Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Избранное

ModernLib.Net / Юрий Герт / Избранное - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 7)
Автор: Юрий Герт
Жанр:

 

 


Накануне было объявлено, что Кунаев отстранен от должности Первого, вместо него выбран прилетевший из Москвы Колбин, в прошлом секретарь обкома в Ульяновске, а до того — второй секретарь в Грузии, когда во главе ЦК там стоял Шеварнадзе… Говорили, «пересмена» произошла ночью, скоротечное заседание бюро длилось пятнадцать минут… Александр Лазаревич Жовтис, с которым мы встретились 16-го вечером в театре, задумчиво сказал: «Это может плохо кончиться…» Я не понял его. Ухода Кунаева ждали, считали предрешенным, огромный его портрет, с тремя звездами Героя, висел в центре города рядом с таким же огромным портретом Брежнева, для Казахстана оба олицетворяли эпоху застоя… Как же так? Почему — «плохо кончиться»?.. По пути из больницы в редакцию я думал об этом, сопоставляя прогноз Жовтиса, партактив, растерянность Головачева…

В редакции, находящейся в помпезном здании Союза писателей Казахстана, я услышал, что с утра и здесь, в актовом зале, проходил актив. А часа в три за окнами нашей комнаты, выходящими на главный в городе Коммунистический проспект, возникло невиданное зрелище. Окна располагались на первом этаже, но достаточно высоко над тротуаром, до проезжей части улицы было метров двадцать, ее было хорошо видно — со стороны вокзала по проспекту двигалась довольно длинная колонна, человек на 400–500 состоявшая из молодых людей, лет по 18–20, юношей и девушек, сплошь казахов. Перед колонной несли портрет Ленина и транспарант: «Каждому народу — своего вождя». Демонстранты были возбуждены, у многих в руках — палки с гвоздями на концах, у одного парня я заметил насаженные на длинную ручку вилы. Палки и вилы вскинуты были вверх, как острия штыков…

Колонна остановилась перед Союзом писателей, слышались крики, группа юношей отделилась от основной массы и кинулась к входным дверям. Стоявшие в колонне кричали, и кого-то вызывая к себе, я разобрал только «Олжас! Олжас!..»

В двери ломились, колотили кулаками, но то ли двери, защелкнутые на ключ вахтером, оказались крепкими, то ли не столь уж много усилий применяли рвавшиеся в Союз, — в здание никто не проник. Я ждал, что кто-нибудь из писателей-казахов, может быть, сам Олжас Сулейменов, откроет дверь, выйдет к мол од ежи… Никто не вышел. Было несколько мгновений, когда ледяной ручеек страха заструился у меня между лопаток. Так начинаются революции, — подумал я, стоя у подоконника и вглядываясь через мутные двойные стекла в молодые лица, румяные от возбуждения и холода. — Если они ворвутся в вестибюль, все будет сломано, разгромлено, сокрушено… Выросший с революционными песнями на устах («Мы — молодая гвардия рабочих и крестьян…»), я вдруг ощутил себя петербургским обывателем (дворянином?., буржуа?..), испуганным событиями, последовавшими за взятием Зимнего дворца. Не книжной романтикой — живым ветром бунта и мятежа дохнула на меня в тот миг улица сквозь двойные рамы…

