Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Сладкие весенние баккуроты - Бедный попугай, или Юность Пилата. Трудный вторник. Роман-свасория

ModernLib.Net / Историческая проза / Юрий Вяземский / Бедный попугай, или Юность Пилата. Трудный вторник. Роман-свасория - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Юрий Вяземский
Жанр: Историческая проза
Серия: Сладкие весенние баккуроты

 

 


Юрий Вяземский

Бедный попугай, или Юность Пилата. Трудный вторник. Роман-свасория

Поговорим о Риме – дивный град!

Он утвердился купола победой.

Послушаем апостольское credo:

Несется пыль, и радуги висят.

Осип Мандельштам

Днесь попугай-говорун, с Востока, из Индии родом,

Умер… Идите толпой, птицы, его хоронить.

Публий Овидий Назон

Свасория первая

Главная заповедь

Один из книжников, слыша их прения и видя, что Иисус хорошо им отвечал, подошел и спросил Его: какая первая из всех заповедей?

Иисус отвечал ему: первая из всех заповедей: «слушай, Израиль! Господь Бог наш есть Господь единый;

И возлюби Господа Бога твоего всем сердцем твоим, и всею душою твоею, и всем разумением твоим, и всею крепостию твоею»: вот первая заповедь!

Вторая подобная ей: «возлюби ближнего твоего, как самого себя»; иной большей сих заповеди нет.

Книжник сказал Ему: хорошо, Учитель! истину сказал Ты, что один есть Бог и нет иного, кроме Его;

И любить Его всем сердцем, и всем умом, и всею душею, и всею крепостию, и любить ближнего, как самого себя, есть больше всех всесожжений и жертв.

Иисус, видя, что он разумно отвечал, сказал ему: недалеко ты от Царствия Божия.[1]

Свасория вторая

Познакомились

Я, всадник Луций Понтий Пилат, префект Иудеи, сижу у себя в претории, в бывшем дворце Ирода Великого, и вспоминаю свою жизнь. Детство свое уже вспомнил (см. «Детство Понтия Пилата»). Теперь во второй половине дня хочу вспомнить юность.

I. Я уже, помнится, сообщил тебе, Луций, что нашим новым хозяином и гостеприимцем стал «косматый» гельвет-римлянин Гай Рут Кулан, декурион Юлиевой Колонии Всадников на берегу Леманского озера, владелец большого дома в Новиодуне и двух пригородных усадеб. Мою мать и мачеху Лусену он пригласил на должность городской экономки, а мне предложил либо за отдельную плату подрабатывать на конюшне, либо учиться в школе грамматика.

У нас в Новиодуне было две школы грамматика: одна – никудышная и бесплатная, а другая – поприличнее, но платная. Я сказал, что лучше буду работать с лошадьми, потому что в бесплатной школе меня уже ничему не научат. «А в платной?» – спросил хозяин. – «На платную у нас денег не хватит», – признался я. – «Хватит. Я за тебя буду платить, если обещаешь хорошо учиться», – ответил наш благодетель.

Так я пятнадцати лет отроду оказался в школе Манция и Пахомия.

II. Школа эта находилась к югу от городской стены, в тенистом саду, на холме за первым оврагом, по дну которого сочился тощий и бесшумный ручеек. В школе было три класса: для тринадцати-, четырнадцати– и пятнадцатилеток. Занятия проводились в двух портиках, в одном из которых стоял бронзовый бюст слепого Гомера, а в другом – мраморный бюст Ливия Андроника. В портике с Гомером учительствовал грек Пахомий, а в портике с Ливием – латинянин Рубелий Манций. Пахомий с грехом пополам обучал нас греческому языку, устному и письменному, заучивал с нами некоторые самые известные выдержки из Гомера и Гесиода, Менандра и греческих лириков. Манций же давал нам читать и толковал с нами латинских поэтов: Ливия и Энния, Невия и Пакувия, Акция и Афрания. Плавт и Теренций были у него в пренебрежении. Из недавно умерших поэтов мы читали, как правило, Вергилия и Вария, а перед приходом владельца и попечителя школы Манций читал и заставлял заучивать наизусть некоторые строки из Катулла, Горация, Тибулла и Проперция, однако приличного и даже возвышенного содержания. Овидия он нам никогда не читал и, насколько я помню, ни разу не упомянул его имени.

История изучалась лишь в скромном объеме. Но много времени отводилось тому, что Пахомий называл риторикой, а Манций – элоквенцией. То еще было красноречие! Нас не обучали ни фигурам мысли, ни фигурам речи, ни составлению, ни запоминанию, ни произнесению речей, а просто требовали выступать на заданные темы и велели «говори благородно», «скажи то же самое, но красивее», «повтори сказанное, но используй более возвышенные и звучные слова» – так строились наши упражнения; а после учителя сами произносили речи, мы их записывали и дома должны были выучить наизусть, дабы на следующий день хором и соло воспроизвести в классе.

Не морщи лоб, милый Сенека. Для того захолустья, которое являл собой наш Новиодун, – неплохая школа и весьма содержательные занятия. Тем более, что грек Пахомий хорошо знал мифологию и увлекался Платоном, а Манций был опытным грамматиком и у себя дома зачитывался новейшими историками – Титом Ливием и Помпеем Трогом, которых, однако, почти не упоминал, когда речь заходила об отечественной или зарубежной истории.

Хорошие учителя. И отношения у меня с ними сложились хорошие.

III. Учитывая, что я в течение трех лет не посещал никаких школьных занятий, меня сначала определили к тринадцатилеткам. Но, обнаружив мои способности и хоть и разрозненные, но углубленные знания в некоторых областях, уже через месяц перевели к четырнадцатилеткам, а к концу года – в последний класс грамматической школы.

Однако первым учеником я не стал. Рубелий Манций, который был главным учителем в школе, с самого начала дал мне понять, что, принимая во внимание мое ущербное гражданское положение – как-никак сын «предателя отечества», – мне не стоит излишне себя выпячивать, дабы не вызвать к себе зависть своих «полноценных» одноклассников, а затем сплетен, нареканий и протестов со стороны их родителей. И он, Манций, вполне оценив мои достоинства ученика, также не станет обращать на меня особого внимания и спрашивать будет лишь в последнюю очередь, в самых необходимых случаях, так сказать, в целях разумной осторожности и обоюдной безопасности.

Ты спросишь, как произошло это объяснение и в каких выражениях был заключен договор? А никак и ни в каких, милый Сенека. Мы оба, учитель Рубелий Манций и я, Луций Пилат, оказались достаточно умны и осторожны, чтобы при первом нашем общении молча изучить друг друга, прочувствовать наши скрытые намерения и без единого слова заключить между собой тайное соглашение. И я, представь себе, был весьма благодарен своему новому школьному учителю. С одноклассниками у меня установились ровные отношения, ибо зависти я не вызывал, а всякие насмешки надо мной Манций решительно пресек с первого же дня моего появления в школе.

Стало быть, малозаметный и в последнюю очередь спрашиваемый на уроках. Но после занятий Манций иногда давал мне разные научные и исторические труды – грамматиков Веррия Флакка и Гая Юлия Гигина, сочинения историка Саллюстия и, представь себе, учебные речи твоего отца, Сенеки Ритора, – давал и говорил: «Ты это поймешь. Тебе это может пригодиться. А после вместе обсудим». И я читал, выписывая для себя то, что вызывало во мне интерес. Но, когда я возвращал данные мне книги, никакого обсуждения не происходило. Потому что Манций всякий раз говорил: «Если ты чего-то не понял, то тебе это еще рано понимать. Важно, что ты прочел и запомнил. Память у тебя, я вижу, великолепная».

Намного чаще, чем с Манцием, я общался с греком Пахомием. Потому что тот неряшливо говорил по-латыни, но переводил с греческого на латинский диалоги философа Платона и с некоторых пор вдруг стал давать мне свои переводы, как он говорил, «на выправливание». Я их, по мере своих скромных возможностей, «выправливал» и попутно знакомился с некоторыми сочинениями великого грека. Особенно мне понравились «Апология» и «Пир».

IV. Попечителем и владельцем нашей школы был некто Гней Эдий Вардий. Он посещал школу, как правило, два раза в год: в декабре, за несколько дней до Сатурналий, и в первых числах апреля, за день или за два до апрельских нон.

Декабрьское его посещение я пропустил по болезни. Вернее, когда накануне его прихода учитель Манций стал экзаменовать трех заранее отобранных учеников, первому из которых была поручена рецитация из Горация, второму – из Тибулла, а третьему – из Проперция, – когда он выслушал, исправил и наставил первых двух декламаторов и готов был перейти к третьему, взгляд его как бы ненароком наткнулся на меня, и Манций укоризненно заметил: «Ступай домой, Луций. У тебя болезненный вид. Надо отлежаться». И я тут же ушел домой, хотя чувствовал себя превосходно. И, разумеется, на следующий день в школу не пошел, потому как Манций считал меня за умного и чуткого юношу, и я не собирался его разочаровывать.

Само собой разумеется, я навел справки о человеке, к приходу которого так тщательно готовились. И быстро сообразил, что я его уже неоднократно наблюдал на улицах Новиодуна и в его окрестностях.

Несколько раз я видел его в дорогих носилках, которые беглым шагом несли четыре рослых северных галла или галло-германца в красных плащах, похожие на воинов, – вычурное зрелище, если учесть, что новиодунцы, даже самые знатные и влиятельные, предпочитали ходить по улицам пешком и не то что носилками, повозками пользовались лишь в самых редких и вынужденных случаях. К тому же носилки были не просто открытыми, но как-то чересчур и напоказ открытыми, словно это были не носилки, а пышное ложе, к которому с двух сторон приделали по два шеста, выкрашенных золотой краской.

В первый раз во всаднической тоге Вардий возлежал в лектике, откинувшись на шелковые темно-синие подушки. Прохожие его приветствовали, а он задумчиво кивал в ответ головой, полуприкрыв глаза, и двумя пальцами – средним и указательным, на которых красовались два массивных перстня: один – золотой с круглым рубином, другой – серебряный с продолговатым изумрудом, – этими перстами и перстнями он устало оглаживал себе лоб.

Во второй раз он сидел в лектике, а рядом с ним полувозлежала женщина в красной тунике и белой, почти прозрачной столе; лица этой женщины я не мог видеть, так как оно было прикрыто накидкой. По бокам носилок быстро семенили две рабыни, одна – белолицая, другая – почти негритянка, одна – с зонтиком, другая – с веером из павлиньих перьев. Матрона в носилках, казалось, дремала, а Вардий нежно созерцал ее, на встречных не обращая ни малейшего внимания.

А месяц спустя я увидел его в придорожной харчевне, куда уважающие себя горожане – и особенно римляне – никогда не заходят. На Вардии был серый походный плащ и кожаные сапоги, похожие на калиги. А женщина была разряжена и накрашена, как какая-нибудь портовая девка, заливисто смеялась, как гельветка, трясла пышной грудью и время от времени так неожиданно и резко вскрикивала, что сидевшие за соседними столами вздрагивали и оборачивались. Ели они жареную свинину, запивая ее темным и пьяным гельветским пивом. Судя по всему, оба были сильно навеселе. Ни внутри харчевни, ни снаружи ни одного господского раба я не приметил: стало быть, гуляли и радовались жизни без сопровождения и без надлежащей охраны.

А спустя полгода я созерцал Вардия на берегу озера, за городом, на лужайке, усеянной цветами. Вардий в тонкой тунике, в венке из одуванчиков возлежал на траве, подстелив себе под спину клетчатый гельветский плащ, а вокруг него кружили хороводом три молоденькие девчонки, лет по двенадцати, явно не из наших мест, потому что я их никогда в нашем городе не видел. Издали мне показалось, что девицы нагие, но, приглядевшись, я заметил на их телах прозрачные туники. У первой девицы голова была увенчана травянистым венком, у второй – пестрыми цветами, у третьей – какими-то сухими колючками. И вот, Вардий вскакивал на ноги, ловил одну из девиц, заключал ее в объятия, падал с ней навзничь на плащ и начинал целоваться. А потом отпускал ее, она возвращалась в хоровод, и Вардий некоторое время лежал неподвижно, откинув назад руки, а затем снова вскакивал, ловил другую девицу и падал с ней на плащ… Дело происходило в канун апрельских ид, когда в Риме справляют праздник Цереалий…

Уже тогда я заинтересовался этим человеком. Но предпринять углубленное исследование у меня не было возможности, так как в ту пору я чуть ли не каждый день встречался с Рыбаком (см. «Детство Понтия Пилата», главы 12—14).

Теперь же, когда накануне Сатурналий мне велели «отлеживаться» и с Рыбаком мы давно расстались, я приступил к расспросам и скоро собрал необходимую предварительную информацию.

V. У Гнея Вардия было прозвище – «Лысый Купидон» или «Старый Купидон». Но так его осмеливались называть, разумеется, за глаза, лишь самые злоязычные и очень дерзкие люди.

На то было несколько весомых причин.

Начать с того, что Вардий был, пожалуй, самым состоятельным человеком в Новиодуне. В городе возле форума у него был двухэтажный дом. Помимо этого поместительного городского дома у Вардия было еще две фермы-усадьбы: одна – земледельческая, неподалеку от Генавы, и другая – скотоводческая, на нижних отрогах западных гор, в четырех часах пути от Новиодуна. Но главным его богатством и главной достопримечательностью Новиодуна была его подгородная вилла, которая располагалась за городской стеной, на плоской широкой вершине того северного холма, с которого открывался самый живописный вид на озеро Леман, на близкий аллоброгский берег и на далекие Альпы. (В прошлых своих воспоминаниях, описывая тебе Новиодун (см. «Детство Понтия Пилата», глава 11, VIII—IX), я не упомянул об этой красавице-вилле лишь потому, что знал, что мне еще предстоит ее описание).

Далее. Никогда не занимая никаких городских магистратур, Эдий Вардий был крайне влиятельным человеком. Если на выборах он выступал за кого-нибудь из кандидатов, тот непременно становился дуумвиром, или эдилом, или претором. Из достоверного источника мне стало известно, что за год до нашего появления в Новиодуне в городе случились беспорядки: в декурии между двумя партиями вспыхнули сильные разногласия, распри выплеснулись на улицы, в дело вмешалась чернь, произошли столкновения, имелись жертвы. Из Рима прислали сенатскую комиссию, которой было поручено сурово наказать виновных и чуть ли не лишить город административной самостоятельности. И тут, как рассказывали, на сцену выступил наш Гней Эдий Вардий. Он пригласил членов грозной комиссии к себе на виллу, и что там происходило, никому неведомо. Однако на следующий день в совете декурионов председатель столичной комиссии объявил, что на первый раз Рим прощает беспокойный колониальный город, ибо, как выяснилось, слухи о беспорядках были сильно преувеличены и принимать жесткие меры в отношении Юлиевой Колонии Всадников члены комиссии считают преждевременным и нецелесообразным. – Стало быть, спас город от расправы, и осужденные, которые уже приготовились к смерти, были помилованы и отпущены на свободу.

Добавим к этому, что Вардий слыл самым образованным и самым красноречивым человеком в Новиодуне.

И вот еще: когда в городе затевалось какое-нибудь муниципальное строительство, Гней Эдий всегда был в первых рядах спонсоров. В частности, немалые деньги им были вложены в сооружение городского водопровода, в возведение общественных бань. И ему, Эдию Вардию, принадлежала лучшая из школ, в которой обучались дети городской элиты.

Согласись, Луций, что уже одной из перечисленных причин вполне было достаточно для того, чтобы снисходительно относиться к странностям Вардия. Я же этих причин перечислил… раз, два… целых четыре!

Как выразился про Гнея Вардия один из городских остряков: «Конечно, он Старый и Лысый. Но – Купидон! То есть своего рода бог, с которым лучше всего – дружить и хуже всего – ссориться!»…

Такой вот во всех смыслах любопытный человек в декабре приходил к нам школу на рецитации, а мне было рекомендовано «отлеживаться».

VI. Следующий визит Вардия, как я уже сказал, должен был состояться в первых числах апреля.

За два дня до апрельских календ в школе начались репетиции. Манций отобрал из учеников трех не то чтобы способных и красноречивых, а самых благообразных и благовидных. Всем им было поручено подготовить прозаическую декламацию, воспевающую Красоту. «В форме свасории», – рекомендовал учитель. (Мы уже месяц упражнялись в сочинении этих самых свасорий).

На другой день – то есть накануне апрельских календ – трое отобранных принесли черновики своих декламаций. Когда же они прочли их во всеуслышание в классе, Манций объявил, что, во-первых, ни в одной из декламаций не проглядывает ни мифологическое, ни историческое лицо, так что некого убеждать, и никакие это не свасории. А во-вторых… Тут Манций надолго задумался. А затем для каждого из троих уточнил тему. Первому было велено выступить на тему: «Красота дарит нам радость и счастье», второму – «Красота воспитывает в нас справедливость», а третьему – «Красота должна быть мужественной». И первому рекомендовалось обращаться к некому собирательному Пульхру, второму – к древнему греческому законодателю Солону, третьему – к гомеровскому Ахиллу.

В апрельские календы юные декламаторы явились с переработанными речами. Манций не позволил их зачитывать вслух, а принялся изучать по дощечкам, беззвучно шевеля губами. А после с едва различимой брезгливостью, которую лишь мне удалось заметить, отложил дощечки в сторону, сел на кафедру и объявил:

– Сейчас я буду диктовать вам ваши декламации. Вы их запишете. И к завтрашнему дню выучите наизусть.

Манций диктовал. А трое учеников по очереди старательно записывали.

В четвертый день до апрельских нон в классе состоялась генеральная репетиция. Учитель внес несколько изменений и уточнений, но в целом остался доволен. А потом принялся внимательно меня разглядывать. Я решил опередить Манция и, испросив разрешения встать и заговорить, встал и сказал:

– Я что-то неважно себя чувствую. Можно мне завтра не приходить в школу.

Добрый мой учитель сначала не мог сдержать короткой благодарной улыбки, а после придал своему лицу сострадательное выражение и ласково ответил:

– Очень жаль, Луций. Но что же делать. Поскорее поправляйся и возвращайся к нам.

Я ушел из школы до окончания занятий.

VII. В третий день до апрельских нон в школу должен был пожаловать Гней Эдий Вардий. Я так рассчитал, что перед самым его появлением я тоже пришел в школу и почти вбежал в портик, словно боялся опоздать.

Увидев меня, Манций сперва удивился и растерялся, а затем, с трудом сдерживая раздражение, спросил:

– Зачем пришел? Ты ведь болен.

– Ты, учитель, велел мне скоро поправиться! Вот я и поправился! – радостно и невинно ответил я.

– Так быстро нельзя поправиться! – уже не сдерживаясь, с досадой возразил учитель. – Больные должны лежать в постели! Ступай домой!

– Я не больной! Я выздоровел и вернулся! – еще радостнее и невиннее воскликнул я.

– Слушай, Луций! Немедленно!.. – гневно начал учитель.

Но тут в портик вбежал грек Пахомий и с торжественным испугом объявил:

– Вошли в сад! Идут по дорожке!

Манций вздрогнул. И, глянув на меня так, как смотрят на подлых предателей, шепотом скомандовал:

– Садись вон туда, в угол! На боковую скамейку!

Я быстро выполнил повеление.

И тут же в портик вошел Гней Эдий Вардий. Хотя Пахомий восклицал «вошли» и «идут», Вардий прибыл в одиночестве, и не было при нем и за ним ни магистратов, ни клиентов, ни даже рабов.

