Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Избранное

ModernLib.Net / Юрий Герт / Избранное - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Юрий Герт
Жанр:

 

 


Вена… Венский вальс… Венская — довоенная — сдоба… Шницель по-венски… Что еще?.. Моцарт. Бетховен… Нет, не то…

Наши ребята летят в Вену. Москва — Вена — первый отрезок, начало пути.

Вена.

Vien…

Пропади она пропадом, провались она в тартарары — эта Вена, с ее вальсами, шницелем и сдобой! С ее Моцартом и Бетховеном!..

Кто бы мог подумать!..

Но — сам-то я что думаю, что говорю?..

— Почему они не едут?.. — не выдерживает жена. У нее белые губы, белое лицо. У нее одрябшие за ночь, исполосованные морщинами щеки.

Откуда мне знать, почему они не едут?

А почему они должны ехать?

Почему?..

Разве это не их земля, не их Родина?..

Разве дед нашей Мариши, мой отец, не погиб в 1941-м, защищая эту землю? Разве ее прадеды не были николаевскими солдатами, защищавшими Севастополь — в ту, предварившую отмену крепостного права войну? Разве мало в нашей семье было расстрелянных или отсидевших в наших родных ЛАГАХ — и вернувшихся, и похороненных без погребенья неизвестно где?.. Это о «корнях». А о нынешнем?.. Кто ждет их — «там»?.. Не то что дядюшка-миллионер или хотя бы тетушка — владелица кафе или табачной лавки: нет у них там ни единой родной души. И все их имущество, все богатство, с которым направляются они за океан, уместилось в четыре чемодана. Четыре — на троих… Здесь остаются их друзья, книги, привычки, какой-никакой уют — и тридцать лет прожитой жизни. Почему они должны ехать?..

И ехать — сейчас?..

Что за чушь? Что за бред?..

У меня развинченное воображение. Развинченное, развращенное сочинением сюжетов, сцен, пейзажей, необходимых для писания романов и рассказов. Оно, мое нещадно эксплуатируемое воображение, как хорошо смазанный, сильной рукой запущенный маховик, работает и в то время, когда это никому не нужно. Работает вхолостую. И вместо аэропорта, сверкающего стеклом, вместо летящих по асфальту вереницей машин, таксомоторов и частников, вместо баулов и сумок с надписью «АДИДАС», вместо спортивных девушек в кроссовках и джинсах, вместо прущих напролом туристов, вместо затихших на материнской груди детей, вместо хамоватых деляг, вращающих вокруг пальца на блестящем брелочке ключ от зажигания поджидающей клиентов машины, вместо всего этого я вижу серый, мягкий, рассыпающийся под ногой песок, вижу ободранных, словно изъеденных молью верблюдов и понурых, покорно ступающих осликов, детей и жен, белобородых старцев, сухие тела, обтянутые коричневой от египетского солнца кожей, — и желтые барханы впереди — горькую, бесконечную дорогу в пустыне Исхода… Сколько — три или четыре тысячи лет этой дороге, этой тропе?.. Величайшая из легенд, сложенных людьми, легенда об избавлении от рабства… Легенда или реальность, длящаяся столько веков?..

Не верю.

Не хочу.

Не могу поверить…

…между тем в нескольких шагах от нас останавливается «москвич». Глаза устали вглядываться. Я не сразу сознаю, что на сей раз это они — наши непослушные, наши своевольные, наши жестокие, наши единственные, наши любимые, покидающие нас дети… Наши дети. Вот они выходят из машины. Миша, которого мы знаем с двенадцати лет, с нечаянной встречи во время прогулки на Медео. Было золотое алма-атинское бабье лето, темная зелень гор, горячий, зыбящийся воздух над лентой сверкающего под ярким солнцем шоссе… Они шли рядом, неловко, церемонно беседуя, Миша и Мариша, как это водится при первом знакомстве в двенадцать лет. Шли по каменистой, заросшей кустарником обочине вдоль дороги, а мы с женой и родители Миши, посмеиваясь, шли и наблюдали за ними сзади. Если бы знать, куда приведет та дорога…

