Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Неприкосновенный запас (сборник)

ModernLib.Net / Яковлев Юрий / Неприкосновенный запас (сборник) - Чтение (стр. 13)
Автор: Яковлев Юрий
Жанр:

 

 


      Но человек всегда ждет счастья.
      — Послушай, чадо мое, — оторвавшись от своих мыслей, обратился я к Гале, — ты могла бы расстаться с балетом?
      — Нет! — Ее глаза слегка сузились, а локти сильнее прижались к бокам.
      — Разве ты бы не нашла в жизни другого занятия?
      — Но балет не занятие, он и есть жизнь.
      — Ты в этом уверена? Может быть, ты просто не знаешь другого? Только балет?
      Мои неожиданные вопросы не смогли ее обескуражить, не потому, что она была такая уж смышленая, — для нее и в самом деле не было иной жизни, не могло быть. Она получала по сочинениям тройки, но могла станцевать любой рассказ. Ей было дано это, а другого дано не было.
      — Почему вы меня об этом спрашиваете? — вдруг забеспокоилась Галя.
      — Я ищу разницу между тобой…
      — …и балериной политотдела? — закончила она.
      — Ищу разницу, — сказал я, — а нахожу сходство.
      — Не представляю себе, как вы могли жить без балета! — думая о своем, воскликнула Галя.
      — Я и сам не представлял. Война все перепутала. Вернее, все расставила по своим, военным местам. Но даже война не могла обойтись без балета.

2

      Наша батарея стояла на дамбе, отделяющей залив от низкого берега. Орудийные дворики, землянки, командный пункт, артпогребок были вырыты, вернее, выдолблены в теле дамбы. Запорошенный снегом лед залива казался полем, а пустынный берег, белый от снега, был неотличим от залива. И казалось, что наша батарея стоит на пустынном острове, отрезанном от всего мира. И вместе с тем, поднятые на гребень дамбы, мы были на виду у врага. Как старательно прятались мы от глаз врага в часы затишья и как отчаянно выдавали себя в бою грохотом четырех орудий и резким желто-красным пламенем, которое после каждого выстрела отрывалось от дульного среза. Пламя на мгновение застывало в воздухе, словно подавая предательский сигнал: батарея здесь, засекайте ее координаты, бейте.
      Я вижу себя стоящим у орудия. Я пятый номер — установщик взрывателя. Мне не положено слышать ни выстрелов, сотрясающих дамбу, ни звона гильз, ни гнетущего, непрерываемого гула «юнкерсов», пролетающих над головой. Я должен слышать только данные — цифры 66, 67, 68. Я сжимаю коленками латунную гильзу, кольцо ключа набрасываю на острую головку снаряда и слушаю команды четвертого номера, который считывает с датчика данные взрывателя:
      — 73, 74, 75…
      Я не вижу ни летящих самолетов, ни шерстяных клубков разрывов в небе — у меня перед глазами деления.
      — 77, 78, 79…
      Я впиваюсь глазами в шкалу и медленно поворачиваю ключ. Мне тяжело дышать, а от сильного холода слипаются ресницы, и нет лишней руки, чтобы протереть глаза.
      И вот она звучит, долгожданная команда:
      — Огонь!
      Я быстро, можно сказать, молниеносно снимаю с головки снаряда ключ и легко, словно он невесомый, передаю пудовый артвыстрел заряжающему. Я успеваю сделать два вздоха, и раздается грохот. Орудие вздрагивает. Земля под ногами ходит ходуном. Дымящаяся, стреляная гильза, как из печи, вылетает из патрона орудия, ударяется о стальную лапу крестовины лафета и падает на снег, и снег подтаивает от жара и тут же замерзает, превращаясь в ледяную корку. Резкий запах сгоревшего пороха ударяет в нос…
      А у меня в руках уже новый артвыстрел. Он кажется тяжелее предыдущего. Глаза еле видят мелкие деления. Рука с ключом наливается тяжестью.
      — 96, 97, 98…
      И снова грохот, удар в грудь, всполох плотного огня и запах выстрелов, резкий, как вдох нашатыря. А затем долгожданная, неожиданная команда:
      — Не заряжай!.. Нулевые установки!.. В укрытие!