VIII. А теперь, милый Луций, думаю самое время кратко описать тебе внешность Гнея Эдия.

Если одним словом – круглый, а точнее кругленький. Роста он был от силы в четыре локтя. И состоял как бы из трех кругов, или шаров. Первый шар – голова, второй – тело от шеи до поясницы, третий – бедра. А если дольше присматриваться к нему, то и внутри шаров всё у него было кругленьким. Покатые плечи. Какие-то словно закругленные короткие ручки с толстыми короткими и круглыми пальцами. И такие же круглые ножки, словно маленькие колонки, которые у бедер и у щиколоток были примерно одинакового диаметра, а не сужались книзу, как у обычных людей. Грудь – двумя кружочками вперед, как у женщины. И брюшко – выступающим шариком над, впрочем, весьма узкой талией, из которой как бы вытекали и округлялись широкие бедра.

Слушай, Луций! Если бы мне поручили придумать ему прозвище, то я бы назвал его не Старым, а Кругленьким Купидончиком. Потому что старым он никак не выглядел. И лысина его была небольшой и бросалась в глаза лишь потому, что он вокруг своей маленькой лысины отрастил длинные рыжеватые волосы, которые беспорядочно курчавились и пухлыми кольцами спускались ему на плечи, почти полностью закрывая короткую и тоненькую шею.

Да, и еще: также круглые и слегка навыкате глаза; рот тоже какой-то круглый, с чувственными и немного выпяченными вперед губами, будто он изготовился чмокнуть кого-нибудь.

Короче, круглее не бывает!

На нем была не тога, а белый плащ довольно странного вида, похожий на женский. Плащ был распахнут, а под ним краснела двумя узкими пурпурными полосами всадническая ангустиклавия, тонкая и плотно схваченная поясом, так что круги его тела словно специально подчеркивались.

Войдя в наш портик, – вернее, мягко и часто перебирая круглыми ножками, будто вкатившись в него, – он эдак проплыл до середины, остановился и, насмешливо – я бы уточнил: проказливо – улыбаясь, молчал и разглядывал собравшихся, переводя взгляд с одного ученика на другого.

Его несколько раз приветствовали. Сначала дружно и громко, затем тихо и вразнобой, потом – опять громко, но уже испуганно. А он продолжал молчать, щурился и разглядывал.

Рядом с кафедрой учителя для него приготовили кресло, чуть ли не трон. Но Вардий, когда ему это седалище предложили, сложил на груди ручки, затряс головой и то ли смущенно, то ли с раздражением забормотал:

– Нет-нет. Я лучше в сторонке. Чтобы никого не смущать. Мы ведь не в театре, а в школе, на занятиях. Я где-нибудь в уголку. А вы не обращайте на меня внимания.

И, представь себе, Луций покатился в мою сторону и сел на ту самую скамейку, на которую меня усадили! Между нами был промежуток в пол-локтя, не более.

IX. Учитель наш, Манций, некоторое время пребывал в растерянности. А затем, совладав с волнением, сел на кафедру и, вызвав первого из декламаторов, предложил ему тему для рецитации: «Красота дарит нам радость и счастье». И Вардий, сидевший справа от меня, тихо, но четко произнес:

– Ах, какая прекрасная тема! И юноша красивенький. Неужели справится?

Непонятно, к кому была обращена эта фраза. Потому что, произнеся ее, Вардий на меня не посмотрел. И в то же время никто, кроме меня, ее слышать не мог.

Я сделал вид, что не слышал его замечания.

Первый декламатор говорил громко, с пафосом, но слишком заученно, как читают чужие стихи. Краем глаза я наблюдал за Вардием и видел, что он согласно кивает головой в такт фразам выступающего, что он ласково и приветливо улыбается, но улыбка его постепенно становится все более слащавой и вымученной.

Когда декламатор кончил и сел на место, Вардий чуть обернулся в мою сторону и тихо, почти заговорщически спросил:

– Насколько я понимаю, это была свасория?

Я снова не ответил и даже не посмотрел в сторону спрашивавшего – из деликатности, так давай скажем. Вардия эта «деликатность», похоже, удивила, потому как он всем туловищем развернулся ко мне, смерил долгим оценивающим взглядом, после чего сложил ручки на животике и принялся смотреть в сторону кафедры.

Второй рецитатор трактовал тему: «Красота воспитывает в нас справедливость» и, как ты помнишь, обращался к афинскому законодателю Солону. Выступал он не так заученно, как первый, но, стараясь не декламировать, а говорить естественно, как бы от себя и словно импровизируя, часто сбивался, бросал фразу на середине и снова начинал, в тех же словах повторяя. Вардий начал слушать его с той же слащавой улыбкой на лице. Но уже не кивал головой в такт фразам, и сладость постепенно ускользала с его пухлых губ, а прищуренные до этого глаза его всё более округлялись, грустнели и чуть выпучивались.

Я так пристально и напряженно наблюдал боковым зрением за его лицом, что в правом глазу у меня появилась резь, а левый глаз задергался.

Когда второй декламатор умолк и сел на место, Вардий опять всем телом повернулся ко мне и тихо, но настойчиво спросил:

– Он хотя бы представляет себе, бедняга, кто такой этот Солон, которого он увещевает?

На этот вопрос уже следовало как-то откликнуться. Я позволил себе вздрогнуть и втянуть голову в плечи – якобы с испуга.

Вардий, похоже, обиделся. Он так демонстративно от меня отвернулся, что оказался ко мне спиной.

А тут третий декламатор принялся убеждать Ахилла, что «красота должна быть мужественной».

Милый Сенека! Я год был твоим учеником. Потом более года обучался у галльского друида. Вы оба учили меня не только видеть и слышать, но и чувствовать. И вот, глядя в спину этого кругленького господинчика, я почувствовал, что скоро мне предстоит испытание, и для того, чтобы это испытание выдержать, мне надо максимально сосредоточиться и хотя бы в самых общих чертах исследовать своего противника.

Я тотчас приступил к исследованию. Какие у него могут быть «птерны» и «головы»? – спросил я себя. (О «птернах» и «головах Гидры» более подробно см. «Детство Понтия Пилата», глава 4, XXIV). И скоро составил ответ: он самовлюблен; он любит оригинальничать и должен ценить оригинальность в других людях; он, говорят, хороший оратор и, стало быть, ему должны нравиться импровизации; он с чувством упомянул Солона, и, значит, Платон ему тоже не безразличен.

Из этих теоретических выкладок – разумеется, скоропалительных, но времени у меня было в обрез! – я тотчас извлек три практических вывода, а именно: (1) надо начать с льстивого обращения в его адрес; (2) надо сперва опровергнуть моих одноклассников и вместе с ними учителя Манция, а потом импровизировать в духе платоновского Сократа, который тоже большой оригинал и импровизатор; (3) надо взять за основу диалоги Платона, те, которые давал мне «на выправливание» учитель Пахомий.

Я едва успел осуществить эти умственные действия, как третий декламатор закончил увещевать Ахилла, и рецитации завершились.

Предчувствие меня не обмануло.

В напряженной тишине Вардий, не поднимаясь со скамьи, сперва тихо произнес: «Замечательно». Затем чуть громче: «Очень хорошо». А потом уже в полный голос: «Неплохо! Весьма похвальные и нужные темы!»

И надолго замолчал. А что при этом выражало его лицо, я не видел, так как, повторяю, Вардий сидел ко мне спиной.

Учитель Манций, выдержав паузу настолько, насколько смог ее выдержать, встревоженно спросил:

– Какие будут замечания?

– Замечания?.. Да никаких замечаний. Зачем они нам нужны! – каким-то чересчур высоким и будто капризным голосочком заговорил Вардий. – Разве что… Впрочем, я понимаю. В школе грамматика риторике не обучают…

Манций насупился и сказал:

– Учитывая, что в нашем городе нет школы ритора, мы решили в последнем классе дать юношам некоторые основы красноречия. Я тебе об этом докладывал. И ты милостиво одобрил.

– Да-да. Конечно. Припоминаю, – дискантом продолжал Вардий и спросил: – Ты к моему приходу со всеми отрепетировал?

Манций покраснел и ответил:

– Мы выбрали для тебя самых способных и достойных учеников. Но темы предварительно обсуждались и декламировались… да, в общем, всем классом.

– А этот тоже предварительно обсуждал и декламировал? – спросил Вардий.

Никто не понял, кого он имел в виду, и в портике наступило растерянное молчание.

Тогда Вардий повернулся ко мне лицом, подмигнул мне левым глазом и, указав на меня пальцем, произнес на той высокой и ехидной ноте, на которой маленькие дети обычно выкликают свои дразнилки:

– Он тоже ко мне готовился, мой сосед?

– Он… он присутствовал при обсуждении. Но… Нет, он не готовился, – обреченным тоном ответил Манций.

А Вардий хлопнул в ладоши и возбужденно воскликнул на еще более высокой ноте, почти взвизгнул:

– Грандиозно! Замечательно!

И заключил уже обычным голосом:

– Пусть он теперь выступит. Послушаем, как они у тебя импровизируют.

Хотя нас с учителем разделяло немалое расстояние, я заметил, что лицо у Манция побледнело.

– Честно говоря, я их пока не обучал импровизации, – грустно признался грамматик.

– Но что-то он ведь может сказать. Он ведь у тебя не немой, – настаивал Вардий.

Я понял, что наступил мой черед, и испытание началось.

X. Я поднялся со скамьи и, с почтительным проникновением глядя на Вардия, сказал:

– Здесь многие лишились дара речи. Не столько от страха, сколько от глубокого уважения, которое мы испытываем к нашему высокому гостю, прекрасному оратору и удивительной образованности человеку.

Вардий поднял круглые брови и возразил:

– Неплохое начало. Но откуда ты знаешь, какой я оратор? Ведь мы с тобой, юноша, впервые видимся.

Я позволил себе уважительно улыбнуться и ответил:

– Я, может быть, онемел от волнения. Но глухим я никогда не был. И, стало быть, не раз слышал, как в нашем городе превозносят разносторонние дарования почтенного Гнея Эдия Вардия.

Похоже, я немного перестарался. Потому как Вардий поморщился и сказал:

– Льстить тебя научили, молодой человек. А что ты можешь сказать по существу заданной темы?

– Моим друзьям были предложены три разные темы, – вежливо уточнил я. – На какую хочешь, чтобы я перед тобой выступил?

– Да на любую, – усмехнулся Вардий. – Главное, чтобы речь шла о красоте.

– И это должна быть непременно свасория? – полюбопытствовал я.

– Так, значит, тебе известно это слово?.. Похвально… Решено: пусть будет свасория, – оживился Вардий.

– А если я начну с контроверсии, ты не рассердишься? – спросил я.

Вардий еще больше оживился и воскликнул:

– С чего хочешь начинай! И не затягивай преамбулу. Хочу, наконец, услышать о красоте и понять, что это такое.

– Иди сюда, к кафедре! Отсюда говори! – испуганно и с радостной надеждой в голосе крикнул мне учитель Манций.

Я пошел к кафедре.

XI. С твоего позволения, Луций, я лишь кратко передам тебе содержание своей речи. Она, ей-богу, не стоит того, чтобы приводить ее полностью.

Остановившись возле третьего декламатора, я начал примерно так:

– Мой товарищ прекрасно рассуждал о том, что красота должна быть мужественной. Но, слушая его, я подумал: еще мальчиком я оказался на войне и видел вокруг себя много мужественных людей. Мужественным был мой отец, Марк Понтий Пилат. И он был прекрасен в своем мужестве. Но когда он и его доблестные конники отрубали нашим врагам головы, ноги или руки, когда сами они корчились от боли, которую им причиняли их собственные раны, разве в этом величайшем солдатском мужестве заключалась та красота, которую мы ищем и которую пытаемся описать? И разве женщина, слабая, нежная, немужественная, которая боится за своего возлюбленного мужа, трепещет за своего ребенка, разве в этой любви и в этом страхе она не красивее, не прекраснее всех этих мужественных воинов, которые обрекают ее на ужасы и страдания?

Тут я перешел ко второму декламатору и продолжал:

– О том, как красота учит нас справедливости, возвышенно и убедительно говорил мой второй товарищ. Но я вдруг подумал: справедливость требует, чтобы преступники подвергались наказанию. Повинуясь справедливости и нашим законам, мы отправляем воров и убийц в тюрьмы и самых злостных и неисправимых средь них предаем смертной казни. Но разве тюрьмы прекрасны? Разве казни имеют отношение к красоте?

– По-моему, достаточно. Хватит, Луций! – услышал я испуганный голос своего учителя Манция. И тут же прозвучал гневный окрик Вардия:

– Не мешать! Не сметь его прерывать! Пусть продолжает!

И я, перейдя к первому декламатору, сказал:

– Нам говорят: красота дарит радость и счастье… Да, часто радуешься и наслаждаешься, когда любуешься живописным пейзажем, или прекрасной статуей, или прелестной девушкой и красивым юношей. Но, положа руку на сердце, иногда эта красота, природная или искусственная, доставляет не радость, а причиняет грусть и сожаление. Порой – необъяснимо. А подчас начинаешь размышлять и понимаешь, что живописную местность ты скоро покинешь, прекрасная статуя не тебе принадлежит и ты такую никогда не сможешь приобрести; прелесть девушки с годами померкнет, и юноша с годами утратит свою красоту. Ибо красота неповторима, преходяща, мимолетна.

Я замолчал и впервые огляделся вокруг. Одноклассники смотрели на меня, затаив дыхание. Манций предостерегающе качал головой.

Тогда я повернулся лицом к Вардию и увидел, что глаза у него сверкают; губы пребывают в движении, то складываясь как бы для поцелуя, то оттягиваясь на щеки; руки лежат на скамье по обе стороны от тела, и толстые круглые пальчики нервно барабанят по дереву.

Кажется, возбудил. Сейчас попробую возбудить еще больше, – подумал я и сказал:

– Контроверсия закончилась. Вы ждете от меня свасории?

Я замолчал, ожидая, что кто-нибудь ответит на мой вопрос. Но все молчали.

И тогда я облегченно вздохнул и радостно воскликнул:

– Спасибо, что не ждете! Потому что свасории не будет! Потому что, в отличие от моих товарищей, я не только не могу убеждать вас в достоинствах красоты, но, честно говоря, плохо понимаю, о чем у нас идет речь. Что такое красота? Из чего она состоит? Как ее описать? Я не знаю.

Я задавал этот вопрос, я спрашивал о красоте у других людей. И все они мне ее описывали по-разному. Кузнец говорил одно, воин – другое, судья – третье; влюбленный описывал свою возлюбленную, мать – своего ребенка. И все они живописали то, что их больше всего привлекает и чем они прежде всего дорожат. Но влекут их разные вещи. А красота, как мне кажется, не может быть множественной. Как не может быть множественной и разноликой справедливость. Как не должен быть разноречивым закон.

Так, может статься, само влечение, или притяжение, или стремление людей к любимому и ценному для них возможно считать красотой? Но, во-первых, мнится мне, красота не может быть влечением. Ибо она – нечто конечное, она – не путь, а цель пути. А во-вторых, влечения у людей тоже разные. Меня, например, с детства притягивал мой отец, и всё в нем мне казалось красивым и прекрасным… Но теперь он погиб, и люди объявили его «предателем отечества»…

Я замолчал, рассчитывая, что сейчас последуют реплики, в первую очередь – от Манция. И Манций не заставил себя ждать, возразив у меня за спиной:

– Тут нет никакой логики, Луций.

Я уцепился за это замечание и радостно воскликнул:

– Вот именно – логики нет! Потому что люди, когда говорят о красоте, имеют в виду красоту эгоистическую, разрозненную, неполноценную и неистинную. А истинную красоту чувствуют, слышат и созерцают только боги! И только им дано определить и описать всеобщую и конечную красоту!.. А люди…

Тут я снова замолчал. И дождался, когда из глубины зала Вардий возбужденно и будто рассерженно спросил:

– А люди что?

– Люди, – тихим, но убежденным голосом отвечал я, пристально глядя на Вардия, – люди должны помнить две, нет, три вещи. Первое. Настоящую красоту знают и созерцают только боги, которые ее создали и которые ею обладают. Второе. Люди, если они не хотят превратиться в двуногих животных, должны всю свою жизнь стремиться к этой божественной красоте и в юности постараться лишь почувствовать ее отблески, в зрелости – начать различать ее контуры, в старости, как учат нас мудрые люди… Впрочем, я не знаю, как надо вести себя в старости, потому что я еще очень юный и бесчувственный человек.

Третье, наконец. Путь к истинной красоте возможен лишь через то, что я называл влечением или притяжением. Но самое правильное слово для этого движения к божественно-прекрасному, пожалуй, «любовь». Любовь! Лучшего слова люди пока не придумали. И думаю, никогда не придумают!

Примерно такую речь я тогда произнес. И сразу признаюсь тебе, Луций: речь эта была, в сущности, так себе. Потому что природным красноречием я никогда не обладал и в пятнадцать с половиной лет только лишь начал делать первые самостоятельные шаги в изучении теории и практики красноречия. Но, как ты, конечно же, догадался, к этому своему выступлению я тщательно подготовился. Первым делом вспомнил, как ты наставлял меня в наши детские годы в Кордубе: твои «фигуры мысли», твои «фигуры речи», твою манеру говорить и даже твои жесты. Затем припомнил свои упражнения с Рыбаком: главным образом его рассуждения о «притяжении» и мои собственные ощущения от радуги над озером и бабочек в солнечном луче, от притягательно-великолепного цветка, царственно-фиолетового у основания бутона и нежно-голубого, почти белого на кончиках лепестков (см. «Детство Понтия Пилата», глава 12, XIII и глава 13, VI).

Далее, в городской библиотеке я разыскал руководство по риторике и тщательно проштудировал все эти «задержания», «разъяснения», «обозрения», «предуведомления», а также «анафоры», «эпифоры», «симплоки», «гомеоптотоны» и «исоколоны» и тому подобные приемы. Но решил не загромождать ими свое выступление, чтобы не исчезло впечатление импровизации. Зато заранее заготовил различные, что называется, красивости типа: «мнится мне», «подчас», «прелесть померкнет», «красота преходяща» и так далее.

Я не сомневался, что буду говорить перед Вардием. И если бы он меня не вызвал, поверь, я бы нашел способ высунуться и выступить.

XII. Я кончил говорить, пристально глядя на Вардия. А тот, когда я замолчал, перестал барабанить пальцами по скамейке, усмехнулся, быстро сложил пухлые ручки на груди и словно обмер, прищуренным взглядом упершись, как мне показалось, в Манция.

– Иди на место, Луций, – тихо велел учитель.

Я пошел в сторону Вардия.

Он дождался, пока я дойду до скамьи и сяду рядом с ним. А потом радостно воскликнул:

– Ну, ты плут, Манций!

Учитель молчал.

– Ты злостный плут, старина! – продолжал Гней Эдий. – Ты специально подготовил этого «юного и бесчувственного», припрятал его, так сказать, на закуску, чтобы я, желая застать тебя врасплох, сам от тебя эту закуску потребовал, и вот он – кушайте на здоровье, якобы без всякой подготовки, хотите – свасорию, хотите – контраверсию, смотрите, как наш замечательный учитель обучает даже тех, кто сидит у него в дальнем углу!

– Клянусь тебе! Я его не готовил! – испуганно вскричал Манций. – Он вообще не должен был сегодня присутствовать! Вчера он сказался больным…

– Ну да, ну да, – светился прищуренными глазами Вардий. – Занемог несчастный певец божественной красоты… Ты что, Платона давал им читать?

