Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Брысь, крокодил!

ModernLib.Net / Современная проза / Вишневецкая Марина Артуровна / Брысь, крокодил! - Чтение (стр. 7)
Автор: Вишневецкая Марина Артуровна
Жанр: Современная проза

 

 


Совсем как маленькая Женька: «Отойди, я не для тебя плачу!» — на бабкины утешения. — «Для кого же мой чижик плачет?» — «Для нее!» — и крохотным пальчиком, и двумя настырными глазками — в Сашу. Своей трогательной серьезностью Женька обескураживала всех, даже огромных злых собак! Они ложились перед ней, как львы у ног какого-нибудь святого, и она еще таскала их за клыки. Такого маленького чуда не было ни у кого — ни в саду, ни в школе, ни в поликлинике, и во дворе Сашу только и знали, как маму той девочки.

«Жила-была королевна Несердите, а тех, кто ее сердил, она превращала в кошек и делала из них мумии!»

Шурик набивал ее маленькую головку, точно опилками, совершенно ненужными в ее возрасте подробностями, от которых это всегда сосредоточенное создание избавлялось вдруг радостным щебетаньем: «Карл-Марл был слепой и глухой, а какую Сионату написал! Нечеловеческая музыка!»

Что-то толкнуло Сашу к двери, в приемную — к телефону… Но не звонить же Олегу самой!

Гришка навис в ожидании над повизгивавшим принтером. Света хихикала в трубку, прикрываясь ладонью:

— Полный атас! Это он тебя загружает! — Модная киска без единого прыщика, а каких-то два года назад — вся в соплях и коросте от бесконечных примочек: «Тетя Саша, я все равно здесь умру либо от тоски, либо от одиночества! Мне, может быть, на роду написано… мне на роже написано жить в лепрозории. Я буду за ними ухаживать, я им буду нужна. Вы читали Альберта Швейцера? Они даже меня полюбят!» — А теперь беспардонная: — С моим аналогично! Да… Представляю! Ев, ты сможешь меня попозже набрать?

Одноклассники так звали Женьку — Ев.

— Дай мне. Дай! — Саша выхватила у нее трубку. — Жужу, доченька… Девушка, але, не рассоединяйте!

— Она в Москве, — мрачно буркнула Света. — Она ночью прилетела. Я бы сама вам трубку дала!

— Помолчи! Женя! Где ты?

— Ни фига себе. А ты где? — изумленный хриплый Женькин голос был не близко и не далеко.

— Вся простыла насквозь! Я приеду! Ты на Сивцевом? Жужунь, ты не представляешь, что на меня обрушилось! Не представляешь!

— Мам…— долгий грудной кашель с мокротой (купить бронхолитин, градусник, у них там наверняка и градусника нет, лимоны, мед) сменился одышкой: — Ты мое письмо получила? Из Одессы.

— Нет, я сейчас к тебе еду!

— Куда? Я на работе. Я тебе послала из Одессы письмо! Три недели назад! Успокойся и вспомни!

— Если б ты знала, что на меня свалилось, ты не разговаривала бы так!

— Что-то с Олегом?

— Ты выходишь за своего араба? — Саша осела на клацнувший дырокол: — Ты об этом мне написала? Надо быть последней девкой!..

— Надо — буду. Ты к нам подсоединилась или ты в «Эпсилоне»?

Визгливый принтер наконец затих, но все еще его перекрикивая, не его — гул самолетных двигателей, уносящих ее к бедуинам, чуме, холере:

— Ты выходишь за этого Мудиля? А ты знаешь, что твоя несчастная бабушка, может быть, была бы еще жива…

— Его зовут Фадиль. Замуж я ни за кого не выхожу. Если ты в «Эпсилоне», дай трубку Свете.

— Поматросил, а замуж не берет? Ну хоть четвертой-то женой! А хочешь…

— Я тебе о бабуле писала. На двух с половиной страницах. Ты была уже в крематории? — хрипатый Женькин голос вдруг дал петуха. И у Саши не получилось ответить ей сразу:

— Из Украины…— поглубже вздохнула: — письма месяцами идут!

— Короче. Если стоишь — сядь. Если сидишь — обопрись, — Женька словно стреляла пистонами. — Прах я взяла. О чем, собственно, тебе и написала.