      До сих пор во мне живет эхо этих команд. Они означали конец боя. Вспышки гасли, стволы орудий опускались, и батарея сливалась с белизной заснеженной дамбы. Но мир — короткий военный мир — не наступал. Почти сразу после нашего поединка со стервятниками — так во время войны называли фашистские самолеты — на нас обрушивался шквал артиллерийского огня — нас засекала фашистская батарея. Мы едва успевали скатиться со склона дамбы и укрыться в своих похожих на норы землянках, как дамбу начинало трясти и двери ходили ходуном. Потом в месте разрывов на снегу загорались черные от земли и торфа звезды. От этих звезд шел пар.
      В тот день, с которого началась эта необычная военная история, все было так же, как и в другие дни. Мы отстрелялись. Опустили стволы орудий угол места «ноль». Даже успели накрыть свои пушечки маскировочными сетями.
      И тут дежурный связист крикнул:
      — Корбута на КП!
      Я побежал вниз, на ходу поправляя ремень.
      В командирской землянке горела слабая лампочка от аккумулятора, и со света я не видел командира, только предполагал, где он находится, и в темноту выпалил:
      — Товарищ старший лейтенант…
      Но командир перебил меня:
      — Здесь старший начальник — полковой комиссар.
      Я растерялся: на нашу батарею редко заглядывали гости, да еще в таком большом звании. Но я поборол замешательство, приложил руку к виску и снова в темноту произнес:
      — Товарищ полковой комиссар…
      — Подойдите поближе, — из дальнего угла послышался низкий, немного сдавленный голос. — Здравствуйте.
      — Здравствуйте.
      Я уже привыкал к полумраку. И постепенно увидел полкового комиссара, сидевшего на топчане: невысокого роста, краснолицый, бритоголовый, с маленькими внимательными глазами, которые испытующе смотрели на меня, словно хотели узнать обо мне нечто такое, о чем я и сам не догадывался.
      — Садитесь!
      Я опустился рядом с ним на краешек топчана, словно получил не приглашение, а приказ сесть.
      — Чем вы занимались до войны? — спросил полковой комиссар.
      Вопрос был для меня таким неожиданным, что я замешкался, словно не мог сразу вспомнить, сомневался.
      — Работал балетмейстером, — наконец ответил я.
      Слово «балетмейстер» прозвучало для меня как позывной далекого, бесконечно дорогого времени. Я сразу вспомнил Аничков мост с четырьмя неукротимыми конями, Дворец пионеров, сцену и "Эх, тачанка-ростовчанка, наша гордость и краса…".
      Вот "тачанка"-танец вырывается из-за кулис на необозримый простор сцены. И всем сидящим в зале начинает казаться, что они тоже мчатся следом за тачанкой. Давай, давай! Пулеметная тачанка — все четыре колеса! Нет никаких колес — есть ребячьи ноги, тоненькие, проворные, гулкие. Они и колеса, они и подковы. Четыре коня вразлет. Гей, гей!
      Я еще не военный, а уже командую. Я стою за кулисами, рука вытянута, сжата в кулак. Раз-два! Быстрее! Легче! Легче! Раз-два! Я вижу только руки, ноги, плечи, глаза. Из них я создал тачанку, в которую все поверили.
      Исчезли канделябры, пропала лепнина дворцового потолка. Кресла превратились в седла. И вот уже синеет окоем. Над головами плывут облака, небольшие, серые, похожие на разрывы снарядов. Ветер гонит поземку пыли, оркестр звучит как бы издалека, отстал от тачанки. А она, моя танцевальная тачанка, оторвалась от земли и летит навстречу облакам, похожим на разрывы…
      В это время снаружи грохнуло, и мои воспоминания оборвались. С бревенчатого потолка посыпалась земля, а лампочка, подвешенная над столом с полевым телефоном, закачалась.
      — Близко шарахнуло, — произнес комбат.
      Однако это не отвлекло полкового комиссара от его мыслей.
      — Вы нам нужны, — сказал мне полковой комиссар. — Мы решили создать при политотделе танцевальную группу.
      — Разве сейчас до танцев? — тихо спросил я.