Он невысок ростом, но хорошо сложен, плечист, с черной вальяжной бородкой на красивом точеном лице, карие глаза покраснели после бессонной ночи, проведенной в таможне на сдаче багажа. На нем расписанная латинскими буквами майка, привезенная как-то нами с курорта, сумка, болтающаяся на боку, дипломат в руке… Рядом — наша Мариша — миниатюрная, с гривой черных, захлестнувших плечи волос, по-детски широким овалом лица, серыми, с голубинкой, глазами — такие были у моей матери, у моего деда… Она тоненькая, как говорится — «и в чем душа держится», на ней желтая, как яичный желток, кофточка, над вырезом проступают косточки-ключицы… Она ведет за руку Сашеньку, нашего внука. На нем смешной, сшитый в дорогу костюмчик, слишком просторный для малыша: курточка с широченными плечами, брючки со штанинами до земли… Он солидно, размашисто шагает, у него серьезная, ответственная мордочка — светлая шелковистая челочка на выпуклом лобике, светлые, как у матери, глазки, курносо вздернутый носик… Все как у всех. Он не бежит, не бросается нам навстречу. Со стороны это кажется «взрослостью», продиктованной новым — «взрослым» — костюмчиком и смутно ощущаемой важностью момента. Если бы так… Бледное личико, синеватая тень под глазами, сиреневый оттенок ногтей… Он не бегает, как положено детям. У него врожденный порок сердца — «тетрада фалло». Сложный, да еще и атипичный порок, который у нас в Москве, в институте Бакулева не берутся оперировать. Говорят, такие операции делают «там»… И это — причина, по которой я молчал, когда Миша и Мариша сказали, что намерены ехать. Другое дело, что на их решение мало повлияли бы любые мои слова… Однако я их не произнес…

Все так не просто…

И теперь они уезжают…

Сотни, тысячи людей уезжают, и у каждого — свои причины, своя судьба, тут нельзя ни одобрять, ни осуждать огулом.

Алма-Ата — Vien. Тирасполь — Массачусетс. Одесса — Лос-Анджелес…

Мишины родители — с нами рядом. Они растеряны не меньше нашего, но стараются держаться. Все мы стараемся держаться…

Мы идем с Сашенькой, я сжимаю — осторожно и крепко — его кулачок. Я хочу, чтобы моя ладонь запомнила — его форму, его упругую хрупкость, его тепло. За плечами у Сашеньки — маленький, специально сшитый рюкзачок. С ним было немало хлопот, но теперь он очень гордится своим рюкзачком. Будь мне столько же, сколько ему — четыре года, — я испытывал бы то же самое. Но сейчас я смотрю на этот рюкзачок, на пристегнутый к слабой детской спинке горбик — и пламя стыда охватывает мое сердце. Стыда и отчаяния… Это не рюкзачок для игры или воскресных прогулок — это Сума Изгнания, вот что это такое…

Меня пронизывает, простреливает эта мысль — и горячая горечь обжигает мои глаза, а вторая — свободная — рука сжимается в кулак…

Кто мы? Откуда? Куда идем?.

Брось свои иносказанья

И гипотезы святые.

На проклятые вопросы

Дай ответы мне прямые…

Генрих Гейне
1

Когда и как началась наша Вселенная, когда и как?..

Этого мы не знаем: среди множества гипотез — ни одной достоверной.

А когда и как возникла Жизнь на Земле?..

И это нам неизвестно.

Каждому из нас известно только одно: число, месяц и год, когда сам он родился. Известно в точности.

О себе я могу сказать, что я родился 7 февраля 1931 года…

Когда и что было началом Холокоста — Катастрофы европейского еврейства?..

Первое Вавилонское пленение — акция, проведенная Навуходоносором почти три тысячи лет назад? Крестовые походы, обагрившие земли Европы еврейской кровью в XI веке? Кишиневский погром? «Хрустальная ночь», учиненная Адольфом Гитлером в 1938-м? Что было началом, за которым следовали — Бабий Яр, Освенцим, «дело врачей»?..

