Постелили Донату на лавке возле печи. Лавка широкая, на подстилку – шуба, укрыться тулуп дали.
Прокофий, свесив голову с печи, шепотом, чтобы сон не спугнуть, сказал:
– Ты насчет блох не думай, у нас чисто. Летом шубы полынью засыпаем.
– А я и не думаю, – откликнулся Донат, уловив теперь солнцем пропитанный, густой, как само лето, и такой же далекий запах полыни. – Спи, Прокофий. Мне хорошо.
– Ну и слава Богу!
Прокофий пошептался с женою и затих. Уснул.
Донат закрыл глаза, чтобы тоже уснуть, но вдруг понял: он сказал правду – ему было хорошо. А тут еще тихо и нежно запел сверчок.
– Ишь ты! – сказал Донат и улыбнулся.
А вспомнил тюрьму. Как дядюшка ни тряс мошной, судьбу Доната решала Москва. Пока туда гонец, пока оттуда. Дали взятку – не тому. Дали тому – другому тоже надо. Когда во Пскове стало известно, что племяннику Емельянова вышло помилование, вот только нужно написать еще столько-то бумаг, а потом эти бумаги привезти из Москвы псковскому воеводе, Доната перевели в общую келью, к трем незлобивым сидельцам.
В те поры созрела в Донате мысль: назад подаваться, в Европу, в Польшу ли, во Францию или к мунтянам[7], – лишь бы из России. О матери, о сестрах уже не думал. Небось! У дядюшки под крылом, а он всему Пскову хозяин. Бежать! Бежать! Пока голова цела. Русь – она для русских. Ну и пусть с нею носятся. Она Донату славы не прибавит, и он без нее проживет, как прожил восемнадцать лет.
Был среди сидельцев въедливый старичок. Проник он в думы Доната и не одобрил. Парня не ругал, Русь не хвалил. Рассуждал все больше о том, что человеку без дома родного жить нехорошо. Оно, может, воли-то и больше, а человек за родину пуще матери держится. Может, в одиночестве жить и полегше, а человек семью заводит. Кому не понятно: на два рта спину гнуть или на дюжину, а человек детишками спешит обзавестись. Человек, мол, как дерево. Дерево вершиной вверх тянется, к солнцу, а корнями – вглубь. Чтоб уж никакими силами от кормилицы не отодрать. Так и человек: ему и почет нужен, и слава, но он и о потомстве думает. Плодит детей, внуков, чтоб на веки вечные укрепиться на родной земле.
Доната сердили стариковские мудрости, а тот и на окрик не обижался, свое твердил.
И так, мол, бывает. Ни в чем не повинен, а тебе на руки цепи, на ноги колоду. Можно злобой изойти, а коли Бог даст волю, власть и силу, явиться в город на коне и, мстя ему за неправду, сжечь его. И будешь ты проклят, ибо спалил родной дом. И будешь ты свят, коли не меч занесешь над тем городом, а возьмешься за мастерок каменщика. Костер красен и величав, но после него угли. Сад вырастает не сразу, но потом сияет цветами каждую весну…
Лежа теперь морозной ночью в теплой русской избе, под тулупом, пахнущим полынью, касаясь боком теплых кирпичей ласковой русской печи, вспоминал Донат старичка и говорил себе: тюремный его товарищ был зело мудрый человек.
Загорелось Донату встать с лавки, пойти куда-то и такое сделать, чтобы сказано было: молод муж, а умом зрел, не озлобился на родную землю, хотя приняла она его жестоко. Поглядите же на дело рук его.
А сверчок пел и пел, и сомкнулись у Доната глаза. Увидал он себя на коне, а за ним всё знамена да хоругви. Поле широкое. Небо чистое. Далеко видно. А он – впереди, на коне. Остальные – пешие. И вдруг появилась впереди женщина. То ли плывет, то ли летит, но впереди. Погнался за нею Донат – и никак не догонит. Ударил плетью коня. Глянул назад – знамена на краю земли, отстали. Тут женщина сама прыгнула Донату на руки и засмеялась. И лицом хороша, зубы жемчуг, а сердце у Доната заледенело.
– Мама! – закричал он и проснулся.
Над ним стоял Прокофий и чесал всею пятернею затылок.