      Маленькие глаза полкового комиссара впились в меня:
      — Люди устали. Им нужна разрядка. Танцы нужны как хлеб, как воздух. Да что я вам говорю, — полковой комиссар ударил себя ладонью по колену, вы же сами это знаете, сидя на вашей дамбе… В блокадном Ленинграде люди ходят на концерты в филармонию. Для забавы? Для развлечения? Для того, чтобы жить!
      Взрывной волной распахнуло дверь. Комбат выругался и сам пошел затворять дверь. В другое время это сделал бы дежурный телефонист. Этот телефонист — помню, фамилия его была Афонин — изо всех сил делал вид, что не слушает наш разговор, но время от времени не выдерживал и бросал любопытный взгляд то на полкового комиссара, то на меня и удивленно пожимал плечами.
      — Поедете со мной, — решил полковой комиссар. — Разыщите в частях бойцов, умеющих танцевать. Подготовьте программу. Идите собирайтесь…
      Он сказал: "Идите собирайтесь", а я продолжал сидеть, ошеломленный таким неожиданным поворотом дела.
      — Корбут, ты что! — прикрикнул на меня комбат. — Тебе же приказали…
      Да, да, мне приказали. Я балетмейстер, но я и солдат. Я солдат, но и балетмейстер.
      Я вскочил. Пробормотал:
      — Разрешите идти? — И направился к двери.
      Когда артобстрел кончился, мы с полковым комиссаром двинулись в путь. Я впереди, комиссар за мной. Я шел быстро, высоко поднимая ноги, которые вязли в снегу. Комиссар старался не отставать, но я слышал, как тяжело он дышал.
      Неожиданно над заливом послышался как бы щелчок и нарастающий вой летящей мины. Я раньше комиссара понял, что это мина, крикнул:
      — Ложитесь!
      И сам первый бросился в снег.
      Мина разорвалась метрах в ста от нас, но осколки прошипели совсем близко.
      Нам едва удалось пробежать метров двадцать, как правее нас одна за другой разорвались три мины. Один осколок уткнулся в снег прямо у наших ног.
      Мы лежали рядом. Я слышал тяжелое дыхание полкового комиссара. Он повернулся ко мне и вдруг подмигнул. Как-то не по-военному подмигнул. Я воспринял это как установление доверительных отношений, снова подумал о задаче, которую он поставил передо мной, и, повернувшись к нему, заговорил быстро и горячо:
      — Товарищ полковой комиссар, ничего не выйдет с танцами… Я твердо усвоил, что на войне все должно быть настоящим. И танцоры нужны настоящие, профессионалы. Не эрзацы. Со школой, с опытом. Иначе не получится передыха…
      — Где я возьму вам профессионалов? — глухо спросил комиссар.
      Я не знал. Я теперь знал, как выскакивать по тревоге на мороз, как половчей подхватить снаряд, как установить взрыватель, чтобы снаряд разорвался под желтым брюхом фашистского самолета. Знал, где лежит мой обмылок, мой котелок и ложка… Знал, как пыжевать орудие огромным шестом-банником…
      Но полковой комиссар ждал ответа, и я, лежа рядом с ним на снегу, сказал:
      — Может быть, в Ленинграде поискать… Там много коллективов.
      — У вас родные в Ленинграде? — Полковой комиссар внимательно посмотрел на меня.
      — Никого у меня нет… И дома нет — разбомбили.
      Неподалеку грохнули две мины.
      — Простите, — сказал комиссар. И через минуту: — Поедете в Ленинград. Найдете танцоров, каких вам надо.

3

      На мне шинель, надетая поверх ватника, стеганые штаны, валенки, подшлемник. В кармане у меня командировочное предписание: пропуск в Ленинград. Я еду туда поездом. Маленьким поездом, удобным, чтобы уходить из-под обстрела. Паровоз и один вагон.
      Я не был в родном городе полгода, но мне кажется, что прошла целая вечность. Эпоха! Эта страшная, бесконечно длинная эпоха превратила цветущий город в мертвые, ледяные Помпеи.
      Кажется, но снег, а белый остывший пепел занес Невский проспект. Трамваи замерли. Ослепли. Онемели. Стали похожи на ископаемые существа, сохранившиеся в вечной мерзлоте.
