Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Сполошный колокол

ModernLib.Net / Историческая проза / Владислав Бахревский / Сполошный колокол - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Владислав Бахревский
Жанр: Историческая проза

 

 


Смотрит, смотрит в окошко Афанасий Лаврентьевич, а в глазах – былое.

…Сидит молдавский господарь Василий Лупу, усыпан алмазами, как небо в ясную ночь. Борода черна, глаза черны, слова высокомерны:

– Твой государь презирает меня своим жалованьем. Дивлюсь тому, по какому извещению такая его государева милость?

Афанасий Лаврентьевич полшажка вперед и тоже не без гнева:

– Царево сердце в руце Божии! Где твое обещание Богу радеть и добра хотеть великому государю нашему, его царскому величеству? Во всех концах Вселенной непримолчно благодарят великого государя нашего, его царское величество – единого христианского царя и непорочной истинной веры хранителя!

Хорошо было сказано. Не каждый осмелится так. Да ведь чуять надо миг!

Василий-то после этих слов с трона вскочил, подбежал к образу Спаса и давай за государя Михаила Федоровича на глазах посла молиться. А потом к Афанасию Лаврентьевичу повернулся:

– Пиши в Москву – жить тебе в Молдавской земле до его, государева, указа. Обо всем, что узнаю – о делах султана или короля польского, – немедля буду государю писать. И не токмо в котором государстве какие вести, – лист на дереве потрясется, и мне ведомо будет о том, стало быть, ведомо будет и государю Михаилу Федоровичу…

Десять месяцев жил при дворе молдавского господаря Ордин-Нащокин. Жил тайным обычаем. Про то, что он человек русский, мало кто в Яссах знал. В те поры решались дела тонкие и запутанные. Донские казаки захватили у турок город Азов. Турецкий султан грозил Москве войной, но воевать не хотел. Русские тоже устали от войны с поляками и шведами. Хорошо бы сохранить Азов, но тогда война неизбежна. А война эта на руку магнатам Речи Посполитой: сразу двух зайцев убивают – русские ослабеют и турки.

Мирить Стамбул с Москвою взялся тайно от поляков молдавский господарь, старая лиса Василий Лупу. Да только полякам он тоже был друг, а старшая его дочь была замужем за литовским князем. За таким мирильщиком – глаз да глаз!

Молодой Ордин-Нащокин свет Афанасий Лаврентьевич и был тем оком московского царя…

Звонят.

Господи, ведь давно звонят! Очнулся от грезы:

– Войди!

Вошел слуга, ладный в ладном немецком платье:

– Мой господин, письмо из Москвы!

– Из Москвы?! – Афанасий Лаврентьевич вскрикнул и чуть было не вскочил. Не вскочил. Белая рука медленно поплыла над столом к слуге. – Давай.

Слуга подал письмо и вышел.

Афанасий Лаврентьевич перекрестился, вскрыл письмо.

Посольский приказ потребовал вновь наладить потерявшуюся связь с Духовым монастырем в Вильно.

Слава Богу, появилось Дело!

Афанасий Лаврентьевич затрезвонил в звонок.

– Соболью шубу и шапку! Лучших лошадей в лучший возок! Еду к воеводе.


Окольничий[3] Никифор Сергеевич Собакин заканчивал воеводствовать во Пскове. За свое псковское кормление окольничий изрядно нажился. Теперь же, напоследок, подворачивался большой куш от хлебной торговли, затеянной Федором Емельяновым по приказу Москвы.

Никифор Сергеевич, похаживая по дому, поглядывал, что можно при выезде снять, выдрать, выставить и продать. Одних изразцов на печах вон сколько. Да и железа пудов двадцать, а то и тридцать будет: замки, засовы, цепи, петли, дверные ручки, скобы, пробои, тяги…

До Никифора Сергеевича во Пскове Лыков воеводствовал, ничтожный человек. Уезжая, оставил дом без дверей-окон, разорил, как разбойник разорить не посмеет. Гвозди из полу повыдергал!