Простояв под окнами Союза минут двадцать или тридцать (к молодым людям, как оказалось потом — студентам, никто так и не вышел), колонна тронулась вверх по проспекту, в сторону ЦК и простершейся перед ним площади имени Брежнева. Вечером стало известно, что там, на площади, собралось множество народа, шел митинг, руководство республики, привыкшее к торжественным заседаниям и праздничным докладам, казенными, мертвыми словами убеждало людей разойтись, толпы не расходились, напряжение нарастало… На другой день толпы рвались к зданию ЦК, которое охраняла милиция, затем прибыли войска особого назначения, с овчарками, на площадь вывели колонны рабочих, построили в шеренги. Я сам видел развороченную облицовку фонтанов, длинного здания Агропрома, вытянутого вдоль площади: куски гранита летели в милиционеров, солдат, те отвечали на камни дубинками, рабочие — обрезками свинцового троса… Знакомый врач-хирург рассказывал, каким потоком в его травматологическое отделение везли раненых казахов, многие из них были в состоянии исступления, не хотели, чтобы к ним прикасались русские врачи. Журналисты с телевидения передавали, как толпа раздавила инженера-телеоператора, отца троих детей, кажется, немца. Слухи, многократно преувеличенные — о сотнях жертв, о трупах, которые вывозили из города и хоронили втихаря, чтобы скрыть от родных, — слухи, один ужасней другого, распространялись по городу, как раздуваемый ветром степной пожар, однажды мне довелось его наблюдать… Русские, т. е. все не-казахи, передавали, будто бы казахи ворвались в детский сад и перерезали всех русских, казахи сообщали о том же, но с противоположным смыслом. 18 декабря — день рождения нашего внука, моя жена попыталась из микрорайона пробраться в центр, чтобы купить цветов, — там, в микрорайоне, трудно было поверить, что центральные улицы Алма-Аты, обычно спокойные, даже пустоватые, вышли из-под контроля. Часть пути она ехала, потом троллейбусы встали, она вышла. Возле стадиона, перегородив дорогу, лежал перевернутый автобус. Она свернула к второму по величине алма-атинскому рынку — Никольскому. Толпы людей, в основном молодежи, это район студенческих общежитий, возвращались с площади, как разбитые на поле брани полки, многие несли в руках палки с гвоздями, металлические совки, чугунные печные кочережки. Все-таки она купила цветов и кое-как добралась до дома… Сын одного из наших сотрудников, работавший на заводе учеником, сам просился на площадь, попеняв на молодость, его взяли — там, в шеренге, он отбивался от устремившихся к ЦК, волнами накатывавших толп… Помню, постоянный автор нашего журнала, вбежав в редакцию, с трясущейся от ярости челюстью рассказывал, как удалось ему вырвать из рук студентов-казахов женщину, торговавшую пирожками, и втолкнуть в двери «Детского мира»… «Мне бы автомат! Пулемет! Я бы их всех крошил — подряд!..» — кричал он. Тщетно пытались его успокоить…

Не стану скороговоркой давать оценку тому, что тогда произошло. Все сложнее, чем это может показаться. Если Кунаев — один из отцов застоя, то следовало, вероятно, в дальнейшем это доказать, чтобы социальные факторы, не обжигая национальных чувств, оказались на первом плане. Но этого не было сделано — несмотря на все обещания и Колбина, и центрального партийного руководства. Осталась боль, обида: отчего нужно было «привозить варяга»? Да еще — тайком, ночным рейсом? И под разговоры о демократии испытанным способом продиктовать самодержавную волю Москвы ходившей до того в фаворитах республике?..