Разве горный обвал — камнепад, грохот, содроганье земли, удары глыбы о глыбу, скалы о скалу, завалы, перегораживающие горные долины, погребающие ревущим, неудержимым, всесокрушающим потоком и крохотные селенья, и многолюдные, многотысячные города, — разве они начинаются не с тихого, едва слышного шороха? Не с короткого щелчка — кремень о кремень — где-то там, на вершине горы? Не с легкой, шелестящей осыпи?..

Граница… Рожденье… Начало…

Не знаю —

как,

для кого,

когда…

Для меня это был один из дней в середине декабря 1987 года.

С него-то и начался новый отсчет в моей жизни.

Здесь, в этой точке, она переломилась, распалась — на «до» и «после».

Произошло это так.

2

После планерки я задержался в кабинете главного редактора. Была обычная планерка, с обычными разговорами — что и почему выпало из прошлого номера, что должно войти в следующий. Завы сдали заявки отделов, ответственный секретарь попрекнул кое-кого за нарушение сроков, кто-то кого-то слегка подколол, пожурил — скорее всего так, для общего оживляжа… Дела в журнале шли неплохо. Несмотря на шквал публикаций в центре, нам удавалось держаться на поверхности, даже увеличивать и без того немалый для провинции тираж. Так что редакция, хоть за последнее время она и сменила отчасти свой состав, продолжала по старой традиции ощущать себя единой семьей, в которой если и случаются ссоры, то недолгие, а в общем-то все привыкли друг к другу, притерлись, у каждого свое место, на которое никто не покушается, и все полны взаимопонимания и готовности в любую минуту помочь и поддержать друг друга. По крайней мере, так мне казалось.

И когда несколько человек, в том числе и я, после планерки задержались на пару минут в кабинете у Толмачева и он сказал мне:

— А ты не читал?.. — и обратился к кому-то: — Дайте и Герту прочесть, как члену редколлегии, пусть скажет свое мнение… — в этом не было ничего особенного. На планерке я уже слышал, что получен какой-то материал, связанный с Мариной Цветаевой, и что надо бы скорее поставить его в номер. Шел он, естественно, по отделу поэзии, я заведовал прозой, но если надо — почему не прочесть, да еще и Марину Цветаеву?..

— Тем более, — усмехнулся ответсекретарь редакции Петров, — что это кое в чем и по еврейской части… — Усмешка у него была дружелюбная, он всегда улыбался мне дружелюбно, мы работали вместе более двадцати лет, если точно — то двадцать три года — и, вместе со всей редакцией, хлебнули за это время всякого… А если порой подшучивали друг над другом, то всегда дружелюбно, не зло.

— Ну, если так, конечно, — сказал я, не подавая вида, что меня слегка корябнула его шутка, сам не знаю отчего. — Без такого эксперта по еврейским проблемам, как я, никому не обойтись…

Мое «еврейство» всегда было для меня понятием условным. Хорош еврей, не знающий ни языка, ни обычаев, из еврейской литературы читавший только Шолом-Алейхема, да и не очень представляющий — существует ли она, еврейская литература… В самом деле — эксперт!

Петров протянул мне рукопись — и довольно объемистую, тридцать две страницы на машинке, как заметил я, заглянув в конец.

— Ого! — сказал я без всякого пафоса, представив себе комнатушку, где помещался наш отдел прозы: четыре стола, стоящих впритык, груды громоздящихся всюду рукописей, непрерывный ручеек авторов, посетителей, втекающий из коридора в нашу дверь и — бочком, бочком, между столами — журчащий по направлению к моему столу…

— Не знаю, смогу ли прочесть в редакции, — обратился я к Толмачеву. — Если это не сверхсрочно, возьму домой, завтра принесу.

Толмачев согласится.

— Планируем Цветаеву на третий номер, — сказал он. — Все ребята уже прочитали.

Редкий день я уходил из редакции, не набив рукописями свой дипломат. В тот вечер изрядная их порция ожидала меня дома.