Никифор Сергеевич не чета Лыковым. С немцами знался. Гвозди дергать? Петли у дверей отдирать? Выставлять окна? Куда бы ни шло – свое с собою забрать, нажитое. Дом-то ведь не свой, содержание воеводских хором на плечах посадских людей. И бесстыдство бесстыдное – возле дома разоренного Лыков торги устроил: из дома – и на продажу! Такого и пропойце нельзя простить.

Никифор Сергеевич собирался увезти с собою только то, что сам покупал для украшения дома у ливонцев и шведов, и для того, чтобы и на другом месте жить привычно. Ну а железки он выдирать не собирался. Пересчитать пересчитывал и оценял, но не для того, чтобы разорить дом. Железки Никифор Сергеевич собирался продать на месте, скопом. Продать купцу, а тот уж пусть, не выдирая и не ломая ничего, псковичам перепродаст товар. И все останутся при выгоде.

По примеру немцев Никифор Сергеевич в счете был точен. Всякую железяку в книжицу записывал, а против нее – цену. Умеренную.

Ордин-Нащокин попал к воеводе не ко времени – оторвал воеводу от приятных подсчетов, – и принял окольничий простого дворянина вполоборота. За всю беседу так ни разу и не поглядел на Афанасия Лаврентьевича обоими глазами. Как петух, одним косился.

– Деньги для отцов Духова монастыря получишь у дьяка моего, – сразу же, без вежливого разговора ни о чем, сказал Никифор Сергеевич. – Велено проведывать, что у шведов говорят про хлебные торги, которые мы скоро начнем с ними вести… А еще велено узнать, где теперь скрывается лютый враг государя, вор и самозванец Анкудинов, называющий себя сыном царя Василия Шуйского.

– Господин мой Никифор Сергеевич, – сказал вкрадчиво, – все будет исполнено, как велено. Дозволь и тебе, воеводе нашему, сослужить службу.

– Какую же? – Не поворотился, наглец!

– Люди мои каждый день говорят мне с тревогой: Федор Емельянов самоуправничает. Посольским приказом велено ему закупить для поднятия цены на хлеб двенадцать тысяч четей ржи, а Федор скупил все, что мог.

– Откуда известно во Пскове, о чем просит Посольский приказ? Болтовня! Федор Емельянов доверенный человек самого государя!

– Но недовольство растет.

– Для недовольных у меня в кадках иву мочат.

Афанасий Лаврентьевич вспыхнул:

– Мое дело, дело слуги государя, – предупредить: надвигается бунт.

– А мое дело воеводское – бунтовщикам языки рвать.

Афанасий Лаврентьевич поклонился и вышел.

Ссора

Дом купца Федора Емельянова был велик и уродлив. Дом этот не стоял, хотя о домах принято говорить, что они стоят, не высился, а был он высок, затейлив, с луковками и шпилями, – он выхвалялся. Мещанские, стрелецкие, дворянские и прочие избы и дома отпрянули от него в почтительном страхе.

Земле от этого дома было тяжко. Он давил ее, душил, лез в нее. И все-таки был ненадежен. Страх ослепил его два нижних белокаменных этажа, толстостенных, будто крепость. Страх распялил безумно окна третьего, деревянного, жилого этажа. Где, мол, он, тать, с какого боку ждать? Страх и гордыня. У кого еще в городе столько стекла заморского найдется на окошки-то?

Сын Федора Мирон, первый во всем Пскове дылда и балда – на гусе куриная головка, – подглядывал в щелку за двоюродными сестрицами.

В их курятнике с утра переполох: ждали братца.

Донат-младший сегодня выходил из-под стражи. Взяли его за нападение на шведского офицера Зюсса, и кто знает, сколько бы продержали, когда б не дядюшкины деньги.

Сестрицы кудахтали, каждая про свое и все разом – о братике.

Четверо сестер сидели на одной кровати, под крылышком у старшей, у красавицы Вари, а вторая после нее, Агриппина, тоже красавица, только вся острая, как лисичка, злая, как хорь, металась по комнате в тоске.

– Господи! – шептала она с присвистом. – Зачем мы сюда приехали? Неужто плохо нам жилось там, где люди живут? Чего нам не хватало?

– А что тебе здесь не хватает? – спросила Варя.

– Кофею хочу! Кофею! И общества! Не будь я Агриппиной – при первой же осаде собачьего вашего Пскова убегу к шведам.