      Не верилось, что когда-то они пели на поворотах, звонили, издалека светили разноцветными огнями: у каждого маршрута свой цвет.
      Наши дорогие «четверки», "девятки", «семерки». "Вы выходите у Пяти углов?", "Следующий Невский", "Кто выходит у Кирочной?". Но это было в ту далекую эпоху, которую теперь называют мирным временем.
      Я иду по узкой тропке, проложенной в снежных завалах Невского проспекта. Мимо «Колизея», мимо «Художественного», мимо "Новостей дня", к «Титану». Эти кинотеатры как бы вехи моей жизни, здесь я смотрел "Путевку в жизнь", «Чапаева», "Дети капитана Гранта", выпуски хроники из Испании. Теперь экраны погасли. Нет афиш. Нет огней. А темные залы, вероятно, похожи на огромные склепы.
      … - Куда вы шли? — вдруг спросила меня Галя, и ее широко раскрытые глаза взглянули на меня в упор. — Вы шли в Ленконцерт?
      Но я покачал головой.
      — Я шел к Тамаре. Прямо с вокзала к ней.
      — Почему к Тамаре?
      — Я любил ее, как младшую сестренку. Понимаешь?
      — Понимаю, — отозвалась Галя, но глаза ее смотрели на меня настороженно, они чего-то ждали от меня, Галины глаза.
      А я уже двинулся дальше по дороге своих воспоминаний. Временами мне казалось, что Галя не пошла за мной, отстала — слишком труден был этот путь.
      По радио звучит метроном. Разрушает тягостное безмолвие. Может быть, это не метроном, а кто-то из ленинградцев приложил микрофон к сердцу и его удары слышит весь город? А может, это мое сердце звучит, сжимаясь от боли?
      Мимо меня на санях провезли мертвого. Я не сразу догадался, что он мертвый: просто скуластый мужчина сидел в санях — сани были слишком малы, чтобы он мог лечь, вытянуться. Его неподвижное лицо было подставлено ветру и стуже, но его не страшил мороз. Ему уже ничего не было страшно. Две женщины в черном тащили сани. Их лица были скрыты платками. На ухабах сани подбрасывало, и мертвый вздрагивал. Как живой.
      Потом я увидел очередь за хлебом. От холода люди жались друг к другу, жались к стене. Очередь как бы окаменела, и только слабые парки возникали и тут же растворялись в стуже — очередь жила, дышала.
      И тут я заметил мальчика. На голове у него был башлык из клетчатого платка, и виднелись только глаза и переносица. Края "смотровой щели" обросли колючими кристалликами мороза. В руке на длинной цепочке мальчик держал часы-"луковицу". Перед ним стоял высокий мужчина в шубе. Уши его были завязаны шарфом, а поверх шарфа была надета каракулевая шапка пирожком. На лице мужчины выделялся нос — крупный, мясистый, весь в щербинках, сизый нос. Мальчик о чем-то просил мужчину и все протягивал часы. Часы раскачивались на цепочке.
      И вдруг мужчина ловко поймал их на лету, сгреб цепочку и сунул руку в карман. Из того же кармана он извлек маленький кусочек хлеба и вложил в руку мальчика. Все это он проделал так быстро и ловко, словно показывал фокус.
      Мальчик посмотрел на хлеб и простуженным голосом сказал:
      — Мало!..
      — Хлеб всем нужон, — спокойно ответил ему мужчина. Вместо «нужен» он говорил «нужон» и ставил ударение на последнем слоге.
      — Не могу я так! — слабо протестовал мальчик.
      Но носатый уже шел прочь. Мальчик бежал рядом и о чем-то просил его, умолял, а тот как бы не слышал.
      И тут я понял: обманул мальчика, надул его сизый нос! В два прыжка я очутился рядом. Схватил его за отворот шубы и крикнул:
      — Отдай! — В какое-то мгновение мне стало неловко за свое «отдай», и я поправился: — Отдайте!
      — Тебе-то что, солдат? — спросил мужчина, уставясь на меня слюдянистыми глазами. — Ты ему больше дашь?
      Его спокойный, рассудительный голос обжег меня. Я почувствовал, как у меня на висках напряглись жилы.