Тогда, после потрясших всю республику декабрьских дней, перед самым Новым годом в Союз писателей Казахстана приехал Колбин, состоялся «дружеский, откровенный разговор» в зале, вместившем 600 человек, финалом были поцелуи, которыми обменялись новый Первый секретарь ЦК и первый секретарь Союза писателей Олжас Сулейменов… Но тягостная атмосфера взаимных национальных претензий, раздражения, противостояния, унаследованная от эпохи застоя, когда казахи были недовольны нашествием русских, губительным, как считали они, для казахского языка, культуры, традиционного образа жизни (распаханная целина вместо пастбищ и т. п.), русские же негодовали на разнообразные приоритеты и привилегии, которыми пользовалось коренное население, — тягостная эта атмосфера после декабрьской бури не очистилась, а насытилась электричеством. Национальный фактор перестал довольствоваться кухонным брюзжанием и маскировкой с помощью канцелярских, полных хитроумного политиканства циркуляров. Он вышел на улицу. Его зловещее неистовство продемонстрировало свою силу у всех на виду. Запах гари отравил воздух, стало трудно дышать… Худо ли, хорошо ли, но прежде существовала принятая всеми за реальность иллюзия: зло исходит от тоталитарного государства. Оказалось — оно рассыпано, растворено в душах людей. Не напечатанные в газетах призывы, не традиционное послушание — рванувшиеся из глухих подземелий страсти бросили людей на площадь, заставили хватать камни, палки, дубинки, ненавидеть, стремиться причинить боль друг другу — все вдруг оказались разбитыми по разным лагерям и помимо личных воль, привязанностей, желаний вовлеченными в состояние опаски, подозрительности, вражды. Что-то надломилось, рухнуло. Так надломилось, рухнуло внешнее благоденствие, гуманистическое единство Европы в 1914 году. В ее храмах молились уже не о мире на земле, а о победе и сохранении жизни — для своих, о поражении и смерти для тех, кого еще вчера считали своими «ближними»… Цветущие нивы превратились в кровавые поля сражений. На этих полях, покрытых обломками человеческих черепов и ржавыми осколками снарядов, на почве, удобренной растертыми в порошок иллюзиями, взошел новый, невиданный злак — фашизм.

…Казалось, вот он — декабрь 1986 года, первый подземный толчок, едва достигший Москвы, но качнувший твердь под нашими ногами. Он должен был насторожить каждого, предостеречь от того, чтобы ворошить угли, раздувать жар, плескать бензином в пламя, имя которому — национальный вопрос.

39

Тяжкая вещь — одиночество.

Возможно, какой-нибудь чистокровный британец в прошлом веке способен был, испытывая несокрушимое уважение к своей персоне, посиживать себе перед камином с трубкой а зубах, стаканом грога в руке и томиком Диккенса на коленях, и плевать ему было на все, что происходит за стенами его дома, и, в частности, на то, что думают о нем Джон Смит и Боб Чейнсток.

Я не британец, у меня нет ни камина, ни трубки, ни грога, и даже будь они — все равно ничто не заменило бы мне редакцию с круговоротом дел, трепом, дружеским сочувствием по разным поводам, ответственностью за чьи-то рукописи, а значит — судьбы… Я родился и прожил всю жизнь не в Британии, а в России, где быть как все, быть вместе со всеми — хорошо, порядочно, нравственно, а оказаться в одиночестве, выступить из общего ряда и повернуть против всех — значит навлечь на себя неодобрение, осуждение, подвергнуться благородному презрению и в конце концов — остракизму.

Я ничуть не сомневался в том, что до сих пор вел себя правильно, тем не менее на душе у меня было тоскливо, беспокойно. Связи с близкими мне людьми рвались, как гнилые нитки. Вакуум вокруг разрастался. Внешне все оставалось по- прежнему, я ходил в редакцию, читал и правил чистые листы, как положено дежурному редактору, спешил, чтобы не задерживать печатный цех… Но присущая нашему маленькому коллективу простота отношений, грубоватая их откровенность исчезли. Со мной разговаривали холодно, вежливо, с подчеркнутой учтивостью, я отвечал тем же. Почти неприкрытую ненависть к себе я чувствовал со стороны только одного человека. Не знаю, может быть, на его месте тоже испытывал бы неприязнь к тому, кто отклонил мою повесть от публикации… Но у Карпенко личная обида наложилась на ультрамодные идеи, усвоенные за год жизни в Москве, собственная судьба сопряглась в его сознании с судьбой России… Его я понимал, его поведение, не входя в мотивы, представлялось мне естественным. Другое дело — Валерий Антонов; каждый день я ожидал, что он подойдет ко мне или позвонит… Но он не звонил, не подходил. Иногда мне хотелось первому сделать шаг, поднять телефонную трубку, набрать номер… Но что-то меня останавливало.