— Что ж, прочитали так прочитали, — сказал я. — К чему мне читать — для проформы? Или ты думаешь, я возражать буду?..

— Ну, все-таки, — сказал Толмачев. — Ты же член редколлегии… Прочти. Тут надо подумать: сокращать — не сокращать…

— Цветаеву — сокращать?..

— Ну, — сказал Толмачев, — я тебя прошу. Прочти. После поговорим.

Вокруг в нетерпении толпились, тянулись к нему с вопросами — каждый о своем…

Я вздохнул и вышел, на ходу просматривая первую страницу. В заголовке стояло: «Вольный проезд».

Марина Цветаева. Марина, Марина, Марина… Так зовут мою дочь, Я шел по нашему длинному полутемному коридору, чувствуя себя полнейшим подонком. После всего, что мне известно о Цветаевой, с кислой рожей принять в руки эти страницы, вместо того, чтобы возблагодарить всех богов на свете за то, что сподобился их читать?..

3

Помню начало «оттепели», самое-самое начало — и опять-таки не «вообще», а — для меня: как, с чего для меня началась та самая «оттепель»… Отслужив армию, я приехал на родину, в Астрахань, и как-то раз однажды, проходя по центру города, увидел в киоске странного вида издание: огромного размера — книгу не книгу, тетрадь не тетрадь, в синей бумажной обложке с множеством росписей-автографов и крупно начертанным названием «День поэзии»…

То был первый выпуск, появившийся в 1956 году и в январе пятьдесят седьмого добравшийся до Астрахани… Мороз без особого труда прогрыз мое легкое пальтецо, наброшенное поверх гимнастерки, впился клешнями в уши и кончик носа, а я все стоял посреди тротуара с раскрытым «Днем поэзии» в руках. Ледяной ветер свирепо рвал, раздувал, как паруса, просторные страницы, а я листал их, дивясь незнакомым именам. В армии было не до стихов, не до бурных перемен в литературе — и многое меня ошеломляло теперь…

Одним из таких ошеломлений была Цветаева. Что я слышал о ней раньше? Существовала когда-то в России такая поэтесса, да сбежала в эмиграцию от революции… Вот, пожалуй, и все. И вдруг в том самом «Дне», в сопровождении коротенького предисловия Ан. Тарасенкова, — ее стихи, ничуть не похожие на привычные, словно в расчете на неполную среднюю школу, чистописания Суркова или Щипачева:

О, слезы на глазах!

Плач гнева и любви!

О, Чехия в слезах!

Испания в крови!..

О, черная гора.

Затмившая весь свет!

Пора — пора — пора —

Творцу вернуть билет.

Отказываюсь — быть.

В Бедламе нелюдей

Отказываюсь — жить.

С волками площадей

Отказываюсь выть…

Внизу стояла дата: 1939 год, май… Фашизм уже подмял Австрию, Испанию, когтил Чехословакию, считанные недели оставались до начала Второй мировой войны…

Вскоре мне попался тогда же, в 1956 году, изданный альманах «Литературная Москва» — второй том, с романом Каверина «Поиски и надежды», с «Рычагами» Яшина, статьями Марка Щеглова, Александра Крона… Здесь же была опубликована подборка стихов Марины Цветаевой с большой статьей Ильи Эренбурга: для меня Марину Цветаеву открыл именно он. И о ее самоубийстве написал впервые он — в «Дне поэзии» глухо, невнятно говорилось, что она умерла в Елабуге…

«Все меньше становится людей моего поколения, которые знали Марину Ивановну Цветаеву в зените ее поэтического сияния, — писал Эренбург. — Сейчас еще не время рассказывать об ее трудной жизни: она слишком близка к нам. Но мне хочется сказать, что Цветаева была человеком большой совести, жила честно и благородно, почти всегда в нужде, пренебрегая внешними благами существования…»

«Театр на Таганке», без которого невозможно представить шестидесятые годы, начинался спектаклем «Добрый человек из Сезуана», в нем звучали песни на стихи Марины Цветаевой…