– Какого Платона? – еще сильнее испугался Манций.

– Того самого. Греческого. Сократова ученика… Перестань прикидываться!

– Они греческий только два года учат! – отбивался Манций. – Они не могут читать Платона! Они там ничего не поймут. Клянусь тебе гением Августа!..

Вардий вскочил на ноги и сурово прервал учителя:

– Ну нет, великого Августа мы оставим в покое! Тем более – его божественного гения!

А дальше, Луций, вот что было:

Ученики повскакали со скамей и замерли навытяжку. А Вардий по очереди обошел всех трех декламаторов и с каждым о чем-то ласково и доверительно шептался. И первого юношу под конец погладил по голове, второго – ущипнул за щеку, а третьего на всем протяжении разговора держал то за одно ухо, то за другое. Похоже, он всех хвалил, потому как лица у моих одноклассников краснели от смущения и сияли от удовольствия.

Потом, пожелав всем собравшимся в портике здоровья и успехов в учебе, Вардий направился к выходу. Проходя мимо меня, схватил за руку и повлек за собой.

– Проводишь меня, – велел он.

Мы вышли в сад. И Вардий, не выпуская моей руки, говорил, на меня не глядя:

– Тебе надо хорошо выучить греческий. Я дам распоряжение. Будешь индивидуально заниматься с Пахомием. Лучшего грека у нас не найдешь. Это первое. Второе. Манций тебя не многому может научить. Но ты все-таки ходи к нему на занятия, чтобы не вызвать ненужных вопросов. И третье – главное! Завтра после полудня навести меня. Разберем твою свасорию. Манцию скажешь, что я тебя вызвал… На виллу приходи, а не в дом на форуме! Понял?.. Любой в городе знает, где я живу. Не заблудишься.

Вардий выпустил мою руку и, так и не взглянув на меня, вышел за ограду.


XIII. На следующий день я пришел к нему на виллу. Я полагал, мы будем разбирать с Гнеем Эдием мое выступление.

Но он вместо этого повел меня на аллею и, восходя по ней, прочел мне целый трактат, или поэму, о странствиях Венеры (см. Приложение 1).

Свасория третья

Фатум

Вторая наша встреча состоялась через несколько дней после первой.

Гней Эдий Вардий вновь повел меня на аллею, которая от восточных ворот поднималась к главному дому и вдоль которой были сооружены различные «станции»-памятники. Но в этот раз мы не восходили по аллее, а пребывали возле пруда, с двух сторон обрамленного плакучими ивами и отороченного зарослями камыша.

Увенчанный миртовыми листьями Гней Эдий принялся мне рассказывать. И начал так:

I. – Имя этого человека известно каждому мало-мальски образованному римлянину. Но я буду называть его Пелигном. Потому что по роду своему он был пелигн – представитель маленького народца, принадлежащего сабелльскому племени.

II. – Родился он в год гибели консулов Гирция и Пансы, во второй половине марта, в тринадцатый день до апрельских календ.

Город, в котором он появился на свет, именуется Сульмоном и расположен в живописной долине, окаймленной горными вершинами, покрытыми снегом.

Город родной мой – Сульмон, водой студеной обильный,

Он в девяноста всего милях от Рима лежит.

Род его издавна принадлежал к всадническому сословию. Семья, в которой он родился, не была знатной, но была состоятельной и уважаемой.

В этой семье мальчик рос, как обычно растут дети. И до пятилетнего возраста в его жизни не было ничего, достойного упоминания.

Так мне рассказывал Вардий и продолжал:

III. – Через несколько дней после того, как маленькому Пелигну исполнилось пять лет, ему было видение.

В усадьбе, в которой он жил, была аллея из старых деревьев, кроны которых, соединяясь, затеняли дорогу, а корни, сплетаясь, цепляли за ноги.

Прогуливаясь под вечер по этой аллее, мальчик зацепился ногой за корень и упал. А когда снова поднялся на ноги, в конце аллеи в розовых лучах зари увидел море.

Из моря выходила девочка, совершенно нагая. Заметив глядевшего на нее мальчика, она ничуть не смутилась, словно брату или старому знакомому улыбнулась Пелигну и попросила подать ей тунику, рукой указав на то место, где лежало ее одеяние.

Туника была алой. По словам Пелигна, он никогда не видел такого благородного и вместе с тем скромного оттенка красного цвета.

Он поднял тунику, зажмурившись, вошел в воду и протянул тунику в направлении девочки. Он почувствовал, как алое одеяние выскользнуло (он употребил слово «вытекло») из его рук.

А когда снова открыл глаза, увидел, что юная купальщица уже облеклась в тунику, подпоясалась серебристым поясом, которого он ей не подавал. Она уже на берегу стоит. И она теперь не маленькая девочка, а девушка лет тринадцати. И она грациозна, как лань, и прекрасна, как только что раскрывшийся цветок розы. Сердце мальчика сперва сжалось, а потом затрепетало так сильно, что вместе с сердцем, по его признанию, стали трепетать все жилки и все сосудики его тела.

А девушка в алой тунике велела ему выйти из воды и попросила подать ей плащ.

Пелигн испуганно выполнил ее указание.

Плащ оказался на том же месте, где до этого лежала одна алая туника. Он был белым и шелковым, но, по свидетельству Пелигна, намного нежнее и невесомее тех шелковых одеяний, которые ныне привозят из Китая.

Прекрасная девушка накинула на себя этот плащ и еще не успела красиво расположить на нем складки, как из девушки превратилась в женщину лет двадцати пяти, царственную осанкой, нежную каждым движением и призывно-грациозную взором, который она устремила на мальчика, оправляя свой белый покров.

Пелигну же почудилось, что сердце его уже не трепещет, что оно вспыхнуло радостным огнем, и огонь этот, бросившись в голову, затуманил ему глаза каким-то пронизывающе синим дымом, а на спине у него, от идущего от сердца жара, словно прорезываются и, потрескивая, раскрываются и наполняются ветром крылья…

Прости меня за эти вычурные слова и физиологические подробности. Но я стараюсь как можно точнее передать описания самого Пелигна…

Он мне потом признался, что лишь два раза в жизни испытывал такое душное, такое неуемное, такое возносящее над миром блаженство…

А царственная женщина тем временем повзрослела еще лет на десять. И рядом с ней вдруг оказались три старухи: одна – совершенно слепая, другая – одноглазая, а третья – с двумя глазами, но с длинным черным зубом, который торчал у нее из нижней челюсти, прижимая верхнюю губу.

Две старухи, первая и вторая, взяли величественную женщину и повлекли ее во мрак аллеи. А третья, с зубом, встала поперек дороги, разведя в стороны жилистые руки, будто собиралась преградить путь или этими растопыренными руками хотела что-то поймать и бросить в сторону мальчика.

И тотчас словно обрезало крылья у Пелигна. А в животе, там, где у нас желудок, зародился плач… Пелигн настаивал, что плач этот именно в животе у него первоначально возник, щемящий и тоскливый, и лишь затем горько запершило в горле, сухо и колюче защекотало в носу и мокро и сладостно брызнуло из глаз.

Когда же мальчик перестал плакать, две старухи с прекрасной женщиной уже скрылись в аллее, третья старуха будто растворилась во влажном тумане. А на руках у Пелигна, которыми он вытирал слезы, освобождая взор, на руках у него оказались две нити: алая и белая. И нити эти он никак не мог снять, потому что они словно приклеились к его ладоням. И чем настойчивее он их отдирал, тем глубже они уходили под кожу. И скоро алая нить исчезла в левой руке, а белая – в правой. И, как потом утверждал Пелигн, алая нить со временем просочилась к нему в сердце и навеки связала его. А белая попала в голову и заставила по-новому взирать на жизнь и видеть мир не таким, каким он видел его до этого.

IV. – С той поры Пелигна будто подменили, – продолжал Вардий. – В мальчика словно вселился бог или некий демон.

Помнишь, в прошлый раз я тебе рассказывал? На первой станции, на острове Кифера, Венера сошлась с Протагоном и родила от него амура Фатума. Того, что похож на влажный туман в ночи (см. Приложение 1, IV—V). Я говорил, что нет у Фатума ни лука, ни стрел, ни факела. Но нити у него есть, влажные, властные, пронизывающие мироздание – нити изначальной любви, всезнающей и всемогущей.

Вот этими своими нитями амур Фатум и связал мальчика Пелигна, на всю жизнь связал.

Образ девочки-девушки-женщины отныне преследовал Пелигна. Он часто являлся мальчику во сне и требовал, чтобы тот искал встречи, а с кем и где, никогда не объяснял. Порой наяву, в звонком от птичьего гомона утреннем тумане или в тихих вечерних сумерках, непременно вдалеке, на перекрестке дорог, или в конце длинной аллеи, или на берегу реки Пелигн угадывал бело-алый женский силуэт; но, стоило ему сделать хотя бы несколько шагов в том направлении, фигура исчезала. И в отсутствие сна и сумеречных видений, при ярком полуденном солнце или в дождливую погоду образ этот, не видимый ни глазу, ни даже воображению, постоянно владел сердцем мальчика, в нем поселившись, властвовал над ним, заставлял везде искать следов, блуждать в поисках, мечтательно задумываться, поминутно ожидать встречи…

Так мне рассказывал Вардий и продолжал:

V. – Ты спросишь: кто же явился ему в конце аллеи на берегу моря? Я сам трижды спрашивал об этом Пелигна. И трижды он мне по-разному отвечал. В первый раз признался, что, судя по многим признакам, это была сама богиня Венера. Во второй раз стал утверждать, что Венера уже давно смертным не является, а посылает к ним своих служанок, и, стало быть, то была одна из мойр, которая последовательно приняла образ девочки, девушки и женщины, а под конец, как он выразился, «растроилась» в привычных людям женских демонов судьбы. В третий же раз в ответ на мой вопрос Пелигн грустно усмехнулся и сказал: «В тот год, когда мне было видение, ты помнишь, кто тогда родился в Риме?.. Вот она мне и явилась! Как детское предчувствие, как отроческое предсказание, как юношеское предупреждение о сладостном блаженстве, о дерзком подвиге, о горькой муке»…

Но имя этому видению Пелигн уже тогда, в детстве, придумал.

Отец его в школу не отдал, а нанял ему домашнего учителя, из греков. С этим учителем Пелигн быстро освоил греческий язык и уже в девять лет увлекся александрийской и, в особенности, древней греческой лирической поэзией. Любимыми его поэтами были тогда Сапфо и Алкей. Но учитель выше остальных ставил Пиндара и заставлял его читать и заучивать наизусть.

У поэта Пиндара была возлюбленная, тоже поэтесса, которую Пиндар всю жизнь любил и с которой всю жизнь состязался. Звали ее Коринна.

Пелигну это имя приглянулось. И ту девушку-женщину, которая явилась ему в детстве, он иногда называл Коринной.

Так мне рассказывал Эдий Вардий. А в заключение добавил:

– В Сульмоне я был лишь однажды. Я, разумеется, знал до этого, а тут воочию убедился, что в Сульмоне нет никакого моря. Но своим дальним концом аллея в усадьбе Пелигна упиралась в искусственный пруд. По берегам этого пруда росли камыши и две плакучие ивы…

– Вот как теперь у меня, – сказал Гней Эдий Вардий и картинно простер руку в сторону пруда, ив и камышей.

Свасория четвертая

Надо, Луций, надо..

Я сейчас подумал:

Стоит ли вспоминать о «Пелигне»? Ведь я ни разу с ним не встречался, никогда даже издали не видел его.

I. Но, видишь ли, Луций, человек он был, безусловно, выдающийся. И если не в истории Рима, то по крайней мере в памяти поколения наших отцов оставил яркий, противоречивый и множественный след.

Думаю, можно вспомнить, ибо все мои учителя – точнее, те люди, которых вместе с тобой и с Рыбаком я почитаю за главных учителей своих, – все они: и Вардий, и Педон, и Корнелий Север, и даже могущественный Элий Сеян – часто вспоминали о Пелигне и в беседах со мной о нем рассуждали. И каждый из них, за исключением Сеяна, объявлял себя самым близким, самым доверенным, самым преданным и самым понимающим другом этого загадочного для меня человека. И каждый рисовал его портрет, причем эти различные портреты так сильно отличались друг от друга, что, казалось, о разных людях идет речь, совершенно непохожих!

Полагаю, стоит вспомнить об этом Пелигне, как величал его Вардий, или Амике, как прозвал его Педон, или Диссиденте, как иногда именовал его Корнелий Север, или Великом Поэте, как однажды назвал его Луций Элий Сеян. Ибо Вардий, как я понимаю, приблизил меня к себе прежде всего потому, что я с терпеливым интересом внимал его пространным повествованиям о Пелигне. Альбинован Педон взял меня под свое покровительство, убедившись в том, что я готов уверовать в Амика, Истинного Философа, великого пифагорейца. В Риме свою первоначальную карьеру я сделал в том числе потому, что много разных подробностей знал об этом человеке, а также о людях, которые с ним были близки или претендовали на близость. С Сеяном главным образом мы лишь о поэзии и Пелигне говорили, а приказы и задания я получал, как правило, от его подчиненных… Выходит, что всякий раз, когда Фортуна улыбалась мне, она улыбалась мне влюбленным лицом Пелигна, загадочным ликом Амика, призывной усмешкой Поэта.

Считаю, надо вспомнить о нем. Потому что, положа руку на сердце, впервые в Рим я попал… да, если хочешь, в рассказах Вардия и вместе с Пелигном! И эти мои воображаемые путешествия по Городу, знакомство с его обитателями, изучение столичных нравов, исследование обычаев и правил поведения – видишь ли, Луций, они меня заранее подготовили к моему собственному прибытию в Рим и в каком-то смысле были содержательнее и познавательнее моих личных впечатлений и наблюдений.

Уверен, необходимо вспомнить, Луций. Потому что вот ведь уже полдня, отложив важные дела, не допуская к себе никаких посетителей, я, префект Иудеи, Луций Понтий Пилат, год за годом, событие за событием, шаг за шагом вспоминаю свое детство, всё более убеждаясь в том, что корни моей судьбы там и что, пожалуй, не смогу я точно и критически оценить создавшееся положение, если, как учил меня Рыбак, не перепросмотрю (см. «Детство Понтия Пилата», глава 14, IV) то, что когда-то, давным-давно, случилось со мной, в меня было посеяно, произросло в моей душе и целенаправило дух мой навстречу улыбкам Фортуны и гневу ее. Все мы, Луций, родом из детства. Но точно так же и Рим, который нас окружает, где бы мы ни были, властвует над нами, казнит нас и милует, теперешний Рим великого Тиберия, коварного Сеяна, мудрого и осторожного Сенеки, который на время спрятался от беды в далеком Египте, – этот Рим корнями своими уходит в правление божественного Августа, в зарождение принципата, в эпоху великих поэтов. И те люди, которые этот первоначальный имперский Рим не потрудятся вспомнить, поленятся изучить, не примут на вооружение для оценки Рима сегодняшнего, рано или поздно за свою лень и недальновидность будут наказаны. Не только снаружи, но изнутри! То есть снаружи – крахом карьеры, ссылкой и, может быть, смертью. А изнутри – полным непониманием, за что тебя наказали.

Я, Луций, не желаю и боюсь такого исхода. А потому продолжу вспоминать и «перепросматривать».

II. И вот еще:

Этого Пелигна я пока не буду называть его истинным именем. Во-первых, потому что Вардий мне его так и не пожелал открыть, хотя давал сочинения, на которых было начертано его прославленное имя.

А во-вторых, насколько мне известно, многочтимый отец твой, Луций Анней Сенека Ритор, когда мы учились в Кордубе, был с ним в близких отношениях, навещал его в Риме и приглашал посетить Испанию. Так что ты легко догадаешься, о ком идет речь… Если уже не догадался.

Если я убедил тебя своей свасорией, то будь здоров, Луций. А если не убедил… Тем более будь здоров!

Я же, с твоего позволения, продолжу.

Свасория пятая

Фанет

I. Когда мы в третий раз встретились с Вардием, я предположил, что теперь его лекция состоится на «второй станции» в восходящей аллее. Однако мои предположения оправдались лишь наполовину.

Гней Эдий, вновь увенчав себе голову миртом (у него этот мирт, киферский и кипрский, судя по всему, был заготовлен в больших количествах), – увенчав себя, он и вправду привел меня к шершавому камню, на котором было нацарапано желтое светило с лучами и какое-то не то растение, не то насекомое (см. Приложение 1, VI). Возле этого, с позволения сказать, памятника мы некоторое время молча стояли. Вардий беззвучно шевелил губами, словно внутри себя творил молитву или читал стихи. А я созерцал изображение, гадая, что это: гладиолус или стрекоза, лилия или бабочка?

Но, так и не произнеся вслух ни слова, Вардий увел меня из аллеи, привел в дом и через первый перистиль с колоннами из белого мрамора провел в экседру. От перистиля она была отгорожена не занавесями, а стеной с дверью. Занавеси были с противоположной стороны экседры. И когда, войдя в нее и меня за собой пригласив, Вардий подошел к занавесям и раздвинул их, я увидел перед собой широкий проем, за которым был небольшой садик, с трех сторон огороженный невысокой, густо увитой плющом стеной. Не было в этом садике ни обычных цветочных куртин, ни фонтана, ни статуй, ни грота из камней, ни даже беседки. Была лишь лужайка с изумительно зеленой, почти изумрудной травой. И на этой лужайке на некотором расстоянии друг друга произрастали деревья, невысокие, но самым причудливым образом подстриженные. Три деревца, как мне показалось, имели форму латинских букв – P, O и N. Три других были похожи на насекомых: одно – на бабочку, другое – на цикаду, третье – на большую пчелу или осу. Формы же трех оставшихся деревьев – их было общим числом девять – отдаленно напоминали женские фигуры, облаченные в длинные одеяния, с накидками на головах.

Воистину, скажу тебе, Луций, произведения искусства. Ибо надо же было так искусно подобрать деревья, так изобретательно их подстригать и так кропотливо поддерживать их форму, чтобы непроизвольно и свободолюбиво растущее дерево превратить в женскую фигуру, или в пчелу, или, тем более, в букву «О» (на ножке, разумеется, на ножке).

Усадив меня в удобное мягкое кресло лицом к саду и в таком же кресле расположившись рядом со мной, Гней Эдий принялся мне рассказывать и повествовать.

И я, чтобы в воспоминаниях своих не прерывать его рассказа, сразу же сообщу тебе, что в некоторые моменты его повествования в саду возникали женские фигуры, задрапированные с ног до головы, так что ни лица, ни рук, ни ног разглядеть было невозможно. Первый раз фигура медленно и плавно прошествовала-проплыла через сад от правой стены к левой, в темно-зеленом одеянии, незаметно словно родившись из плюща и с противоположной стороны так же незаметно в нем умерев. В другой раз женщина или девушка в желтых одеждах возникла возле дерева, имевшего форму бабочки, и принялась его поливать из серебряного кувшина. В третий раз в салатового цвета облачении подошла к дереву, напоминавшему женскую фигуру, и, обнимая деревцо, принялась его как бы подстригать или подрезать со всех сторон, хотя ни ножа, ни ножниц в ее руках я не разглядел. И также не заметил, когда она вдруг исчезла (дерево ведь тоже было почти салатовым по цвету).

Не знаю, разные то были женщины или одна и та же, переодевавшаяся в перерывах между появлениями. Не знаю, сами по себе они (или она) действовали, или им было предписано выступать перед нами, словно танцовщицам в пантомиме. Я ни тогда, ни после Вардия об этом не спросил, а он, со своей стороны, не дал мне разъяснений.