– Дура! – крикнула Варя в сердцах. – А ну, всем одеваться!


Возле двери Федор Емельянов своего Мирона за ухо поймал. Приволок в библиотеку домашнюю, ткнул носом в Псалтырь:

– Читай!

– Аз! – взревел Мирон, не видя книги, и попал в точку.

– Ну? Дальше! Дальше! – кричал отец.

Мирон узрел буквицу, напрягся, будто камень лбом спихнуть хотел, и в тот же миг вспотел, ибо слово было длинное и с юсом.

– Аз же… Аз же… Аз же поу…

– Что «поу»?

– …чу. Аз же поучу…

– Дале!

– …ся! – рявкнул Мирон. – Аз же поучуся.

– Тебе сто лет не хватит, чтобы Псалтырь пройти! – Федор захлопнул тяжелую, в медном окладе книгу и грохнул этой книгой по Мироновой башке. Ухнуло, как из бочки. – Смотри, парень! Не женю, покуда грамоты не одолеешь.

– У-у-у! – затрубил Мирон в тоске.


А на улице-то – динь-динь-динь!

Колокольцы.

Тройка, осаженная перед воротами, – фырь да пырх. Из саней Донат выпрыгнул. И бегом в дядюшкины хоромы: матушку обнять, сестриц приголубить.

Слуги, кланяясь, отворяли Донату двери.

Он, легкий от счастья, воли, быстрой езды, в ожидании ласки, веселья, добра, новой жизни, влетел в комнату купца Федора.

Федор, огромный, как отец, стиснул Доната в объятиях, расцеловал, отстранил от себя и посмотрел. От погляда вспрыгнули на спину Донату мурашки, будто ком снега невзначай проглотил.

Дядюшкины глаза приценялись, рылись в нем, как в ворохе тряпья. Рот – властный: хозяин; глаза – дерзкие: мальчишка; лоб – высокий: поумнеет; грудь – широкая: породистый; спина – еще шире: на такого грузить да грузить, не скоро надорвется.

Дядя глядел на Доната, глядел, и Донат все еще улыбался, но радость загнал в закуту, и вместо нее, выставив уши, оскалив зубы, запрыгала в груди злая собачонка обиды.

Федор и улыбку Донатову оценил, и обиду разглядел, но ничего не сказал. Прошел в святой угол, зажег лампаду.

– Помолимся, сынок, за спасение души твоего отца.

Голос был теплый, без фальши. Собачонка в Донатовой душе вильнула хвостом, но зубы не спрятала.

Стали на колени под образами, помолились.

– А теперь садись, Донат, поговорить с тобой хочу.

– Матушку бы повидать, – заикнулся было.

– Увидишь. Это всегда успеется. Сестрицы-то заждались тебя…

Под окнами шумно осадил коня всадник.

– Кого это несет? – Федор недовольно прищурил глаза. – От воеводы, никак? Дьяк его думный.

Дьяк вошел стремительно. Поклонился:

– К тебе, Федор сын Емельянов, от воеводы Никифора Сергеевича с делом государевым и спешным.

Нагло и недоуменно воззрился на Доната.

– Говори! Это мой сын! – приказал купец.

Дьяк недоверчиво покосился на Доната, но прекословить побоялся. Прекословить Емельянову куда как опасно.

– Никифор Сергеевич велел сказать тебе под великим секретом. – Дьяк помешкал, едва заметно плечами пожал: смотри, мол, твое дело, но не почитать тайну…

– Не тяни. – Голоса Емельянов не повысил, бережет свое достоинство, свое мошенничество.

– Никифор Сергеевич велел сказать тебе под великим секретом: не медля ни единого часа, перевози из амбаров своих хлеб в Завеличье. Из Москвы едет швед Нумменс с казной. При нем государевы деньги для шведской королевы. Тебе наказано вести с Нумменсом хлебные торги. Вот царское письмо к тебе.

Дьяк поклонился иконам, достал из-за пазухи письмо, поцеловал краешек, передал Емельянову.

– Давно пора с этой затеей кончать. Народ зол, того и гляди, в амбары полезет, а мы все ждем чего-то.