– Пора к Бухвостову! – сказал. И, видя, что Донат совсем проснулся, быстренько выпалил то самое, отчего голова чесалась: – Ты ему два рубля приготовь. Ему эти два рубля все дают… А коли нет денег, скажи – ребята звякнут копеечкой.
– Деньги у меня есть! – Донат потянулся, сел. – Когда давать-то?
– Как войдешь, так и дашь. Скорее и дело сделается.
Донат был учеником послушным. Как вошел в приказ к Бухвостову, так и дал ему, не смущаясь, два рубля. И тот не смутился.
– Я деньги беру, – сказал, – не для корысти. Для порядку. Чтоб знали: голова приказа не какой-нибудь там мелкий ярыжка.
Собрались стрельцы, помолились. После молитвы Бухвостов прочитал Донату статьи Соборного уложения о стрельцах: «Стрельцов во всяких делах, опричь разбою и татьбы с поличным, судити и управу меж ими чинити в Стрелецком приказе… А буде учнет стрелец на стрельце же искати своего и жены его бесчестия, и доищется…» И так далее до конца.
С тем и отправился новоприборный стрелец Емельянов Донат, прихватив весь десяток с десятником Никитой Сорокоумом да пятидесятников Прошку Козу и Максима Ягу, в кабак.
Стрельцы думают
В кабаке площадный подьячий Томила Слепой писал челобитную мужику из деревни Завелья Ивану Сергушкину.
Сергушкин, огромный, лысый, как блин, с бородой густой и скатанной, словно старая овчина, сидел, подперев голову руками, и думал.
Томила поглядывал на него сердито, ждать уморился, а потом уже с сочувствием:
– Ну что ты закручинился так, Иван Сергушкин? Рассказывай все как есть, а я уж распишу.
– Нет! – отмахнулся Иван. – Я сам тебе про все сказать должен. Что скажу, то и пиши. Я бы сам написал, коли б учен был.
Он опять погрузился в созерцание потолка, но безнадежно махнул рукой:
– Давай, Томила, выпьем сбитню, тогда, может, легче пойдет.
Томила был не прочь.
– Кому писать-то? – спросил подьячий. – Во всегороднюю избу – старостам, архиепископу, воеводе?
– Не-ет! – покрутил головой Сергушкин. – Тут надо выше брать. Мысль у меня огромная.
– Патриарху, государю?
– Патриарх Иосиф больно тихий… К самому пиши, к Алексею Михайловичу, али к жене его, к Марье Ильиничне. Она хоть и царица, а тоже баба – понять должна.
Томила, обрадованный, что дело сдвинулось, проворно заскрипел пером.
«Государыне царице всея Руси холоп твой Ивашко Сергушкин, крестьянин, челом бьет!»
Прочитал написанное мужику, и Сергушкин дернул вдруг себя обеими руками за бороду, отчего повисла она двумя сосульками, и зарокотал на весь кабак:
– Пиши! Томилка! Пиши, мысль пошла! Государыня, мол, царица! Мол, пограблены мы, дети твои, дворянами чертовыми и проклятыми дочиста. Мыши, мол, дохнут от голода по амбарам. Собака хозяин наш отнял у нас весь хлеб и продал с великой для себя корыстью. А у нас дети мрут. Какая, мол, тебе, царица, и твоему мужу, царю, от нас польза, коли дети наши помрут и мы сами помрем? Хозяин, что ли, в поле потащится хлеб сеять, в луга – траву косить, в лес – дрова рубить? Без нас, крестьян, вся Русь пропадет. Потому что мы и работаем, мы и Бога молим, мы и детей рожаем для блага русского. А дворяне, они только и знают, что пить вино, да жирно есть, да на охоту гонять… В бою-то большом они не дюже храбрые. Нас ведь тоже на большую войну водят, и мы тоже кровь льем. А потому нас надо беречь, крестьян твоих, работничков усердных…
Сергушкин умолк, отер рукавом шубы вспотевшее лицо и уставился на пустой почти лист, лежащий перед Томилой.
– Ай не успел записать?.. В другой-то раз я и не скажу так складно.
Томила обнял мужика, поцеловал и кликнул полового:
– Вина! Я плачу!