Он как бы не замечал этих женщин и, когда они возникали в саду, будто нарочно закрывал глаза, не прерывая своего повествования.

Гней Эдий Вардий мне так рассказывал:

II. – Пелигну едва исполнилось шестнадцать лет, когда его вместе с братом, Сервием, привезли в Рим. Их отец, Апий, вознамерился дать сыновьям столичное образование.

Рано отдали нас в обученье; отцовской заботой

К лучшим в Риме стали ходить наставникам мы.

В то время – а это был третий год единоличного правления великого Августа – на смену старой риторической школе, в которой воспитывали будущих государственных мужей, пришла школа декламационная, в которой обучались отпрыски самых различных семейств, столичных и провинциальных, от родовитых сенаторов до богатых вольноотпущенников.

Лучшей декламационной школой была «школа Фуска и Латрона»; она так именовалась, потому что главными учителями в этой школе были малоазийский грек Амбракий Фуск (его чаще называют Аррелием или Аврелием, но это неправильно) и римский испанец Порций Латрон. Фуск предпочитал говорить на греческом языке и прославился своим искусством изысканных описаний пейзажей, обстановки и обстоятельств действия. Латрон говорил на прекрасной латыни и уже тогда прослыл мастером психологических мотивировок и остроумных сентенций.

Помимо Фуска и Латрона школу часто посещали и в ней декламировали, обучали и наставляли Альбуций Сил и Юний Галлион Старший – известнейшие ораторы того времени. У Юния Галлиона в школе Фуска и Латрона учился родной сын – Юний Галлион Младший. Сюда же пристроил своего единственного сыночка, Корнелия, злоречивый Кассий Север, оратор не менее блистательный.

Что там Галлионы и Северы! Со второго года с нами вместе стал обучаться риторике и декламации Юл Антоний, сын триумвира Марка Антония, ближайшего соратника Юлия Цезаря и грозного и непримиримого противника Октавиана. Великий Август, разгромив Марка Антония с его Клеопатрой, осиротевшего Юла, однако, принял в свою семью, воспитывал его, как родного, взяв ему в домашние учителя знаменитого Луция Крассиция из Тарента, по прозвищу Пасикл. Когда же этот Пасикл-Крассиций вдруг закрыл школу, отказался от всех своих учеников и устремился изучать философию к Квинту Секстию, Юла Антония, по совету Мецената, отправили продолжать образование к Фуску и Латрону. Он вместе с нами теперь упражнялся в свасориях и контраверсиях. И, ясное дело, ближайший соратник Августа, роскошный и сиятельный Гай Цильний Меценат нередко наведывался к нам школу.

Иногда навещали нас и присутствовали на уроках Азиний Поллион и Марк Валерий Мессала. Два раза заглянул к нам грубый и прямодушный Марк Агриппа – второй, если не первый, из ближайших соратников принцепса. А один раз в окружении многочисленной свиты, как всегда, без предупреждения к нам пожаловал сам Август!

В такую школу стал ходить и Пелигн, из которого отец его, Апий, вознамерился сделать оратора или правоведа.


Так рассказывал мне Вардий и продолжал:

III. – Поначалу никто не обратил на него внимания. Он незаметно появился в школе и незаметно стал присутствовать на уроках. Серенький такой, на первый взгляд, подросток.

Когда Пелигна приняли в школу, главный учитель наш, Фуск, был в отъезде. Занятия вел Порций Латрон, и на его уроках новенький скромно отмалчивался. Но вернулся Фуск, заговорил с учениками на греческом, стал проверять, кто из нас сделал успехи в этом языке, и, между прочим, задал несколько вопросов сульмонцу. Тот открыл рот, и все мы ахнули от удивления, настолько бегло, правильно и свободно Пелигн говорил на греческом языке.

Ему тут же дали прозвище – Тихий Грек или просто Грек. Хотя греком он не был, а греком по происхождению среди нас был Помпей Макр. Но у того было прозвище Триумвир.

Тут впервые я стал приглядываться к Пелигну. И заметил, что у него весьма привлекательное лицо: светлые, волнистые, будто шелковые, волосы, вьющиеся по краям, на лбу, возле ушей и на затылке; девичий румянец на гладких щеках; большие, миндалевидные, чуть выпуклые карие глаза; пухлый, но очень аккуратный рот. И главное – нос, не длинный и тем более не изогнутый, как его потом стали изображать на портретах, а изящно очерченный и изысканно чувственный.

И руки у него были на редкость выразительные, с длинными тонкими пальцами и аристократической красоты ногтями.

Фуск теперь на каждом занятии вызывал Пелигна и просил его декламировать греческие стихи или рецитировать экфразы. Но Амбракий Фуск был знаменитым оратором и учителем, его беспрерывно приглашали в италийские города, в Ахайю, на Родос, на Самос и даже в Азию. Так что в Риме он часто отсутствовал. И занятия тогда вел Порций Латрон, у которого Пелигн продолжал отмалчиваться, будто стыдился своего латинского языка. Впрочем, когда его спрашивали, он, хоть и сбивчиво, отвечал урок или выполнял задание, демонстрируя при этом великолепную память и почти полное отсутствие усердия и желания трудиться. Латрон к нему относился скептически и в то же время снисходительно, ибо, как я уже сказал, его радостно привечал Фуск – наш главный наставник и руководитель школы.

Со своими одноклассниками Пелигн почти не общался, хотя сторонился нас весьма деликатно и ничуть не демонстративно. Исключение составлял лишь Помпей Макр. Тот, хоть и родился в Италии от отца-римлянина, по матери был внуком греческого историка Феофана из Митилены, на греческом говорил так же свободно, как на латыни, увлекался греческой историей и греческой поэзией и дома имел приличную греческую библиотеку, которую постоянно пополнял новыми сочинениями, присылаемыми ему с Лесбоса дедом Феофаном.

На греческой почве, как я понимаю, они и сошлись, Пелигн и Помпей Макр.


Вардий шумно вздохнул, почесал за ухом и продолжал рассказ:

IV. – Прошло чуть больше полугода. В марте Пелигну исполнилось семнадцать, и он надел взрослую тогу. А в апреле в Тихого Грека вселился Фанет.

Было это, однако, не в видении, а во сне.

Приснилась ему прелестная девушка двенадцати лет. (Пелигн настаивал именно на этом возрасте.) Девушку так ярко освещал лунный свет, что тело ее казалось серебряным, а туника – словно сотканной из лунных лучей. Узорчатый пояс стягивал эту призрачную тунику. На поясе были начертаны буквы, среди которых Пелигн различил лишь три: M, C и L; буквы эти составляли узор на поясе. Три служанки окружали девушку, но Пелигн не запомнил, как они выглядели. Девушка разглядывала свой пояс, как рассматривают только что преподнесенный дорогой подарок. И когда она дотрагивалась до него своими серебряными пальцами, вокруг нее шуршал шепот, шелестел смех и трепетали не то вскрики, не то всплески, причем трудно было определить, сами ли по себе они раздаются или это ветер шуршит, волны шелестят и будто крылья трепещут. (Пелигн утверждал, что вокруг девушки летали многочисленные воробьи, стремительно впархивая в сноп лунного света, которым она была окутана, и так же стремглав из него выпархивая.) Когда же она вдоволь налюбовалась своим поясом, она подняла глаза, посмотрела на Пелигна и радостно воскликнула: «Я помолвлена. Скоро я выйду замуж. А ты ищи меня. Ищи, пока не найдешь!» И только она это произнесла, как сразу исчезла. Пелигну же в лицо подул ветер – тихий, ласковый, наподобие того Зефира, который так любят описывать греческие поэты. И ветер этот принес странного вида бабочку – большую, с темными крыльями, отороченными огненными полосами и краплеными изумрудными светящимися точками. Бабочка эта, сделав три медленных круга вокруг Пелигна, села ему на лоб. Пелигн проснулся.

V. Проснулся, как он потом говорил и как мы скоро заметили, совершенно другим человеком.

Начать с того, что он написал стихи.

Все мы тогда баловались стишками, за исключением, разве, Грецина и Юла Антония. Пелигн тоже иногда сочинительство-вал, но исключительно на греческом. А тут написал на латыни, впервые в жизни.

Мало того. Греческие свои стихотворные опусы он читал только Макру и затем тщательно выскабливал с восковой дощечки. А тут стал зачитывать многим своим одноклассникам.

Стихи были весьма необычными. По форме они не были похожи ни на сатиру, ни на элегию, ни на оду. Описывалась в этих стихах некая принесенная ветром паутина, которая, прилипнув к лицу, затуманила взор и от которой трудно избавиться, потому что ее почти невозможно нащупать. Изображался некий огонь, который проник в сердце, но не жжет, а щекочет. Он, словно нежный ветерок, проносится у тебя по жилам и рождает неясные мечты, трепетные влечения, призрачные образы, которые, не успев оформиться, разбегаются как круги на воде, песчинками рассыпаются и огненными искорками разлетаются… Ну, и так далее.

Впечатление эти стихи произвели самое различное. Юний Галлион (Младший, разумеется) и Эмилий Павел пришли в восхищение. Макр посоветовал Пелигну писать на греческом, а не на латыни. Помпоний Грецин в середине декламации усмехнулся, повернулся спиной к Пелигну и, не сказав ни слова, удалился, оставив чтеца в полном смятении чувств.

Я, который при этом чтении случайно присутствовал, посочувствовал однокласснику и попросил, чтобы он дочитал стихи до конца. Расстроенный Пелигн ответил отказом. Тогда я выпросил у него дощечку, чтобы самому прочесть на досуге.

Стихи, повторяю, были на редкость странные и, я бы сказал, напыщенно-неумелые (мы тогда плохо знали александрийцев). Но я решил воспользоваться представившимся случаем и через стихи поближе сойтись с Пелигном.

Я написал ответное послание, вернее, сочинил элегию, потому что послания тогда еще не были в моде. Элегия начиналась так: «Ты видел, мне кажется, нечто прекрасное…» Дальше я не помню, потому что Пелигн не вернул мне дощечку, на которой были написаны мои стихи, а черновика я не сохранил и не жалею об этом, так как мое сочинение тоже отличалось витиеватостью. Целью его было, повторяю, поддержать товарища и расположить его к себе.

Своего я добился. Пелигн спрятал мою дощечку у себя на груди. Во время уроков, я видел, несколько раз доставал ее, читал и перечитывал. После занятий подошел ко мне и, пылая румянцем, попросил, чтобы я сам прочел свое сочинение, своим голосом и со своими интонациями. На следующий день он рекомендовал меня Макру как своего нового приятеля. А скоро мы уже не могли жить друг без друга: в школе садились на одну лавку; после занятий гуляли по городу: в садах Лукулла, Саллюстия, Лоллии Павлины, Мецената, Торквата. Если только в него не вселялся Фанет, и он, забыв обо мне, о Макре, о Павле и Галлионе, с которыми тоже начал дружить, не бросал нас и не гонялся за своими призраками…

Песню тебе я пошлю, означив ясной приметой,

Другу, которого знал чуть не с мальчишеских лет.

И через всю череду годов, прожuтых бок о бок,

Я, как брат брата, преданным сердцем любил.

…Это он мне недавно посвятил и прислал. Ближе меня у него не было друга.


Вардий торжественно на меня глянул, самодовольно выпятил губы и продолжал:

VI. – Он сильно изменился. Вернее, большей частью оставаясь таким же тихим и незаметным, как прежде, он временами вдруг будто вспыхивал и преображался. Глаза начинали сверкать, лицо бледнело, крылья носа подрагивали, раздуваясь и опадая. При этом движения его становились плавными и как бы замедленными. Переживая сильное внутреннее волнение, внешне он не то чтобы был спокоен, но излучал какую-то легкость, воздушность, беззаботность по отношению к окружающему его миру. Будто лишь им одним замеченный и пойманный ветерок раздувал его чувственные ноздри, золотистым блеском зажигал его ласковые карие глаза, наполнял его душу и всё его существо подхватывал и носил среди нас, заставляя перепархивать с предмета на предмет, с разговора на разговор, со встречи на встречу…

Он так был похож на бабочку, что я прозвал его Papilio, Мотыльком.

VII. Он перестал зачитываться греками и стал изучать отечественную поэзию. Он ее изучал очень прихотливо и выборочно. Начав с Вергилия, который тогда был самым знаменитым поэтом, он прочел у него лишь несколько первых эклог и забросил. У Горация изучил лишь первую книгу «Сатир», не стал читать «Эподы» и совершенно не интересовался одами, которые тогда еще не вышли отдельной книгой, но в списках ходили по рукам не только в кружках поэтов, но и у нас в школе. Зато Катулла вызубрил, что называется, «от чела до рожков», дома у себя имел полное собрание его сочинений и некоторые опусы зачем-то переписывал сначала на восковые дощечки, а затем на пергаменты, хотя уже знал наизусть и часто декламировал к случаю и без всякого случая.

Также зачитывался Корнелием Галлом.

И с некоторой поры, о которой я тебе чуть позже расскажу, стал прямо-таки упиваться элегиями Альбия Тибулла, которые тогда еще не были опубликованы.


Вардий перестал выпячивать губы, расплылся в круглой улыбке и сообщил:

– Я, разумеется, поинтересовался и спросил у него: почему такой интерес к Катуллу и к Галлу, а Вергилия и Горация – по боку? И Мотылек мне в ответ: «Видишь ли, Тутик (так он меня называл), Вергилий болезнен и тёмен, Гораций умерен и скучен. Катулл же и Галл живут и трепещут»… Я понял не сразу. Тем более что Катулл уже лет двадцать как умер. А Галл… нет, он еще был жив, его еще не обвинили, он еще с собой не покончил… Но, поразмыслив, я догадался. Мотылек из той поэзии, которую он поглощал, сделал себе как бы азбуку любви, изучал ее алфавит, составлял слога и пытался произнести первые фразы. И тут, конечно, Вергилий и Гораций ему были чужды, ибо первый в своих «Буколиках» описывал любовь как болезненную и темную силу, а второй в сатирах, эподах и в одах призывал к любви умеренной, уравновешенной, скучной, как его пресловутая «золотая середина». Ясно, что в учителя и во вдохновители Мотыльку годились трепетный Валерий Катулл и первый римский элегик, темпераментный и злосчастный Корнелий Галл.

Вардий перестал улыбаться, опять надул губы, насупил брови, чуть выпучил глаза и сказал:

– Некоторые умники утверждают, что Мотылек еще в школе заявил себя первоклассным поэтом… Да нет же, клянусь Венерой! Мы все тогда писали стихи. Самыми правильными и «учеными» были стихи у Корнелия Севера, самыми пышными и, что называется, «навороченными» – у Помпея Макра, самыми темными и заумными – у Юния Галлиона… Мои ранние опусы обычно хвалили за ясность и простоту… Почти все были поэтами и усердно работали над техникой стихосложения. Мотылек же над своими стихами никогда не трудился, не причесывал и не шлифовал. Он их даже не сочинял, а они из него вдруг будто выплескивались. Вернее, начав говорить в прозе, он часто переходил на стихи: в речи его незаметно появлялся ритм, который как бы делил фразы на стихотворные стопы и строфы. Он сам, как правило, не замечал, как у него это выходило. И было такое ощущение, что эдак ему вольготнее, что проза его утесняет, сковывает мысль, затрудняет выражения, и вот, он вырвался из клетки, вспорхнул на стихи, взлетел над прозой и щебечет себе, заливается от легкости и свободы!

– Но мы не о том! Не о том! – вдруг гневно воскликнул Вардий. – При чем тут поэзия?! Мы сбились! Я о любви говорю!


Вардий вскочил из кресла, подошел к оконному проему и, высовывая голову и выглядывая в сад, а затем поворачиваясь ко мне лицом и снова высовываясь и разглядывая, продолжал рассказывать:

VIII. – Класс наш делился на два кружка или на две компании. Одна называлась «столичной». Возглавлял ее блистательный Юл Антоний, сын грозного триумвира и египетского любовника. Но Юл не баловал школу своими посещениями. И в его отсутствие «столичными» предводительствовал Помпоний Грецин. Мы его не любили. Он был очень высокого о себе мнения, надменный, высокопарный, презрительный к тем, кого считал ниже себя, и вместе с тем педантичный, мелочный и злопамятный… Ныне он высоко парит в римском небе, приближен к Отцу Отечества и к Первой Римлянке, и я не удивлюсь, если в ближайшее время станет консулом… К «столичным» принадлежали также Корнелий Север и Атей Капитон, последний – еще менее привлекательная фигура, чем Грецин.

Вторую компанию называли «провинциалами», хотя, строго говоря, недавно прибыли из провинций лишь Помпей Макр, Мотылек и я, а Юний Галлион и Эмилий Павел родились и выросли в Риме, причем Павел принадлежал к роду намного более прославленному в истории, чем род Грецинов, и более древнему, чем род Антониев…

Так вот, заправлял нами Юний Галлион. Он был крайне изобретателен по части развлечений и различных досужих игр. Однажды, собрав нас в саду Лоллии Павлины, он велел поклясться, что мы будем говорить только правду, и, когда мы принесли клятву, предложил по очереди рассказывать о своих любовных приключениях, выбирая непременно самые яркие и самые интимные.

Бросили жребий, и очередь выпала самому Юнию Галлиону. Сообщив нам, что первую в своей жизни рабыню он познал в двенадцать лет, в четырнадцать лет впервые наведался к «заработчице» (так, благодаря Катуллу, мы в то время именовали продажных девиц), Юний признался, что самое сильное возбуждение испытывал в детстве, когда в возрасте пяти или шести лет тайно подглядывал за своей матерью, когда та перед сном снимала с себя одежды, распускала волосы. «Я тогда дрожал от волнения, – говорил Галлион. – Сердце у меня проваливалось куда-то вниз живота. Мне хотелось броситься на нее и покрыть поцелуями всё ее обнаженное тело. Особенно меня притягивала ее грудь, которую мне хотелось гладить и целовать жадно, нескончаемо… Вы знаете, мать моя умерла, когда мне было семь лет. И вместе с ней, похоже, во мне умерла любовь… Потому что женщины, которых я теперь имею… Вот именно, друзья мои, я хочу их отыметь, я их имею долго или коротко. Но подлинной любви и истинного любовного желания они во мне не пробуждают так, как возбуждала во мне моя покойная мать».

Следующая очередь говорить выпала Помпею Макру, который был нас старше на полтора года. Макр нам поведал, что к своей матери он никогда не испытывал вожделения. Когда же Помпею исполнилось тринадцать лет, в постель к нему забралась одна из служанок, которая множественными способами ласкала его тело, но стоило ей впустить Макра в глубину своего лона, «Амур разом опустошил свой колчан» (так он выразился), не доставив проказнице даже маленького удовольствия. Ласково отчитав подростка, рабыня порекомендовала ему наблюдать за тем, как она предается любви со своим мужем. Причем, рассказывал Макр, эти уроки она проводила в открытую, не только не скрывая ученика за ширмой или за занавесом, но демонстрируя и объясняя различные уловки и приемы, способы и позы, как будто главным в происходящем был именно ее господин, а муж – так, своего рода наглядное пособие. И два раза в месяц устраивала Макру «контрольные работы», забираясь к нему в постель и проверяя, как он… «усвоил материал». Пока однажды во время одной из таких «контрольных» ученик не доказал своей учительнице, что вполне уже овладел… «стрельбой из лука». «Я приготовил немного стрел, – исповедовался Макр. – Но каждую из них тщательно выбирал, долго приспосабливал, точно соразмерял с целью! После первого выстрела она заливисто хохотала. После второго стала стонать. А после третьего задыхалась и шептала: «Хватит. Хватит! Да хватит же! Я больше не могу!» И хотя у меня еще и четвертая стрела для нее была припасена, я ее пожалел… Теперь многие кричат подо мной «хватит, хватит». Но мне они не доставляют такой радости, такой гордости и ощущения славы. И вы, я надеюсь, догадываетесь почему».