Дьяк покачал головой: говорить такие дерзкие речи, держа в руках письмо государя? И опять смолчал. На Емельянова даже донос писать страшно. Ему все равно ничего не будет, а тебя, писаку, на дыбу поднимут, а то и в Сибирь упекут.

Федор Емельянов, однако, с письмом обошелся вежливо – опамятовался, видать. Поцеловал письмо, на колени перед образами опустился, потом уже стал читать.

Прочитал, поглядел на дьяка:

– Скажи Никифору Сергеевичу, пусть укажет амбары в Завеличье, я новые обозы туда и заверну. А ночами буду возить хлеб из своих амбаров. Чего зря народ дразнить? Меньше глаз – меньше толков. Не так ли? – обратился вдруг к Донату.

– Так.

– То-то! Народ – дитё малое. Не разумеет, что для его пользы делается. Так? – снова у племянника спросил Федор Емельянов.

– Не так.

– А как же?! – Сел и от любопытства голову свою львиную на руки положил, ожидая ответа.

– Народ знает, когда его дурят. Он умеет терпеть, но терпит до поры, и его не надо выводить из себя.

Глаза у Федора Емельянова заблестели.

– Хвалю тебя, Донат, за ум.

– Не мои слова. Так говорил мой отец.

Федор это мимо ушей пропустил, повернулся к дьяку, спросил:

– Слыхал?

– Слыхал.

– Вот и скажи воеводе: народ, мол, до поры терпит. Его, мол, из себя выводить – себе вредить… Стрельцы по домам сидят. На улицу нос высунуть страшно. Голодранцы, как волки, в стаи сбиваются. Спроси воеводу, чего он ждет? Когда ему в хоромы красного петуха пустят?

Дьяк двинулся к выходу.

– Погоди!

Открыл Федор ларчик на столе, достал три серебряных рубля.

– За великую радость, которую доставил моему дому золотословным царским письмом.

– Благодарствую, Федор Емельянович! – как дворянина, по отечеству, с радости поименовал купца. – Всегда помним твои щедроты и молимся о твоем благе.

Откланялся.

Федор подождал, пока лошадь унесет за ворота дьяка, и пошел из комнаты. Поднялся со стула и Донат.

– Сиди, – приказал ему дядя, – не успели поговорить-то с тобой. Распоряжусь вот.

Донат сел на стул, сел прямо, строго. Почувствовал себя несчастным. Чужой дом!

Хотелось оглядеть эти мрачные, обитые мореным дубом палаты, да гордость не позволила. Смотрел перед собой, на огромный дубовый черный стол, на черный стул с бархатной черной спинкой и в страхе думал: уж не колдун ли дядюшка? В черноте-то явится ли светлая мысль?

Федор вошел стремительно и сразу сел к окну, смотрел жадно, властным движением руки позвал племянника к себе:

– Смотри!

Вдоль по берегу Великой, словно пасть, полная зубов, – стена. Башни по стене круглые, высокие, недоступные.

– Что видишь?

– Вижу, как грозен Псков.

Дядюшка всплеснул руками. Словно две золотые рыбы выпрыгнули из своей стихии и канули. И точно канули: утонули в соболях озлащенные перстнями и кольцами волшебные руки Федора Емельянова. Великие руки купеческие. За этими руками грустная матушка-Русь следила с надеждой. В эти руки лилось, и сыпалось, и падало то, чего не было в бесчисленных, немереных землях русского царя, – серебро и золото.

Дядя, владелец рук своих, еще мгновение назад протягивал их племяннику и вот – упрятал.

Опять заиндевело умное лицо Федора Емельянова. В глазах – пустота, губы подобрались и легли одна на другую проволоками, голос поскучнел, пошли в нем скрипы, словно сосновое полено на лучину щепали. А все из-за того, что племяш не на возы, груженные хлебом, воззрился, а на крепостную стену.

– Хотел спросить тебя, Донат, – прикрикнул дядюшка, – как же это бросил ты отцовское наследство, пять возов отборнейшего иноземного товара: серебро, китайские шелка, китайский фарфор?

– До богатства ли, когда на глазах убили отца?

– Но знаешь ли ты, кем бы ты был во Пскове, и твоя мать, и твои сестры, если бы вы вернулись на родину с вашими возами? И знаешь ли ты, кто вы теперь без этих возов?

