Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Миракли (№2) - Песье распятие

ModernLib.Net / Современная проза / Яневский Славко / Песье распятие - Чтение (стр. 3)
Автор: Яневский Славко
Жанр: Современная проза
Серия: Миракли

 

 


От первой до последней межи человеческой жизни несколько шагов. На временном пространстве, где соседствуют колыбель и могила, два ложа судьбы, остаются деяния, благие и злые, остаются беды. Битвы, недуги, раны, лихорадки, сушь и огонь грызли и заглатывали кукулинца. Теперь его грыз, обдирал на голую кость свой – кукулинец. И эта голая кость сделается безымянной, как безымянно все под чернолесьем, точнее, все, носящие имя парик [5].

После лунной мены в четвертый месяц от Рождества, одни его зовут травобером, другие цветником, спозаранку одолел меня прежний кашель. Сотрясал со дня мироносиц уже две недели. Опять я плевался кровью. И хоть не было в этом ничего зазорного или унизительного, я не стал жаловаться монахам, не попросил помощи у травщика Теофана. Моя хворь, моя и забота, буду пить черепашью кровь, верну здоровье. Выдавалось Р время, я уходил к Синей Скале, сидел под старой сосной. Оттуда, издалека, я и углядел его: Русиян на коне возвращался с ловли, за ним двое его ратников, один верхом, другой вел под узду испуганного коня с рядном, накинутым на глаза. На коне, привязанный за седло и подгрудный ремень, лежал некрупный медведь, выпотрошенный уже. Отбитое копьями ратников солнце ослепляло меня. Я выпрямился в сосновой тени, невольно ожидая, что Русиян повернет коня ко мне. Чуть обернувшись, он увидел меня. Узнал ли или принял за дичь, не ведаю. Не подъехал, нас разделяла межа в девять лет и все его мрачные тайны. Он исчез в овраге, остро вытянутом к Кукулину, и воины вслед за ним. Исчезли их тени, конский топот, позолоченные солнцем копья.

Я не разглядел, был ли Русиян таким, каким я запомнил его, – белолицый, скорее бледный, с ранними морщинами возле губ, со вздернутой, будто от удивления, левой бровью; может, теперь это одебелелый воин, у которого гордость заменилась высокомерием, жестокостью к зависимым и беззаступным. Я застыл неподвижно, словно созерцал, склонившись над глубокой водой, лицо утопленника, изменчивое по прихоти играющих солнечных лучей, лицо смеющееся, нахмуренное, искривленное – всякое, а более всего дробное, и никто, уж я-то ни в коем случае, не составит из колышущихся частей своего знакомца.

«Эй, монах, – услышал я за собой, – даже и не пытайся, у меня муж есть. Босилко с тобой разберется».

Я поднял глаза – Пара Босилкова. Возвращаясь с гор с полной торбой душицы, стояла в снопе солнечного света, крепкая и прямая, молодая. Я спросил ее, чего это я не должен пытаться. Она придвинулась ко мне с вызовом:

«Сам знаешь, греховодник. Только не на ту напал, понял? Не на ту. Пожалуюсь вот твоему старейшине или свекру Дамяну».

«Иди-ка своей дорогой. Кто-нибудь тебя подберет – и пожаловаться не успеешь. Кто-нибудь, не я».

«Кто-нибудь, это уж верно. – Она засмеялась дерзко. – Монашеская ряса, видать, не лучше женской рубахи. – Уселась под бузиной. – Босиком ходила, в пятку забила занозу. Может, вытащишь?»

Словно ошпарила, проклятая. Но я собой овладел. Оставив ее, удивленную и горячую, припустил сквозь кусты, убегал от возможной ловушки не без раскаяния в своей нерешительности учинить то, что кошмаром мучило меня в келье.

6. Богдан

Год божий отец Прохор всегда именовал по старым монастырским записям: богоявлений, исповеданий, благовестний, воскресений, вознесений, тройний, соборний, преображений, строгопостний, равновестний, митромочений, пречистений. Крестьяне делили год по-другому: голожог, сечко, окопник, цветник, бильобер, черешнар, српец, коловоз, потположник, маглен, двооралник, постник. Ныне же весь год мог именоваться постник.