Когда очередь дошла до Эмилия Павла, он смутился и стал отнекиваться. Но ему напомнили о принесенной клятве. И он, смущаясь и краснея, объяснил нам, что с женщинами ему пока не приходилось иметь дела. И не потому что семья его испытывает недостаток в молодых и хорошеньких рабынях, и не потому что у него, Эмилия, нет денег, чтобы наведаться к одной из меретрик-заработчиц. А потому, что, когда Павлу было двенадцать лет, один из его дальних родственников завлек его в свою домашнюю баню и там… «Нет, клянусь ларами, вы не подумайте, что он меня совратил, овладел мной! – испуганно воскликнул Павел и сбивчиво продолжал: – Он только гладил меня. И довел до того, что у меня… произошло. И у него тоже… случилось… Ну, вы понимаете!.. И мне очень понравились эти ласки. Но мне подумалось, что такому деликатному занятию надо предаваться в одиночестве… Тем более что когда я сам попробовал ласкать себя, мне было еще приятнее, намного сладостнее и трепетнее… Я выбирал какое-нибудь безлюдное место в нашем саду или укромный уголок в доме. И в саду любуясь цветами, а в доме – статуей или фреской… Ну, вы понимаете!.. И не надо смеяться надо мной. Я поклялся искренне вам рассказать. И вот, теперь у меня нет никаких тайн от моих друзей».

Никто из нас и не думал над ним смеяться. Все выслушали с пониманием. А Макр заметил: «Красивая история. Но это не любовь. Это скорее прелюдия к настоящей любви, своего рода тренировка в палестре».

Тут уже можно было засмеяться, и засмеялись.

Бросили предпоследний жребий. Он указал на меня.

На суд своих товарищей я представил красочную историю. Я рассказал, как однажды во время путешествия в Брундизий, в трактире неподалеку от Беневента, где нам пришлось остановиться, я договорился с молоденькой служанкой, что ночь проведу в ее комнате. Она мне заранее указала дверь на втором этаже. Но когда в потемках я пробирался по галерее, дверь распахнулась, меня силой увлекли в комнату, раздели, бросили на ложе; и если бы потолок в комнате не был дырявым и сквозь него не засветила выглянувшая из тучи полная и яркая луна, я бы, по выражению Макра, поднял лук и стал пускать стрелы; но тут, к ужасу своему, обнаружил, что барахтаюсь в объятиях мерзкой старухи с беззубым ртом и гноящимися глазами.

Случай этот, могу теперь признаться, произошел, правда, не со мной, а с моим двоюродным дядей. Но к той поре мои любовные приключения были мало занимательными и невыигрышными для публичного описания. Выбранную же мной историю я сумел не только эффектно рассказать, но, как в мимическом представлении, разыграть свой испуг, изобразить коварную старуху и ее сладострастные объятия, представить хорошенькую служанку, назначившую мне, вернее дяде моему, свидание и в праведном гневе ворвавшуюся в комнату, когда она услышала за стеной звуки отчаянной борьбы и призывы на помощь… Я даже луну пытался изобразить, какая она была круглая и яркая.

Рассказ мой имел такой успех, что про Мотылька все забыли. И слова ему не предоставили. А он о себе не напомнил.


Лицо Вардия, когда он в очередной раз повернулся ко мне, сияло и лоснилось, как свежая головка галльского сыра. Но скоро оно перестало сиять, сморщилось, нахмурилось, и Гней Эдий вопросил:

– Что это я вдруг стал вспоминать наши детские рассказы?

Не ответив на заданный себе вопрос, Вардий вернулся к креслу, осторожно разместил в нем два нижних круга своего тела, бедра и торс, верхним кругом, стало быть, головой, издал какой-то неестественно высокий и чересчур протяжный звук, то ли «а-а-а-а-а!», то ли «э-э-э-э-э!». И лишь потом в нормальном регистре продолжил повествование:

IX. – Сомневаюсь, что Мотылек мог рассказать о том, что с ним тогда творилось. Охваченный Фанетом, он гонялся за призраками.

Призраки эти часто сменяли друг друга. Они либо жили отдельно от девушек и женщин, их навеявших. Либо совмещались с какой-нибудь конкретной девицей, и наш Мотылек устремлялся к ней, как к падающему листочку, кружась и заигрывая, убеждая себя в том, что это бабочка – та Единственная, которая явилась ему в аллее в его детстве. Либо сразу случалось несколько призраков, и бедный Мотылек метался между ними, силясь угадать, какой же из них истинный.

Сейчас постараюсь объяснить на конкретных примерах.

Скажем, однажды на берегу Альмы – эта речушка впадает в Тибр – мы увидели процессию адептов… Насколько я помню, было это во время одного из праздников в честь Матери Богов… Процессию, как обычно, возглавляли нищенствующие жрецы, которые несли купать в реке статую богини. Вокруг них крутились девицы и женщины, распевавшие песенки весьма легкомысленного содержания. И была среди них диковатого вида девушка. Волосы растрепаны, одежды помяты, взгляд блуждал. Она не пела, а кружилась в медленном танце, не следуя ритмам песен и музыки и всё больше и больше отставая от процессии.

Увидев ее, Мотылек остолбенел, как греческий Сократ. Ну, разве что не снял и не приложил к голове сандалию. И долго стоял, будто в каталепсическом припадке, радостно пожирая глазами медленную танцовщицу. Когда же та, тихо кружась, исчезла в отдалении, Мотылек пришел в себя, но не стал догонять процессию, а отправился домой, даже не попрощавшись со мной, свой спутником.

На следующий день после занятий он пришел на то самое место, на котором остолбенел накануне, и снова там обмер. Еще через день стал прогуливаться от храма Матери Богов до реки Альмы, словно надеялся встретить растрепанную танцовщицу или искал ее следы. И так блуждал несколько дней кряду. А однажды, идя по улице, сначала начал медленно кружиться, не прерывая движения, затем вытянул вперед руки, как бы обнял ими невидимую партнершу и стал шевелить губами, будто распевая неслышную песню или читая беззвучные стихи. Прохожие, которых немало было вокруг, смеялись и показывали на него пальцем. Но Мотылек их не видел. И меня не заметил, хотя я шел за ним от самого храма.

– Или вот еще, – продолжал Вардий. – Откуда-то с юга, чуть ли не из Африки, в Город приехал «театр зверей». На Марсовом поле разбили гигантский шатер и внутри него на протяжении десяти дней устраивали, нет, не травли, а именно театр, то есть на редкость мирные и крайне любопытные представления, в которых под музыку скакали и кружились кони; под звуки африканских барабанов ковыляли громадные серые чудовища, которых греки почему-то назвали гиппопотамами, то есть «речными конями», хотя коней они не могут напомнить даже очень пьяному человеку; под флейты и тимпаны шествовали пятнистые, длинноногие и длинношеие животные, для которых в нашем языке нет названия, а в театре их называли… Нет, я забыл, как они у них назывались… Ну и много забавного нам показывали. Обезьяны играли в мяч. Ликаоны-гепарды ездили верхом на буйволах. Птицы садились на спину слону и по знаку мима начинали чирикать на разные голоса и смолкали тоже по знаку.

Горожане, естественно, валом повалили на Марсово поле. Такая возникла толчея, что пришлось вызывать конную стражу. Мы лишь на третий день пробились в шатер и увидели представление. А некоторые ходили по нескольку раз, так им понравилось диковинное зрелище.

И только Мотылек не стал его зрителем. Дело в том, что плата за представление в театре зверей взымалась не так, как обычно. На некотором отдалении от гигантского шатра, в котором показывали животных, была установлена маленькая тростниковая будочка, и в ней сидела девица, не черная, но сильно смуглая, наверно, арабка. Глаза у нее были круглые, синие и глубокие, как некоторые индийские сапфиры. Губы – пронзительно алые, хотя не накрашенные. Зубы – как аравийский жемчуг. Она продавала маленькие лоскутки папируса, которые при входе в театр надо было отдать одному из двух рослых негров в белых тюрбанах, и тогда тебя пропускали внутрь шатра.

Впервые увидев эту арабку, Мотылек отпрянул в сторону и обмер, как это с ним теперь часто случалось. Билета не купил, на мои замечания не откликался. Я, зная своего товарища, не стал его тормошить, вошел в шатер, полюбовался представлением, а когда вышел из театра, увидел, что Мотылек пребывает в том же месте и в той же позе.

Придя на следующий день, он, дрожа от волнения, приобрел-таки кусочек папируса. Но в театр не вошел. Побродил вокруг шатра. Потом с прежним волнением на лице снова подошел к хижинке и еще один билетик купил. Затем опять побродил и в третий раз совершил покупку, дрожащей рукой протянув девице монетку. Билетики эти он, не рассматривая, прятал у себя на груди. В театр не заходил.

Днем позже, нарядившись в парадную тогу, он рано утром пришел на Марсово поле и стал помогать арабской девице устанавливать кабинку, подметать вокруг и раскладывать билетики, причем белое свое одеяние испачкал травой и вымазал в грязи, так как весь день моросил слякотный дождик.

На четвертый день оделся попроще и, раздобыв где-то пестрый тюрбан и напялив его на голову, вместе с девицей принялся продавать кусочки папируса. Застав его за этим занятием, я не сдержался и воскликнул: «Сын римского всадника торгует входными билетами на звериное представление! Ты спятил, дружище?!» А он, услышав мой голос, но едва ли увидев мое рассерженное лицо, так как всё время смотрел на арабку, радостно зашептал мне в ответ: «Тутик! Милый! Купи у меня побольше билетов! Мы с ней соревнуемся, кто больше продаст!» Я в знак протеста приобрел три билетика не у него, а у девицы, хотя не собирался в четвертый раз смотреть представление…

В школу Мотылек не ходил до тех пор, пока театр не уехал из Рима. Тогда наконец явился и уселся рядом со мной на скамейку. Нет, не расстроенный и тоскующий, как я ожидал, а какой-то нежно-задумчивый, возвышенно-грустный. Лично у меня язык не повернулся о чем-либо расспрашивать Мотылька. Но Макр поинтересовался: «Что, жарко сосется? С такими-то красными губками…» Юний Галлион спросил: «Вы с ней на каком языке объяснялись?»

Мотылек глянул на Макра, как на шальную муху. А Галлиону в ответ сначала стал произносить какие-то дикие гортанные слова, а потом беспечно улыбнулся и сказал: «Зачем объясняться?»

– Через месяц он повадился ходить к Макру, – продолжал Вардий. – Он и раньше часто к нему заглядывал, потому что брал у него греческие книги. Но теперь ежедневно с раннего утра поджидал у двери, вместе шли в школу, вместе возвращались, и тут уже не упускал возможности зайти в дом, перекусить в триклинии, поговорить в экседре, погулять в саду или в перистиле.

У Макра имелись две сестры: старшая, Помпея, лет двадцати двух, и младшая, Помпония, восьми лет.

Макр мне жаловался на Мотылька: «Представляешь, ходит и ходит якобы ко мне, якобы для того, чтобы беседовать о греческих поэтах. А на самом деле глазеет на моих сестер. Причем сегодня на старшую, а завтра – на младшую, а послезавтра – опять на старшую. И на старшую просто глазеет. Вернее, выпучит свои карие глазищи, приоткроет свой пухленький ротик и может часами слушать, как она говорит. А Помпея у нас разговорчивая. И он ей все время как бы подкидывает вопросы на самые разные темы, главным образом хозяйственные, похоже, лишь для того, чтобы она говорила и говорила. И краснеет от ее взглядов, вздрагивает от каждого ее движения. А если случится ей коснуться его краем одежды или дотронуться рукой – так прямо обмирает и чуть ли не дышит!.. А маленькую, Помпонию, напротив, берет за ручки, целует ей пальчики, или усадит на колени, велит подать гребень и расчесывает ей волосы. И как привяжется к маленькой, так до вечера от нее не отходит, играет с ней, сказки рассказывает, на старшую ни малейшего внимания не обращая… А на следующий день, представь себе, маленькую будто не видит. А старшую пожирает глазами и, затаив дыхание, слушает ее разглагольствования о кувшинах и вазах, о разной косметике, о женских туалетах и украшениях – стыдно сказать, о чем!.. Что он в них нашел? Они ведь обе дурнушки. Старшая – вылитая сова Минервы, и до сих пор никто не берет ее замуж, хотя отец с ног сбился в поисках женихов. А младшая… Ты видел ее ступни? Они у нее широкие и большие, как у взрослой женщины».

В отношении сестер своих Макр несколько преувеличивал. Старшая, Помпея, лицом и фигурой действительно напоминала сову. Но у нее был поразительной красоты голос. Таких притягательных, чарующих, почти парализующих женских голосов я никогда больше не встречал… Да, похожа на сову, но с голосом Сирены… У младшей же, у Помпонии, действительно и в детстве, и впоследствии ступни ног были слишком велики. Росточка она была небольшого, нос – с горбинкой и чуть загнут книзу. Но волосы, глаза, кожа – бесподобны! Черные волосы струились шелком китайским. Темные глазки светлый огонь излучали. Матовой белая кожа была и губы к себе привлекала… Вот видишь, стихами заговорил, как только представил себе редкостное и пленительное сочетание этих лучистых глаз, матовой белой кожи и черных струящихся волос!


Вардий цокнул языком, всплеснул пухлыми ручками, прижал их себе к груди и, издав уже не высокий, как прежде, а низкий звук «а-а-а-а-а!», воскликнул:

– Еще один пример приведу! Самый занятный!

И увлеченно заговорил:

X. – Одним из самых влиятельных людей в Риме был тогда Марк Валерий Мессала Корвин.

Краса латинской витийственной речи.

Знатный родом своим, знатный и словом своим, – позже напишет про него Пелигн.

Воистину, был лучшим из ораторов того времени. И род свой возводил по отцу к Волезу, соратнику великого Ромула и основателю знаменитого рода Валериев.

После убийства божественного Юлия Цезаря Мессала примкнул к Бруту и Кассию и, будучи совсем еще юным человеком – двадцать два года ему было! – командовал кавалерией заговорщиков. После разгрома при Филиппах его простил и принял к себе Марк Антоний. Но Мессала у него не задержался и скоро перешел на сторону Октавиана. Причем так вошел в доверие к будущему Августу, что в год Актийской победы – грозном и ответственном году – был вместе с ним консулом! Проконсульствовал в Сирии. Доблестно сражался в Испании и в Аквитании. А когда мы прибыли в школу, справил в Риме триумф, и принцепс назначил его префектом Города.

Достойный и могущественный был человек. Говорю тебе: ближе него к великому Августу были только Агриппа и Гай Меценат…

– Поллион, говоришь?! – вдруг сердито вскричал Вардий, хотя я не издал ни звука. – Нет! Азиний Поллион был менее приближен!..

– Жил Валерий Мессала на Палатине (Август тогда еще обитал возле форума, над Лестницей Ювелиров), – с прежним радостным увлечением продолжал Гней Эдий. – И по всей Италии у него были виллы: три горные, четыре морские (одна из них – в Байях) и две островные – на Сардинии и на Ильве, причем последняя, как говорят, была сооружена по чертежам знаменитого Витрувия.

В Риме у себя дома учредил «коллегию поэтов», как тогда говорили, постоянными членами которой, среди прочих, считали себя грек Парфений и Корнелий Галл, знаменитые мастера элегий, а также юный Альбий Тибулл. Захаживали к Мессале и «посторонние», то есть из другой коллегии, из кружка Мецената: Варий и Вергилий, Гораций и Проперций. Вергилий, Варий и Гораций были тогда самыми знаменитыми поэтами Рима. Но Галл и Парфений, входившие в кружок Мессалы, тоже блистали.

Грек Парфений часто бывал у нас в школе. Он первым заметил Мотылька, по достоинству оценил его знания греческого языка и знакомство с древними эллинскими поэтами. Парфений о Мотыльке рассказал Мессале. Тот пришел в школу и на уроке Фуска потребовал, чтобы перед ним выступил «юноша, который прекрасно говорит по-гречески». Мотылек растерялся, выступать отказался, и вместо него из Гомера и Гесиода декламировал Помпей Макр. Но после занятий прославленный Валерий Мессала подошел не к Макру, а к Мотыльку и, будучи с виду только величественным, а по натуре своей человеком общительным и простым, пригласил Пелигна к себе домой, ласково заметив: «Алкея и Сапфо, как мне рассказали, ты хорошо изучил. Но Архилоха не знаешь. Его ямбы только у меня и у Парфения имеются… Приходи ко мне, юноша. Будем вместе читать с тобой великого Архилоха».

Мотылек еще больше смутился и поначалу идти к Мессале не собирался. Но учителя наши, Фуск и Латрон, насели на него: «С ума спятил! Пренебрегать приглашением такого знаменитого человека! Сам не пойдешь – силой тебя приведем! Отцу твоему пожалуемся!»…

Словом, заставили. И через день, надев парадную белую тогу, Мотылек, испуганно трепеща крылышками носа, явился на Палатин в дом Валерий Мессалы Корвина, тогдашнего префекта Города.

И, едва переступив порог, услышал заливистый детский плач – то плакал недавно родившийся у Мессалы младший сын его, Котта Максим. Хозяин дома в таблинуме был занят с многочисленными клиентами. Мотылька провели в экседру. Но в атриуме горестно надрывался младенец. Две няньки, которые вокруг него суетились – одна раскачивала колыбельку, другая трясла погремушками, – няньки, говорю, никак не могли успокоить ребенка. И вот Мотылек выпорхнул из экседры, подлетел к колыбели, отогнал рабынь, остановил качание кроватки и, наклонившись к младенцу, поцеловал того в лобик. Котта сразу перестал плакать и стал радостно улыбаться пришельцу.

Тут в окружении пышной свиты вышел из кабинета хозяин дома и велел Мотыльку следовать за ним в библиотеку. Но только они принялись за Архилоха, младенец опять закричал. «Ничего. Женщины разберутся», – виновато улыбнулся Мессала и продолжал читать. Но Котта кричал все громче и настойчивее. И тогда Мотылек горестно воскликнул: «Я не могу слушать стихи, когда дети плачут!» Вылетел из библиотеки и кинулся к колыбельке. А Котта, едва увидел его, сразу же плакать перестал…

Валерий Мессала души не чаял в своем меньшеньком и, как однажды признался, Мотыльку стал покровительствовать еще и потому, что крошечный Котта с первого раза к нему «прилепился улыбкой». И правда: завидев Мотылька, тут же переставал капризничать. Когда, случалось, у младенца болел животик и он долго отказывался брать грудь кормилицы, посылали за Мотыльком, и, стоило тому появиться, уписывал, что называется, за обе щеки. Когда пришло время, и Котта стал на ноги, но падал и плакал, – только в присутствии Мотылька он бесстрашно бегал по дому, а с другими даже за ручку боялся…

Ибо не стал ты мне другом, а был ты мне другом с рожденья –

Я ведь тебя целовал и в колыбельные дни, – позже напишет про него Пелигн…

И также с первого дня Мотылька невзлюбил старший сын Мессалы – Мессалин. Может быть, потому, что его полюбил маленький Котта. Мессалин тогда только начал ходить в школу, и было ему лет семь или восемь.