Что до знакомых и друзей, не связанных с редакцией, то никто из них не читал рукопись Марины Цветаевой. В том, что они разделяют мои соображения, заключалась явная для меня натяжка. Слишком многое было против меня. Я никого не убеждал в своей правоте, убедить могло единственное — текст, которого я не мог им представить…

Так, хотя и в ином варианте, повторялась для меня ситуация пятилетней давности, когда мы с Галиной Васильевной Черноголовиной и Виктором Мирогловым выступили против Владимирова, помощника Кунаева. Многие разделяли наше отношение к этому всесильному ничтожеству. Но нас никто не поддержал. Никто не вышел к трибуне на писательском пленуме, чтобы подтвердить обвинения, высказанные нами перед Кунаевым, который один мог обуздать своего выкормыша… Все прятали глаза, толковали о погоде, об армянском коньяке, только что появившемся в баре, но продающемся с двойной наценкой… Ничего другого словно не существовало.

Помню, перед самым пленумом после моих настойчивых звонков ко мне заехал старый мой друг Владилен Берденников. Долгие годы мы были близки — еще с той давней поры, когда жили в Караганде, работали в одной редакции… Теперь он был писателем, автором нескольких хороших, честных книг. Мы ходили по скверику, рядом с моим домом, и я, не волнуя свою жену, рассказывал ему кое-какие подробности — о нашем походе к Кунаеву, о его заключительной фразе: «Пускай ваши товарищи выступят на пленуме, который у вас начнется на следующей неделе… Пускай выступают, критикуют, никого не боятся…» Берденников, дослушав, изложил свои хорошо продуманные аргументы, из которых следовало, что мы поступили крайне легкомысленно, что вреда от этого может быть больше, чем пользы, что… Короче, что кашу, заваренную нами, нам же и расхлебывать. Что ж, у него была своя логика… Я не спорил. Мы простились, и прошло довольно много времени, пока наши отношения вновь наладились, но какая-то трещина в них осталась надолго.

Потом я не раз думал: почему так получилось?.. У каждого были свои причины, своя логика поведения: один, исходя из печального опыта, не верил в успех, другой попросту трусил, третий когда-то с помощью того же Владимирова, многих державшего на крючке, получил квартиру и не хотел подводить своего патрона, что чисто по-человечески тоже можно понять. Все можно понять, все можно объяснить. И все-таки… Почему люди поступают по-разному? Потому что они разные люди? Или потому что наряду с одной логикой возможна другая? Ничуть не менее логичная?.. Но приводящая к иной линии поведения, иным поступкам?.. Выходит, не ошибки в цепочке суждений и выводов (а разве не о них, не об этих ошибках спорят?..), а исходные начала все решают, прочее — лишь следствия. Ведь имеется своя безукоризненная логика в том, что когда кто-нибудь тонет, а вы не умеете плавать, то не бросаетесь в воду, на помощь тонущему? Но есть и другая логика, согласно которой вы бросаетесь… Все-таки бросаетесь… Не можете не броситься… Поскольку вы любите этого человека. В первом случае тонущий вам безразличен, а, может быть, и враждебен, во втором же — вы его любите, он дорог вам… И это все решает и объясняет.

Всегда есть эта другая логика… Ее определяют — в одном случае любовь, в другом — нравственные постулаты, в третьем — самоуважение, понятие чести… Все так. Но раньше я жил в полной уверенности, что у меня и у тех, кто был рядом со мной, одна и та же логика, одни и те же исходные начала… И вот — мы перестали чувствовать, понимать друг друга.

Возмущение, злоба, ярость — что мною владело?.. Скорее всего — удивление…

40

Однако ни малейшего удивления не ощутил я, когда однажды мне позвонила Галина Васильевна Черноголовина и сказала, что, будучи членом партбюро Союза писателей Казахстана и готовясь к докладу о работе журнала, она познакомилась с «Вольным проездом» и считает, что его публикация в нынешних условиях может радовать только «Память» и будет способствовать разжиганию национальной вражды. Свою точку зрения она изложит редактору письменно и постарается отговорить его от ошибочного шага.