Понапрасну Киприян, вглядываясь ночами в светлые точки от севера к югу и от востока к западу, пророчил богатый урожай и сытость. После первой жатвы две трети ячменя и половину пшеницы увезли для царских конников, судей и прочих разряженных городских бездельников.

Перед тем как житу созреть, сельчане собрались у заброшенного недостроенного святилища. Сговорились воспротивиться всем миром – не давать с гумен зерно для увоза. Тихий бунт продолжился и ночью, вокруг огня. А назавтра прибыли из Города конники, разогнали бунтарей, несколько овинов спалили. У потухших костров остался лежать один побитый – Парамон, мой и Русиянов сверстник, остальные же, покорно согнутые, испитые, побежденные, без ропота отступили. Малый бунт, малая кара – а кабы и убили кого, ни перед селом, ни перед царем ратники не в ответе.

С темнотой Парамона в свой дом тайком оттащил следопыт Богдан с сыном Вецко, у парнишки чуть пушок на лице пробивался, и беднягу принялась лечить, как умела, Велика, вторая Богданова жена, Вецкова мачеха. Помощь эту, поданную смутьяну, несмотря на ее маловажность, Русиян посчитал за бунт.

«От Богданова темени черное воссияние, – толковали через день-два в монастыре. – Сгубится, в прах сотрет и плоть и кости. Был кем-то, будет никем». Симонида, Русиянова молодая, единственная дочка влиятельного городского вельможи, спасла Богдана от рудника или могилы. Сжалилась над прислужницей своей Великой, а может, тронулась подарком – грудой золотых куниц и мраморной фигуркой богини, выкопанной на берегу Давидицы, когда-то такие фигурки ставили на последний крестец – божебрадицу – прошлогодней жатвы для упроса дождя и будущего урожая.

Новый властелин Русиян прощал нелегко. Шесть его воинов ли, слуг ли, а может, призраков, каким мог оказаться и он сам, привели следопыта. Кто слышал, укрывшись за стогом сена, запомнил, о чем говорили Русиян и Богдан, господин и парик, без волос на темени, ставленник сильного князя и полный бесправник.

«Из треснутой тыквы, Богдан, если я не забыл твое имя, открываешь ты, что было и будет. А сможешь ли ты углядеть собственную судьбу, увидеть себя таким, каким ты вскорости станешь, сегодня, завтра, потом?»

«У нас, голышей и покорников, судьбы нету. И у меня тоже, любезный Русиян».

«Верно, Русияном меня крестили. Но для тебя, мошенник, у меня нету имени, для тебя я – господин. Вот тебе треснутая тыква, говори, что в ней видишь. Углядишь себя вздернутым на ореховый сук – не замалчивай».

«Видел я себя в треснутой тыкве, когда пил. Теперь не пью, бочки мои опустели…»

«…Господин, не забывай, гос-по-дин…»

«…Опустели бочки, господин. Затянуты паутиной».

«Вот тебе. Потяни. Да начинай. Очень мне любопытно».

«Не смогу. Мог, до того как крысы пришли, до того как ты вернулся с войны… Глаза плохи, не те, что девять лет назад. Пеленой затянуты, слепнут».

«Перестали служить, не годятся?»

«Не всегда годится то, что служит».

«Может, вырвать их? Кликнуть ратника? Или хочешь, чтобы это сделал я?»

«Делай, что твоей душе угодно…»

«…Господин…»

«…Именно, господин. Я под твоим ножом».

«Ты делаешься покорным, Богдан, очень покорным. Меня это радует, но и внушает презрение. Хватит, гляди в тыкву, мне не терпится испытать твою прозорливость».

«Ладно, раз настаиваешь… господин… Вижу, бросают люди тайком свои дома… бегут от голода и бездолья, от лютости, что пришла в село… нету мочи терпеть… сходятся, сами себе становятся войском и знаменем».

«И ты с ними?»

«Не знаю… Вроде нет. Маленькие, лиц не разглядеть, да и одежи. Только вилы да косы, ничего больше. Голосов не различаю, а слышу – стоять до конца, нашей будет землица или могила».