– Ты чего? – не понял Сергушкин. Он все еще не мог прийти в себя после речи. – Али я неправду сказал?
– Правду, милый человек. За все годы писаний я такого ни от кого не слыхал.
– Ну, так пиши!
– Написать мудрено ли? А куда пойдет твоя челобитная? Ее из Пскова-то не выпустят. Пришлют ее не государыне, а твоему же хозяину. Он тебе большое спасибо за то скажет.
– Это как же? Я ж царице пишу.
– Эх, мужик! Раззадорил ты меня. До слезы прошиб. Давай-ка выпьем.
Иван Сергушкин чару отодвинул.
– Али не горько?
– Горьким горькое не перешибешь.
– Ишь ты какой!
– Уж какой есть. Прощай, пойду, – сказал Сергушкин, подымаясь из-за стола.
– Куда же ты пойдешь?
– В деревню. В Завелье. Думать буду, как известить государя о крестьянской беде.
Засмеялся Томила. Нехорошо засмеялся.
– Уж какой есть, – опять повторил Сергушкин, – ты меня не знаешь. Коли сказал: думать буду – додумаюсь.
Вскочил Томила, поцеловал мужика. Поклонился ему Иван Сергушкин и пошел, не оглядываясь.
Так пошел, что стрельцы в дверях, столкнувшись с ним, отступили в удивлении.
Стрельцов привел Донат.
Бросил на стол кошелек с серебряными копеечками. Крякнули стрельцы, будто выпили уже, покрестились на образа, сели за стол, вина попросили с закусками. Первую чару выпили за здравие царя-батюшки, вторую – за крепости крепкие города древнего и славного Пскова, третью – за здравие старейшего меж стрельцами пятидесятника Максима Ягу, а уж потом и за Доната. После такого быстрого питья потянуло на разговоры.
– Ты, паря, хотя и не робок, а все из тебя пока дрянь стрелец, – начал поучение Максим Яга. – Небось не ведаешь, как порох пахнет, рук в крови не мыл.
Усмехнулся Донат.
– Чего кривишься? К примеру, из пушки по тебе шарахнут – гром, огонь, ядро свистит смертно. Тут бы лечь и Бога молить о животе, а недосуг. Бери в руки протазан[8] и беги на пушкарей и коли их, пока они тебя не прибили. Возле вражеских пушкарей твое спасение. А молодые от одного грома в штаны напустят и улепетывают. А по ним – картечью! И тогда они, сердечные, не бегут, а лежат. Не тебя корю, парень. Поначалу все такие. И мы были не лучше. Наша наука вон чем дается. – На лицо свое показал.
– За шрамы! – поднял чару Донат. А как выпили, сказал: – Только мне сдается, тот боец хорош, кто сам бьет, а не тот, кого бьют.
Максим Яга как рак покраснел. Закричал на Доната:
– Молод нос драть! Придет время – поглядим… Как грудь на грудь на врага пойдешь, поглядим!
Прокофий Коза тоже нахмурился:
– Максимушка в пятнадцатом году, когда шведский король Адольф приходил, в Проломе насмерть стоял!
– Да ведь не про то я! – Донат побагровел от смущения. Вскочил, через стол потянулся к Максиму, поцеловал его в рваные губы: – Прости, отец!
Максим слезу обронил:
– Быть тебе воином! Не побрезговал стариком, и тобою, верь мне, паря, не побрезгуют. А то – правда твоя! Хоть и говорят: за битого двух небитых дают, а под сабли подставляться да пули хватать – дело нехитрое. Куда хитрее и живу быть, и невредиму, и чтоб враг спиной к тебе обернулся!
Сидело, видать, в Донате батюшкино. Загорелось ему за свой стол весь мир усадить. Всех не усадишь, а кабацкий люд, он наготове. Только стрельцы за свой стол никого сажать не позволили. Разговор между ними пошел ого-го-го какой.
– Воевода совсем взбесился. Взятки берет в открытую. У правого берет и у виноватого, а прав у него тот, кто больше дал.
Это Прокофию Козе вино язык развязало.
– К Томиле Слепому надо идти, челобитную на воеводу царю писать, – сказал Никита Сорокоум, десятник Донатов.