Сейчас, когда я пишу эти строки, передо мной лежит — разумеется, порядком потрепанный — «День поэзии», тот самый, и слегка пожелтелая (тридцать лет минуло!..) «Литературная Москва». Если порыться в боковом ящике письменного стола, отыщется и программка «Доброго человека из Сезуана»: «Таганка» привозила спектакль в Алма-Ату. «Оттепель», Эренбург, «День поэзии», Марина Цветаева — все соединилось, связалось между собой, вросло в жизнь — моего поколения, мою… Вросло в жизнь. Перестало быть поэзией, историей, болью или радостью — стало и тем, и другим, и третьим: жизнью…

И вот…

4

И вот — как ни стараюсь я оттянуть этот момент… Он наступил.

Теперь, думая о нем, я вспоминаю, что уже в кабинете главного редактора что-то задело, царапнуло меня… Но, как зачастую в подобных случаях, я сказал себе: ну да стоит ли обращать внимание?.. Глупости. Марина Цветаева — и что-то там «по еврейской части»?.. Какая связь?.. Шутка. Не слишком удачная, но всего-навсего шутка…

И вот я принес домой рукопись и начал читать. И чем больше читал, тем больше терялся. Временами казалось, что ни Марина Цветаева, ни отпечатанные на машинке листочки с карандашными, острым грифельком сделанными пометками тут ни при чем, это у меня в голове что-то перепуталось и скособочилось…

— Послушай, — сказал я своей жене и стал читать вслух. Так часто бывает, четкий, вымуштрованный точными науками ум жены служит мне для самопроверки, обуздания излишних эмоций. Хотя, говоря правду, мы чаще спорим, расходимся друг с другом, чем соглашаемся. Но на этот раз, едва я прочел две-три страницы, она взмолилась:

— Не надо, не читай больше… Меня тошнит.

— Но мы еще не добрались до главного…

— Нет, прошу тебя…

Капризы, истерики, равно как и разного рода телячьи нежности, — не в ее характере. Как и притворство. Лицо ее побледнело, рука сжала горло, предупреждая спазм.

— Хорошо, — сказал я — не буду.

Мы оба в тот вечер были обескуражены, угнетены. В какой-то мере — тем, что прочли. Марина Цветаева была нашим кумиром. Ее честность, ее безоглядная прямота, ее страстность, трагический финал ее горемычной жизни, страдальческое начало в ее поэзии — все делало ее своей, нашей. И вдруг… Но мало ли какие обстоятельства, какие блуждания и срывы бывают пережиты даже гением… В конце концов, одинокая, маленькая, почти девочка, даром что при этом мать двоих детей, из рафинированного, романтического мира поэзии щепкой упавшая в бешеный водоворот революции. В то время, помимо всего, еще не было ни Майданека, ни Освенцима… Но сейчас… Кому и зачем нужно, чтобы это было напечатано сейчас!..

Этот вопрос обжигал куда сильнее.

Собственно, не «напечатано», а перепечатано. Мемуарный очерк Марины Цветаевой «Вольный проезд», по сути — отрывок из дневника, впервые напечатан был в Париже, в русском эмигрантском журнале «Современные записки» в 1924 году, как об этом говорилось в предварении к очерку. Под очерком дата: 1918-й год. Марина Цветаева рассказывала в нем о том, как в сентябре голодного восемнадцатого года отправилась в Тульскую губернию выменивать муку, пшено и сало на мыло и ситец.