– Знаю. Я нищий. – И положил руку на тяжелый свой пояс.

– Ты купец. Купец, на плечах которого осталось хотя бы подобие платья, не теряет надежды разбогатеть… И тряпки можно обменять с выгодой. Но если у купца пять возов драгоценных товаров, он удесятерит свое состояние, а удесятерив, умножит его во сто крат… И тогда является миру купеческий род, богатство которого уравнивает его с силой самых древних княжеских фамилий. – Глаза у Федора Емельянова опять заблестели, но огонек в них сидел свирепый. – Ради одного тычка шпагой ты бросил все, что скопил отец по крохам в ежедневных трудах. Ты предал отца.

– Я? – Не дай Бог, была бы в этот миг у Доната шпага в руках. – Я, который отомстил за смерть отца, предал его?!

– Ведаешь ли ты, как дороги мы, торговые людишки, нашим государям! – закричал Федор. – Если мы улыбаемся – народ ликует, если мы плачем – народ рыдает. Мы – всё! Изобилие и голод, победы и постыдное бегство.

– Но я мстил за смерть отца! Святая месть стоит пяти возов барахла. Можно ли стерпеть…

– Купец должен терпеть. Для купца нет ничего выше, чем его товары. Ибо, говорю я тебе, благополучие купечества – благополучие царства. Понимаешь ли ты это?

– Нет! – Донат топнул в ярости ногой. – Нет!

У Федора поднялись брови. Улыбнулся.

– А кровей ты, парень, наших, емельяновских. Жалею, что не купцом рожден. Те пять возов я тебе не смогу простить, племяш. Оставил мать без куска, без приданого – сестер-невест, дом свой – без имени.

– Я саблей добуду и славу, и хлеб, и приданое.

Федор Емельянов расхохотался:

– Пробуй! Вот тебе писулька. – Достал из ларца заготовленное письмо. – Пойдешь в Стрелецкий приказ. В стрельцы тебя возьмут – мое купеческое имя тебе порукой. Но мой дом отныне для тебя закрыт. Не люблю, когда при мне топают ногами. Дослужишься до полковника – приходи.

Хоть и зол был племянник на дядюшку своего, а письмо взял.

«Умница!» – похвалил его про себя Федор.

А в насмешке не смог отказать своему степенству:

– Вновь поверстанные стрельцы получают жалованья три рубля в год. Прощай! Копи сестрицам на приданое.

Федор отвернулся от Доната и с жадным любопытством прильнул опять к окну.

Через Великую по льду тянулись обозы с хлебом. Большие деньги затратил на этот хлебушек Емельянов.

Другой бы разорился, а Федор уже прикидывает, какая будет ему прибыль от этой «невыгодной» сделки. Красная цена хлебу – девятнадцать алтын за четь. Скупал же его Федор у псковских дворян по тридцать шесть алтын и четыре деньги. Цена высокая, и Москву она радовала. Теперь шведам придется покупать дорогой хлебушек! Правда, денег они платить не будут, хлеб получат в зачет тех ста девяноста тысяч рублей, которые Московское государство должно королеве за перебежчиков… Потому-то и не жалел денег Емельянов. На эти деньги покупалась дружба, спаянная государственной тайной, с самим государем. Да ведь убытки-то купец и не собирался терпеть. Вместо двенадцати тысяч четей он с воеводой Собакиным скупил весь псковский хлеб. А землякам-то есть надо! Голод, говорят, не тетка, и по пятидесяти алтын за четь будут платить… Беднякам, конечно, тяжело придется. А что делать? Всему свету мил не будешь. Дворяне-то, что повиднее да поумнее, за Федора Емельяновича Бога молят. Поднажились! Нащокины, Чиркины, Туровы… Самые сильные люди Псковщины. У них-то теперь в кошельках туго. Стало быть, за Федора грудью пойдут, коли – упаси Бог! – какая смута.

Ухнула бешено дубовая дверь внизу: племянничек дом покинул.

Федор прищурил левый глаз, но улыбнулся. Перебесится парень – человеком будет. Да и ничто не могло рассердить Емельянова в тот счастливый миг. Спорилось дело денежное, купеческое, живое.