– Но я не об этом! – вдруг радостно воскликнул Гней Вардий, снова встал из кресла, снова подошел к оконному проему и выглянул в сад, где возле дерева, напоминавшего женскую фигуру, замерла служанка или рабыня в салатовом одеянии.

Стоя ко мне спиной, Вардий продолжал:

XI. – Валерий Мессала был дважды женат. Ему еще не исполнилось тридцати, когда он развелся со своей первой женой и во второй раз женился на пятнадцатилетней Кальпурнии. Кальпурнии, как тебе, может быть, известно, род свой ведут от царя Нумы, сыном которого был Кальп, давший имя их роду. По матери же Кальпурния была в родстве с Аврелиями Коттами. Так что новым своим браком Мессала соединил три прославленных римских семейства – Кальпурниев, Аврелиев и Валериев. Злые языки говорили, что действовал он по расчету, ибо, утроив свою знатность, он в скором времени был приближен Октавианом и через несколько лет стал вместе с ним консулом.

Но я тебе скажу вот что, юный мой друг: Кальпурния, новая жена Мессалы, помимо своей знатности, была еще восхитительно хороша собой! Не стану описывать ее красоту, а лишь отмечу, что всё в ней было прекрасно: лицо, фигура, царственная стать и жреческая походка. И руки! Дивной красоты и чарующей грации руки, от которых взгляда нельзя было оторвать!

Вардий повернул ко мне возбужденное лицо, снова отвернулся и по-прежнему увлеченно продолжил:

– Через год после замужества Кальпурния родила Мессалина, а еще через семь лет – Максима Котту, которого Коттой прозвали в честь Аврелиев.

Когда Мотылек появился в доме Мессалы, Кальпурнии было двадцать четыре года, но красота ее лишь пышнее распустилась и благоуханнее расцвела.

И вот началось. Сперва Мотылек обмирал и завороженно созерцал красавицу, когда она появлялась в атриуме или, шурша одеждами, заходила в кабинет к мужу.

Затем, когда хозяин дома не беседовал с ним о греческой поэзии и не угощал его собственного сочинения буколическими стишками – стихи у Мессалы были слабенькие, и он, чувствуя это, читал их лишь восторженной и благодарной молодежи, а серьезным поэтам читать не давал, – когда, говорю, Мессала оставлял Мотылька в покое, и маленький Котта его не требовал, Пелигн наш отыскивал в доме Кальпурнию и порхал рядом и вокруг, куда бы она ни шла – если, разумеется, туда можно было впорхнуть, и его не гнали.

Потом наступила третья стадия – той же станции фанетизма, то есть одержимости амуром Фанетом. Оглядываясь по сторонам, чтобы никто не заметил, он стал поглаживать стулья, на которых Кальпурния недавно сидела; нюхать, прижимать к лицу и иногда целовать шторы и занавеси, к которым она прикасалась.

Она приказала выбросить старые сандалии… Он эти сандалии выхватил у служанки, прижал к груди и убежал домой; поставил их у себя в спальне и каждое утро окуривал ладаном и опрыскивал благовониями, словно изображения предков или статуэтки божеств.

У нее на веере надломилось павлинье перо… И он, не дожидаясь, когда веер прикажут выбросить, и, видимо, опасаясь, что в момент выбрасывания его может не оказаться поблизости, умыкнул этот веер и с ним уже не расставался, в капсе принося его даже в школу. Он его никому, даже мне, не показывал. Но я подсмотрел, как он, полагая себя в одиночестве, достает этот веер и любовно прикладывается к нему лбом, носом и затем благоговейно губами.

– А дальше, – воскликнул Вардий, отошел от оконного проема и почти вплотную приблизился ко мне, – дальше случилось нечто почти скандальное! Мессала куда-то уехал по делам. И вот, едва ли не ночью, в спальне у себя, отослав служанок, Кальпурния обнаружила Мотылька. Он выпорхнул из-за полога, упал перед ней на колени, плакал и шептал, что жить так больше не может, что задыхается, когда ее нет поблизости, что слепнет, когда на нее смотрит.

Мессалин – ты помнишь? старший сынок Мессалы – утверждал потом, что Мотылек набросился на его мать, сжимал ее в объятиях, целовал в шею и делал попытки овладеть ею. Но лжет Мессалин и всегда клеветал на Пелигна, потому что с детства ненавидел его…Объясняясь в любви прекрасной Кальпурнии, Мотылек, как он мне потом рассказывал, даже взглянуть на нее боялся и жаркие и безумные слова шептал полу, на котором распростерся.

Надо отдать должное Кальпурнии. Она не только не вызвала слуг, но ласково успокоила Мотылька, бережно подняла с пола, пообещала и поклялась, что отныне будет любить его так же нежно и верно, как любит своих сыновей.

Когда муж ее, Мессала, вернулся из поездки, Кальпурния ему, разумеется, поведала о происшедшем. А тот, посмеявшись, вызвал к себе Мотылька и сперва долго беседовал с ним об олимпийских одах Пиндара, затем читал собственные буколические стишки, а потом сказал: «У тебя, мой юный друг, прекрасный вкус. Человек с таким врожденным чувством красоты просто не может не влюбиться в Кальпурнию. Но я не могу тебе ее уступить. Я сам ее люблю. Она моя жена. Она родила мне двух сыновей. Но обещаю: когда ты подрастешь, и если отец твой не станет возражать, мы с женой подыщем тебе прекрасную невесту, ничуть не хуже Кальпурнии. Так что не обижайся и не держи на нас зла».

Мудрый и великодушный был человек – Марк Валерий Мессала Корвин, знаменитый полководец, оратор и милостью Августа префект Рима.

На том дело и завершилось. Мессала и Кальпурния случившееся долгое время держали в секрете… Мессалин разнюхал и стал клеветать на Пелигна лишь несколько лет спустя… Мотылек же скоро вообще перестал обращать внимание на Кальпурнию и принялся гоняться за новыми призраками, так что жена Мессалы чуть ли не обиделась на своего юного поклонника: дескать, только что боготворил, а ныне даже не смотрит.


Вардий сел в кресло, масленым взглядом ощупал мое лицо и спросил:

– Я, наверное, утомил тебя?

И не успел я ответить, как Вардий властно воскликнул:

– Теперь еще о Тибулле! И всё, всё, будем заканчивать! Однако сперва о Тибулле!

XII. Переведя дух после этих внезапных и резких выкриков, Гней Эдий изобразил на пухлом своем лице капризную мину и стал будто жаловаться:

– У дедов и прадедов наших почти все время уходило на военные походы, на возделывание полей и на управление делами общины – три занятия, которые только и считались достойными римлянина. Но при Юлии Цезаре войну стали вести профессиональные солдаты, поля обрабатывали пленные рабы, а то, что греки называют политикой, превратилось в борьбу за власть, в которой выигрывали лишь единицы… Образовался досуг. Этот досуг надо было чем-то заполнить.

Чем? Чернь издавна убивала время праздниками, зрелищами и пьяным разгулом. Всадники и сенаторы, освобожденные от хозяйства, избавленные от войн и выставленные вон из политики, поначалу последовали примеру низких плебеев. Но скоро опомнились и решили: так не годится, мы все-таки сенаторы и всадники, а не сволочь последняя.

За помощью обратились к Теренцию и Плавту, к Катуллу и Кальву. И те, уже умершие, им посоветовали своими сочинениями: гуляйте и пейте, но не на площадях и не на улицах, а у себя дома, в кругу друзей, под музыку и танцы; любите женщин, но не на Марсовом поле под кустом, а в спальнях, окуренных и надушенных благовониями и усыпанных цветами; не жадничайте и не скрытничайте в своих любовных утехах; о достижениях своих, словно с ростры, вещая в пирах и попойках, вместе с друзьями празднуя любовные триумфы, досадуя на размолвки и оплакивая поражения. Безделье ваше сделайте достойным бездельем. Любовь из досуга превратите в дело. Головы свои увенчайте розами и лилиями, а души украсьте тем, что Цицерон называет столичностью – учтивостью, изяществом, легкостью, остроумием. Сердца свои наполните поэзией. Воспевайте свою любовь, застольные свои экспромты отделывайте и отглаживайте, эти якобы безделки собирайте и издавайте, дабы, по слову Катулла, «они пережили столетия». А кто сочинять не способен, дружите с сочинителями, вместе с ними любите и наслаждайтесь, празднуйте и веселитесь, «ловите день», – по мысли и по образу поэтов.

И вот на Палатине и на Капитолии, на Квиринале, Виминале и Эсквилине стали возникать любовные компании, или гетерии, или фиасы – их по-разному называли. Но Корнелий Галл однажды обмолвился, Тибулл подхватил, и вслед за ними и я, и Пелигн стали называть эти сообщества амориями.

Дружеские беседы, вино и женщины составляли в амориях главное содержание жизни. Амории были чисто мужскими. «Розы рвали», как правило, порознь. Но вместе пировали, в стихах и в прозе рассказывали друзьям о своих похождениях, а кто уклонялся, тому выговаривали. Помнишь, у Катулла?

Выйди на свет, друг мой, без боязни.

К нежным девушкам, верно, в плен попал ты?

Коль язык ты держишь за зубами,

Наслаждений теряешь половину:

Болтовня всегда мила Венере.

В наше время аморий возникло уже предостаточно. Но самые известные и многочисленные группировались вокруг двух знаменитых поэтических кружков или коллегий: Гая Цильния Мецената и Валерия Мессалы Корвина. В первом, Меценатовом, было сразу несколько аморий: две или три. А у Мессалы – только одна.

И самым ярким ее членом был, без сомнения, Альбий Тибулл.


Вардий замолчал и обеими руками стал оглаживать свои рыжие кудри сначала вокруг лысины, а затем на затылке и вниз к плечам. И продолжал, погрустнев взглядом и уже не капризничая лицом:

XIII. – С Тибуллом Мотылек познакомился у Мессалы. Тибулл чаще других бывал у Марка Валерия, причем являлся не только на вечерние сборища поэтов, но чуть ли не каждое утро вместе с клиентами приходил пожелать Мессале доброго дня.

На Мотылька этот рослый и мужественный красавец не обращал внимания.

Но однажды вечером придя к Мессале, Мотылек увидел, что Тибулл сидит в атриуме на краешке имплувия и плачет, ничуть не скрывая своих слез и даже не смахивая их со своего прекрасного и словно окаменевшего теперь лица.

Поэты уже собрались и возлежали в триклинии. Тибулл же к ним не присоединялся.

Мотылек сел рядом с Тибуллом и тоже заплакал. О чем? Он ни тогда, ни позже не мог объяснить.

Тибулл скорбел о безвременной кончине Корнелия Галла, префекта Египта, которого Август обвинил в предательстве и который покончил с собой. Тибулла только что известили об этом трагическом событии, и он оплакивал своего учителя и друга. Но Мотылек о гибели Галла ничего не слышал. С чего же заплакал? – «Не знаю, – говорил. – Увидел плачущего Тибулла, и слезы сами навернулись мне на глаза».

Так они молча плакали, друг на друга не глядя. Пока не вышел Мессала и, с опаской покосившись на Мотылька, дескать, не в урочный час пожаловал, тихо и нежно позвал Тибулла:

«Пойдем, Альбий. Мы ждем тебя. Помянем несчастного».

А тот покачал головой и ответил:

«Нет, спасибо. Пойду домой. Юноша меня проводит. Вместе поплачем по дороге».

Вместе вышли из дома Мессалы, спустились с Палатина, прошли вдоль Большого цирка, миновали общественный пруд и по северному склону поднялись на Авентин, – Тибулл жил неподалеку от храма Луны. Ни слова не произнесли, но плакать перестали…

Галл, он тебе наследником был. И Парка скупая

Времени мне не дала дружбу с Тибуллом свести,

– позже напишет Пелигн…

Дружбы, возможно, и не было. Но с той поры Мотылек стал часто бывать в амории Тибулла. Амория эта собиралась не у Мессалы, а либо в доме Корнута, на Велийском холме, на той улице, которая ведет от форума на вершину и вдоль которой располагаются фруктовые лавки; либо на Целии, у поэта Эмилия Макра, который писал о птицах и целебных травах. Мотылек был у них виночерпием.


Вардий перестал оглаживать волосы, вдруг просиял лицом, выскочил из кресла и, повернувшись ко мне, стал говорить, вернее, выкрикивать:

XIV. – Тибулл! Альбий Тибулл! Воин Тибулл! В двадцать два года сражался в Галлии под руководством Валерия Мессалы. В двадцать три года с ним же воевал в Испании. В двадцать четыре года с Мессалой отправился в Сирию. Но тяжело заболел на Керкире, с трудом оправился от болезни, в Сирию не поехал и… стал поэтом! Многие считали, что болезнь перевернула ему душу, отвратила от военного дела и заставила писать стихи.

– Красавец Тибулл! – продолжал выкрикивать Вардий. – Клянусь острой стрелой Амура, красивее его не было в Риме мужчины! Рослый, широкоплечий, с лицом Алкивиада, с глазами и кудрями Аполлона, с Марсовой статью, с легкой поступью Меркурия, с вальяжностью Вакха. Всегда элегантен, безупречно одет и обут…

Слава меня не влечет, моя Делия: быть бы с тобою, –

Может, кто хочет, меня вялым, ленивым бранить…

Да, иногда, словно нарочно, выглядел вялым и ленивым. Но вялость его была изящной, ленивость – изысканно столичной… Одним словом, аристократ, которых давно уже в Риме не встретишь!

Загадочный и противоречивый был человек! В элегиях своих воспевал деревню. Но сам был на редкость городским и столичным, Рима не покидал – ну, разве что на несколько дней иногда исчезал из города. Если верить его стихам, у него была вилла с деревней. Однако никто не знал, где эта деревня находится, никто из друзей на вилле его не бывал.

Строил из себя свободного и независимого. В элегиях даже имени Августа не упоминал. Но у Мессалы был, что называется, самым «ежеутренним» клиентом, в стихах своих чуть ли не раболепствовал перед ним. Так что однажды Мессала не выдержал и шутливо заметил: «Я не Меценат, Тибулл. Ты, кажется, перепутал». Тибулл тогда смутился и не ответил. А перед приятелями потом словно оправдывался: «Другие воспевают Августа, Агриппу, Марцелла, того же Мецената. Почему же мне не позволено славить Мессалу, которого преданно люблю?» – «Потому что Мессалу коробит», – возразили Тибуллу. «Но я свободный человек. Я поэт и делаю то, что мне по душе», – ответствовал Альбий Тибулл.

Поэтом себя провозгласил! Но о поэзии не любил говорить, стихи писал редко и мало, называл их безделицами и весьма презрительно к ним относился. Издал лишь одну книгу элегий. Вторая книга увидела свет лишь после его смерти…

Часто о смерти писал.

Видеть бы только тебя на исходе последнего часа

И, умирая, тебя слабой рукой обнимать.

Плачь, о Делия, плачь, когда лягу на ложе сожженья,

Слей поцелуи свои с горькой слезою любви!

… В элегиях его много смерти. Но выглядел всегда отменно здоровым; за исключением того случая, на Керкире, никогда не болел и даже не простужался… И умер внезапно, ничем не болея, в самом расцвете сил, в день своего гения, когда ему исполнилось тридцать три года.


Вардий вдруг направился к выходу из кабинета. Распахнул дверь и сердито выкрикнул в перистиль:

– Делия!

Он будто звал ее, эту Делию. Но тут же дверь захлопнул, вернулся ко мне, больно ткнул меня пальцем в грудь и уже не так громко, но тоже сердито повторил:

– Делия!

А затем сел в свое кресло, закрыл глаза, сцепил на круглом животике пухлые ручки и продолжал тихим вкрадчивым голосом:

XV. – Делия – главная загадка Тибулла. Из стихов его следует, что он эту женщину нежно любил, настойчиво ее домогался, как заправский любовник страдая перед запертой дверью. Что Делия провожала его, когда он с Мессалой отправился в Сирию, и молила за него Изиду, когда он опасно заболел на Керкире. Когда он вернулся в Рим, радости их не было конца. Но скоро сама Делия заболела, и сострадающий ей Тибулл ухаживал за возлюбленной денно и нощно. Из стихов также можно было заключить, что Делия была замужем, что с мужем ее, имя которого, разумеется, не называлось, Тибулл был в приятельских отношениях. Более того, в одной из элегий указывалось, что мать Делии покровительствовала любовникам и – послушай:

Вся трепеща, в потемках тебя ко мне она водит

И позволяет в тиши наши объятья сплетать;

Ждет неизменно всю ночь у дверей и, чуть в отдаленье

Шорох заслышит шагов, сразу меня узнает

– Такая вот заботливая мамаша!

Но где она, эта Делия? Кто она? Загадка и тайна. Тибулл ни разу не только не показал ее своим друзьям, но по собственной воле ни разу не заговаривал о ней ни в застольях, ни на прогулках. О ней можно было узнать лишь из элегий, которые, кстати сказать, Тибулл, в отличие от других поэтов, никогда не зачитывал вслух, а изредка приносил в аморию, начертанные изящным почерком на дорогих, благоухающих заморскими ароматами и перевязанных серебряным шнурком пергаментах.

Мессала однажды пошутил: «Клянешься в любви ко мне. А Делию свою ни разу не показал. Мне-то хоть покажешь, «великому другу»?»

Тибулл задумчиво улыбнулся. И скоро появилась элегия, вкоторой между прочим говорилось:

Скоро приедет в деревню Мессала, и яблок румяных

Нашему гостю нарвет Делия с лучших дерев.

– И далее:

Славного мужа почтив, сама пусть обед приготовит

И, хлопоча, как слуга блюда ему подает

Разумеется, Мессалла никуда не приехал, потому что никто его в деревню не пригласил, и даже ближайшие к Тибуллу Эмилий и Корнут никогда в деревне той не бывали.

Загадка, говорю, которую члены амории всячески пытались разгадать: как следователи, вынюхивали, будто судьи, рассматривали и взвешивали улики. Но с каждой «уликой» всё больше запутывались и недоумевали.

Ну, скажем, мытарства под дверью, которые описывались в некоторых элегиях. Альбий Тибулл был настолько хорош собой, холодная и чуть презрительная его красота так властно притягивала женщин; они заглядывались на него издали, лезли под ноги, пытаясь обратить на себя внимание, многие сами назначали ему свидания, отчаянные письма писали, и некоторые даже угрожали наложить на себя руки… Тибулл, который ночи напролет томится под дверью, а его не впускают? Представить такое было невозможно!

Далее. В обществе женщины – так, чтобы она шла с ним рядом и он хотя бы на нее смотрел – Тибулла, как подсчитали, видели лишь четырежды. Женщина провожала Альбия, когда он с Мессалой уезжал в Сирию. Женщина встречала его, когда он вернулся с Керкиры. С женщиной его видели на правом берегу Тибра, в укромном уголке Помпеевых садов. Однажды в Субурре он вышел из дома, и женщина провожала его на пороге, махая рукой… Но, юный мой друг, все четыре женщины были разными лицами. Четвертая же оказалась меретрикой, или «заработчицей», а дом ее – лупанарием. И хотя все они, когда их стали расспрашивать, поклялись, что они – Делия… Но Делия одна! Четырех Делий быть не может! Так единогласно постановили в амории.

Стали дожидаться новых элегий. И скоро появилась элегия о болезни Делии.