Она остановилась в доме, где жили красноармейцы-продотрядовцы, приехавшие из Петрограда, в частности — командир продотряда Иосиф Каплан («еврей со слитком золота на шее») и его жена («наичернющая евреечка, «обожающая» золотые вещи и шелковые материи»). Идут реквизиции. Народ стонет, продотрядовцы разбойничают, выжимают из него последние соки. Реквизиторы — Каплан, Левит, Рузман, какой-то «грузин в красной черкеске» и др. Каплан («хам, коммунист с золотым слитком на шее») и его сотоварищи (в очерке — «опричники») хапают, грабят, гребут все подряд: «У того столько-то холста… У того кадушка топленого… У того царскими тысячами… А иной раз — просто петуха…» И еще: «Сало, золото, сукно, сукно, сало, золото». Куда же, кому же все это?.. Вот кому: «Хозяйка над чем-то наклоняется. Из-за пазухи выпадает стопка золота, золотые со звоном раскатываются по комнате. Присутствующие, было — опустив, быстро отводят глаза». При этом двоедушный Каплан требует, чтобы жена вместо романов читала «Капитал» Маркса. Она вспоминает: «Ах, у нас была квартирка! Конфетка, а не квартирка! Три комнаты и кухня, и еще чуланчик для прислуги. Я никогда не позволяла служанке спать в кухне, — это нечистоплотно, могут волосы упасть в кастрюлю… У меня были очень важные заказчицы, я ведь лучший Петроград своими жакетками одевала… О, мы очень хорошо зарабатывали, каждое воскресенье принимали гостей: и вино, и лучшие продукты, и цветы… У Иоси был целый курительный прибор: такой столик филигранной работы, кавказский, со всякими трубками, и штучками, и пепельницами, и спичечницами… По случаю у одного фабриканта купили… И в карты у нас играли, уверяю вас, на совсем нешуточные суммы… И все это пришлось оставить: обстановку мы распродали, кое-что припрятали…»

Далее сообщается, что «Иося прав, народ не может больше томиться в оковах буржуазии» (слова жены) и мечтает сорвать колокола со всех сорока сороков московских церквей, чтобы перелить их в памятник Карлу Марксу.

Ужены Каплана главная страсть — золото: «А позвольте узнать, ваши золотые вещи с вами? Может быть, уступите что-нибудь? О, вы не волнуйтесь, я Иосе не передам, это будет маленькое женское дело между нами! Наш маленький секрет! (Блудливо хихикает)… У меня хорошенькие запасы… Я Иосе тоже не всегда говорю… Если вам нужно свиное сало, например, — можно свиное сало, если совсем белую муку — можно совсем белую муку…»

Узнав, что Марина Цветаева оставила дома голодающих детей: «Она рассмешенная: — Ах! Ах! Ах! Какая вы забавная! Да разве дети — это такой товар? Все теперь своих детей оставляют, пристраивают. Какие же дети, когда кушать нечего? (Сентенциозно): — Для детей есть приюты. Дети — это собственность нашей социалистической Коммуны…»

Затем следует: «Мытье пола у хамки. — Еще лужу подотрите! Повесьте шляпку! Да вы не так! По половицам надо. Разве у вас в Москве другая манера? А я, знаете, совсем не могу мыть полы, поясница болит. Вы, наверное, с детства привыкли? — молча глотаю слезы». Далее: «Сколько перемытой посуды и уже дважды вымытый пол! Чувство, что я определенно обращена в рабство».

О продотряд овцах: «С утра — на разбой… Часа в четыре сходятся. У наших Капланов нечто вроде столовой. (Хозяйка: «Им удобно, и нам с Иосей полезно. Продукты — вольные, обеды — платные»). Приходят усталые, красные, бледные, потные, злые… Едят сначала молча. Под лаской сала лбы разглаживаются, глаза увлажняются. После грабежа — дележ: впечатлениями. (Вещественный дележ производится на месте.)[1]

5

Итог: «Хам, коммунист с золотым слитком на шее; мещанка-евреечка, бывшая владелица трикотажной мастерской; шайка воров в черкесках…» «Разбойник, разбойникова жена — и я, разбойниковой жены служанка».

Подробно излагаются разговоры о том, что ЧК возглавляет жид Урицкий, что убил его другой жид — Каннегиссер: «два жида поссорились», что жиды Христа распяли… Все это слышит и передает автор «Вольного проезда», иногда вмешивается в споры, утверждая, что и евреи бывают разные, хорошие тоже, к примеру — стрелявшая в Ленина Фанни Каплан или тот же Каннегиссер, которого Марина Цветаева знала в гимназические годы.