У нее в детстве был такой черненький игрушечный пистолетик…

Саша прижала трубку к груди, как прижала бы сейчас лобастую Женькину голову, и на Гришин нетерпеливый взгляд (как же! Мишик ему обзвонился!) объявила с осторожным торжеством:

— Это Женька его получила! Мамин прах!

Бумажную салфетку ей протянул, очевидно, Григорий, трубку отобрала, наверное, Света… Разрыдавшись в ладони, в расползающийся белый клок, пыталась сказать:

— Я приеду… Скажи, я к ней еду! — но захлебывалась размякшим языком. — А ты говоришь, не галактика… не вокруг… Моя девочка! Она мне написала… Она же не виновата, что они развалили страну — в этой пуще.. Куда уже пуще? Кровиночка!.. — И пока сморкалась, все пыталась поймать Гришины глаза, а они продолжали нарочито шнырять по бумажкам. И желвак на его скуле исчезал и бугрился. Отчего бы? Желая проверить догадку, тихонько подвыла: — Доченька моя, был такой малюсенький-премалюсенький осколочек счастья, а вон какая кариатида вымахала, самое трудное уже на себя берет!

Желвак на его скуле выпер на сантиметр. Так и есть: он ревнует Мишика не к мамаше — к крохотной дочке. Мамаши — что? — какие-то устрицы членистоногие, раз в году можно даже и это — оскомины ради. Для того он Мишика и возил в Париж, по крайней мере, кроме лягушек и устриц — шикарное рвотное! — тот ничего не упомнил. Потому что дурак дураком, ему колхозное стадо пасти, в лучшем случае киношку крутить односельчанам, что ведь и делал два года… Отарик в Париж обещал, обещал, может, и врал, но куда бы он делся, свозил бы как миленький! Уже не только по паспорту (пусть второму, отчасти и липовому, но тоже серпастому!), уже и в любое время суток, где заставал — хоть за стиркой, — там ему и была женой, а он опять свою каргу длинноносую в дом везет: Нателлочке на консультацию, Нателлочке на операцию… А она за шовчик свой свеженький держится: «Золотое твое сердце, Сашико! Отари тебе подарок делать хочет!» — «Мне, Ната, как-то неловко, за комнату вы мне платите…» — «И Отари, слушай, тоже говорит: какой подарок? Эуфь! Ты эту женщину обидеть хочешь?» — Всю Первую градскую до последней няньки обидели — не побоялись! — а Саше, как кошке помоечной, что сама не съела: «Супик сваришь, чипсик возьмешь… Такая хорошая женщина — почему одинокая?»

Потому что к тебе он поехал — за пулей в затылок. А живого ты хрен бы имела. Ведь с руки уже ел! Боже мой, да его бы капитал, да ее бы энергию, да Гришкины связи! Женька бы третий курс сейчас в Сорбонне кончала! И бедная мама не в огне бы горела, как какая-нибудь язычница, а купили бы они ей место на востряковском солнечном пригорке, и не ей одной, а с запасом… Снова хлюпнула носом:

— Гринь, ты завтра часам к пяти прямо к нам подъезжай, посидим, помянем. Все будет хорошо. У меня, видишь, как все рассосалось. И у вас устаканится. Светик, чао! Головку не ленись натирать луком! Волосики надо подукрепить! — И оттого, что оба они остекленело уставились на зазвонивший телефон, ощутила себя им настолько ненужной, несущественной, несуществующей — что шагала к двери, а потом и по коридору, чтобы в этом себя разуверить, весомо припадая на обе ступни, и звенела ключами, как колокольчиком, как корова: я здесь! а теперь я вот здесь! — и пристала к двум лысеющим увальням, конечно, из инженеров, курившим на площадке что-то не по средствам душистое: — Не угостите ли?! — просто так, чтоб схлестнуть на их лицах чувство чести и чувство долга (долга баксов в пятнадцать, никак не меньше — до зарплаты, которой нет и не будет). Получилось! Их хмурые взгляды уперлись друг в друга, точно бараньи лбы, — Саша успела досчитать до восьми, пока бледная, рыжеволосая, вся в беспомощных родинках рука наконец потянулась к заднему карману.