После одной из атак на журнал, которые постоянно повторялись во времена Шухова (он выдержал еще три года озлобленной травли после того, как «Новый мир» уже отставили от Твардовского…), Галина Васильевна, заместитель главного редактора, ушла из журнала, чтобы прикрыть своим уходом Ивана Петровича, отсрочить его снятие… С тех пор она работала дома, писала, издавалась, храня редкостную независимость характера. Но в республике — единственный литературный журнал на русском языке, к тому же в нем планируется печатать ее новый роман. Стоит ли рисковать? — подумал я, хорошо зная наши нравы и принципы… Не очень-то здоровая и не очень молодая женщина, муж-сердечник… Да табун резвых жеребцов раздавит ее, забьет копытами! И все из-за меня?..

— Галина Васильевна, — сказал я в трубку, — я знаю, вы поступите, как сами сочтете нужным, что для вас мои советы… И все-таки — я не советую, я прошу вас — не делайте этого! Все аргументы я уже высказал Толмачеву, ничего нового вы ему не сможете выдать — только наступите на самолюбие, раздразните — и ожесточите против себя.

— Я подумаю, — сказала Галина Васильевна. Голос ее был тверд, резок, холодок обиды пронизывал его. Я увидел на мгновение темные, строгие глаза на полном, уверенно вылепленном лице, крутой подбородок, прямые, вразлет, брови…

Ну и дешевка же ты, — сказал я самому себе. — Неужели ты думаешь, что она… Неужели ты веришь…

Нет, я не верил. Я знал, что она не послушается никаких советов. У нее — своя логика. И эта логика мне понятна. Что же я прикидываюсь, лицемерю?.. Это норма. Как же от нее отговаривать?..

Норма… Разве норма перестает быть нормой в зависимости от того, сколько людей следует ей?..

Мне вспомнилось, как незадолго до самоубийства Ландау меня допрашивал следователь в республиканской прокуратуре. Был жаркий день в середине лета, но в кабинете с высоченным потоком, узким окошком и толстыми кирпичными стенами стояла благостная прохлада. Перед следователем лежал исписанный в столбик листок. Он зачитывал: Александр Солженицын, «Раковый корпус». Жорес Медведев, «Лысенко и Вавилов». Евгений Евтушенко, «Автобиография»… Он зачитывал, я говорил: «Нет, не читал», и снова: «Нет, не читал», и снова: «Нет, не читал…» Список включал примерно около сотни рукописей, ходивших в самиздате. Они были обнаружены у моего приятеля. А если точнее, то он сам их принес и сдал в КГБ после наставительной беседы со следователем — о происках наших врагов и способах подрыва советской власти. Мой приятель с юности страдал маниакально-депрессивным психозом, часто и подолгу бывал в психиатрической больнице, а выходя из нее, превращался в очень деятельного (может быть, даже слишком деятельного), интеллигентного, широко мыслящего человека с живым, порой блестящим умом. И вот — болезнь сыграла с ним скверную шутку. С ним, а заодно и со мной. Поскольку мой приятель, отвечая на вопросы следователя, в числе тех, кому он разрешал пользоваться своей потаенной библиотекой, назвал и меня.

В традициях психологического детектива, твердя «Нет, нет и нет», я решил, для убедительности, два или три раза сказать «Да, читал». Кроме того, мне сделалось жаль следователя, который ожидал от нашей встречи многого, и вдруг — полное разочарование… Почему не порадовать человека, тем более что это мне ничего не стоит?.. Позже я понял, что не слишком далеко ушел от своего товарища, хотя, регулярно навещая его в психбольнице, сам ни разу (пока!) не оставался там дольше, чем того требовали наши свидания. Впрочем, в те годы разница между психбольницей и тем, что вокруг, в некотором смысле была условной… Как бы там ни было, доставив некоторое удовольствие следователю (сознался я, стыдно сказать, в такой мелочевке, как Евтушенко и Жорес Медведев), я вышел из прокуратуры на вольный воздух, на улицу, где журчал арык, мчались машины, девушки в ярких платьях цокали каблучками по асфальту, и только тут понял, что свалял дурака, сам себя заложил. Но это еще ничего: решив доставить удовольствие следователю, я заложил и журнал. Поскольку достаточно было упомянуть, что причастный к самиздату человек работает в «той самой редакции, которая…», чтобы не поздоровилось и редакции, и главному редактору, и последствия могли случиться самые непредсказуемые…