Едва ли не единственный человек, вызывающий у автора симпатию и даже восторг — продотрядовец, такой же разбойник, как остальные, но напоминающий Цветаевой Стеньку Разина, так она его и называет: «Стенька Разин. Два Георгия. Лицо круглое, лукавое, веснушчатое…» Он с благоговением вспоминает: «Отец мой — околоточный надзиратель царского времени… Великий, я вам повторю, человек… Царя вровень с богом чтил». О самом же продотрядовце сказано: «Купил с аукциона дом в Климачах за 400 рублей. Грабил банк в Одессе — «полные карманы золота!» Служил в полку наследника». Марина Цветаева читает ему стихи, он ей — «про город подводный», Китеж. «После тещ, свах, пшен, помойных ведер, Марксов — этот луч — (голос), ударяющий в эту синь (глаза!). Ибо читаю ему прямо в глаза: как смотрят!»

И скорбь об убиенном императоре, и проклятия его убийцам…

Сейчас я, помимо цитат, кое-что восстанавливаю по памяти, без красочных подробностей. Все равно они ничего не меняют. Россия погублена, отдана на поток и разграбление врагам ее — жидам и красноармейцам-«опричникам», опричникам новой власти… Короче — «Бей жидов, спасай Россию!»

6

Зачем я так подробно, словно смакуя, пересказываю «Вольный проезд»?.. Не знаю. Скорее всего, чтобы перепроверить себя, свое тогдашнее состояние: насколько были основательны причины моей растерянности… Расскажи мне кто-нибудь о чем-то подобном — я бы не поверил. Но вот они лежали передо мной — листочки тонкой, полупрозрачной бумаги, присланные в редакцию из Москвы профессором Л. Козловой, преподавателем Пединститута им. Ленина… Я читал и перечитывал их сам, пытался прочесть жене… Однако даже и теперь, словно пробуя монету на зуб или денежную купюру на просвет, снова всматриваюсь, вчитываюсь, будто хочу потрогать рукой каждый звук, каждую букву… Тогда же я постарался отложить, отодвинуть зловещий вопрос и единственно возможный ответ. Мало ли что… А Достоевский?.. Как он относился к евреям или полякам?.. А Чехов?.. А что писали Герцен или Салтыков-Щедрин о немцах?.. Но ведь не следует же из этого… И нечего катить бочку на Марину Цветаеву. Мало ли, мало ли что… Эта ее всегдашняя экзальтация, и муж — в Добрармии у Деникина, а тут — голод, смятение… Потом — горькая, полунищая эмиграция, возвращение в Россию — и затянутая на горле петля… Кто я такой, чтобы судить? И — кого, кого?.. — Так я сказал себе, ничего не решив и не избавясь от когтящего сердце недоумения: «О, Чехия в слезах! Испания в крови!..» Когда Марина Цветаева публиковала в Париже свой очерк, Гитлер, сидя в тюрьме, только еще диктовал «Майн кампф», еще далеко было до тридцать третьего года, тем более — до «практического решения еврейской проблемы»… Другое меня огорошило: зачем нам-то, знающим то, чего она тогда не знала, печатать это сейчас?.. На третьем году перестройки?..

Примерно год назад мы узнали из газет о существовании общества «Память», о декларациях его вожаков. Потом стало выясняться, что у общества немало филиалов по всей стране: в Новосибирске, Ленинграде, Свердловске. В «Нашем современнике» напечатали откровенно антисемитский роман Василия Белова «Все впереди». До этого по рукам ходила переписка Эйдельмана с Астафьевым, в которой напрямик, без принятых еще недавно экивоков, говорилось о пагубной роли евреев в истории России: тридцать седьмой год, расстрел царской семьи, разрушение храмов, изгнание из литературы славянского духа — всё они… Еще раньше — записанные на магнитофонную пленку лекции академика Углова, обвинявшего евреев в спаивании русского народа чуть ли не со времен Владимира Красное Солнышко… Публикация «Вольного проезда» попала бы прямиком в эту струю.