— Ой, пардоньте! — сунулась в мятую пачку. — Последнюю не беру! — И немного поерзав в липких нитях их взглядов, забила по коридору пестрым подолом — Женька, доченька, радость моя! — и до самой стеклянной вертушки все пыталась сквозь эту радость различить что-то мешающее, ненужное — то ли в Мишкином слове пардоньте — липучем, как банный лист, как его же кто мою зажигалку опять скоммуниздил? (Господи, он-то что видел от коммунистов плохого?) — и на улице вспомнила: дворники! не сняла! скоммуниздили!.. И побежала по лужам к своей по самые уши замызганной серой киске.

Дворники лежали на сидении. Зато какой-то осел подставил ей под самый зад не раз уже битую «семерку». — Видно, мало тебя, парнишечка, били! — развернула руль влево до упора. — У меня все получится! Теперь вправо, аккуратней, смелей — черный мокрый асфальт побежал под колеса. И Садовое, сменив красный на желтый, пообещало зеленую волну. Через десять, максимум, через пятнадцать минут она выхватит Женьку из ее гнилого юридического подвала, отвезет ее к себе, и укутает в плед, и занежит, закормит, залечит… То, чего ей не дали самой, откопает и даст.

Мать любить не умела. Авангарда Васильевича, добряка, подполковника, вылитого Жана Габена, интенданта — вот, казалось бы, с кем была дружба по интересам, — уступила сестрице двоюродной! Он ходил к ним с полгода — цветы, апельсины, шампанское, как в старом кино, для Сашки — зефир в шоколаде, лимонные дольки в круглых банках под золотистой крышкой, и в театр приглашал тоже вместе — всей, так сказать, будущей семьей, на «Снежную королеву» и «Друг мой, Колька». Ему в Салехард одному уезжать не хотелось. А мать вроде в шутку сначала: «Катерину бери! Она без хвоста!» Авангард: «Болтун — находка для шпиона!» — и под плюшевой скатертью ей под самым коленом чесал, у Саши учебник упал, она увидела и подумала: он для смеха, а мать не смеется — и залезла под стол и другую ложбинку ей стала скрести. Что тут с мамочкой сделалось: «Находка для шпиона!.. За собственной матерью! — хвать за ухо и волоком Сашу из-под стола. — Что — хочешь с дядей Авангардом в Салехард?» — «Хо-очу-у, очу-у, очень!» — «Все! Шагай отсюда! Много хочешь, мало получишь!» — И потом еще долго объясняла подругам, что если бы не хвост — и силком усаживала Сашу рядом, и зачем-то бралась переплетать ей косу — уж очень она испугалась в суровом климате хвостик свой заморозить — и туго стягивала на самом затылке жидкие Сашины пряди: «Хоть бы волосы от меня взяла! Вся ненашей породы!» — «И даже очень хорошо!» — Саша сердито мотала головой, но мама стискивала прядки еще сильней — до слезной боли, до: вырасту — в Набережные Челны сбегу, получу там орден, корреспонденты приедут, а я скажу, что сирота!..

Мама Женьку так называла — когда Шурик ушел, когда карточек диссертационных хватилась и голоса уже не было выть, на кушетке хрипела лицом в ковер — а мама туда-сюда в Шуриковых тапках шаркала, обед внучке готовя: «Сиротка моя, при живом-то отце!» И опять в Саше голос откуда-то брался: «Нет! — рычала. — Неправда! Он вернется! Он в завкафедры хочет, беспризорник, на раскладушке, в аспирантской общаге — кто его такого утвердит? Он нас любит! Косоглазая — девка! А мы — семья!»

Кто семья… у кого семья? Может, у этого насмерть перепуганного чайника, ползущего на своем залатанном «москвиче» со скоростью инвалидки, — Саша посигналила, чайник судорожно дернулся — пардон, с такими лучше не связываться, себе дороже, — но левый ряд шел слишком плотной сцепкой, и Саше осталось лишь мрачно вглядываться в повадки этого психа (тормозил он перед каждым светофором — на всякий случай, в принципе не веря, что и ему, чайнику, вдруг врубят зеленый), в короткую шею и безобразную стрижку его жены — не иначе сама себя так искромсала! — в роскошную гривку затихшего на ее плече королевского белого пуделя — на что денег не пожалели и, стало быть, были бездетны. А туда же — семья, и серебряную, наверно, уже отыграли, а все-то целуются по вечерам на проваленном диване, утешая друг друга национальным нашим достоянием: бедность, зайка, не порок!