«Бунтуют против меня, своего господина?»

«Кто бунтует, у того нет господина… господин».

«Верно. У таких нет ни господина, ни разума. Ничего. Даже могилы. На солнце гниют, брошенные на потраву псам. Недоумки вроде тебя не хуже и не лучше их. Думаешь, ты хитрее всех, а? Не хитрее ты, если не дурее тех, кто будто толчется в твоих тыквах. Кабы знать, что твоя выдумка для тебя смысл жизни, что завтра ты подымешь против меня людей с вилами да косами, я бы тебя зауважал и пустил на волю. С такими я честь по чести – воин. Тебе этого не понять. Отвечай же – тебе и кукулинцам что легче: быть покорным и живым или месть к врагу унести в могилу?»

«Тут легко не выберешь – быть живым рабом или костяком, не сумевшим отомстить супостату. Ты прав, кукулинцы на свою голову получили то, что заслуживают, больше даже, чем филистимляне из небылиц монастырских монахов. Ты прав…»

«Можешь не прибавлять „господин“. Не дается тебе насмешка. Так в чем же я прав?»

«Погнутых палка не выпрямит. И все же ведь по твоему повелению взбунтовавшемуся Парамону под ногти забивали колючки. За покорство нас ненавидишь, а за отпор казнишь, любезный».

«Я и тебя казню, хоть и считаю тебя врагом скрытым, может, именно потому. Дни и ночи будешь висеть, привязанный ко кресту на Песьем Распятии. Без воды и хлеба. Видел ты себя таким в треснутой тыкве?»

«Я себя всяким видывал в своей жизни».

«И мертвым тоже?»

«Ежели от меня пользы нет, а ее нет, кажись, я так и так мертвый, мертвей покойников на погосте».

«Тогда помирай взаправду. По шею закопать его в песок. Если сумеет выбраться, пусть сидит дома и глядится в тыкву».

Богдана закопали. А наутро дыру нашли пустой. Сам или с чьей-то помощью Богдан высвободился перед светом – вороны не обклевали его и псы не ободрали до черепа.

Из-за того, видать, и рассохлась свадьба, что затевалась между Богдановым сыном Вецко и Лозаной, подружкой Пары Босилковой. «Не будет свадьбы, сынок, – расслышал кто-то голос следопыта сквозь хилую стенку его покосившегося домишка. – На кой мне внуки, холопы Русияновы?»

Такое услышал Босилко, Дамянов сын, неказистый из себя мужичонка, только ему никто не дал веры. Кузман, Лозанин отец, предвидя над своей головой тучи Русиянова гнева, тайком заглянул к свату несуженому и выпросил у него прощение – девка молода еще, Вецко может и подождать. У третьих имелась своя легенда. Лозана, дескать, забирает повыше, норовит войти молодухой в Парамонов дом.

Так вот и сплетаются догадки – люди силятся убежать от тягот собственной жизни, находя утешение в тяготах чужой. Текут дни и слухи о том, что бывает, чаще же о том, чего не бывает, а на ночь закладываются двери – в темноте каждая душа охвачена страхом.

Монах Киириян, припомнив кое-чего из времен, когда был Исааком и убегал от чумы, в субботу пригласил следопыта поглядеть на звезды.

«В тех или иных бедах, что препинают человека до его последнего вздоха, до номинального вина, льющегося на могилу, время останавливается и каменеет. И мы вместе с ним, Богдан. Стоим стреноженные на множестве тропок и не знаем, на какой свет податься. Во все стороны ловушки да обманы. Птица нашей мечты хиреет, рушится беспомощно в бездну. И мы тоже без утешения и надежды оказываемся в той пропасти, черви среди червей».

(Богдан одно только и промолвил, перед тем как меня покинуть, брат Нестор: мы уже в пропасти.)

Дни превращались в погребальное шествие. С мукой волоклись друг за другом и, похожие на перегруженных лошадей, вот-вот из ноздрей хлынет кровь, затягивали мгновения надежд в неволю и, вертясь по кругу, вытаскивали из себя беды и скорбь.