Помни, я тот, кто тебя во время тяжелой болезни

Спас (это ведомо всем) жаркой молитвой своей:

Сам вкруг постели твоей курил очистительной серой

В час, как звучал над тобой заговор ведьмы седой;

Сам я, чтоб страшные сны тебе не вредили, старался:

Сыпал священной мукой, трижды свершая обряд

Ну, и так далее…

Этой элегии в амории особенно обрадовались, так как обнаружили в ней множество «улик», или примет, а также признание, – это ведомо всем. И тотчас, разделив между собой римские кварталы, стали разыскивать женщин, недавно перенесших тяжелую болезнь, окуриваемых серой, ошептываемых ведьминскими заговорами, осыпаемых священной мукой и далее по приметам. Одиннадцать женщин обнаружили. И трое из них показали, что, дескать, во время болезни их, среди прочих, навещал прославленный красавец и поэт Альбий Тибулл. Однако два показания были тут же отвергнуты, так как слуги болевших, как выяснилось, никакого Тибулла в доме не видели. Лживым оказалось и третье свидетельство, поскольку тщательное расследование выявило, что слугам велели врать про Тибулла и про его ухаживания за больной госпожой. – Делия опять ускользнула!

Но скоро появилась элегия о муже.

Сколько я раз, под предлогом взглянуть на кольцо или

жемчуг,

Помню, тебя не таясь, руку ее пожимал;

Сколько я раз тебя побеждал, вином усыпляя,

Сам же расчетливо пил, в чашу подбавив воды.

И розыски возобновились с прежним рвением. Делию теперь пытались вычислить посредством обманутого мужа. И, видимо, разыскивая, расспрашивая, цитируя элегию и указывая на детали, переусердствовали. Потому что почти одновременно два уважаемых отца семейства – сенатор и всадник – явились к претору и подали на развод, обвинив своих жен в прелюбодеянии с Тибуллом. А третий – не всадник и не сенатор, но очень состоятельный ростовщик-вольноотпущенник – на форуме и на Марсовом поле, у театра Помпея и возле Большого цирка стал радостно объявлять встречным и поперечным, что женушка его принимает у себя красавца-поэта, что ей он посвящает свои элегии, что он, банкир, в отличие от заносчивых аристократов, не ханжа и не лицемер, а потому искренне дружит и весело бражничает с Тибуллом и теще своей статую готов поставить на форуме за то, что она заманила к нему в дом «дружищу Альбия» и свела его с этой Мелией, Белией, или как ее – ну, в общем, с той, которая воспевается в элегиях и которая на самом деле его жена… Статую теще он запросто мог поставить, потому как некоторое время деньги стали занимать именно у него, несмотря на высокие проценты.

Тибулл, как и всегда, сохранял полную невозмутимость. Суду, в который его вызвал один из разводящихся, представил убедительные доказательства своей невиновности, – это было нетрудно сделать, имея своим защитником Мессалу, а также учитывая тот факт, что дом истца он ни разу не посетил, и, стало быть:

Пусть не лежит, распустив платье на голой груди,

Пусть не дурачит тебя и, в вино обмакнувши свой

пальчик,

Пусть не рисует тайком знаков она на столе

– Такого никак быть не могло, поскольку он никогда не пировал с обвинителем и в глаза не видывал его жены, ни всю ее целиком, ни даже ее блудливого пальчика.

В амории же долго смеялись над этими событиями. А потом решили наконец подвести итог и предложить версии.

Версии были разные. Мессала объявил, что Тибулл заточил Делию в деревне и там ее тщательно скрывает от друзей, дабы никто из них, и он, Мессала, в первую очередь, не мог ее соблазнить и похитить у Тибулла. Версия малоубедительная по многим признакам, и прежде всего потому, что Мессала высказал это соображение крайне шутливым тоном, и видно было, что он подтрунивает над чересчур серьезными членами амории.

Корнут заявил, что Делия была у Тибулла до его отъезда на Восток, а после его возвращения с Керкиры Делия заболела и умерла, но он, Тибулл, не может смириться с ее смертью и, вспоминая о своей возлюбленной, описывает ее так, как если бы она была жива.

Эмилий же Макр – не путай его с Макром Помпеем, нашим одноклассником – Эмилий, сам поэт и самый старший в амории (ему тогда исполнилось сорок лет), возразил, что Делия не умерла, она обиделась на Тибулла, когда он уехал в Сирию; когда он вернулся, в отместку ему своим возлюбленным сделала другого человека; он же, горделивый красавец, изысканный аристократ и истинный поэт, решил в воображении своем и в элегиях своих создать образ женщины, которая никогда ему не изменит и никогда его не покинет.

Тибулл при этом консилиуме присутствовал, таинственно молчал и загадочно улыбался.

Но скоро стали появляться новые элегии. В первой говорилось о подлой сводне и богатом любовнике, который завелся у Делии. Во второй Тибулл обращался к мужу возлюбленной и требовал, чтобы тот следил за своей женой. В третьей поэт сетовал на то, что не может отвлечься с другими женщинами. То есть красочно и последовательно описывались измена Делии, ее отдаление от Тибулла, его, Альбия, страдания и попытки избавиться от злосчастной любви.


Вардий выполз из кресла, подкрался ко мне и, заглядывая мне в глаза, почти зашептал:

XVI. – А вот мое мнение, мальчик. Этой Делии вообще не существовало. Тибулл придумал и воспел ее, чтобы мистифицировать своих друзей и прославить себя и свою поэзию.

Еще ближе склонившись ко мне, Вардий продолжал:

– Но Мотылька эта тайна притягивала. Ведь он, охваченный Фанетом, гонялся за призраками. А тут на его глазах и в его присутствии взрослый мужчина – Тибулл был на девять лет старше Пелигна – воин-красавец, столичный аристократ, покоритель женских сердец сам создавал и воплощал в поэзию мечту и призрак, который заворожил не только юного виночерпия и других членов амории, но и весь Рим от Авентина до Пинция, от Эсквилина до Яникула.

Вардий взял меня за подбородок, стал гладить по щеке и продолжал:

– Завороженный и влюбленный, Мотылек повсюду следовал за Тибуллом, упивался его элегиями, бредил его Делией. Пока однажды…

Правой рукой продолжая гладить меня по лицу, левой рукой Вардий стал распускать пояс на моей тунике.

– Однажды, когда, по установившемуся у них обычаю, Мотылек после вечерней трапезы на Квиринале проводил красавца-поэта до его дома на Авентине, Тибулл пригласил его зайти, еще в атриуме принялся целовать в шею и в губы…

Тут Вардий влажно поцеловал меня в шею и одновременно распустил на мне пояс.

– А потом, как пушинку, подхватил на руки, принес к себе в спальню, уронил на постель…

Отпрянув от меня, Вардий резким движением задрал мне тунику. Я в ужасе оттолкнул его руки, вскочил и отдернул тунику вновь на колени.

А Вардий захохотал, захлопал в ладоши, на несколько шагов отступил в сторону и, насмешливо меня разглядывая, ласково сообщил:

– Не знаю, чем у них кончилось дело. Мотылек мне до конца никогда не рассказывал. А когда я приставал к нему с вопросами, поворачивался и уходил.

Вардий повернулся, направился к двери и вышел из экседры.

Я поднял с пола пояс, привел себя в порядок и сел в кресло.

Через некоторое время вошел старый слуга и объявил, что его хозяин в настоящий момент так занят, что не может выйти ко мне попрощаться, что он весьма сожалеет об этом и о дне следующего визита непременно меня известит.

Рассказ о Фанете и Мотыльке на этом завершился.

Свасория шестая

Фламин Пелигна

I. Гней Эдий Вардий, как ты понял, внешне был малопривлекательным человеком. К тому же он часто потел, у него на губах иногда пузырилась слюна, изо рта шел неприятный запах, особенно когда он приближал свое лицо к лицу своего собеседника, а он любил это делать.

Но в своем восхищении Пелигном, в той нежности и в том пиете, с которыми он о нем рассказывал, Вардий был поистине великолепен! Порой он казался чересчур выспренным, иногда – слишком откровенным, подчас – чуть ли не безумным. Но его выспренность, откровенность и безумие передавались тебе, охватывали и заражали. И ты забывал о том, что он кругленький, толстенький и потный. И слушал его как замечательного оратора, нет, как жреца, творящего славословия герою, демону, божеству.

Я знаю, у тебя, Луций, такие люди вызывают раздражение и брезгливость. Я сам часто ощущал к Вардию не то чтобы брезгливость, а скорее испытывал неудобство, иногда беспокойство и даже досаду оттого, что рядом с ним нахожусь, что он меня своими влажными глазками ощупывает и своими горячими пальцами ко мне прикасается.

Но стоило ему заговорить, начать рассказывать, воспевать своего ненаглядного…

Прости, Луций, мысль у меня сейчас скачет. И я, с твоего позволения, отпущу поводья, чтобы немного передохнуть от последовательности…

II. На шее Гней Эдий носил золотой медальон с изображением Амура. У медальона была потайная пружина, и когда на нее нажимали, крышка с изображением Амура откидывалась, а под ней в углублении оказывался портрет Пелигна. Вардий иногда проделывал эту операцию у меня на глазах и, с обожанием глядя на портрет, беззвучно шевелил губами, словно молился…

У Вардия было множество перстней и колец с драгоценными камнями. Он их все время менял. Но на безымянном пальце левой руки – том самом, про который медики говорят, что он ближе других к сердцу, – на этом пальце Вардий носил простенькую, дешевую медную печатку со стершимися инициалами, которую никогда не снимал. И однажды, заметив, что я с удивлением эту безвкусицу разглядываю – представь себе, справа от печатки сверкал на солнце массивный перстень из желтого аравийского золота, а слева притягивал взор и заманивал в свою таинственную глубь величественный парфянский или индийский изумруд! – заметив мое недоумение, Вардий бережно погладил медяшку и, сладко сощурившись, прочел стихи. Вот эти:

Если б своим волшебством в тот перстень меня обратила

Дева Ээи, иль ты, старец Карпафских пучин,

Стоило б мне пожелать коснуться грудей у любимой

Или под платье ее левой проникнуть рукой

Во второй раз, вроде бы совсем не к месту, посреди рассказа он вдруг стал жадно целовать этот перстенек и следом за этим продекламировал:

Или печатью служа для писем ее потаенных, –

Чтобы с табличек не стал к камешку воск приставать, –

Я прижимался б сперва к губам красавицы влажным…

А в третий раз, брезгливо свинтив с пальцев два драгоценных кольца, принялся задумчиво оглаживать медную печатку и сказал: «Это сокровище мне досталось в наследство от Пелигна. Он некогда воспел его во второй книге своих элегий»…

III. У Вардия была богатая библиотека. Но в ней не было ни одного сочинения На… – прости, чуть не проговорился и не выдал тебе его природного имени. Все его произведения, роскошно оформленные, хранились в отдельном помещении, которое Вардий именовал «святилищем Пелигна». Гней Эдий утверждал, что владеет полным собранием его сочинений, что его новые элегии и послания, которые он создает в Гетии, прежде чем они попадают в Рим, доставляются ему, Вардию.

На самом видном месте среди книг красовался серебряный футляр, в котором на тончайшем фиатирском пергаменте, расшитом мельчайшим бисером, были каллиграфическим почерком начертаны стихи. Вардий на моей памяти лишь однажды к нему притронулся, извлек и развернул пергамент со жреческим благоговением и с осторожностью ювелира, долго его созерцал, затем прослезился и шепотом вслух прочел:

Другу, которого знал чуть ни с мальчишеских лет

И через всю череду годов, прожитых бок о бок,

Я, как брата брат, преданным сердцем любил.

Сверстник мой, поощрял ты меня, как добрый вожатый,

Только я робкой рукой новые взял повода

«Боги! – воскликнул Вардий, смахивая слезы. – И он меня называет вожатым! Как же он любит меня! Как же его я люблю!»… Не думаю, что Вардий заранее приготовил для меня это восклицание. Но получилось, однако, стихами…

Помимо книг в святилище Пелигна на высоком мраморном постаменте стоял бюст поэта с обозначением его личного, родового и семейного имени.

Слева горел факел. Справа висели лук и колчан со стрелами.

Когда мы входили в святилище, Вардий непременно воскурял ладан.

IV. В тринадцатый день до апрельских календ Гней Эдий торжественно отмечал день рождения Пелигна, день его гения. Я был приглашен на дневную трапезу, потому как вечером собирались знатные люди города, и мне среди них было не место. Вардий извлек из подвалов бутылку формийского вина и обратил мое внимание на печать. «Видишь, Гирса и Панса, – сказал он. – Они были консулами того великого года, когда на свет появился Пелигн. Мы пьем вино ему современное…

V. Вот, снова скакнула мысль, и я подумал: он знал наизусть все стихи Пелигна. Но, как я скоро заметил, не считал его великим поэтом, предпочитая его стихам Вергилия, Горация, Тибулла и даже Проперция, которых, кстати сказать, тоже свободно цитировал, в пергаменты и папирусы не заглядывая.

Пелигн был для него – нет, не поэтом, а великим Любовником, чуть ли не самим Амуром. Вернее, неким почти демоническим человеком, в которого в разные года, на разных станциях вселялся то Фатум, то Фанет, то Приап, то Протей…

А он, Вардий, был при нем словно Пилад или Патрокл. То есть как Пилад повсюду следовал за Орестом, как Патрокл во всем содействовал Ахиллесу, так и он, Гней Эдий, еще в школе встретившись с Пелигном, решил посвятить себя своему великому другу, став его верным спутником, преданным соратником, интимным поверенным во всех его любовных делах. «Ибо истинный талант Пелигна, – однажды признался мне Гней Эдий, – его почти божественное величие – не в поэзии его, как считают некоторые, и не в стремлении к свободе, как полагают другие. Более великими поэтами, чем он, были Вергилий и Гораций. Свободой упивались и жизнью за нее расплатились Корнелий Галл и Юл Антоний. Но доблестного солдата Амура, бесстрашного соратника Купидона, прославленного воина Эрота, преданного каждой каплей своей крови и до последнего дыхания раба Венеры – таких божественных влюбленных не было, нет и не будет, наверное. И тут ему Тибулл и Проперций, провозгласившие себя рабами и воинами любви, даже в подметки не годятся! Вергилий же и Гораций, я тебе прямо скажу, по сравнению с влюбленным Пелигном, вообще выглядят унылыми карликами!»

Открыв это для себя, Вардий стал, с позволения сказать, патрокличать и пиладствовать для Пелигна: прилепился к нему душой и телом, стал его «возницей», секретарем, глашатаем, поверенным, старостой в амурных садах, своего рода историком его любовных похождений. Верой и правдой служил ему более тридцати лет, забыв о себе и своих дарованиях. «Я ведь тоже поэт, и много у меня разнообразных талантов! – скорбно и радостно восклицал Гней Эдий. – Но всё принес на алтарь! Всё кинул к ногам его и Венеры!..»

Именно – на алтарь, Луций! Ибо, обожествив Пелигна, он, Вардий, стал как бы его фламином, пелигналом, если тебе будет угодно.

VI. Забегая вперед – хотя я не люблю забегать вперед, но здесь приходится, чтобы тебе, Луций, было понятнее, – забегая вперед, скажу, что Вардий был не одинок в своем прославлении Пелигна, в постоянном воспоминании о нем, в попытке создать некую как бы коллегию друзей и поклонников этого великого человека. Многие люди, преклоняясь, скорбя и тоскуя, учредили своего рода тайные общества, фиасы, гетерии или триклинии – они их по-разному называли.

Фортуна, искушая и наставляя, последовательно знакомила меня с руководителями трех таких тайных сообществ: в Гельвеции – с Гнеем Эдием Вардием, в Германии – с Педоном Альбинованом, в Риме – с Корнелием Севером. Каждый из них претендовал на то, что был самым приближенным, самым доверенным, единственно истинным – прости мне это неуклюжее выражение – другом Пелигна, или Амика, или Публия… Опять чуть было не назвал то его имя, по которому его знает весь мир…

Стало быть, хватит забегать вперед!

Свасория седьмая

Приап

I. Гней Эдий Вардий обещал известить меня о дне следующей встречи и выполнил свое обещание, за день до нашего свидания прислав ко мне не одного, а трех своих слуг.

Рано утром к дому Гая Рута Кулана – ты помнишь, это был наш новый хозяин (см. 2, I) – пришел старый раб неопределенной национальности – тот самый, который в последний раз выпроваживал меня из экседры (см. 5, XVI). Он сообщил, что на следующий день я приглашен на виллу Гнея Эдия. Но времени не уточнил.

В разгар школьных занятий, когда я сидел на уроке, в класс бесцеремонно вступил здоровенный детина, по виду фракиец, и, не поздоровавшись с учителем, даже не посмотрев на него, подошел ко мне, отвесил поклон и торжественно объявил на довольно-таки чистой латыни:

– Хозяин ожидает молодого господина за час до полудня. Просит не опаздывать.

Я испуганно посмотрел на учителя Манция и нарочито громко возразил:

– Я не могу. У меня занятия.

Посыльный умильно улыбнулся, как улыбаются малому ребенку, болтающему разные глупости, и, вновь окаменев лицом, провозгласил:

– Завтра. За час до полудня. Нельзя опаздывать.

Я растерялся. И за меня ответил учитель Манций:

– Обязательно придет! Я прослежу! Передай досточтимому Эдию Вардию мой привет и мои наилучшие пожелания.

Не стану описывать те укоризненные замечания, которые я выслушал от Манция по окончании уроков: дескать, когда такой человек приглашает, когда мне, и в моем лице школе, оказывается подобная честь… ну, и так далее…

А вечером было третье явление. Ко мне домой от Вардия пришла молодая рабыня, по виду гельветка. Она вызвала меня в прихожую. Из прихожей вывела на улицу. Попросила отойти подальше от двери. И сказала:

– Завтра за час до полудня… Но лучше приди немного пораньше… Скажи, что тебя ждут в купидестре… Завтра. Ты помнишь? Ты не забудешь?

Вроде бы, простые слова и ординарное сообщение. Но между предложениями она делала длинные паузы. И, произнеся первую фразу, стала гладить меня по голове. После второго предложения надвинулась на меня и своим телом прижала меня к стене. После третьего – стала губами искать мой рот. А бормоча «Завтра. Ты помнишь? Ты не забудешь»… Нет, не стану описывать ее телодвижения! Я отстранил ее. И она тут же исчезла в сумраке вечера.

II. Но лекцию Вардия – четвертую по счету? – мне предстоит вспомнить и описать. А потому заранее приношу извинения и предупреждаю: хотя я постараюсь смягчить выражения, а некоторые чересчур скабрезные подробности вовсе опущу, но так или иначе мне придется передать тебе, Луций, рассказ о Кузнечике и Приапе, и как бы я ни смягчал, как бы ни подвергал цензуре, я не могу же вообще никаких, так сказать, «терминов» не использовать и все проделки Пелигна выбросить за борт повествования!..

Да и сама обстановка, в которой всё происходило! Сам посуди, целомудренный мой Сенека:

Вардий принял меня в помещении, которое он и его слуги именовали «купидестрой». Это был портик в саду, отдаленно напоминающий палестру. Там были ложа различной формы и различные приспособления, о которых я пока могу позволить себе не вспоминать. Я насчитал три статуи Приапа с различными размерами и положениями – да простят меня Веста, Минерва и Диана! – «скакуна», или «стержня жизни», или «челнока восторга» – Вардий вслед за Пелигном использовал множество обозначений для того, что в приличном обществе вообще принято не обозначать.