По нынешним меркам это может представляться натяжкой, но тогда… Тогда мои несколько запоздалые прозрения подтвердил другой мой приятель, юрист, хорошо знакомый и с правовой наукой, и с бесправием, свойственным положению каждого простого советского человека в эпоху развитого социализма. После разговора с ним я, не мешкая, отправился к главному редактору журнала, к нашему незабвенному Ивану Петровичу Шухову, и когда мы остались наедине, все ему выложил.

— Когда вы принимали в журнал человека, сидящего теперь перед вами, вы не подозревали, какой это идиот, да и сам он этого не знал. Я ухожу, Иван Петрович, увольняюсь по собственному желанию или как вы сочтете нужным. Другого выхода я не вижу. Редакции из-за меня предстоят большие неприятности. Мало того, что шьют самиздат: я — еврей, стало быть — сионист, идеологический диверсант, пособник израильских империалистов и прочая, и прочая… Что и кому тут докажешь?.. Я напишу заявление.

Иван Петрович слушал меня внимательно, не перебивая, не переспрашивал. Он сидел в кресле, упершись локтями в стол, сцепив морщинистые стариковские пальцы, опустив голову, так что я почти не видел его лица — только сивые, седые волосы на темени крупной, не по росту, головы… О чем он думал? Может быть, о том, что в те минуты не приходило мне на ум: куда я денусь, уйдя из редакции? Кто меня возьмет?.. Я давно не печатаюсь, после первого успеха все оборвалось, я прослыл диссидентом, теперь этот самиздат… Случалась, Шухов бывал у нас дома, разговаривал с моей женой, тестем, тещей, шутил, ухватив за нос дочку: «Какой холодный — как у охотничьей собаки!..»

Помню, я ждал его слов, но что бы он ни сказал, у меня будто гора с плеч свалилась: я рад был, что сам нашел правильное решение…

Иван Петрович помолчал, посопел, хмуря лохматые кустики бровей над мощными линзами. Наконец, я услышал:

— Не надо вам, Юра, никуда уходить…

— А журнал?..

Журнал, как «Новый мир» для Твардовского, был его, по сути, детищем, он жил им — впрочем, как и все мы… Но, глядя куда-то мимо, Шухов только махнул куда-то в сторону рукой — мол, что ж, двум смертям все равно не бывать… Видно, противно было ему — даже из высших, говорю без иронии, соображений — согласиться на предложенное мной…

И я остался в журнале…

А времена были серьезные.

Через неделю или две, замученный допросами и обысками, Ефим Иосифович Ландау бросился с балкона. В прощальном письме Бенедикту Сарнову он извинялся за то, что не успел закончить примечания к однотомнику стихов Эренбурга (в Большой серии «Библиотеки поэта»), который редактировал Сарнов. Письмо, написанное в свойственной Ландау суховато-ироничной манере, заканчивалось строчками из эренбурговской «Бури»:

Мы жить с тобой бы рады,

Но наш удел таков,

Что умереть нам надо

До третьих петухов…

41

Проще всего манеру поведения связывать напрямую с интеллигентностью, культурой. Будто Фихте или Вагнер не были столпами культуры… Будто академики Углов и Шафаревич — не интеллигенты… И если Иван Петрович Шухов, на мой взгляд, был высшей пробы интеллигентом, то не количеством прочитанных (и написанных) книг, не образом жизни это определялось. В его характере, в своеобразном артистическом аристократизме его души мне всегда чудилось некое природное, из народной глубины идущее начало. То самое, в котором трудно все разложить по полочкам, разумно мотивировать. Почему?.. А бог его знает — почему, да только поступить надо так, а не иначе! И чем больше доводов, тем упорней желание сделать все им наперекор!..