Подошел к столу, позвонил в серебряный колокольчик. Тут же протиснулся в дверь десятипудовый страж-слуга, половицы так и заскрипели.

– Доната, племянника моего, запомнил?

– Как не запомнить? – словно гром дальний, пророкотал великан.

– С его головы чтоб ни волоска не пало! Не мешать его делам ни в чем, но чтоб ни волоска… Понял?

– Как не понять?

– Ступай, Сиволапыч.

Половицы вздохнули.


Донат выбежал на улицу. Тяжелый грудастый ветер пошел толкать его, как подвыпивший гуляка. Донат хлебнул холодного воздуха, поперхнулся, опамятовался. Матушкиного благословения не получил, с сестрами перед новой разлукой, не дай Господи вечной, не свиделся, не простился.

Назад побежал Донат в палаты Емельяновы, а в дверях ему Сиволапыч дорогу заслонил:

– Не велено тебе у нас быть!

Детина широк, с дверь, руки по локоть засучены, коротки и толсты: коль обнимет, осерчав, душу выдавит. А Донату уже и черт не страшен. Схватил быка того за бороду левой рукой, а правой – по шее. Рухнул Сиволапыч на колени. Донат мимо него, по лестнице каменной наверх, в деревянные жилые покои.

А матушка, будто чуяла, в сенцах между мужскою половиной и женской, затаясь, ждала сына.

– Донат!

– Матушка!

– Донат, все знаю. Береги себя. Помни, сестры ждут тебя, избавителя… Горек сладкий кус, коль печен в чужой печи. И я тебя жду. Вот возьми золотой на счастье. Ступай! Увидят – на меня гнев Федора падет.

И вдруг – легкие шаги, теплые белые руки: Варя!

– Братик! Жду тебя!

Донат, сдерживая рыдания, бросился вниз по лестнице, мимо отшатнувшегося уважительно Сиволапыча.

Старые стрельцы

Куда он бежал, зачем, Донат не знал. Только все в нем кричало и болело.

«Какую дань тяжелую берешь за единственное право – сказать: «Я твой!» – укорял он. Но кого? Родину? Первый шаг – кровь. Кровь того, кто так к тебе стремился, кто так любил тебя. Кровь отца. Второй шаг – разоренье. Третий – тюрьма. Четвертый шаг – и ты совсем один. Все двери на запоре. Ты – чужой.

«За какие вины наказываешь? За то, быть может, что на чужбине рожден и вскормлен? Но это ведь чудовищная месть!»

И вдруг глаза увидели.

Кровь отлила от головы, и пустое сердце набухло почкой.

Донат стоял на холме.

Перед ним деревянное кружево домов, посыпанное густо серебром.

Оно взросло на воле. Так растет дремучий русский лес: высоко и низко, вкось и вкривь. Не выдуман, не выхожен – сам собою. Потому и сказок в нем, как зверушек, видимо-невидимо.

И, разрывая дебри деревянные, как луговины посреди лесов, стояли белокаменные церкви. Они не возносились над городом. Они вросли в него. Куполами-то не похваливались. Издали купола-то – золотыми капельками. Капельки те дрожали, как слезы, но оторваться, пролиться они не могли. И подумал Донат: пошкурить бы город, не скрыто ли под снегом и деревом золото? Золотое тело золотой души в сермяжной лукавой одежонке!

«Родина, прости сомнения мои! Я – твой! Готов платить до самого конца за это: я – твой».

Забурлило в нем веселое. Побежал он с холма и кинулся прямо в Довмонтов город[4], в Стрелецкий приказ.

В те времена во Пскове было полторы тысячи стрельцов, расписанных по трем стрелецким приказам. Донат пошел в тот, что на дороге первым был: чего выбирать!

На крыльце приказных палат стрельцу, загородившему бердышом дорогу, Донат сунул бумагу:

– От Емельянова! К вашему голове!

Стрелец почтительно покосился на бумагу и пропустил, не читая. Не умел.

В приказе вдоль стен – лавки. Возле трех окон – три стола.

Донат поклонился, спины особенно не утруждая.

– С чем пожаловал? – спросили его.

– Хочу, чтобы меня поверстали в стрельцы.

