вечно будут шуршать полозья, шлепать по волглому снегу копыта и фыркать неказистая лошадка. И от всего этого на душу ложилось умиротворение от понимания того, что череда мерзостей рано или поздно закончится, ей на смену придет что-то другое, и непременно некое улучшение, потому что людям необходим толчок в этом направлении и убеждение, что на сей раз они не обманутся в своих ожиданиях, и… и что-то там еще.

– А что, паря, ничего не слыхать насчет послабления нам, казакам то исть, от властей в пребудущие времена? – спросил, обернувшись к Шолохову, возница, не выдержав молчания, и будто подслушав думы седока. – А то гутарят, казаков сбираются уровнять с пролетарьятом…

– Это в каком же смысле? – приподнялся на локте Михаил.

– Так в том самом, что у тех ничего, акромя вшей, в своем владении нету, и у нас то же самое образуется. Ничего такого не слыхал в Ростове-то?

– Нет, ничего такого не слыхал, – ответил Михаил и полез в карман за папиросами.

– Сам-то вешенский, али едешь туда по казенному делу?

– Вешенский.

– Что-то я тебя не припомню никак, хотя обличность твоя вроде как знакомая, – качнул головой возница и сел боком, чтобы удобнее было разговаривать. – Сам-то я милютинский. Да-а. Когда срок подошел служить, тут тебе на – японская, с японской вернулся – вот тебе революция. И гоняли нас то туды, то сюды. Тут, значит, приспичило мне заболеть. Попал я в Воронеж, в тамошний госпиталь. А рядом со мной оказался урядник из Мигулинской станицы, поранетый из револьвера на усмирении бунтов. Кудрявцев его фамилия. Семеном прозывали. А к нему на ту пору баба его приезжала: очень она об нем печалилась, баба-то его. Красивая такая, вся из себя. Анфисой кликали. Да и Семен тоже казак был видный – из атаманцев. Вот он возьми да и помри от какой-то там заразы у ей прямо на руках. Ну, стал быть, надо везти его в Мигулинскую. Тут мне в самый раз вышло выписываться. Я и подрядись к этой Анфисе в помощники, чтобы, значит, способствовать довезти ейного мужика до Мигулинской-то. Да-а…

Возница замолчал и долго смотрел вдаль, щуря калмыковатые глаза, будто в той дали пытался разглядеть свое прошлое до последних подробностей.

Затем, вздохнув, продолжил:

– И остался я в Мигулинской. Прикипел, значит, к этой самой Анфисе. И своя станица по боку, и все остальное, будто никакого прошлого у меня и не было, будто родился я прямо в этом госпитале и только после этого зачал настоящую свою жизню. А семья у Анфисы была крепкая: несколько пар быков, табун лошадей, коровы, овцы, птица разная. И я как вроде у них в работниках, хотя с Анфисой промеж нас вышла вроде как любовь. Но свекр ейный, Никита Родионыч, бывший вахмистр, и слышать не хотел, чтобы, значит, нам с его снохой пожениться. Можете, говорит, идти на все четыре стороны, а внуков вам не отдам. А она от детей своих уходить не может. А тут уж и забрюхатила от меня. Что делать? В своей-то станице и мы, Чекуньковы… Фамилия это моя такая, – пояснил возница и представился: – Чекуньков, Иван Данилович. – И посмотрел выжидательно на седока.

– Шолохов. Михаил, – представился в свою очередь и Шолохов.

– А-а, вот, значит, как! Тот-то ж я гляжу… Ну, ничего. Да-а. Так я и говорю: в своей станице и мы, Чекуньковы, тоже не последние люди. Не кулаками, нет, а, как нынче говорят, крепкими середняками значились. А тут, значит, младший брат покойного урядника, Степка, глаз положил на Анфису. Будто ему в станице жалмерок не хватало. А все, чтобы мне досадить. И как-то, – я на покосе был, а она уж на шестом месяце, – прихватил ее в амбаре и – на спину. А Анфиса-то… она ему в харю-то вцепилась пальцами… да зубами еще, ну он и сорвался с привязи: избил ее до полусмерти, и дите она выкинула. Я, значит, как узнал, выпряг коня из лобогрейки и до куреня. А Степка-то черное дело сотворил, а сам на гульбище. Ну, я туда – голову совсем потерял. По дороге вырвал кол из плетня… – обоженный кол-то, что железный – и кол этот ему промеж лопаток и всадил… до самого, значит, сердца… Ну, побили меня, повязали, судили там же, в Мигулинской и… на каторгу. Десять, значит, лет припаяли. А Анфиса… Анфиса померла… от увечья… Да…

Чекуньков полез в карман за кисетом, Шолохов предложил ему папиросы. Закурили. И Чекуньков продолжил:

– В начале шестнадцатого подал я прошение, чтоб, значит, простили мне остатний срок и послали на фронт. Ну, повоевал малость, тут тебе революция, записался в Красную гвардию. И все эти годы, стал быть, с коня не слазил: то Деникин, то Махно, то поляки, то Врангель… В Крыму меня поранили, стал я вроде как инвалидом. Вот, теперь эта коняка – вся моя жизня.