Теперь вот еще памятник ставить — пусть не теперь, год пролетит как день. А она уже «ауди» присмотрела, только двадцать тысяч пробегавшую. Потому что, если серую кисоньку продавать, то — немедля. И стало быть, выход один — хотя бы на год сдать мамину… то есть теперь уже Женькину квартиру. В чем и была вся загвоздка — еще вчера, но сейчас Саша не сомневалась: солнечная ее девочка, конечно же, все правильно поймет. У нее с малолетства это было — чувство справедливости. Еще в три годика на «как тебя зовут?» Жужуня отвечала: «Евгения Александров-НЫ!» — «Деточка, а почему „ны“?» — «Потому что я папина и мамина!» — и левое плечико прижимала при этом к ушку, и настырно пялилась на непонятливую тетю.

Семьи не бывает без детей, хотя почему-то бездетные пары разводятся значительно реже — наконец обойдя двух чайников на «москвиче», ухватив краем глаза их скучные куриные профили, Саша подумала: вот почему! им ведь некого нянчить, вот они и занянчивают друг друга до изнеможения и полного безволия! Нет, семья — это семя, посаженное тобой, это золотой, зарытый в землю и чудесным образом взошедший капиталом — это что за ребенок такой — Жужуня, все свои полудетские страхи преодолевшая, — но Олег ни за что не поверит. И придется им завтра, откушав блинов и кутьи, рассказывать ему наперебой: что пережила сегодня Саша и как Женька преспокойно купалась себе в Одессе, уверенная, что ее письмо давным-давно дошло! И пусть Гришенька с Мишенькой тоже послушают. Очень Отарик покойный кичился своими детьми: французский с учителем учат, английский с настоящим американцем, привез их в Москву — Бичо! Карги, ра-а? — младший по-русски вообще не сечет!

Не нахохленные, точно птицы с подрезанными крыльями, деревья, не освежеванные по третьему разу газоны — только заросшие в человеческий рост пустыри — старая Москва в это лето стояла чуть ли не вся с пустыми глазницами, уготованная к продаже или под снос, — только высокие, пылко разросшиеся на руинах травы напоминали о лете, о его ливнях и разрывающих небо грозах, о неправильном сочетании влажности, давления и температуры — мама в свой предпоследний день говорила, что воздуха нет, что вдыхаешь, а нечем дышать, — Саша свернула с Ново-Басманной на улицу Радио и увидела вдруг загоревшую Женьку под огромным мужским зонтом, в коротеньком клетчатом сарафане, большую, крепкую, ладную, всю облизанную солнцем и морем, а может быть, еще и Фадилем с таким терпеливым тщанием, что даже в мокрой непроглядности стояла и излучала свет.

Саша открыла переднюю дверь, но Женька, решительно потянув столбик замка, плюхнулась на заднее сиденье, голову по отцовской привычке втянула в плечи:

— У вас тут на суше, бр-р-р, как у нас под водой!

— А мы сейчас поедем ко мне, сварим глинтвейнчику, — дав задний ход, Саша вывернула шею, папаша с колясочкой, ткнувшийся было за тротуар, вовремя спохватился…

— Мы сейчас не поедем к тебе, — Жужуня закашлялась. — Я сегодня пашу до восьми. Развернись и вперед — до пельменной. Я с самого самолета не ела.

Выгоревший до белизны пушок на ее скулах — интересно, куда он девается после, вытирается, что ли, о подушки, пододеяльники, щеки, щетины? — трогал еще сильнее, чем в детстве. Потому что в него возвращал, таким образом производя невозможное. С годами, подумала Саша, цепляет разве что невозможное — например, смерть, например, запах младенца (Женькин был ванильным и стойким до того, что домашние муравьи всей отарой переселились однажды в стопочку ее чистых пеленок).

— Разболелся мой маленький чижик! А может, ты завтра не поедешь на кладбище? В такую погоду — зачем?

— На кладбище завтра не поедет никто, — сказала не то что с издевкой, но странно сказала.