Палата колыхнулась от громового дружного хохота. Кровь ударила Донату в голову. Схватил огромную дубовую лавку, поднял над головой и швырнул на пол, под ноги гогочущим стрельцам. Лавка рассыпалась, дубовая доска треснула.

Тихо стало. Не видывали еще такого стрельцы. Парнишка молод, а зол, как волк. И ведь силен! В поясе тонок, а сила битюжья.

Никто не нападал. Донат повернулся и пошел прочь. Его остановил высокий, узкобородый стрелец:

– Погоди! – Взял за руку, повернул к сидящим за столами; Донату стыдно было за себя, как овечка, сник. – Видишь?

Донат увидел: у одного поперек лица шрам, у другого глаза нет, третий без уха, четвертый так иссечен, что брови по всему лицу растут: кусочек на щеку съехал, кусочек на лбу, кусочек в переносице застрял.

– Понял? – спросил стрелец.

– Люди вы бывалые, вижу, а почему смеялись, не знаю.

– Вот и они глядят: парень молодой, не шибко понятливый, оттого и не побили… В этом приказе старые стрельцы… Они в два раза лучше нашего брата, новоприборных, – засмеялся вдруг, тыча пальцем на сидящих. Хлопнул Доната по плечу: – Да ты забыл, что ли, меня?

Донат растерянно улыбнулся:

– Не помню.

– Забыл того, кто с тебя колоду сбивал?

Жарко стало парню. Вспомнились ему виноватые синие глаза из-за спины стрелецкого головы.

– Знаю тебя. Только имени своего ты мне не назвал.

– Ну, вот и хорошо, что память у тебя не короткая… Тяжко тебе пришлось, а ничего, не сомлел… Пошли отсюда, от высокородных!

– Куда?

– Со мной. В наш приказ новоприборных. Как зовут? Ты в ту ноченьку тоже со мной не здоровкался.

– Донатом зовут меня.

– А меня Прошкой и Козой. На бороденку-то мою не гляди. За прыткость Козой прозван.

Донат поклонился вдруг старым стрельцам до земли:

– Простите, отцы! Больно много обид выпало мне в нынешний день.

Стрельцы угрюмо помалкивали, а тот, кто больше других иссечен был, простил. Тронутый нежданным смирением парня, руками замахал:

– Чего там! Коли поверстают, приходи. Угостимся на радостях… И ты, Коза, бороденку-то зря задираешь… Кабы мы урезали вам жалованье, а то ведь из Москвы указ.

– Спасибо тебе и на том, Максим Яга, – сказал в сердцах Прокофий и дернул Доната за руку: – Идешь ай нет?

Донат не понимал, о чем говорили стрельцы, да и как понять, когда голова кругом идет. Явился в чужой монастырь со своим уставом, чуть беды не наделал.

На улице Прокофий Коза спросил:

– Ты чей будешь?

– Ничей. Сам по себе.

– Ничей, говоришь. А кто ж тебе писульку дал?

Только тут вспомнил Донат о письме. Остановился, думая, куда девал.

– В зепи[5] она у тебя, – засмеялся Прокофий.

Донат вытащил грамоту, перепрятал на грудь.

– Того, кто дал мне эту грамоту, я убил бы, когда бы не боялся навлечь проклятье на весь род… Тот человек разлучил меня с матерью и сестрами… Я растоптал бы эту грамоту, но она единственная моя надежда стать воином.

– «Воином»! – передразнил Коза. – А знаешь, какое жалованье положено нашему брату?

– Знаю. Три рубля.

– То-то! Я пятидесятник, а мне платят четыре рубля, столько же, сколько простому стрельцу Старого приказа. У них, хрычей, за службы и кровь – прибавка, а у нас убавка. Полтины лишились и пятидесятники, и десятники, и простые стрельцы. Хотели мы челобитную писать от всего стрелецкого войска, а хрычи и слушать про то не хотят. За свое держатся.

– Так вот они почему гоготали!

– Потому и гоготали. Смешливые… Так и не сказал, кто за тебя поручается.

– Дядя мой! Федор Емельянов. Купец.

Прокофий Коза свистнул и сбил шапку на глаза:

– По рукам!

Донат недоверчиво посмотрел на него.