Мы уже в пропасти! Господи, неужто Богдан смирился перед силой? – спрашивал я себя.

7. Парамон

В ночь с Петрова дня на Апостольский собор внезапно, без причастия преставилась моя нареченная матушка Долгая Руса. Если это имеет значение, помяну: в село я добирался по зною на стареньком муле, успел к самому погребению, отпел у открытой могилы, не пролив слез по старушке, в последние годы покинутой и одинокой и все равно независимой от чужих милостей. Она умела принимать жизнь такой, какая есть, хотя перед кончиной ушла в себя и грезила о каких-то пролетевших днях благоденствия, днях мне неведомых – нива нас прокармливала с трудом, я ловил рыбу и обменивал ее на муку. «Некоторым и того хуже, – поучала она меня. – Такие, как мы, выживают». Когда я уходил в монахи, она предрекла свою смерть: как на село навалится новое зло, воротишься меня закопать, через девять лет и месяцев, считая от сражения с крысами. Случайность? Не важно, какая разница. Она, как и многие старики в нашем селе, придавала девятке магическое значение. Ее святой за девять лет девять раз становился постником; мертвая вода зажурчит, если девятью кристалликами покропить ее девять раз; девять угольков, загашенных в козьей крови, оберегают от хворей. И вот, увитая в белое полотно, лежит, как немой язык в мертвой челюсти.

И все же в этом моем писании имя «Долгая Руса» я выписываю кановером. Выкормила она меня, перебарывая, как могла, нищету. Не девять лет, а столетье целое я у нее в должниках. И я, и черви мои в моем трупе.

Земля под моими ногами, потрескавшаяся и сухая или омоченная дождем, скрытая снегом или заросшая сорняком, кроет тайны и хранит остовы кукулинских столетий. Сровнялись могилы, деревянные кресты взялись гнилью, над их останками рок вытрясает из торбы новые могилы и новые кресты. Похороны отошли, медленно исчезает четкость послеполуденных теней. Вороны не оплакивают Долгую Русу. И небеса. С них точится мрак и серость, я же стою, не зная, куда направить свой путь – в монастырь или к старому дому – проститься со щелястыми стенами, с забытым детством под кровлей, разъеденной дождями, солнцем и призраками.

Я на краю погоста, чую, откуда-то меряет меня зовущими глазами Пара Босилкова с неясным желанием утешить, вырвать из одиночества женской лаской. Не укоряю себя. То, что не было грехом для отцов и дедов, и для меня не грех. Недужного ее Босилка мне не жалко, он бродит сейчас где-нибудь по селу, замахивается палкой на линялых псов, уговаривает ребятишек поиграть с ним в жмурки или скачет на врага в вымышленном сражении.

С меня капает пот.

Перед заходом солнца как бы рассеянно меня позвал Парамон помянуть покойницу. После бунта он стал иным, чем я его знал, – отяжелел, жил на авось и постоянно в пьяном чаду. Неженатый, для кукулинца его возраста редкость, с крупными и туманными глазами, утерявшими молодую веселость, он, может, и хотел бы довериться людям. Но они, занятые собственными заботами, не сходились с ним.

Как только мы уселись под виноградником у дома, он вовсе забыл обо мне. Его настроение перекинулось на меня, смешалось с болью в утробе. Мы были как пришельцы, явившиеся под чернолесье из неведомых миров или, напротив, попавшие внезапно в неведомый мир, полный загадочных шумов и чужих запахов.

Мы были в Кукулине, в этом горе-селе, гневном, больном, скорбном, в селе-корче, никаком и всяком, коварном, пьяном, упрямом, блажном и еще придурковатом и мудром, злобном и противящемся злобе, голодном и жилистом, в таком, каким я знал его в юности и раньше, в годину или столетие, когда пребывал в другом обличье, благоразумного верующего или разнузданного грешника.