– Что толку! – хватил по столу кулаком Максим Яга. – В прошлый раз писали на Лыкова – воеводу – да на Федора Емельянова. Вместо Лыкова Собакин приехал. О Лыкове теперь как об ангеле Божьем вспоминают. Собакин на расправу быстр. А Федька Емельянов и подавно, то грабил по-божески, а теперь хуже черта!
– Ох, добраться бы до Федьки! – Прокофий Коза даже пальцами хрустнул. – Мало ему, что соляную пошлину уже впятеро берет, теперь хлеб скупил. Весь Псков по миру пустит, подлец!
– Тихо, вы! – шикнул на стрельцов Сорокоум и на Доната глазами показал.
Все недоуменно воззрились на парня.
Донат был пьян, но понимал – речь идет о нем. Погрозил стрельцам пальцем:
– Вы дядю моего не трогайте! Он мне на дверь показал – мудрости, мол, купеческой нет во мне. Не трогайте его, ребята, оставьте мне… Погодите, погодите, я вам сейчас важное скажу. – И уронил голову на стол.
Прокофий Коза потряс Доната за плечо:
– Что сказать-то хотел?
– Важное. – И опять заснул.
– Квасу ему дай! – приказал Максим Яга.
Донат пил, проливая квас на новый кафтан.
– Чего важное-то? – приставал к нему Коза.
– Письмо было… Письмо, письмо!
– Какое письмо?
– Царь письмо прислал! – рассердился на непонятливых друзей Донат и стал подниматься из-за стола: поташнивало.
– Проводи его! – сказал Козе Максим.
Донат потряс годовой:
– Швед едет за хлебом. Деньги везет королеве и хлеб заберет… Федору велено хлеб в Завеличье свезти…
Поддерживаемый Козой, Донат вывалился на улицу.
Стрельцы сидели протрезвевшие, глядели на Максима Ягу, ждали, что скажет.
Максим спросил Никиту Сорокоума:
– За что его дядюшка из дома выгнал?
– Не знаю.
Вернулся с улицы Прокофий Коза:
– Маленько прохладится – отойдет! – И на товарищей своих поглядел с прищуром: – Не пора ли, братцы, в сполошный колокол ударить? Увезут хлеб – как мухи зимой этой сдохнем!
– Ты лучше про Доната нам скажи. Мы в открытую болтаем, а он самого Федьки племяш! – Максим Яга был мрачен.
– Доната не бойтесь. У него на дядю зуб.
– За что его Федька из дома выгнал?
– Возы с добром на меже бросил. Немец отца у него пристрелил, а он того немца шпагой ткнул – и к нам. А наши, как водится, чтобы шведов умаслить, в тюрьму парня посадили. Из тюрьмы дядюшка его вызволил, а за то, что добро бросил, не простил.
– Ненасытный волк Федька наш! – усмехнулся Никита Сорокоум. – Дождется, что псковичи на широкий двор его всем городом нагрянут.
– Про какого Донат шведа поминал? – спросил задумчиво Максим Яга.
Тут к стрельцам подошли извозчики новгородские, вино они для кабака привезли.
– Слыхали мы про того немца. Он в Новгороде у воеводы остановился. Нуммеисом зовут. Скоро у вас во Пскове будет. Казну везет большую, охраняют его крепко.
– За весть спасибо, – поклонился извозчикам Максим Яга. – Значит, правду Донат говорил?
– Немца перехватить надо! – сказал зло Прокофий Коза.
– Шумом делу не поможешь, – возразил Яга. – Томилу нужно искать. Пусть он нам челобитную слезную к государю отпишет. Под челобитием-то весь Псков руку приложит.
– Чего меня искать! – откликнулся из угла Томила. Он подремывал в уголке.
– Томила, друг! – обрадовались стрельцы. – Иди к нам. Томила не возражал.
Донату на воздухе полегчало.
Стоял он, прислонясь к стене, на звезды с тоской смотрел: гудела голова.
Тут из кабака выскочили трое мошенников. Глянули туда-сюда – и к Донату с трех сторон: один за грудки и нож к горлу, двое за карманы…
Обчистили бы как миленького, но выбежал на крыльцо купчик молодой.
– Я вас, негодяев! – И пистолет из-за пояса вытащил.