– По рукам, парень! Если Федька тебе враг, так и мне тоже. Он всему Пскову враг, твой дядя.

– Что же он учинил нехорошего?

– Всего не перечесть… Ты у него живешь?

– Я утром в тюрьме жил.

Прокофий нахмурился:

– Долго тебя держали. Из-за тюремного сидения и указал тебе на дверь Федька?

– Нет. Он меня вызволил из тюрьмы. Мы с отцом жили в Швеции, а когда переходили рубеж, немец моего отца…

– Знаю! Значит, ни кола у тебя, ни двора.

Донат пожал плечами.

Прокофий махнул рукой:

– Не горюй, все образуется. Пока у меня поживешь, а там на постой определим. Такую хозяюшку подыщем – любо-дорого! – Подмигнул.

Донат вспыхнул, как зарница-озорница.


Бухвостов, голова Стрелецкого приказа, прочитал письмо Федора Емельянова, и дело было решено: велел Донату снаряжение покупать.

У Прокофия козы

Те, что из купцов простаки, простаки-то меж купцов. Вот и у Доната, кроме материнского дарения – золотого, чеканенного на Московском денежном дворе при царе Василии Шуйском, – поясок кожаный. В том пояске талеры[6] эльзасского эрцгерцога Леопольда. Большие талеры.

Донат хотя и тонок в талии был, а чтобы талерами подпоясаться, их не меньше двух дюжин надобно. Да в кошельке поболе полтины копейками позвякивало…

Купил Донат полное снаряжение стрелецкое, вырядился в новое, позвал товарища своего и начальника Прокофия Козу в кабак, а тот не пошел.

– Вот уж поверстают завтра, тогда и прогуляем твою волю. Да и день уже на скончании, жена дома заждалась. Пошли, утро вечера мудренее.

– Благодарю тебя, Прокофий! Ты первый человек… – Перехватило у Доната горло.

– Э, брось ты! – смутился Прокофий. – Чего тебе далось: «благодарю», «Прокофий»… Прошкой меня зови! Меня друзья Прошкой зовут.

Жил Прошка небогато, а накормил гостя до отвала. Масленица была, а на Масленицу русский человек до еды охоч.

Прошкина жена поставила перед мужчинами две стопы блинов, каждая величиной с сапог:

– На здоровьице!

А к блинам – икры, масла, сметаны, медку!

Пяток блинов Донат съел и наелся:

– Спасибо!

У Прошки чуть глаза не выскочили.

– Как так?! А ну развязывай пояс! Так едать, как ты, – ног таскать не будешь. Немецкое заведение – на голоде сидеть. А ну! Гляди на меня!

И пошел блины в рот кидать.

Как ни упирался Донат, две дюжины умял. Легкое ли дело от Прошки Козы отвязаться? До смерти небось закормил бы, на счастье, пришла к нему девица Евдокия, умершего стрельца дочка. Стал ее хозяин за стол сажать, а она ни в какую.

– Не в гости пришла, по горькой нужде! Спаси, дядя Прокофий! Без хлеба сидим: семеро на моих руках и мать плохая. Деньжонок нет, продать нечего, да и были бы деньжонки, разве купишь нынче хлеб?

Задумался Прошка, на жену глянул. Она сразу словечко и замолвила:

– Чего уж там, надо помочь! Семеро ведь, и все мал мала меньше.

– Про то и думаю, – огрызнулся муж. – Сколько у нас мешков осталось?

– Десять мешков.

– Заверни-ка, жена, ребятам на гостинец блины эти… Ступай домой, дочка! Порадуй малышей, завтра сам привезу вам хлеб. Пять мешков довольно будет?

Пока шел разговор, Донат за лицами следил. Как заговорил Прокофий про мешки-то, Евдокия опустила руки и заплакала. А жена-то Прошкина чуть нахмурилась – больно щедро! – и тут же разрумянилась: рада. Не жаден, не жаден Прошенька ненаглядный. С хорошим человеком хорошо жить.

Захотелось Донату обнять всех. Отца вспомнил. Вот почему так спешил отец к русским людям, вот почему так маялся без них. И вдруг испугался Донат: а не мелок ли он для такой жизни?


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4