— Почему же никто? — Саша поймала зеркальцем ее тяжеловатый профиль, девочка мрачно пялила в окно свои «глаза, как у коровы» (в арабском языке, уверял ее друг Фадиль, большего комплимента для женщины не отыскать). — Я все оплатила. Олег сказал, что поедет со мной. Может быть, и Григорий подъедет.

— Я тебе после кремации говорила, что бабушка хотела быть развеянной?

— Я не помню… Я была в таком состоянии! Это же вздор! Да… Ты что-то такое говорила…

— Ты мне ответила то же самое: вздор!

— Женя, пойми! Это неприлично. Перед всеми нами. Перед другими людьми! — в зеркальце оказался лишь покатый Жужунин лоб. — Закончили! Все! Я даже слышать про это не хочу! — и угодила в рытвину левым передним — казалось, это была просто лужа. Тряхнуло не сильно, но Женька зачем-то огрызнулась:

— Не дрова везешь! — и после свистящего, как у столетней курильщицы, вздоха: — Папа как-то сказал, что политики делятся на пришедших и пришлых.

— Жужуня, тебе надо пролечиться по полной программе!

— Типично пришлым оказался, например, Троцкий, примкнувший к большевикам незадолго до Октября, а через несколько лет уже начавший это свое критиканство — в тот самый момент, когда как раз наоборот следовало сплотить ряды. И тот же Бухарин, несвоевременно бросивший лозунг «Обогащайтесь!» — хотя, в принципе, папа его уважает… А вот Сталин при всей своей неоднозначности, он — пришедший. Пришедший сделать Россию великой державой. Тормози. Вон пельменная, на углу! Знаешь, я думаю, что вообще все человечество делится на пришедших и пришлых.

Саша въехала на какой-то заброшенный клок земли, заглушила мотор. Обернулась:

— Денюжка у тебя есть?

Женька выпятила обиженную губу:

— Бабуля хотела, чтобы ее прах развеяли в Одессе, на Ланжероне. И когда это уже произошло, я вдруг поняла, что она сама себя всю жизнь, всегда считала пришлой! Например, она совсем не замечала красоты природы, как не замечаешь мебели, если тебе в этой комнате ночевать всего одну ночь…

— В каком смысле произошло?!

— В прямом. Раз она этого хотела!

— Врешь! — Саша поймала ее за локоть, потому что она уже открывала дверь. — Сидеть!

Женька локоть свой вырвала. Саша рванулась и ухватила ее за шелковистые волосы, отчего она заверещала так пронзительно, что рука отпустила ее сама.

Дверцами они хлопнули почти одновременно. И стояли теперь под дождем. Он прыгал по серой, их разделяющей крыше.

— Ты специально!.. Чтобы меня побольнее уесть?

— Других забот у меня больше нет! — Женька открыла мужской черный зонт.

Саша вдруг увидела так, как если бы была там вместе с ней — засвеченный луной, будто мутная фотопленка, пляж, ветер, бухающий в парусиновые тенты, словно в уши, босую грудастую Жужуню с продолговатой капсулой в подрагивающих руках, страшно красивую от переполняющей ее феерической жути — ради этих обморочных, этих невозможных минут и затеявшую, и придумавшую все это!

— Тебя буддистка гундосая подучила! Что, скажешь, нет?!

— Бабуля там познакомилась с Авангардом. В парке. На Ланжероне. Она мне даже место на фотографии показала!

— Опять врешь! Она порвала все фотографии, мы с ней вместе их рвали, когда он женился на Катерине! Что ты наделала? Ты понимаешь, что ты наделала? Куда я пойду теперь? Где я буду плакать?! — Саша рычала, била по крыше ладонью, мотала мокрой головой. — Даже неандертальцы приносили на могилы цветы! До сих пор никто не знает, умели они говорить или не умели! А цветы на могилы носили! Ты — чудовище!

Женька пожала плечами:

— Если я окажусь не пришедшей, а проходящей, я тоже скажу своим детям, чтобы они этот… пепел, как пепел, развеяли! — и попятилась. — Так честнее! И Ясик говорит, экологичней.

— Ах, Ясик! Стой! Я кому сказала? Стой!