He успели мошенники отпрянуть, схватил их всех троих Бог знает откуда взявшийся человек-медведь. Тряхнул и в ноги Донату бросил.
– Пощады у него просите! – просипел.
– Смилуйся! – завопили мошенники.
– Дураки, – сказал им Донат, перешагнул через ближайшего мошенника и на крыльцо, покачиваясь, поднялся, купчика обнять. – Спасибо, друг мой.
Повернулся, чтобы человека-медведя поблагодарить, а его и след простыл: ни мошенников, ни спасителя, только за углом хрустнуло что-то да собакой взвыло.
– Кто это был? – спросил Донат у купчика.
– Не знаю, – ответил тот, покусывая нижнюю губу.
Донат привел купчика к столу и, не спрашиваясь, посадил его рядом с собой. Стрельцы нахмурились было, а Донат как порох:
– Пить – вместе, а с татями – сам как знаешь?
И непочтительно чаркой по столу хватил.
– Чего стряслось? – удивился Прокофий Коза.
– Трое напали на меня. Один нож к горлу, двое за карманы. Спасибо вот ему, да еще один мужик помог…
Максим Яга недобро зыркнул на Козу черными глазищами:
– Говорили тебе, пригляди за парнем. Прости нас, Донат… Вот тебе моя рука – в любой переделке на помощь пойду, хоть на сотню… А спаситель твой пусть с нами сидит. Все одно о секретах наших завтра весь Псков узнает.
Донат выворотил карманы: что осталось от покупки снаряжения – до копейки на стол.
– Гуляйте! Чем грабителей ублажать, лучше самим от гульбы умориться!
Пани
Проснулся Донат и вспомнил вчерашнее. Испугался: никогда хмельного, кроме как на причастии, в рот не брал, а тут столько выдул, что и глаза открыть страшно. А голова не болит. Тепло, мягко. Только вот попробуй угадай, где ты.
И вдруг услышал Донат голоса, мужской и женский. Говорили по-польски.
– Возьмешь дюжину калачей, оденешься, как одеваются торговки. Стоять тебе против паперти церкви Покрова на торгу. Накинь на плечи красный платок, сапоги надень зеленые. Родинку нарисуй на правой щеке. Подойдет к тебе монах, спросит: «Хороши ли калачи?» Ответишь: «Хороши». Спросит: «Сколько в корзине-то?» Отвечай: «Была поутру дюжина. Сколько осталось – все твое». Монах будет торговать калачи с корзиной. Запроси с него по псковским ценам, деньги получи, товар отдай. Корзину держи покрепче от случайных татей. Под калачами мешочек, в мешочке пятьдесят рублей ефимками.
– Все поняла, все запомнила, Афанасий Лаврентьевич.
– Завтра я пришлю тебе шелку, атласу и кружево.
– Я готова служить вам, покуда буду полезна. – Замялась: – Давненько вы не были у меня… Из веры вышла?
– Коли пришел – верю. А не был потому, что не было нужды.
– Афанасий Лаврентьевич, про гостя-то своего говорила я вам…
– Про гостя говорила с порога, а вот про слугу нового умолчала.
– Пан Гулыга давно у меня… Вас не было, я одна в чужом городе. Мне защита нужна, – засмеялась. – Афанасий Лаврентьевич, ну так как прикажете поступить с моим гостем?
Раздались шаги.
Донат чуть разжал веки и увидел высокого человека, чернобородого, узколицего. Небольшие карие глаза остановились на Донате. Взгляд прост, без пронзительности, без прищура, но Донату неуютно стало в мягкой постели. Будто бы, не дотрагиваясь, поднял ему тот человек веки и в душу посмотрел.
Чтобы спастись от этого взгляда, Донат пошевелился, и человек тотчас вышел из комнаты.
– Будь добра к мальчику. Он племянник моего друга. Будь умна с ним: скоро нам нужны будут верные вести про стрелецкие дела и думы… Слугу своего Гулыгу ко мне пришлешь.
Мягко стукнула наружная дверь, и тут же в комнату, где спал Донат, впорхнула настоящая польская пани.