Густо залиствевшая роща на северном склоне покорялась предвечернему солнцу со сладострастием женщины, жаждущей горячих мужских ладоней. В жнивье, уходящем к болоту, или еще дальше стонал заяц, вероятно под зубами дюжего лиса. Над кровлями, с которых сливались румяные тени, бесформенное небо бледнело, перед тем как одеться в ночную синь. Монастырский мул в глубине двора пощипывал скудную травку, отмахивался хвостом от мух и рано появившихся комаров. На Давидице стирали бабы. Мимо проезжал нарядный всадник, из бездельных Русияновых храбрецов, что-то крикнул им с громким смехом. И, разогнав коня, проскакал по выстиранному белью, расстеленному на песке.

Я бессильно согнулся. До дна погружался в то, что было или что я считал душой в себе, – не находилось отпора. В этом скрытом моем унижении Парамоновы глаза, хоть и без остроты под ресницами, разоблачали меня, не насмешливо и не укоряюще, а, скорее, с грустью – из-за нашей общей покорности.

«Прав Богдан, – ощерился он, под верхней губой недоставало передних зубов. – Судьба выделила нам таких господ, каких мы заслуживаем. А ты, наш отец Нестор и наш Тимофей, думаешь, что молитвами спасешь это проклятое село. И не только ты. Мужики тоже делаются богомольными, набрались страху, ждут монашеского утешения. Ровно я, бывало, когда батюшка мой Петкан, обернутый в медвежью шкуру, глушил меня сказками о призраках да о козлах, что пасут бороды мертвецам, да о малых зеленых бабках, выклевывающих селянам жито».

«Бывало? Теперь ты стал другим, Парамон?»

«Не знаю, может, я поглупел. Это только монахи думают, что стали умней, чем были, пусть кто из них и зовется Тимофей».

Не мог он освободиться от себя вчерашнего, крепкого озорного парня с отзвуком горького смеха в каждой капле своей крови. Я спросил его, чего он от меня ожидает. Он сидел, зарыв ногти в ладони, морщинистый, скорбно подурневший. В волосы заплелся паук. Даже не поглядел на меня.

Перед нами был глиняный кувшин не то с медовиной, не то с вином. Он к нему не притронулся. Сидел недвижимо. Кончиком языка ощупывал оголенные десны под верхней губой, толковал шепеляво словно бы для себя или для кого-то, кто незримо, но с одобрением внимает ему, усваивая новые азбуки-веди.

«Почитатели святых – мертвецы, сор под грузом насилия. И мы тоже мертвецы, ты, Тимофей, и я, Парамон. Жизнь проходит сквозь нас, решетит».

Я пытался вытянуть из него – то ли он меня, с терзанием для себя, укоряет, то ли зовет на бунт против Русияна и царя, о котором мы не знали, слышал ли он про нас и считает ли за людей.

«Завтра все с голоду околеем, некому будет бунтовать. Да погоди ты, я над тобой не смеюсь. Оставайся монахом. Твое право. И все-таки не всех ставит на колени судьба перед испытаниями».

«Не всех или не тебя? А потом? Порушишь царство и из забытых Петкановых сказок приведешь другого царя и другого Русияна, добреньких к таким, как мы? Свои евангелия мы видим во сне, ничтожные мы, ничтожные, как никогда, Парамон. Муравьи. И даже хуже. Мякина мертвая, пырей в огне».

Стиснув кулаки, хотел было он меня ругнуть или проклясть, бледный, сморщенный, с кровавыми белками. Но сдержался. На лбу простерся закатный луч – знамением мудрости. С нами теперь сидел и следопыт Богдан. Протянул руку к кувшину и, не дожидаясь расспросов, сообщил: дом Долгой Русы, а стало быть, и мой забирают Русияновы конники и бездельники. «Закон грабежа, проклятье. Явились на наше добро новые господа».

За ним следом пришли еще двое, Кузман и Дамян, неразлучные с колыбели, близнецы по своей охоте, не по матери.