Остановилась — вполоборота — крутая скула, половинка кривящегося рта:

— А еще он говорит, что все владельцы автомобилей безнравственны, потому что из-за них в Москве невозможно, опасно дышать!

— Наплодил твой папаша уродов! Только и умеете поучать! А вы хоть кого-нибудь полюбите, вы попробуйте, как это!

Дворники бегали по стеклу, собирая дождь в мягкие складки — как у Олега на лбу, — коньяку бы сейчас и под одеяло! Можно даже с Олегом. Даже нужно с Олегом.

Сверкая ногами, Евгения перебегала дорогу. Саша вынула из багажника старое сине-красное пончо, лежавшее там в целлофане на случай, забралась в его льнущее, сухое тепло, оглянулась — Женька тянула на себя дверь пельменной. — Больше поплачешь, меньше попиваешь! — А еще у покойницы была в авангарде… в арсенале то есть… Господи, что же теперь ей в Одессу с цветочками ездить и по парку разбрасывать — как обезумевшей Офелии? Должно быть, и это входило в дурацкий, в иезуитский мамин план!

В моторе опять появился не стук, но какой-то ненужный звучок. Задраив окна, Саша обернулась, дорогу ей перегородила платформа с бетонными плитами. Как ни странно, курить не хотелось — захотелось согреться, разлить там, в районе души, хоть немножко тепла!..

У Авангарда имелась «победа». Была зима. В то утро он взялся подбросить ее, наверно, до школы, сдвинул смешные лохматые брови: «Ничего там не трогать, вредитель Рамзин!» — и засунул ее в занесенную снегом пещеру, в сизый сумрак, как будто в яйцо. Ей было, наверное, лет девять, но все равно стало как-то не по себе. Время страшно тянулось, а потом вдруг раздались скребки, скорлупа дала трещину, возник крошечный синий клок неба — я цыпленок, подумала Саша, я вылупливаюсь, я сейчас окажусь на свете! — огромное темное крыло коснулось наледи над ее головой, и все солнце разом тоже вылупилось ей в глаза. Весь оставшийся день или, может быть, год, Саша знала: с ней случилось чудо. Смешно сказать, она была цыпленком, она пищала от счастья — она оказалась на свете!

Обернувшись и на месте платформы с обломками будущего дома увидев два троллейбуса — отчего-то в Москве они всегда ходят парами, словно бы в одиночку боятся сбиться с пути, — Саша почувствовала дрожь где-то в горле, под связками, так в поезде может ночь напролет дребезжать забытая в стакане ложка — Господи! дай мне сил! — а поскольку все равно сидела лицом назад, поплевала через плечо и, лишь потом сообразив, что плечо было правым, за которым, как объясняла ей в детстве соседка, неотступно стоял ее ангел-хранитель, — Господи! дай до дому добраться! — выехала наконец на Красноказарменную.

Надо было Женьке ответить: какая любовь? почему она в Салехард его одного отпустила? А он-то, старый дурак, все надеялся, с кем только мог, оленину им слал, тушенку, строганину, грибы. Прекратилось все разом — не снеся одиночества, Авангард вызвал к себе тетю Катю, и почти сорокалетняя старая дева — натуральная, что мамой с соседками неоднократно обсуждалось: пробьется ли он один в своем солидном возрасте к заветной цели? (отчего у Саши что-то приятно переворачивалось в животе) Катерина рванулась на Севера… Лет пять или шесть про них не было слышно. А потом, по дороге на озеро Балатон, тетя Катя завезла в госпиталь комиссованного мужа, а генерал, составлявший ей компанию, оставил при Авангарде своего шофера. Почему-то дня два или три этот Степа ночевал у них в кухне — до того белобрысый, ни бровей, ни ресниц, и так окавший, что всякое его слово, точно буханка теплого хлеба, приятной тяжестью прижималось к груди. Ночью Саша ходила смотреть, как он спит, а когда смотреть надоедало, хлопала дверцей холодильника, открывала кран, но этим будила только маму. Она стискивала Сашину руку своей, железной, — избыток сил воплем «уже и попить в своем доме нельзя?!» рвался наружу — белобрысенький Степа чмокал губами и переворачивался на другой бок. Утром, повыше закатив рукав халата, Саша показывала ему два синяка и, видя, как Степа тревожно сглатывает слюну, шепотом поясняла: «Вы не могли бы сказать одному пацану, что я — ваша девушка, чтобы он от меня отвалил?» — «Вы меня извините, не мог бы. Потому что у меня подполковник больной на руках!» — и от краски, добегавшей до самых его волос, от первого в ее жизни «вы», от сытности слов, набитых, будто мешки, налитыми, хрумкими баранками, Саша чувствовала, что жить без него теперь не сможет. Степа съехал, она рыдала, мама тайком ходила в больницу, Саша кричала, что выследит ее все равно, тая и разглаживая под подушкой украденный у Степы в последнюю ночь белый носовой платок, Авангарда, кажется, облучали, потому что он умер — Катерина успела перевезти его к матери в Краснодар, — кажется, в ту же самую осень. Или не в ту же. Слишком все это было от Саши тогда далеко — у нее уже цвел буйным цветом роман с Гришаней, долговязым, печальным и все более ускользающим. Она совала в его дверную ручку сначала поздние астры, потом самые первые подснежники…