      — Не рассуждать! — крикнул я, скопировав нашего батарейного старшину. — Верните часы!
      Я продолжал крепко держать его за отворот шубы. Он не испугался меня, этот проклятый сизый нос, но, видимо, решил, что лучше не связываться с солдатом, и полез в карман. Я вырвал из его рук серебряную луковицу.
      — Я тебе дам хлеба. Верни ему хлеб, — сказал я мальчику.
      Тот недоверчиво посмотрел на меня и нехотя разжал пальцы. Сизый нос быстро сгреб хлеб, словно сдул его с ладони. А я уже стянул с плеча вещмешок и непослушными, окоченевшими пальцами развязывал затвердевший на морозе шнур.
      — Тебе, солдат, самому хочется иметь часы на серебряной цепочке, ядовито произнес сизый нос и, шаркая черными ботами, зашагал прочь.
      Я достал два сухаря, два куска сахара и протянул все это мальчику. И он, не веря своим глазам, принял это блокадное богатство. Я же, чтобы не смущать его, рассматривал часы. На выпуклой серебряной крышке каллиграфическим почерком было написано: "Обер-кондуктору Николаевской железной дороги Ложбинскому А. А. за безупречную службу".
      Ложбинский. Знакомая фамилия. Никакого обер-кондуктора я, естественно, не знаю, но фамилия Ложбинский… Ах, да это же фамилия Вадика, лучшего танцора нашего ансамбля при Дворце пионеров. Я оторвал взгляд от часов и увидел, что мальчик уходит.
      — Подожди!
      Мальчик нехотя остановился.
      — Послушай… на часах написано «Ложбинский». Ты, случайно, не знаешь Ложбинского Вадика?
      Два глаза напряженно смотрели на меня в "смотровую щель". Мальчик молчал.
      — Жаль, — вздохнул я. — Был у меня такой знакомый. Прекрасный танцор…
      Мальчик быстро зашагал прочь.
      И тут я узнал его, со спины узнал. По легкой походке, по тому, как он на ходу поводил плечами. Это был Вадик. Но почему он не захотел признаться? Не узнал меня!
      Я подхватил вещмешок и сорвался с места:
      — Ва-адик!
      Он не оглянулся. Я нагнал его, схватил за руку.
      — Вадик, ты не узнал меня? Правда?
      — Узнал. — Мальчик как-то сжался и отвел глаза, спрятал их в глубине своего странного башлыка.
      — Что ж ты не признался, чадо мое?
      — Не мог я…
      И вдруг он откинул башлык, и я увидел его лицо, худое и серое, с посиневшими губами, с глубокими глазницами, с лихорадочным блеском глаз.
      — Я съел мамин хлеб, — глухо сказал он. — Не знаю, как это произошло, съел в каком-то бреду, по крошкам…
      Но я как бы не расслышал его слов. Я смотрел на Вадика и, чтобы отвлечь его от беды, все говорил, говорил:
      — Ты совсем не изменился… немного похудел. Как там наши ребята? Я часто вспоминал о них на фронте. Как Тамара? Как Левушка, Алла Петунина, Леня Иосимов?
      — Леня Иосимов погиб, — тихо произнес Вадик. — Он кормил бездомных собак, помните?
      Мы шли по улице, и я крепко прижимал к себе мальчика. Вместе с Вадиком в мою военную жизнь ворвался старый, бесконечно родной мир. Дворец пионеров. Художественный корпус. Танцевальный класс с зеркальными стенами…
      Я забыл, куда надо было идти, но хотелось поскорее уйти с этого места, с этой улицы, где стоит окаменевшая очередь и бродят носатые мародеры с завязанными ушами. Может быть, они специально завязывают уши, чтобы не слышать молящих человеческих голосов?
      Вадик остановился.
      — Вот Тамарин дом, — сказал он. — Дверь на одной петле. Квартира тридцать семь.
      — Может быть, зайдем? — нерешительно спросил я.
      — Зайдем.
      — Понимаешь, я с фронта, на несколько дней…
      И вдруг:
      — Комендантский патруль, предъявите документы!
      Эти железные слова вернули меня к действительности.
      Передо мной стояли два солдата с автоматами на груди и лейтенант в полушубке.