Каждый другому был словно тенью – серые, оборванные, жаждущие. Мы пили (в кувшине оказалось прокисшее теплое вино) и молчали, я знал: как и раньше, в такую вот закатную или ночную пору нам предстоит тащиться сквозь путаные мысли. Принялись за второй кувшин. И вот Кузман: «Богдан в треснутой тыкве может увидеть все, что было и будет. И завсегда правду. У царя одного ослепили целую рать. И расползлася эта рать по тыкве, всей тыщей, от ступней кровавый след остался. Так ведь, Дамян?» – «Так, Кузман. В целом свете лучше прорицателя не сыскать, чем наш следопыт. Расскажешь нам, Богдан, о своих дружках, Филиппе да Александре Македонском, как ты с ними выпивал из золотой посудины? Или как русалки плясали вокруг черепа одноглазого великана по имени Галгалсфиравесалий [6], из города и из земли с похожим именем?»

«Ты мне скажи, Дамян, чего свою сноху не окоротишь? – встретил его вопросом Богдан. – Только и дела ей пялиться на мужиков. Погляди, сынок твой Босилко ездит на палке и думает, что он Филипп с Александром, а Пара… Эх, малоумный…»

«Мой сын – что тебе до него, Богдан? При чем тут Филипп с Александром, когда он слабенький у меня, грыжей мается да заушницей? Вот уж неправда божия, что здоровый да крепкий, а пуще того умный родитель такое потомство имеет. А Пару оставь в покое. На ней и пашня и дом держится. – Он словно бы разозлился. Щурился и сопел. – И для моего Босилка она Добрая. Что ни день, моет его, меняет одежу».

«Моет? Неплохо, любезный, очень даже неплохо. Только как ты не поймешь, что Босилко ей не сыночек? Муж он ей, она перед алтарем клялась».

«Знамо дело, клялась, сам ты прыгал на ихней свадьбе да выглядывал им в треснутой тыкве счастье».

Я не застонал. А мог бы. Волнами, вспененными неясной угрозой, разнузданно и нескладно из дома упокоенной Долгой Русы выплескивалась песня. Две черные старухи, две тени в тени мрака, возвращались с погоста, проходя мимо нас, быстро и испуганно перекрестились. Где-то вспыхнул огонь, горели стерни, искры и появившиеся светлячки были как волшебное отражение ранних звезд и моего пылания.

До первой полосы лунного света, ломавшейся над пожухлыми листьями винограда, нитями протянувшейся к лицам тех, с кем я поневоле пил, выдирался я из реальности, силясь вернуться в прошлое, в дни, отмеченные сиянием, разумеется ложным. Это не отвлекло меня от тяжелых мыслей. Парамон все так же держал стиснутые кулаки на грубом ореховом столе и молчал. Богдан пытался вырвать его из трудных, неразгадываемых мыслей. Без успеха. Парамон каменел, расплывался в тумане возможных несогласий со мной, с другими, с жизнью. Последнее, что я успел заметить, был его беззубый оскал. Потом и на меня навалился туман, и я уже не мог припомнить, ни на следующий день, ни позднее, как взгромоздился на мула и добрался до монастыря, погруженного в глубокий сон или мнимую смерть, что после поры полночной забирала к себе живых монахов. Тайком от отца Прохора и мрачного Антима меня встретили травщик Теофан и толкователь звездных тайн Киприян и, словно свершая святой обряд, пьяного и отяжелевшего отволокли в келью.

Сросшись с тюфяком, я впотьмах словно бы углядел оскал – Парамонов. И заснул, уносимый потоками горя, собранного под чернолесьем в этой не благословенной, а скорее проклятой малой Склавинии или вчерашней Византии. Господь, тот самый, от которого я отрекся перед старейшиной Прохором, да поможет он Кукулину.

8. Симонида. Крепость. Кости

Между сбором винограда и первыми криками улетающих журавлей, едва утих проливной дождь, грянули горячие ветры и посреди осеннего равноденствия высушили землю. И снова нашли тучи и громы, предвещая нескончаемые дожди. Надо было спешить. На пашни вышли с сохами женщины и молодняк: мужчины, по повелению властелина, четыре или пять недель мастерили из дерева столы и скамьи, постели на ножках, сундуки для хранения одежды, украшений, святых записей и других потребных и непотребных вещей. Русиян, впавший ни с того, ни с сего в неуемный раж, решил, якобы с одобрения царя, самое позднее до следующей весны перебраться в старую кукулинскую крепость. Очевидно, он, хоть и опасался явно объявить себя князем – Город мог не одобрить то, что не оспаривало село, – мечтал устроить себе маленькое царство вокруг крепости, с высот которой удобно надзирать. Больших воевод и войско он снабжал плодами, добытыми сельским потом, этого царским наместникам пока было достаточно – пускай себе поцарюет, таких, ежели забудутся, не хитро лишить головы, а вместе с головой имени и достояния.