– Так и не женились? – спросил Шолохов.

– Отчего же? Женился. Пятеро детишек наплодил. В Миллирово проживаю. И жена… ничего баба: и с лица, и телом, и все остальное. А вот Анфису никак из себя выкорчевать не могу. Такая вот, брат, штука. – И, встрепенувшись, точно стряхнув с себя прошлое: – Да, так вот я и говорю: надо какое-никакое, а послабление казакам дать от властей. Иначе что ж получается? А получается, что никакой жизни. Разве это жизнь – работать от зари до зари и пухнуть от голода? – Сдвинул папаху на затылок, усмехнулся. – Хотя оно в Расее завсегда так велось: начальство народ никогда не жалело. А чего его жалеть-то? – чай еще наплодится. Потому и законы такие принимают, чтоб, значит, ему, начальству, была воля, а народу – неволя. Расе-ея! Черт ли ее разглядит! – закончил сердито Чекуньков и, сев к Шолохову спиной, подернул вожжами.

– Ну, холера пузатая! Шевелись давай!


Приехав в Вешенскую, Шолохов велел остановиться возле райкома партии и, расплатившись, отпустил извозчика. В райкоме застал лишь нового секретаря Кузнецова, сорока двух лет, в партии с семнадцатого года – это все, что он знал об этом человеке. Мужик, на первый взгляд, вроде порядочный. Однако перегибам не препятствовал, и даже поощрял, боясь одновременно и перегнуть и недогнуть.

Зашел к нему в кабинет, поздоровались, сел. Глянули друг на друга. Кузнецов молчит, Шолохов – тоже.

Первым не выдержал Шолохов:

– Что новенького?

– Да, собственно говоря, ничего.

– Зимин был?

– Был.

– И что?

– Да все то же самое: накрутил хвоста по части отставания от плана хлебозаготовок и уехал в Верхне-Донской район. Овчинников тоже уехал, остался один Шарапов. Лютует. Зимин его поддерживает полностью. – И, помолчав, спросил осторожно: – А ты как съездил?

– Как Хлестаков в пьесе Гоголя «Ревизор», – ухмыльнулся Шолохов. – И кормили, и поили, и баб подсовывали. Только денег в долг не давали.

– М-мда, – промычал Кузнецов. – А мы вот сводку в крайком подготовили…

– И что за сводка? – оживился Шолохов.

Кузнецов открыл папку и, почти не заглядывая в нее, стал пересказывать, время от времени вскидывая на Шолохова глубоко упрятанные за припухшими веками черные зрачки:

– По нашему району на сегодняшний день арестовано 3128 человек. Получается 6 процентов от всего населения в 52069 человек. Приговорено к расстрелу – 52. Осуждено к разным срокам – 2300. Исключено из колхозов хозяйств – 1947. Полностью изъяты продовольствие и скот у 1090 хозяйств. В ямах нагребли 2518 центнеров зерна, в других местах – 3412. Всего, значит, 593 тонны. В том числе и отобранный пятнадцатипроцентный аванс. Более тысячи семей выгнаны из домов, живут на улице. Дома проданы. Такая вот статистика.

– Кого расстреляли?

Кузнецов стал зачитывать список. И вдруг:

– Гордей Ножеватый…

– Как? Его-то за что?

– Побег из-под стражи, подстрекательство к бунту, сопротивление властям…

Перед глазами Шолохова встал Ножеватый – таким, каким он видел его в последний раз: с синяками и кровоподтеками на лице, с хрипом выплевывающего:

– Таких рубать надо… рубать…

– Меня тоже надо… за сопротивление властям и подстрекательство к бунту, – выдавил Михаил из себя, заглядывая в бегающие зрачки секретаря. – Это я там был, когда дети и бабы выли от холода в проулках, это я грозился, что все за это поплатятся…

Кузнецов отвернул в сторону голову, забарабанил пальцами по столу, как бы говоря: «Шолохов – это одно, а Ножеватый – совсем другое».

Помолчав, Шолохов спросил:

– Есть замерзшие, умершие от голода?

– Такие факты имеют место. Но кто их считает? Никто не считает.

– И что из этого следует?