Черные глаза с веселиночкой. Ножки быстрые, руки голые по локоть, белее ситника. Не тонкие, как прутики, – пышны, но не толстые, и ведь гибкие – волна морская. Рот маленький, губы – будто бы вишню ела.
Загляделся Донат на диво сие, а у самого мозги, как жернова, крутятся, и все без толку.
Глаза точно как у того купчика, что спас его вчера, росточка того же, нос, рот, волосы, еще бы бородку с усиками – копия.
Краска бросилась Донату в лицо: Бог весть о чем думает, а о том и не помыслил, что лежит в доме незнакомой женщины.
– Что тебя смутило, рыцарь? – спросила красавица.
У Доната лицо жалкое стало: где, мол, я, объясни!
Засмеялась:
– Ты мой гость, рыцарь. Мой брат просил меня дать тебе ночлег.
– Ах, у тебя есть брат! – обрадовался молодой стрелец: наконец-то все сомнения разрешены. – Но где же он?
– Уехал утром за рубеж по торговым делам.
Хотел подняться, оторвал от подушек голову, но все поплыло перед глазами, и Донат поспешно лег.
Пани опять засмеялась:
– Я принесу тебе квасу. Ты лежи. Мне надо уйти, но я скоро вернусь.
Пани принесла кружку анисового квасу. Донат выпил, закрыл глаза и заснул.
А в городе совершались дела удивительные и шумные. И не знал Донат, что тот шум не без его помощи гулял по Пскову.
Начало
Афанасий Лаврентьевич Ордин-Нащокин, в лисьем треухе, надвинутом на глаза, шея замотана платком, этим же платком снизу прикрыто лицо, с посошком, горбат, уходил от пани глухими улочками, а потом в закоулок, а там в избенку.
Избенка подземным ходом сообщалась с домом Ульяна Фадеева, верного человека.
В этом доме, который окнами выходил на Мирожский монастырь, Афанасий Лаврентьевич оставлял лисий треух, посошок, горб, переодевался в неброское городское платье маленького посадского человека и шел в монастырь. Служка пропускал его в келью игумена, а уж из этой кельи являлся холеный, высокомерный дворянин. Шапка высокая, шуба соболья. Идет на человека бородой. Не уступить такому дорогу духу не хватит.
Смешны нам те хитрости, затейливые и непомерные… Время! Простоту любили простые люди. У знатных красивым называли витиеватое, изощренная замысловатость принималась за великий ум и многие учености.
Никак, лет шесть не надевал лисьего треуха Афанасий Лаврентьевич. Этак слуги могут забыть, кому служат.
Вернувшись домой, закрылся в думной комнате и никого пускать не велел к себе.
Дел не делал. С мягкого стульчика в окошко поглядывал. А поглядеть было на что.
На улицах народ сбивался в толпы. Масленица Масленицей, да не на медведей глазеют, не за скоморохами следом бегают.
Да и не бегают вовсе. Собьются, как пчелиный рой, только что друг на друга не лезут, а в середине кто-то один руками машет: стало быть, говорит. Послушают – рассыплются. Глядишь, уже на другом конце улицы облепили кого-то.
Видно, вокруг московского царя думные светочи не горят, а чадят. Разумно ли хлебные нечистые дела вершить во Пскове? Сполошный псковский колокол на язык не туг. Чуть что – на сто верст раззвонится. Голос его и в Опочке слыхать, и во Гдове, а в Печорах, Изборске да Острове подавно.
Для хлебных ухищрений нужно было Гдов избрать. Хоть и легки псковичи на подъем, так ведь все ж не тебе в карман залезли – соседу. Ну, может, и пошумели бы! От крику стекла не лопаются – лопаются от огня. А во Пскове огню быть.
Неужто в Москве забыли, что Псков – крепость? Шведский король Адольф, великий воин, крепость сию не смог побороть. А уж московским воеводам, индюкам безголовым, крепости ли воевать? Меж собою хотя бы разобрались: кто кому приказывает и не вредно ли для родового потомства, для дедовской чести не обидно ли приказу подчиниться?
В бараний рог все Московское царство местничество гнет. Все места вокруг царя заняты, все дороги на Верх охраняются стоглазо.
В дверь постучали.
– Кто? – недовольно спросил Афанасий Лаврентьевич.