Отец Прохор, чуть прекратились дожди и снова установилось вёдро, а вершины, поросшие мятликом, покрылись нежданным инеем, собрал нас после совместной молитвы в трапезной, чтобы сообщить обязанности на следующую неделю – обмолот ржи и пшеницы, сбор земляных плодов на северном поле, починка кровли на хлеве, отделение воска от меда для предрождественских свеч. Меня одолело зло, захотелось напомнить старцу, мол, мы и без него знаем, каковы наши обязанности и что делать, дабы заслужить свой хлеб. Это желание прекословить изумило меня – я не вполне разделяю стремление монаха Антима и сверстника своего Парамона рушить силу силой, а тут вдруг захотелось оскалиться, дерзко, по-сатанински, скрывая свою неготовость, с той же дерзостью воспротивиться Русиянову своеволию, стать мертвым бунтовщиком, а не живым покорником. Зловредность моя или ехидство, или просто-напросто пакостность. Отец Прохор усмехнулся, словно угадывая мои мысли и прощая их. И сообщил нам то, чего мы не ждали: Русиян, через конного гонца, потребовал, чтобы по возможности он, самый старый и почтенный в монастыре, освятил крепость, окурил ее ладаном и окропил святою водой – свершил ритуал богоугодный, коим утверждается дом и крест.

Грешным, кто склонится завтра над моим грешным же писанием, не трудно будет догадаться, кому довелось отправиться в крепость: отец Прохор со дня своего увечья редко покидал монастырь, Теофан задыхался и падал, пройдя несколько шагов в гору, Киприян путал молитвы, смещая их порядок и смысл, Антим мог отказаться. Итак, оставался я, самый младший и всем покорствующий по уставу.

Я не склонил головы, да отец Прохор и не ждал, что я приложусь губами к его усохшей руке, усыпанной серыми пятнами. Сидел, подбородком опершись на костыль, навсегда срастив с ним свой укороченный стан, костистый и светлый, румянолицый, с серебром в бороде и волосах. Чело его орошали звездочки пота.

«Будь осторожнее, сын мой Нестор, в обхождении с главой кукулинским, – тихо говорил он, а на стене за ним в неподвижности застыл солнечный луч. – Порядки там иные, не наши. Все находится в воле женщины высокого рода. Крепость хочет Симонида. И получит. Хотя Русиян не потребовал от нас ни рабской покорности, ни земли, ни жита, он легко может нам навредить. Много лиха чинит сельчанам, до неба поднялся плач».

На следующий день, когда я ехал на Русияновом коне позади его плечистого ратника, посланного за мной, я спрашивал себя: уж не хотел ли отец Прохор надсмеяться надо мной, показать, что выстоять перед мечом ратника – совсем иное дело, чем перед крестом старейшины, его голос, когда он призывал меня к осторожности, казался даром неоценимым, значение и пользу которого я открою позднее. И еще: может, он предупреждал, чтобы перед любым старейшиной, даже перед духовным, я оставался таким, какой есть, пожизненным послушником, но не рабом в невидимых оковах. Расстриженный – непослушание и беззаконие: грех, – я мог сделаться рабом и скелетом без могилы и без креста. Забытым прошлым.