Думая об Иване Петровиче, я вспомнил о человеке, которого никогда не видел. Звали его по теперешним стандартам странно — Афон. А услышал о нем я от Марии Марковны, матери моей жены. Молодость ее прошла на Украине, в Черкассах. Город во время Гражданской войны переходил из рук в руки — от белых к красным, от красных — к петлюровцам, от петлюровцев — к «зеленым», Бог знает — к кому еще. Что дольше всего хранит человеческая память? Воспоминания о войнах, пожарах, землетрясениях… В еврейской памяти живут погромы. Как-то, перебирая фотографии незнакомых мне людей, бережно хранившиеся Марией Марковной, я засмотрелся на одну — совсем юной, необычайно красивой девушки с рафаэлевским овалом лица, полными губками, большими черными глазами, мерцающими в глубине густых ресниц. Локон, завившийся пружинкой, повис у виска — там, на виске, казалось, пульсирует жилка… Чудо как хороша была девушка! Я заглянул на обратную сторону фотокарточки — и прочел написанное мелким четким почерком: «Маня (имя мне запомнилось, фамилия — нет), убита во время погрома».

Потом я узнал от Марии Марковны: это была ее подруга, когда ее убили, ей было восемнадцать лет.

Так вот, в тот ли, в другой раз, когда город захватили петлюровцы (или «зеленые» атамана Григорьева) и по Черкассам полыхнул слух о погроме, семью Марии Марковны спас Афон.

Семья была немалая и не состояла в родстве ни с баронами Ротшильдами, ни с сахарозаводчиком Бродским. Ее глава Мотл Проскуровский служил на железнодорожной станции упаковщиком, дети — что постарше — подрабатывали: тот помогал на разгрузке, этот, щелкая кнутом, гонял на Днепр клячонку-водовозку. Афон жил рядом, за плетнем. В плетне имелась дыра, так что со двора в соседний двор можно было пробраться, не выходя за калитку. Когда слухи сделались угрожающими, Афон явился к своим соседям и ночью через ту дыру провел к себе в дом. Перед этим дедушка Мотл (так называли Мотла Проскуровского, когда я впервые его увидел: в ту пору ему было хорошо за восемьдесят) пришел к этому человеку, с которым его разделял не только плетень: вера, обычаи, ощущение жизни — все было разное… И вот он пришел к соседу Афону и положил на стол ему деньги (можно представить, сколько мог собрать их упаковщик!..) и сказал: «Спаси мою семью». И Афон ответил: «Забери свои деньги, я тебе лучше сделаю, чем за деньги»… Так, именно так, слово в слово, будто бы сказал Афон, и я не сомневаюсь, что так оно и было, уж очень характерная интонация дедушки Мотла слышится мне в этом пересказе. Но что в конечном счете куда важнее — все дни, пока в городе шел погром, пока в городе грабили, насиловали, убивали, семейство дедушки Мотла скрывалось в подполье у Афона. Он мог за это жестоко поплатиться, отчего же он все-таки это делал?.. Тем более что среди захвативших Черкассы не то петлюровцев, не то григорьевцев были два его родных брата?.. Пока они грабили и убивали, Афон спасал… Отчего?.. Не знаю, не знаю, не могу ответить. Тем более что не довелось мне повидать того Афона, поговорить с ним. Правда, его видела моя жена, еще девочкой: приезжал к дедушке Мотлу в Харьков огромного роста старик, с большой бородой, в сапогах и плаще, он доставал из мешка и протягивал ей гостинчик из родных Черкасс… Потом они с дедушкой Мотлом сидели за столом, пили чай, а то и кое-что покрепче, закусывая свежепросоленным, с чесночком, салом. Дедушка Мотл, в чем я сам убедился, даже и в свои почти девяносто лет мог, а главное, умел выпить, и когда его внук, только что отслуживший в армии, проездом домой заглянул к дедушке и, хорошо «приложившись» на радостях, под конец рухнул и растянулся пластом во дворике, под увешенным спелой вишней деревом, дедушка Мотл, ни в чем не уступавший в застолье внуку, привычно похаживал по садику, рыхлил землю мотыжкой…