      Их лица были непроницаемы. Они смотрели на меня, как на врага.

4

      — Товарищ капитан, нами задержан боец Корбут… подозрительный. Слоняется по городу. Полный мешок продуктов. Похоже, что выменял у мальчишки часы на хлеб.
      С этими словами старший патруля положил на стол мои документы.
      — Ясно! — сухо сказал капитан и стал внимательно изучать мою красноармейскую книжку и командировочное предписание.
      Комендатура была чем-то похожа на милицию, чем-то на воинскую часть. Столы, скамейки, сейф. На стенах плакаты: "Все для фронта, все для победы!", "Родина-мать зовет!". Портреты военных. На окнах решетки.
      Посреди комнаты печурка, от которой к окну тянулась длинная труба.
      — Кем командирован в Ленинград? — сухо спросил капитан.
      — Политотделом. Там все написано, — тихо произнес я.
      — Я тебя спрашиваю, а не бумагу, — капитан пальцем ткнул в мои документы, словно хотел их проткнуть. — Цель командировки?
      Все это было похоже на допрос, и я растерялся.
      — Дело в том, что до войны я был балетмейстером, — пробормотал я.
      Капитан оборвал меня:
      — Меня не интересует, кем ты был до войны. Что делаешь в Ленинграде? Почему не на фронте? Люди воюют, а он по городу гуляет. Балетмейстер!
      — Мне приказано найти артистов.
      Капитан не обратил внимания на мои слова.
      — Где часы, которые выменял у пацана?
      Я забыл про часы.
      — Нет у меня никаких часов! — крикнул я отчаянно.
      Капитан резко встал, сорвал с моего плеча вещмешок. Развязал его. И высыпал на стол все содержимое: сухари, несколько банок консервов, пакеты концентрата, горсть сахара… Один кусочек сахара упал на пол. Патрульный наклонился, поднял и осторожно положил на стол.
      В комендатуре установилась гнетущая тишина.
      — Расстреливать спекулянтов надо, — с горечью произнес капитан. И стал сухарь за сухарем, банку за банкой аккуратно, как вещественные доказательства моей вины, класть продукты обратно в мешок.
      — Видите ли, это не все мое… Тут паек полкового комиссара, попытался объяснить я коменданту, но он не слушал меня.
      В это время дверь отворилась, и в клубах пара возникла девочка-подросток, она была так закутана, что лицо ее невозможно было рассмотреть. Из-под пальто торчал белый халат.
      — Я из госпиталя, — простуженным голосом сказала она. — Привезли койки, а разгружать некому.
      Комендант поднялся. Посмотрел на гостью. Потом решительно повернулся к лейтенанту и сказал:
      — Прыгунов! У нас там двое на гауптвахте. И этого, — он кивнул на меня, — балетмейстера. Пошлете. Надо помочь.
      …Я иду по набережной Фонтанки и разглядываю огромные круги, которые образовались на льду от снарядов. Я вспоминаю, как здесь до войны устраивали каток. Играла музыка. Горели цветные лампочки. Звучали веселые голоса. Весной каток таял и расколотый на части уплывал в Неву, чтобы вернуться к новому году. Я вспоминаю и как бы смотрю в перевернутый бинокль — все это неестественно далеко. Невообразимо далеко. Война, блокада удалили, отбросили далеко назад то, что было всего лишь в прошлом году. В прошлом году, как в прошлом веке.
      Я иду налегке — без вещмешка, который остался в комендатуре. И без ремня, потому что арестован. А за мной автоматчик.
      И вдруг Аничков мост без клодтовских коней. Куда девались дикие кони, которых бронзовые атлеты пытаются укротить? Погибли? Умчались в бой? Или их где-нибудь расстреляли из противотанковых пушек прямой наводкой, бронебойными…
      Конвоир привел меня во Дворец пионеров, в родной дом, где я занимался со своими ребятами. Где рождался мой любимый танец «Тачанка». Но почему у главного входа во Дворец стоят санитарные машины? Почему люди в белых халатах выдвигают из машин носилки и торопливо вносят в парадный подъезд?
      — Здесь давно госпиталь? — спрашиваю я у конвоира.
      — Всегда госпиталь, — сухо отвечает солдат с автоматом.