Броня молчания, сжимавшая меня всю дорогу, заставляла ратника, придержав коня, поглядывать на меня искоса и исподтишка, покуда наконец он всем лицом не повернулся ко мне. Неспрошенный сообщил мне свое имя – Стоимир. Острые сдвинутые брови под низким лбом, большой рот с малоподвижными губами, крупные ровные зубы, широкая нижняя челюсть под кудрявой бородкой, плечи, на которые можно погрузить камень, какой не под силу двоим. Но была и у него мука: под левой мышкой вздулась опухоль – давала себя знать незаросшая рана на боку. От меча. Он вверился мне и попросил совета. Я пообещал помощь – монах Теофан, травщик и исцелитель, избавит его от гнилого нароста. Тогда он мне открыл, что это Симонида, Русиянова жена, с ранних лет приученная к роскоши и удобствам, требует переселения в крепость. Чувствует себя княгиней. Новый властелин, еще недавно голодранец, во всем ей потакает. В плену женских прихотей и капризов, больших и малых.

«Тебе можно довериться, молодой и мудрый монах. – Он накренился в седле, из-за старинного колчана со стрелами более похожий на ловца, чем на воина. – Ведь ты, как и все церковные люди, заодно с нами. Я тебя научу. Войди к госпоже в милость, тогда и Русиян станет тебе защитником, будет считать своим. У нас только Симонида равна ему. Запомни, только она».

Симониду я увидел в новой пристройке Русиянова дома – просторном покое с мечами и щитами по стенам, со светильниками из серебра и больших морских раковин, кругом расстелены шкуры, на окнах прозрачные ткани. Встретила меня сидя перед столом, заваленным украшениями из золота, кости и рога: серьги, браслеты, чаши, бокалы, драгоценные ожерелья, нужности и ненужности, без коих кукулинцы обходились столетиями. Эта женщина, лет на десять моложе меня, а значит, и Русияна, округлая, белая, с очень густыми волосами, удивленно вздернула брови, словно не ожидала увидеть такого монаха – молодого, рослого и на вид весьма крепкого. С ее мягко склоненных плеч ниспадала пестрая накидка, надо думать, из заморского шелка, о котором редко кто в Кукулине и слышал. Мрамор, согретый жизнью и подцвеченный розоватым сиянием, ослепил меня своей красотой, околдовал. Даже когда вошел Русиян, я не сразу понял, чего он хочет, охваченный словно ознобом, бедный монашек с закипевшей кровью. Посчитав мою смятенность и молчание за скромность, так я, во всяком случае, думал, Симонида встала и, поднявшись на цыпочки, приблизила губы к уху мужа. Я не слышал, что она прошептала. Его лицо оставалось в тени.

«Ты ей кажешься слишком молодым для монаха, – с терпкой усмешкой на устах обратился ко мне Русиян. – Ты уже не Тимофей?»

«Ныне я Нестор, слуга господень».

«Ты знаешь, зачем я тебя позвал. Ты будешь сопровождать нас с Симонидой в крепость».

Келья. Бесконечная ночь, в тусклом свете склоняюсь я над своим писанием, припоминая тот день… В крепости, в верхнем покое, подле пустой мраморной гробницы лежал скелет – меж пожелтелых ребер воткнут подгнивший кол, рядом беленые овечьи кожи исписанные, палимпсесты [7], покрытые пылью и изъеденные мышами. Я перекрестился вяло и небрежно, поглядывая тайком на Симониду, и, покропив вокруг себя святой водицей, затянул молитву и стал курить ладаном. Увидевши скелет, Симонида прикрыла ладонями глаза, сделавшись вдруг Робкой и беспомощной. Отступила на шаг, зашаталась. Русиян ее подхватил. И сам я, ошеломленный и устрашенный, вынудил себя устоять на ногах. Голова скелета была повернута ко мне. В глазницах скопился осевший мрак цвета затверделой крови, муравьям сподручно точить в нем извилистые лабиринты для зимовки. Рот, разинутый в мертвецком усмехе, должно быть, забит дерном, в нем увяз мертвый после смерти мысли язык. Редкие и словно бы восковые зубы кажутся тяжелыми, таящими угрозу в себе. Ребра опутаны паутиной, тем и держатся. С одной стороны гроба, не выше локтя, лежала крышка. Я нагнулся и провел ладонью по пыли. На мраморе выдолблено имя, я прочитал: Борчило. Выпрямившись, я заспешил за Симонидой и помрачневшим Русияном к каменным ступеням, в несколько заворотов они спускались во двор крепости, в сорняки и камень.

Русиян поджидал меня внизу.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11