Трудно понять, почему от Ивана Петровича Шухова потянулась ниточка мыслей к дедушке Мотлу к Афону… Но если бы случилось невероятное, подумалось мне, и три этих человека встретились, они бы поняли друг друга…

42

Не стану скрывать, позиция Афона, о котором рассказано, мне симпатичней, чем позиция его братьев, которые, возможно, и прежде не были большими интернационалистами, а в Гражданскую войну решили, что все евреи — от мала до велика — комиссары от самого рождения, почему их и следует извести… У братьев Афона имеется ныне изрядное количество духовных братьев, посвящающих «лучшие годы своей жизни» коллективному воскрешению старого мифа. Думаю, сами мифослагатели отлично ведают, что творят, но для многих слова их, произносимые с артистической страстью, являются истиной. Под воздействием их слов порой оказываются и прямые жертвы мифа — евреи, еще недавно гордившиеся своим генетическим комиссарством, а ныне терзающиеся причастностью к нему… Мне кажется, ни гордиться, ни терзаться тут нет оснований, но стоит хотя бы попробовать разобраться в расхожем обвинении, выдвинутом против еврейства, — его активном участии в революционном движении, особенно — в его едва ли (по мнению об винителей) не главной роли в Октябрьской революции, Гражданской войне, коллективизации и т. д.

43

В самом деле, поскольку «ни в одной европейской стране они не подвергались таким ограничениям и преследованиям, ни в одной стране они не были загнаны в «черту оседлости»[7], революция для многих евреев, и прежде всего для еврейской бедноты, оказывалась единственной возможностью добиться человеческого положения, сравняться в правах с остальным населением, разрешить общие для всех социальные проблемы. Отсюда — значительный процент евреев среди революционеров. Однако намеренное выпячивание этого обстоятельства отвлекает внимание от фактов, никак не вписывающихся в распаляющую сердца «патриотов» картину.

1) Среди меньшевиков, решительно отвергавших, как известно, идею захвата власти в октябре 1917 года, было большое количество евреев, они входили в руководство меньшевистской партии с первых лет ее создания, например — Ю. О. Мартов, П. Б. Аксельрод, Р. А. Абрамович, Ф. И. Дан, Г. Я. Аронсон, С. Шварц, редактор меньшевистской «Московской газеты» Н. В. Вольский и др.

2) Лидерами партии правых эсеров являлись А. Р. Гоц, Д. Д. Донской, Б. Рабинович, М. Я. Гиндельман, Л. А. Герштейн, Е. М. Ратнер-Элькинд, по терминологии Шафаревича — представители «малого народа». Эсеры тоже были против провозглашенного в «Апрельских тезисах» курса на социалистическую революцию. Мало того: вместе с меньшевиками они покинули Второй Всероссийский съезд Советов, провозгласивший установление в России Советской власти. Еще недавно такие обличители сионизма, как Романенко и К°, поносили за это «сионистских вождей» из числа меньшевиков и эсеров, обвиняя их в антикоммунизме. Казалось бы, теперешние «борцы с мировым сионизмом» за то же самое должны возгласить Мартову или Гоцу «осанну»… Ничуть не бывало!

Не говорю уж о том, с каким уважением к евреям-эсерам следовало бы отнестись тем, кто дорожит памятью об Учредительном собрании, разогнанном большевиками: партия эсеров, как известно, имела в нем преобладающее количество мест.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9