      Мы входим в вестибюль, здесь лежит гора только что привезенных коек. Я беру верхнюю койку, поднимаю и несу по белой мраморной лестнице. Я несу койку и смотрю на родные стены сквозь железные ромбики сетки. Люстры в чехлах. Зеркала завешены, словно в доме покойник. Паркет застелен линолеумом. То ли чтобы сохранить редкий рисунок полов, то ли для гигиены.
      Я ставлю койку, куда мне велят, и иду обратно. Но мне кажется, что ромбики остались перед глазами. Что я теперь всегда буду видеть родной Дворец пионеров сквозь ромбики госпитальных коек.
      Я подхватываю новую койку и несу ее в комнату сказок — прямо с лестницы налево. Иду не торопясь, чтобы не задеть острым углом койки прекрасные палехские фрески — фрески моей юности. Я разглядываю их сквозь железные ромбики.
      И вдруг за спиной слышу знакомый простуженный голос:
      — Жили-были старик со старухой.
      — Старик ловил неводом рыбу, — отвечаю я и поворачиваюсь.
      Передо мной стоит та самая санитарка-подросток, которая приходила в комендатуру.
      — Я здесь до войны работал, — объясняю я и опускаю на пол койку.
      — Сказки рассказывали?
      К нам подходит старая санитарка.
      Я смотрю на нее и с трудом узнаю нашу гардеробщицу тетю Валю.
      — Тетя Валя! Я вас не сразу узнал, тетя Валя. А Вадика Ложбинского я сегодня узнал по часам…
      — Трудное время, — вздыхает тетя Валя. — Люди не узнают друг друга… Я была толстая, а теперь от меня и половины не осталось.
      И тут я спохватываюсь, лезу в карман и достаю часы — серебряную луковицу на цепочке. Я же не отдал Вадику часы! Забыл! Как нехорошо получилось.
      — Сколько времени? — спрашивает меня молодая санитарка.
      Я смотрю на часы невидящими глазами, потом прикладываю их к уху молчат.
      — Они не ходят, — говорю. — Старые часы… старинные.
      И вот тут появляется лейтенант Прыгунов из комендатуры и говорит:
      — Твои дела уладились, Корбут. Все в порядке. Можешь следовать.
      Он протягивает документы, ремень, вещмешок.
      — Куда следовать? — растерянно спрашиваю я.
      — Куда тебе положено… А часики все-таки у тебя? — Он смотрит на меня укоризненно. И от этого взгляда мне становится нестерпимо тошно.
      Лейтенант уже спускается по белой мраморной лестнице, а санитарки вопросительно смотрят на меня. И тогда я тоже начинаю спускаться. Я иду медленно, не глядя под ноги, как лунатик. Сам не знаю, куда иду.
      И ушел бы, если бы меня не окликнула тетя Валя:
      — Ты куда, Боря? Ты живешь на Петроградской?
      — Я?.. Я нигде не живу. Нет больше моего дома.
      — Где же ты будешь ночевать?
      — Не знаю, — признаюсь я. И вдруг осознаю, что в родном городе мне негде ночевать.
      — Сейчас поздно, — говорит тетя Валя. — Опять в комендатуру попадешь. Идем со мной.
      Я не спрашиваю, куда надо идти. Торопливо надеваю ремень. Вешаю на плечо вещмешок. И иду за тетей Валей.
      При свете коптилки комната, где поселилась тетя Валя, казалась таинственной и странной. Потолка не видно, словно над головой было небо. На стенах мерцали золоченые рамы старых картин. Мебель в комнате тоже была дворцовой, с позолотой. И среди этой старой, утратившей всякий смысл роскоши — бесценная блокадная печурка.
      Мы с тетей Валей пили кипяток с сухарем. Макали сухарь в кипяток и откусывали по крохотному кусочку.
      — А вы почему не эвакуировались, тетя Валя? — спросил я хозяйку дома.
      После некоторого раздумья она ответила:
      — Если все уедут из города, тогда и защищать будет некого.
      — Я об этом не подумал… Когда мама была жива, она писала мне на фронт. Но по ее письмам я не представлял себе, как живут ленинградцы. Мама жалела меня. Даже про елку писала в Новый год.