В горле снова задребезжала какая-то жилка. И такая же — под левым коленом. Исполнительница бабушкиной воли? Скромница, послушница? — Саша ехала следом за «газиком», не желая от него отстать, не гонясь, а просто не желая, — маленькая ведьма, слетавшая на шабаш в Одессу! — что же она — руками его рассыпала, полуобморочная и ликующая? ничего не осталось святого! а старший папочкин сын еще и благословил! поколение уродов! — от мелькания дворников зарябило в глазах. «Газик» резко метнулся влево. Через долю секунды она влетела двумя передними в яму, тормозить было поздно, ноги сами — кретинка! — влепились в сцепление и тормоза — мать твою! — ее развернуло, повело как по льду — увидеть дерево! — но кружить не кружило — просто вынесло на тротуар — до ствола оставалось еще метра четыре. Сердце ломилось в грудную клетку. А ведь руль она вывернула сама! Из-за ливня собак и детей не гуляли, старушки не ползали, как они это любят, от молочного к булочной и обратно — обошлось. Только руки дрожали и взмокла, как курица. Надо снять это чертово пончо. И продать эту чертову «волгу» — не иначе Отарик соскучился, к себе их обеих зовет.

Из ствола дерева — кажется, это был тополь — тянулся вверх нелепый прут с несколькими глянцевыми листиками, мокрыми и оживленными непогодой. Обошлось. Она хлопнет, как только приедет, двести граммов коньяка. А за ужином примет еще и с Олегом и утянет его за собой, а потом, уже после всего она скажет: «Как ни странно, вы были правы!» — «Кто, Сашара?» — «Ты и твой обожаемый идиот!» — «Ты о ком так?» — «Разве можно видеть дерево и не быть счастливым?» — «Ах, князь Мышкин. Конечно. Конечно! Я всегда тебе говорил! И тебе, и Алешке!» — и заснет в тот же миг с идиотской блаженной улыбкой. А она всей еще гудящей, еще воркующей с ним плотью будет чувствовать, что жива, что живее сейчас всех живых. И дай ему Бог, дураку, здоровья.

Воробьиные утра

Весь живот точно вспучился, или нет: как его набили землей. И проснулась. Будто какой-то мужик ее зарывал, вырыл яму на главной аллее ВДНХ — первый муж, а больше и некому, он же там и работает в гаражах — по живот ее уже закопал: «Они тебя не желают!» — дети, значит, — и запрыгал, получше утрамбовать. Потянулась с зевком.

Жгло все тело, как и не пили только что. Посмотрела в окно, а там уже и не утро, там сумерки. Села:

— Витя? Ты где?

Вити не было. Значит, точно не утро.