За дверью слуга с робостью отвечал:
– Ульян Фадеев ломится к тебе.
– Пусти!
Вошел Ульян:
– Беда, Афанасий Лаврентьевич! Посадские меж собою стакнулись. Хотят к воеводе идти с челобитьем.
– О чем челобитье?
– Мол, в Свейскую землю хлеб увезти не дадут.
– Прытко!
– Куда как прытко, Афанасий Лаврентьевич! Ивану Чиркину, Парамону Турову и – не прогневись, не сам выдумывал – родственникам твоим, Ивану Нащокину с братом, смертью грозят. Делать-то что, Афанасий Лаврентьевич?
«Ждать», – подумал про себя Ордин-Нащокин, а вслух сказал:
– То дело воеводы – смутьянов усмирять… Ступай на улицы, слушай, запоминай. Наше дело впереди!
Ульян ушел.
«Наше дело впереди. Наше дело ждать!» – сказал себе Ордин-Нащокин и, задумчиво поглядывая через оконце на уличные толпы, открыл Библию наугад и с удовольствием прочитал: «Кто любит наставление, тот любит знание, а кто ненавидит обличение, тот невежда».
Двадцать шестого февраля 1650 года во Пскове довольных не было.
Воевода Никифор Сергеевич Собакин места себе не находил.
Псковичи пронюхали о тайном царском письме. Как это им удалось? Попробуй узнай: тут они все заодно, большие люди и малые. Про волю, про вечевой колокол никак забыть не могут. Бивали их не раз, а дурь не вышибли.
Стрельцов на толпу напустить? А стрельцы и сами не прочь гиль затеять.
Что же делать? Ждать?
Прождешь, а из угольков-то пламя может вымахнуть.
Тем, кто в Москве сидит, – хорошо. Денег не нашли – придумали псковским хлебом от шведов откупиться. А о том, как во Пскове аукнется та придумка, заботы мало.
Сердце чуяло – быть беде.
Делать что-то нужно, и немедля! А взяться за дело – руки не слушаются. Боязно.
Боялся воевода псковичей.
А потому грубил им, стращал.
Федор Емельянов тоже в окошко глядел. Глядел и кулаком о подоконник постукивал.
– Не в бирюльки играем! Пора б знать Никифору Сергеевичу, что воеводой он во Пскове.
Толпа перед домом росла.
Где стрельцы? Где охрана человеку, исполняющему тайное царево дело? Что стоит этим горлопанам ворваться в дом, прибить всякого, кто под руку попадет?
На столе стоял ларец. В ларец были сложены самые важные торговые бумаги и две сотни отборных самоцветов.
Федор запер ларец, задвинул потайную пластину: попробуй отыщи замок! Ключ спрятал в ручку ларца. Тоже не сразу разгадаешь секрет.
Поглядывая в окошко, Емельянов сбросил домашнее платье, надел дорожное. Из шкафа достал серебряную сулею с водкой. Выпил чару, крякнул, сел за стол.
Раньше времени бежать – позорно, удачу сокрушишь.
Промедлишь – прибьют. Бежать надо в тот час, когда ноги сами понесут.
В комнату с опаской заглянула жена:
– Федор Емельянович, не видишь ничего, не слышишь?
Федор поглядел на жену сурово:
– Что там еще стряслось? Щи, что ли, простыли без меня? Не хочу есть!
– Ты погоди шуметь! – урезонила мужа; знала себе цену: чай, не из простых, новгородка из богатейшей семьи купцов Стояновых. – Ты послушай!
Емельянов мрачно вскинул брови.
– Твой любимый немчин Арман пожаловал.
– Ахти! – подскочил Федор на стуле. – Спасибо тебе, голубушка, за добрую весть!
Подбежал к жене, поцеловал.
– Где слуги? Шубу мне! Голубушка, ставь на столы все, чем богаты! – Погрозил в окно кулаком: – Голодранцы поедун нагуливают. Чем им оставлять – лучше самим съесть.
Принесли шубу. Сунул руки в рукава, побежал встречать дорогого иноземного гостя. Как же, дела с ним вел!