– Еще больший голод, вот что из этого следует, товарищ Шолохов! – неожиданно вскрикнул Кузнецов сдавленным голосом, точно Шолохов и был в этом виноват, и, замахав руками, зашелся в долгом сухом кашле.

Откашлявшись, отдышавшись и вытерев слезы, пояснил:

– Врачи говорят: бронхит. Лечить, говорят, надо. А когда лечить? – И, помолчав, глянул на Шолохова с глубоко упрятанной в глазах тоской, спросил: – Сам-то что думаешь?

– Всякое думаю. И то в голову приходит, и это, и пятое-десятое. Уже начинаю бояться собственных мыслей…

– У меня то же самое, – признался с робкой усмешкой Кузнецов. – А как начнешь вспоминать, о чем мечтали в гражданскую… – И тряхнул седеющей редковолосой головой.

Глава 10

Не сразу, но Шолохов все-таки сел за письмо Сталину. Молчать и ждать, что оно само собой образуется, уже было невмоготу. Тем более что и к нему подбирались тоже: новый уполномоченный Гэпэу, как стало известно Михаилу, собирал на него компромат, строчил доносы. Да и вести шли со всех сторон самые безрадостные, и, получалось, что, кроме Сталина, обращаться было не к кому.

И он, макая перо в чернильницу, заскрипел по бумаге:

«т. Сталин!

Вешенский район, наряду со многими другими районами Северо-Кавказского края, не выполнил плана хлебозаготовок и не засыпал семян. В этом районе, как и в других районах, сейчас умирают от голода колхозники и единоличники; взрослые и дети пухнут и питаются всем, чем не положено человеку питаться, начиная с падали и кончая дубовой корой и всяческими болотными кореньями…»

Перо легко скользило по бумаге, однако, как и всегда, не поспевая за мыслями:

«…Как работали на полудохлом скоте, как ломали хвосты падающим от истощения и устали волам, сколько трудов положили и коммунисты и колхозники, увеличивая посев, борясь за укрепление колхозного строя, – я постараюсь – в меру моих сил и способностей – отобразить во второй книге «Поднятой целины». Сделано было много, но сейчас все пошло насмарку, и район стремительно приближается к катастрофе, предотвратить которую без Вашей помощи невозможно…»

Закончив фразу, отложил перо, раскурил трубку, задумался. Сталин, конечно, упоминание о второй книге «Поднятой целины» воспримет как шантаж, и, чего доброго, остальное тоже. Вычеркнуть?

Встал, прошелся до двери и обратно. Решил: а пусть воспринимает, как хочет! Мне-то все равно деваться некуда. Потому что пишу жизнь, а не Панферовские «Бруски», где, что ни персонаж, то ряженый, и говорит не своим голосом, и все заканчивается ко всеобщему удовольствию, а товарищ Сталин выглядит там этаким добреньким дедом Морозом… Впрочем, и сам ты надеешься на его дедморозовство. Но это по жизни. А в творчестве… В творчестве мне со своей борозды сходить нельзя. Да и поздновато. А там будь, что будет.

И Шолохов вновь уселся за стол и заскрипел пером, подробно описывая, как в районе уполномоченный крайкома Овчинников прикидывал на глазок будущий урожай, как в крайкоме верстали план хлебозаготовок, и такой наверстали, что и в лучшие-то годы не приснится, как потом тот же Овчинников буквально выбивал этот план из колхозников и единоличников.

«…Когда начались массовые обыски (производившиеся обычно по ночам) с изъятием не только ворованного, но и ВСЕГО ОБНАРУЖЕННОГО ХЛЕБА, – хлеб, полученный в счет 15 % аванса, СТАЛИ ПРЯТАТЬ И ЗАРЫВАТЬ, чтобы не отобрали. Отыскивание ям и изъятие спрятанного и неспрятанного хлеба сопровождалось арестами и судом; это обстоятельство понудило колхозников к массовому уничтожению хлеба. Чтобы хлеб не нашли во дворе, его стали выбрасывать в овраги, вывозить в степь и зарывать в снег, топить с колодцах и речках и пр.»

«…Исключение из партии, арест и голод грозили всякому коммунисту, который не проявлял достаточной «активности» по части применения репрессий, т. к. в понимании Овчинникова и Шарапова только эти методы должны были дать хлеб. И большинство терроризированных коммунистов потеряли чувство меры в применении репрессий. По колхозам широкой волной покатились перегибы. Собственно то, что применялось при допросах и обысках, никак нельзя было назвать перегибами; людей пытали, как во времена средневековья; и не только пытали в комсодах, превращенных буквально в застенки, и издевались над теми, кого пытали…»

Вошла жена, поставила на стол стакан с чаем, спросила:

– Печатать нужно будет? А то я хочу сходить на реку белье полоскать…

– Иди. Успеешь. Это еще не скоро.