И полезла в карман, потому что спала, не раздевшись — с ним, но с осени он перестал ее раздевать: стекла выбиты, хоть и забила фанерой, где могла, а все щелки разве проконопатишь — дом стоял без жильцов еще с мая. А летом нет, летом ему обязательно, чтобы голой ходила. Такая скотина, пил всегда на ее и еще чтоб сидела по-всякому. И на донышке возле тахты вдруг увидела — Витя оставил в поллитровке! — и схватила, и жадно — будто в землю влила, из которой растение выросло, Тоськой звать, Тошей, Тонькой, Анисовкой, Киской, Толстой, а можно и коротко: Ща! Он умел, как никто, как один только он, ее всю истрогать, истискать, вот как масло по хлебу ее по матрасу размазать до полной прозрачности, как вообще истребить, и тогда наконец уже точно мертвую, — колом, насквозь…

— Витя! Миленький! — знала, что не слышит: — Ты не сволочь? Ты — человек? — натянула штаны, а чулок нигде не было. — Витя, слышь? Зимой будем жить у Гавриловны, правильно? Я ей буду платить за двоих! Хочешь?

Станет он, как же, жить у Гавриловны, у него — бизнесменка, на пятнадцать лет его старше, говорит, штуку баксов в больницу перевожу, как вылечиваешься, сразу вписываю к себе на жилплощадь.

— Вить! А ей кучу перед дверью наложу! Бесплатно! — отсмеялась и босыми ногами полезла в ботинки.

Бизнесменку, небось, догола-то не раздевает. У нее, небось, вместо сисек две авоськи с позавчерашним говном. Если она даже старше Тосиной матери — сам же в паспорте и подсмотрел! А у Тоси все тело упругое, белое, в эту осень вообще налилось, как медом, как снежный кальвин, — в тридцать четыре-то, видимо, и не бывает иначе.

— Витя! А хочешь, вместе зашьемся?

Как же, хочет он. У него поговорка: чем болеешь, тем и лечись.

— Я скоплю на торпеду! И тебе и себе! Чтоб мне Петеньки никогда не увидеть!

Поднялась и полезла в карман, и в другой, в нижней кофте.

— Скотина ты! Педерас!

Тридцать тысяч же было — к Машеньке с чем теперь ехать? Перерыла сначала всю себя, на матрасе, потом под матрасом, там носки оказались, вонючие, Витькины, сорок четвертого номера, но в ботинки как раз даже лучше, — и натянула их.

Маша — такая забавная девочка: «Отойдите вы все! Это — моя мама! Она ко мне пришла!» — и пихает их во все стороны. А тем тоже гостинца хочется, жмутся. А Машенька им: «Ваши придут, к ним и лезьте!» Такая разумная девочка, ведь шести еще нет…

— Гад ты, Витя! Ведь какой же гад сволочной! Меня доченька моя ждет!

Размазала по щекам слезы, от них только зябче сделалось. Теперь на работу придется идти. Не хотела сегодня, и на завтра бы денег еще хватило.

— Педерас такой! Тебя Бог накажет! Знаешь, как Он меня любит? — Кусок старого зеркала взяла с подоконника. — От цирроза печени сдохнешь.

Пока нет его, только и поорать. А так станет он слушать — хрясь по морде, уже трех зубов от него нету. Сволочь такая.

Рот как черный весь. Лохмы хуже собаки — ниже глаз. Вот пойдет на работу — и помоется там, может, даже и пострижется. И завыла — опять на работу! — и зеркалом замахнулась об коленку его расколоть.

— Витька! Блядь такой! Придешь, а я вены порезала! Хорони теперь на свои! На мои-то уж всласть погулял! А мне к Петеньке, к сыночку моему пора!

Выла, куском зеркала примерялась к шее, потом к левой руке, а кусок-то тупой, и Маша, никого у нее, кроме мамки, нету, воспитательница сказала: «Месяцами от окна не отходит, вы бы к нам почаще!» И Олечка тоже: «Мамуля! Почему ты так давно не звонила?» Петю первого родила, после Олю, а за ней через год Мишку… А первый муж говорит: «Чего это он не похожий ни на кого?» Год прошел, говорит: «На соседа из второго подъезда похожий!» А она тогда от него и не гуляла ни разу. Конечно, ему сорок два было, он ее взял, а ей девятнадцать. Приехал в Песчановку, как же, аж из самой Москвы, два раза из клуба домой проводил и всё, и под юбку. Три года прошло, спохватился: «Уж очень ты, — говорит, — на это легко согласилась!» — «Так первый же раз! Я вообще понятия не имела!» — «Вот это и страшно! — говорит. — А теперь ты еще и с понятием!» Всё!


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24