      — Да уж елка! — вздохнула тетя Валя. — А ты все по части танцев?
      — До вчерашнего дня был на зенитной батарее. На орудии. Установщиком дистанционного взрывателя… Тетя Валя, вы о Тамаре Самсоновой ничего не слышали?
      — Мне Женя Сластная рассказывала, что Тамара на фронт просилась, а ее все не брали.
      — А Женя жива-здорова?
      — Жива-здорова… круглая сирота. У них в школе что-то вроде коммуны образовалось. Один старичок учитель собрал всех учеников-сирот. Они там и живут в школе.
      Какая-то плотина, сдерживавшая мои чувства, прорвалась. И самые дорогие воспоминания хлынули, окружили меня, заставили забыть все остальное. Я вспомнил своих ребят. И все расспрашивал, расспрашивал тетю Валю. Теперь они, чада мои, были где-то близко, в родном городе. И вместе с тем война, блокада резко отделили их от меня, словно все они уехали в какую-то далекую, безрадостную землю. Но я рвался к ним, и теперь уже никакая сила не могла удержать меня.
      — А как Эрна Тамм? А Шурик? Вы Шурика помните?
      — Я их всех помню. Но о Шурике ничего не слышала. Леня Иосимов погиб. Под обломками дома. Бомба попала. А Сережа жив.
      Больше всего мне хотелось говорить с тетей Валей о Тамаре.
      — А Тамара давно на фронт просилась? Может, ее взяли в конце концов?
      — Может быть, и взяли.
      — Как она танцевала! Настоящий талант! Если б не война… Я мечтал увидеть ее на сцене.
      — Ты, положим, не только об этом мечтал.
      Тетя Валя улыбнулась — впервые за весь вечер улыбнулась.
      — Она небось уже настоящая барышня, — сказала тетя Валя.
      В это время за окнами завыла сирена. И через некоторое время застучали зенитки.
      "Только бы она была жива", — подумал я.
      — Тетя Валя, а наши танцевальные костюмы целы? — сам не знаю почему, спросил я.
      — Целы. Куда же им деться?
      — Можно их посмотреть? Наверное, выросли из них ребята. Чада мои!
      — Завтра и посмотришь, — сказала тетя Валя и подлила мне кипятку.
      Потом я уснул. Помню, натянул на плечи шинель, вытянулся на павловском диване, который после солдатского топчана показался мне бесконечно мягким, и уснул.
      Утром я медленно шел между длинными вешалками, на которых в строгом порядке были развешаны костюмы ансамбля. И каждый раз ко мне издалека долетала знакомая мелодия, и я как бы ощущал движение танца.
      — Гопак, — одними губами произносил я, трогая белые рукавастые рубахи, вышитые красными петухами. — Матросский танец, — над моим плечом проплывали синие воротники. — «Яблочко»… Испанский танец…
      Я взял широкополую шляпу от испанского костюма и надел на себя. И вот тут на вешалке показались суконные буденновские шлемы с алыми звездами и гимнастерки с красными полосами поперек груди. «Тачанка»! Здравствуй, «Тачанка»!
      Я сразу вспомнил танец. Вспомнил во всех подробностях. И заговорил, как на репетиции, горячо, рассекая воздух кулаком, глухо притопывая валенком:
      — Вот «Тачанка» вырывается из-за кулис на необозримый простор сцены. Давай! Давай! Пулеметная тачанка — все четыре колеса. Гей! Гей! Возница натянул вожжи, а сам движется вприсядку, словно сидит на облучке. Пулеметчик — саблю под мышку — припал к пулемету: та-та-та! Боевой разворот. Кони метнулись в сторону, поднялись на дыбы! И снова очередь, похожая на звук трубы, вернее, звук трубы, похожий на очередь.
      Раз-два-три! Раз-два-три! Легче, легче! Раз два…
      И вдруг хлопки.
      В дверях стояла тетя Валя и хлопала.
      — Все помнишь, — сказала она, — ничего не забыл.
      — Хоть бы один раз взглянуть на своих ребятишек! — вздохнул я и медленно стянул с головы испанскую шляпу. — Как вы думаете, ребята помнят «Тачанку»?
      — Помнить-то помнят. Смогут ли?

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29