Угощал Армана Федор широко. За столом был весел. Много ел, много пил. Глядите, мол: силен Федя Емельянов. Ого, как силен! В мире войны, и мор, и глад, а ему, Феде, нипочем. Нипочем купцам мировая беда. Купцы гуляют. А гуляют оттого, что в голове у них порядок. В голове порядок и в лавках тож.
Пан Гулыга
Доната будто толкнули – вскочил. Возле его стрелецкого снаряжения стоял детина. Волосы в кружок. Из-под волос через весь лоб – шрам. Видно было – незваный гость шарил не по своим карманам.
Сабля Доната лежала поверх одежды. Детина глянул на молодца и положил руку на рукоять своей сабли. Дело дрянь. Струсишь – убьет.
Донат схватил тяжелый бархатный стул и кинулся на детину. Швырнул. Детина отскочил, стул разлетелся вдребезги, а в руках у Доната теперь была сабля.
Донат лез напролом. Он был сердит. Какая наглость – рыться в чужих карманах! Донат торопился – не дай Бог, явится прекрасная хозяйка дома, а ее гость фехтует без штанов. Хорошо хоть, рубаха до колен.
Внизу хлопнула дверь.
– Пани пришла! – сказал детина, и в тот же миг сабля, как серебряная птица, выпорхнула из рук Доната. – Прошу пана надеть штаны.
Это было самое благоразумное – одеться. Если он, Донат, кому-то нужен, значит, не убьют. Убить его уже сто раз могли бы.
Когда вошла пани, Донат был почти одет, в сапогах, но без кафтана.
Детина подбежал к ней и припал к ручке.
– Пани, рад сообщить: молодой пан отважен и силен, как лев. Могу также сказать – со временем из него выйдет великий воин. Он не владеет саблей, но сила и ловкость спасают его от неприятностей. Я только дважды имел возможность нанести пану серьезные удары. Для начинающего бойца это великолепно!
Донат поклонился пани и развел руками:
– Я сражался с разбойником, а оказалось – с учителем. Где я? Кто вы?
Пани, смеясь, замахала руками:
– Сколько вопросов!.. Рыцари, я приглашаю вас к столу… Я жду тебя, Донат.
Они удалились, а Донат стал натягивать кафтан. Прежде всего прощупал пояс: деньги были на месте.
«А все-таки в порядочном доме одежды гостя не трясут», – подумал про себя Донат, неловко усаживаясь за стол.
Пани поставила перед собой три серебряных кубка и наполнила их вином.
– Мой брат, – сказала она, обращаясь к Донату, – уезжая, просил дать своему другу приют под этой жалкой кровлей. Я счастлива исполнить просьбу брата.
– Спасибо вашему брату! – воскликнул Донат, вскакивая. – Он спас меня. Он бесстрашен и благороден. Его кров для меня свят. Скажите ваше имя, пани, чтобы я мог весь век молить за вас Господа Бога… Еще вчера я был бездомен, я чувствовал себя на своей родине чужеземцем, а теперь я вижу – во Пскове живут прекрасные люди.
И Донат покосился на мрачно восседавшего за столом пана. Неодобрительно подумал о себе: «Понесло – не остановишь. Чего это я?» И знал, что лжет. Чего? А пани? Черные печальные глаза под золотыми веселыми кудрями. Матовая кожа. Черные брови. Так бы и смотрел, да боязно – стыд сожжет твои же щеки.
– Рыцари, я зову вас поднять кубки за счастье и благополучие, – сказала пани, ласково улыбаясь.
Донат тоже заулыбался, но тут пан вперил в него желтые совиные глаза.
«К черту!» – сказал себе Донат и встал.
– Я не могу сидеть с паном за одним столом, – выпалил и сразу же смягчился: – Не смогу до тех пор, пока пан не соизволит объяснить свое странное поведение.
Пани слегка зарумянилась, а у пана презрительно искривились губы. Ответил без промедления:
– Дорогой друг, я охраняю пани. Ради ее безопасности я должен знать о человеке, ступившем под ее кров, больше, чем он сам знает о себе. Одежда, друг мой, всегда откровеннее своих хозяев… Давай забудем об этом! А вот дерешься ты сердито. Правда, одного желания убить врага мало, это нужно уметь! Но коль ты друг дома, то я научу тебя всем секретам великой польской сабли… Выпьем!