Я не имел представления о профессоре Л. Козловой, мог лишь догадываться, отчего не обращалась (или обращалась?..) она в московские редакции, а решила попытать счастья в периферийном издании… Но я знал нашу редакцию, в особенности людей, с которыми бок о бок прожил столько лет, знал довольно давно главного редактора Геннадия Толмачева — не очень, правда, близко, но и он, придя три года назад в журнал, вызывал у меня полное доверие и симпатию… Было бы стыдно для меня самого заподозрить ребят в чем-то скверном, а уж в антисемитизме…

Абсурд! — решили мы с женой. Завтра я зайду в кабинет к редактору и скажу:

— Вот, я прочитал, возвращаю… Конечно, вопрос о публикации в журнале этой вещи, да еще теперь — шутка… Я ее понял и оценил.

Так я скажу Толмачеву, решили мы. И вопрос будет исчерпан. Да и в чем, собственно говоря, здесь вопрос?..

7

Но вопрос был… В том-то и дело, что был… Потому-то я и обрадовался, когда мы обнаружили такой вот простенький выход. Он позволял не касаться колючек, давно уже меня царапавших, не сосредоточиваться на занозах, загнанных глубоко под кожу. А они свербили, покалывали — эти занозы… Хотя и были всего лишь занозами — не больше. И внимание на них обращать-то глупо, когда тебе известно кое-что, в пределах дозволенного, а чаще — просочившегося помимо и сверх дозволенного — о Бабьем Яре, или деле Бейлиса, или о погромах, которые происходили на глазах у твоих бабушек и дедушек, уцелевших, в отличие от их братьев или сестер, и нехотя рассказывавших о том, давнем, в ответ на твои недоверчивые, рожденные детским любопытством вопросы… Но и заноза — жалит, когда перед тобой — не логическая категория, не чьи-то воспоминания и рассказы, а живой человек — светловолосый, отлично сложенный, хотя и с намечающимся брюшком, которое держат в норме регулярная игра в волейбол, сауна, природное здоровье… Он ведет себя со всеми просто, у него широкая, открытая улыбка, и «душа нараспашку», и он никогда не корчит из себя начальника, и стремительно, только-только закончив читать рукопись, распоряжается заслать твой роман в набор, поставить в номер… И вот он остается с тобой наедине, и смотрит тебе в лицо, и доверительно, с тревогой за то, поймешь ли ты его правильно, ведь он вовсе не хочет тебя обидеть, единственное, чего он хочет — это чтобы ты его понял, правильно понял — говорит:

— Понимаешь, в Москве мне сказали: семьдесят три процента в московской писательской организации — евреи… Такое дело…

Дома мы с женой подсчитываем, пользуясь данными справочника Союза писателей СССР: выходит, истинное число увеличено по меньшей мере в три раза… Но отчего-то, когда я на другой день хочу ему об этом сообщить, мне становится неловко — и за него, и за себя… И я предпочитаю промолчать.

Или — перед моей командировкой в Москву, затеянной, чтобы добыть для журнала рукописи, способные и поднять его уровень, и вызвать у читателей интерес:

— Ты парень сообразительный и сам понимаешь, какие авторы нам нужны…

Слова эти роняются мимоходом, картавой скороговоркой (он довольно сильно картавит, наш вполне чистокровный славянин Гена Толмачев), и глаза его при этом опущены, косят в сторону… Я не сразу догадываюсь, о чем именно, о каких авторах идет речь.

А догадавшись, на миг испытываю такое чувство, как если бы мне за шиворот плеснули кипятком. Но тут же остужаю себя. Разве сам я — правда, в шутку, потешаясь над юдофобами из «Нашего современника», — не посмеивался у себя в отделе, где всегда набивалось много народа и бывало весело, шутки, остроты, порой злые, перелетали из уст в уста, как отбитые ракеткой воланы, — разве сам я не смеялся, воображая, как отреагировали бы в «Нашем современнике», узнав, что у нас в журнале в течение одного года публикуются повести Мориса Симашко, Аркадия Ваксберга и Юрия Герта… Ну, вот.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9