Жена тихо покинула кабинет, и Михаил заскрипел дальше:

«…Я видел такое, чего нельзя забыть до смерти: в хуторе Волоховском, Лебяженского колхоза, ночью, на лютом ветру, на морозе, когда даже собаки прячутся от холода, семьи выкинутых из домов жгли в проулках костры и сидели возле огня. Детей заворачивали в лохмотья и клали на оттаявшую от огня землю. Сплошной детский крик стоял над проулками. Да разве же можно так издеваться над людьми?»

Если до этих строк Шолохов как-то сдерживал себя, то картина, вновь вставшая перед его глазами, оборвала все внутренние путы, и перо еще яростнее побежало по бумаге, перечисляя все те пытки, какие выдумывали коммунисты по отношению к людям, часто к своим же соседям-станичникам и хуторянам. И это без всякой оглядки на будущую весну, когда придется этим же людям пахать и сеять. На чем пахать, что сеять, когда все забрано и ничего не осталось ни скоту, ни людям? А планы пахоты и сева увеличены на 9000 гектаров. И план хлебозаготовок – соответственно. Следовательно, история с хлебозаготовками 1932 года повторится и в 1933 году.


«…Если все описанное мною заслуживает внимания ЦК, – пошлите в Вешенский район доподлинных коммунистов, у которых хватило бы смелости, невзирая на лица, разоблачить всех, по чьей вине смертельно подорвано колхозное хозяйство района, которые по-настоящему бы расследовали и открыли не только всех тех, кто применял к колхозникам омерзительные «методы» пыток, избиений и надругательств, но и тех, кто вдохновлял на это.

Обойти молчанием то, что в течение трех месяцев творилось в Вешенском и Верхне-Донском районах, нельзя. Только на Вас надежда.

Простите за многословность письма. Решил, что лучше написать Вам, нежели на таком материале создавать последнюю книгу «Поднятой целины».

С приветом М. Шолохов.

Ст. Вешенская СКК 4 апреля 1933 г.»


Михаил положил ручку, невидящим взором уставился в стену. Грызли сомнения. Он представил Сталина, читающего это письмо, его табачного цвета глаза, и как они, по мере чтения, становятся желтыми… Какое решение примет «вождь»? Принесет ли пользу это письмо или на казаков обрушатся новые репрессии? А на него, Шолохова? Все может быть. Но не написать не мог. И не может не отправить. Следовательно…

– Маш, сходи к Василию, – попросил жену, едва она закончила печатать. – Пусть зайдет.

– Поздно уже, Миша.

– Ничего, лучше поздно, как говорится…

За окном на землю опускались густые сумерки. Кладбищенская тишина окутывала станицу. Слышно было, как скребется где-то глубоко под полом мышь, как потрескивают деревянные стены, сохнущие после недавних дождей.

Василий Попов, молодой парень, служивший у Шолохова конюхом и шофером, пришел минут через десять. Встал на пороге. Спросил:

– Звали, Михаил Александрович?

– Звал, Вася. Проходи, садись. – Подождал, пока тот уселся, продолжил: – У меня к тебе просьба. Вот конверт. На нем адрес: Москва, Кремль, Сталину. В этом письме я пишу обо всех безобразиях, что творились и продолжают твориться на нашей земле. Довериться нашей почте – может и не дойти. Надо смотаться в Миллирово. И там опустить в почтовый ящик на проходящем пассажирском поезде. Ну да ты знаешь – не впервой. Бери моего Орлика и гони. Дело, сам понимаешь, срочное.

– Как не понять, Михаил Александрович. Все понимаю. Вот только как бы тебе от этих писем не сделалось худа. Сам знаешь, какие нонче времена. Придут ночью – и поминай, как звали.

– Ничего, черт не выдаст, свинья не съест. Но и молчать мне не с руки.

– И то верно. Народу-то дюже худо приходится от нонешней власти. Прям-таки никаких сил не остается. Кузнецов-то, секретарь наш, он тихий-тихий, а только в тихом омуте, как говорится…

– Именно поэтому. Так как, сгоняешь?

– Об чем речь? Сей момент пойду соберусь…

– Иди, а я пока заседлаю.


Через полчаса из темного проулка тихонько выехал конный и, миновав последние дома, пустил коня размашистой рысью.

* * *

Сталин закончил читать письмо Шолохова, встал, прошелся по кабинету, остановился у окна, отодвинул тяжелую штору. Над Москвой текла морозная звездная ночь.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5