Напольные мозаики и настенные фрески изображали эротические сценки, в которых одетые и обнаженные мужчины и женщины «купидонились» и «приапились» друг с другом; этих выражений мне никак не удастся избежать, ибо они были главными терминами в рассказе Эдия Вардия. А потому сразу же объясняю различие: купидонить означает ухаживать и соблазнять, приапить – то самое, что обычно следует за удачным ухаживанием и соблазнением.

И вот еще, Луций! Поначалу всё было пристойно. Вардий усадил меня на ложе, сам сел на соседнее и принялся рассказывать. Но скоро появилась та самая молодая рабыня, которая накануне прижимала меня к стене. Одеяние на ней было совершенно прозрачное. Вардий возлег на кушетке, и она принялась массировать ему лицо. А он продолжал разглагольствовать, лишь изредка прерываясь и отплевываясь, когда благовонные мази попадали ему в рот. Затем она сняла с него тунику, перевернула на живот и стал массировать спину и ноги. Потом перевернула на спину и принялась за грудь, за живот…

Дальше я уже старался не смотреть…

Потом рабыня ушла. Но некоторое время я все еще избегал смотреть в сторону Вардия…

Словом, заранее прошу извинить, если мой рассказ тебя покоробит. Потому что он должен покоробить любого добродетельного человека!


Гней Эдий Вардий принялся рассказывать буднично и просто, без обычных для него придыханий и восклицаний. И начал так:

III. – В школе Амбракия Фуска и Порция Латрона мы с Пелигном проучились два года. Потом Мотылек упорхнул. Помпей Макр – помнишь? – внук известного историка Феофана из Митилены, я уже рассказывал о нем – Макр предложил ему продолжить образование в Греции, отец Мотылька поддержал идею, изыскал необходимые средства, вот и отправились вместе, Помпей и Пелигн. Меня тоже звали с собой. Но я не поехал. Во-первых, греческим языком я тогда плохо владел. Во-вторых, отец мой – мир его праху! – всегда был жаден до денег. В-третьих, в нашем роду никто никогда не учился ни в Ахайе, ни на греческих островах… Что сел на краешек? Устраивайся поудобнее. Рассказ будет длинным… Короче, улетел Мотылек с Макром. А меня, своего самого близкого и преданного друга, бросил на произвол судьбы. Надолго…

Два года они путешествовали. Месяц жили в Коринфе. Потом едва ли не год обучались в Афинах. Потом, как тогда было принято, отправились в Троаду: посетили гробницу Протесилая, поклонились кургану Ахилла, облазили развалины Трои, в Скамандре совершили омовение, на Иду поднялись, читали друг другу Гомера, вспомнили про Энея, про Париса, про Елену Прекрасную… На материке побывали в Смирне, в Колофоне и в Милете. Потом перебрались на острова. С месяц жили на Лесбосе, у деда Помпея по материнской линии. Потом посетили Самос и Родос. А возвращаясь в Италию, высадились на Сицилии и долго по ней путешествовали… Из каждого города Мотылек слал мне письма. Он знал, что я по нему тоскую, и сам без меня скучал… С Макром он лишь развлекался. Поведать ему о болезненном и сокровенном он не мог. Ведь только я, «милый и чуткий Тутик», как он меня тогда называл, мог почувствовать и понять, что творится в его душе.

Вардий умильно улыбнулся и продолжал:

IV. – Когда Макр и Пелигн гуляли по развалинам Трои, у нас, в Риме, великий Август выдал свою дочь Юлию за своего племянника Марцелла. Марцеллу было семнадцать, Юлии – тринадцать лет. И вот в Риме, на Палатине, в бывшем доме Гортензия, который Август превратил в свой дворец, пылают факелы, юноши и девушки под аккомпанемент флейты поют эпиталамы, молодоженов ведут в брачные покои. А в далекой Троаде, в захудалой гостинице Пелигну снится сон. Тоже горят факелы. Но нет ни людей, ни звуков. Факелы жарче и жарче пылают. Будто от них зарождается ветер. Ветер его подымает. Выносит из дома. Мчит на восток: над горами, над морем, навстречу восходу. Жаром наполнилась грудь, колючки вонзились в пах и в живот. И мнится Пелигну, что он будто цикада или кузнечик… Прости, увлекся. Он мне этот сон в прозе описал, а не в стихах… Письмо пришло из Троады. На нем стояла дата, по которой я потом вычислил, что сон приснился Мотыльку в ту самую ночь, когда Юлия с Марцеллом возлежали на свадебном ложе.

V. Дней десять спустя прибыло письмо из Милета. В нем Пелигн сообщал мне, что, когда они осматривали порт, Макр чуть ли не силой затащил его в блудилище. Выбрав самую разбитную и самую игривую из порн – так греки называют своих шлюх, – Помпей поручил ей своего друга, вошел с ними в комнатку, заставил Пелигна раздеться и лишь затем удалился искать подругу для себя. Порна, с которой оставили Мотылька, в совершенстве владела ремеслом. Но от робости и непривычности ощущений Пелигн почти не запомнил своего первого в жизни соития с женщиной. «Это было как вихрь, – писал он мне. – Меня подхватило, перевернуло, уронило во что-то мокрое и душное. А дальше я ничего не помню. Не помню, как оделся, как оказался в общей зале, как вместе с Макром вышел на причал. Сначала – вихрь схватил и упрятал, а потом – волна выплюнула и выбросила». Так мне по-гречески писал Пелигн, будто стеснялся писать на латыни.

В письме, которое доставили с Родоса, Пелигн извещал меня, что вновь побывал у порн. На этот раз, отказавшись от услуг Макра, он сам выбрал себе подружку – молоденькую и хрупкую телом. Предавшись с ней любовным утехам, он хорошо запомнил свои ощущения, начало и конец их. А после сполз с ложа, сел на пол и разрыдался. Он мне писал: «Слезы сами брызнули у меня из глаз, и я не мог остановить их. Мне было горько и жалко. Жалко ее, которая, нежная и беззащитная, вынуждена торговать своим телом, отдавая его… – я даже представить боялся, каким грязным и грубым скотам ей приходится уступать себя… Еще больше мне было жалко себя! И я сейчас не могу объяснить почему… Мне было горько за весь мир и стыдно перед всеми людьми, живыми и мертвыми». Так с Родоса писал мне Пелигн.

Иное письмо я однажды получил с Сицилии. Пелигн в нем писал: «Мы с Макром часто заходим к меретрикам. Гней их усердно приапит (впервые я услышал, вернее, прочел это слово). А я люблю, выбрав глупышку, увести ее в закуток и расспрашивать о детстве, о том, как попала в блудилище, стыжу ее, что торгует самым прекрасным из чувств человеческих, предлагаю подумать, как вызволить ее из порока, выкупить из грязной неволи, деньги даю и друзей предлагаю в сообщники. Некоторые слушают и благодарят. Но некоторые начинают плакать, жалуются хозяйке или хозяину. А те на меня набрасываются: дескать, искушаю я их овечек и сбиваю с пути истинного!.. Ты за меня не волнуйся: иногда и мой скакун заглядывает в стойло Венеры. Но чаще люблю шутить и болтать». Так мне писал Пелигн, не помню: из Мессены или из Сиракуз.

Вардий сладенько ухмыльнулся и сказал:

– Как видишь, Мотылек уже перестал быть Мотыльком, но еще не успел стать Кузнечиком. Приап его еще не объял. Но Фавоний уже подхватил, вырвал из лунного света, разогнал призраков, увлек и понес на восток, в царство Венеры Родительницы, на встречу с веселым Приапом.

VI. – В Рим они с Макром прибыли за несколько дней до того, как великий Август отказался от должности консула, которую занимал уже одиннадцать раз, и сенат предоставил ему высший империй и пожизненную должность трибуна… Вы вообще-то изучаете близкую к нам историю?.. Что?.. Да, в год смерти Марцелла. Умница! Вижу, что изучаете… Но когда Пелигн вернулся в Рим, бедный Марцелл еще был живым, – сообщил мне Вардий и продолжал:

– Пелигну едва исполнилось двадцать лет. Апий, отец его, настаивал на государственной карьере. Он говорил: я кучу денег истратил на твое образование, ты его теперь получил, тебе покровительствует Валерий Мессала, один из первых людей в Риме… Да, я забыл сказать, что брат Пелигна, Сервий, умер в предшествующем году, когда Мотылек с Макром путешествовали по провинции Азия. Так что Пелигн у своего отца, потомственного провинциального всадника, остался теперь единственной надеждой.

От армейской карьеры Пелигн наотрез отказался.

Я, мол, не то, что отцы, не хочу в свои лучшие годы

В войске служить, не ищу пыльных наград боевых.

– «Пыльным ремеслом» всегда казалась ему воинская служба, и он ее часто так называл в своих стихах.

Пелигна сначала устроили триумвиром по уголовным делам.

Должности стал занимать, открытые для молодежи,

Стал одним из троих тюрьмы блюдущих мужей.

– Ничего остроумнее не могли придумать, как его, недавнего трепетного Мотылька, отправить работать тюремщиком!.. Естественно, на службе он редко появлялся и, по его признанию, старался не приближаться к северному подножию Капитолия, где находится Мамертинская тюрьма.

Полгода не прошло, как его решили выгнать с поста уголовного триумвира. Но тут по просьбе отца в дело вмешался влиятельный Валерий Мессала, и вместо позорного отстранения оформили перевод на судейскую должность, сделав Пелигна одним из судей-центумвиров, занимавшихся разбором имущественных, завещательных и изредка уголовных дел.

Я не обидел ничем порученных мне подсудимых

Там, где вершат дела десятью десять мужей.

Я безупречно решал в суде гражданские тяжбы,

Из проигравших никто не усомнился во мне.

– Естественно, никого не обидел, потому что совершенно затерялся среди сотни судей, многие из которых были на десять, на пятнадцать лет старше его, двадцатиоднолетнего. Разумеется, «безупречно решал», ибо, когда человек ничего не решает, его и упрекнуть не в чем. Действительно, «из проигравших никто не усомнился». Но скоро судейское руководство стало сомневаться в том, что судьей-центумвиром может быть человек столь, мягко говоря, легкомысленного и, грубо говоря, развратного поведения.


Вардий ненадолго замолчал. Потому что в этот момент в купидестре появилась рабыня-гельветка с флаконами для притираний. Глядя на ее прозрачное одеяние, Гней Эдий продолжал:

VII. – Едва появившись в Риме, Пелигн тут же примкнул к одной из молодежных аморий. Ее называли аморией Эмилия Павла или аморией Юния Галлиона, потому что первый был самым состоятельным ее членом, а второй – самым активным. Завсегдатаев было пятеро: Галлион, Помпей Макр, Павел, я и Пелигн – всё старые приятели и одноклассники по школе Фуска и Латрона.

Как водится, вместе пировали, ухаживали за женщинами, в застольях обсуждали и смаковали свои любовные похождения и все, так или иначе, пописывали стишки.

Купидонили все по-разному. Юний Галлион, наш сверстник, брал настойчивостью и неотвратимостью. Одна из его купидонок мне однажды призналась: «Мой Юний – из тех мужчин, которому, хочешь – не хочешь, придется отдаться. Потому что рано или поздно всё равно уговорит, уломает, доконает. Так стоит ли трепыхаться?!» Воистину, для жертв своих Галлион был неизбежен. Как бы они от него ни скрывались, он их выслеживал, куда бы ни шли, возникал перед ними, как приговор, как рок, как греческая Ананка – богиня Необходимости. Затратив на своих женщин столько усилий – он ночи проводил под дверями, в холод и в дождь, иногда простуженный и больной, но бдительно бодрствующий и неотвратимо ожидающий! – столько усилий приложивший, он их потом хранил и сортировал, как ювелир, каждой своей драгоценности отводя словно футлярчик или мешочек и никогда не вынимая их одновременно, то есть, бережно не убрав и надежно не спрятав первую, никогда не прикасался ко второй или к третьей. И жили они у него всегда в различных районах города, о существовании соперниц обычно не догадываясь… Умел, однако, как он говорил, «развести стражу».

Макр Помпей женщин «вычислял». Он считал, что у каждой женщины есть свое «первоначальное число» и, если это число обнаружить, женщину можно «поместить в любую плоскость и сделать из нее любую фигуру» – его выражения. Как он производил вычисления, не берусь сказать. Но купидонок приобретал быстро и точно. А дальше начинал «строить графики», «сопоставлять числа», «доказывать теоремы». Строить графики означало исследование и опробование эротических особенностей и, так сказать, «планиметрических» предпочтений женщины в любовных утехах. Сопоставлять числа значило предаваться любви одновременно с двумя или с тремя партнершами. Доказывать теоремы – ну, это когда между купидонками или между ними и Помпеем возникали ревность, упреки, скандалы и драки и Макру приходилось «прибегать к аксиомам», то есть, воздействуя на «первоначальное число» каждой женщины, возвращать ее в состояние покоя и равновесия, дабы, по словам Помпея, «не развалилась вся моя геометрия»… Макр был почти на два года старше нас с Пелигном и, как можно заметить, увлекался тогда математикой.

Эмилий Павел женщин не преследовал и не вычислял – он их подкупал богатыми подношениями и роскошными подарками… Базилику Эмилия видел?.. Ты в Риме никогда не бывал?.. Так вот, эту базилику за свой счет построил консул Луций Эмилий Павел, отец нашего Павла, тоже Луция… Богатое семейство. В те годы – особенно богатое!.. Стало быть, покупал своих купидонок. Всегда одну. И очень ненадолго, потому что быстро терял интерес. И, расставаясь со своими козочками – так он их называл, – еще щедрее их одаривал, чем когда привлекал. Об этом было известно. И они расставались с ним еще радостнее, чем сходились.


Вардий стал говорить отрывисто, потому что рабыня принялась накладывать ему на лицо маску из водорослевой массы.

VIII. – В нашей амории были и другие члены. Непостоянные. Руфин, например. Бедный и незнатный. С нами не учился. Но он служил вместе с Пелигном. Иногда приходил, пил, ел и слушал.

Повадился к нам и Флакк, младший брат Грецина. Ему было лет восемнадцать. Мы сделали его виночерпием…

Иногда заглядывал Юл Антоний. Помнишь? Сын злокозненного триумвира, любовника Клеопатры.

Юл был всего на два года старше Пелигна, но выглядел намного взрослее. Величавый красавец, чем-то похожий на Альбия Тибулла. К тому же умный. Образованный. Красноречивый. Но красноречие его было язвительным и циничным. Ум – злым и как будто обиженным.

О своих похождениях Юл никогда не рассказывал. Но о его победах шептались на улицах и шушукались в портиках.

Женщин он выбирал для обычных людей труднодоступных. Как правило, знатных девиц и часто замужних матрон. Брал, что называется, влет: суровым и властным взглядом, коротким призывным жестом, повелительным жестким словом. И напыщенные становились кроткими, своенравные – покорными, гордые – униженными. Ибо, покорив их в угоду своей гордыне, поправ их, дабы самого себя утвердить, он их всегда презрительно и зло унижал. Как мстительный полководец унижает пленных врагов. Как жестокосердный хозяин притесняет попавшего в немилость раба. А после, насытив мрачную страсть… Хватит накладывать маску! Ты мешаешь мне говорить!.. Наигравшись с ними, он их безжалостно прогонял от себя, будто выбрасывал в сточную канаву. Некоторые из выброшенных ненавидели его до конца своих дней. Но многие продолжали тайно любить и трепетно ждали, когда вновь остановится взглядом, поманит рукой, велит прибежать и отдаться.

Отцы и мужья, понятное дело, помалкивали. Связываться с человеком, который живет в доме великого Августа?.. Один, правда, пытался затеять процесс. Но его быстро образумили и утихомирили…

Тут Вардий оттолкнул рабыню, потому что она не подчинилась его приказанию и продолжала накладывать маску. А потом выплюнул изо рта водоросли и сказал:

– Когда у Пелигна началось приапейство, Юл некоторое время соревновался с ним в числе завоеванных женщин. Но скоро оставил это занятие. Силы были слишком неравны.

Вардий снова сплюнул. Потом сел на ложе и, глядя на меня зеленой личиной, восторженно продолжал:

IX. – Мы все – даже Юл Антоний – оставались обыкновенными людьми и были обычными любовниками. В Пелигна же вселился Приап – этот бог или демон! Снова во сне! Опять сон!

Явилась ему женщина ослепительной красоты – буквально ослепительной, потому что на груди у нее сияло золотое ожерелье, пропитанное солнечными лучами. Женщина эта предстала перед Пелигном под миртом в окружении стаи голубей и воскликнула то ли в печали, то ли с радостью: «Фавоний умчал Фанета на восток! Я теперь свободна! И ты свободен, мой милый козленок!» И принялась царственной рукой гладить козлика, неожиданно появившегося рядом с ней, прижавшегося к ее бедру и пытавшегося пролезть между ее ног. Голуби испуганно вспорхнули. Пелигн проснулся…

Кстати говоря, на следующий день умер Марцелл, и Юлия, дочь Августа, овдовела. То есть, сон приснился Пелигну ночью. А к вечеру следующего дня в Риме было объявлено с ростр о кончине Марцелла… Запомнил? Это нам потом пригодится.

Вардий провел пальцем по верхней губе, палец поднес к губам и принялся изучать приставшую зеленую мазь.

– Во сне его, как ты слышал, назвали козленком, – радостно продолжал Гней Эдий. – Но я буду называть его Кузнечиком. Во-первых, слово locustaему больше подходит, чем haedus, и намного больше, чем caperи hircus. Во-вторых, в нашей амории именно «Кузнечик» к нему приклеился в качестве главного прозвища. В-третьих, охваченный Приапом, он воистину уподобился локусте, цикаде или кузнечику, который, представь себе, трещит без умолку, легкий, внезапный, стремительный, неразборчивый, неуловимый… Он мелькал среди нас, неожиданно появляясь, оглушая нас своими рассказами, и так же неожиданно исчезая. Расставшись наконец со своими призраками, прозрев и с небес опустившись на землю, он в женщине увидел плоть и жадно накинулся, прыгая из засады.

Влюбился Кузнечик и сошел с ума, говорили про него. Но сам он, объятый Приапом, слово «любовь» никогда не произносил. Он говорил: «Когда ты хочешь съесть яблоко или сорвать грушу, разве ты любишь их? Ты просто протягиваешь руку, рвешь и съедаешь». Он говорил: «Женщина – это еда, которую алчешь, когда ты голоден, и от которой мутит, когда ты пресытился».

Он говорил о страсти, а не о любви! О вихре страсти:

Вихрь куда-то опять бедную душу стремит!

Так и кидает меня, словно корабль на волнах!..

Огонь страсти, вожделеющей страсти Приапа, он потом опишет в «Странствиях Венеры». Помнишь? Я уже в прозе рассказывал тебе (см. Приложение 1, XIII):

«Огонь его – знойный, удушливый, сладострастный – почти не задерживается в сердце и тотчас опускается в нижнюю часть живота, проникая…» Душа, сердце – это для поэтов и для тех, кого не мучит Приап. Помнишь? «Сети его – лианы и дикие виноградные лозы, в которых, запутавшись, не освободишься, пока не обессилишь». «Стрелы его – колючки и занозы, которые зудят и подталкивают, свербят и подгоняют, мучат и устремляют»… Однажды он поймал какого-то большого кузнечика или цикаду, неожиданно прижал его к моему животу, и это зеленое страшилище так больно укусило меня, что я вскрикнул от боли. А он жарко и оглушающе закричал мне на ухо: «Вот так и они меня жалят, когда я гляжу на них! И жалю в ответ своим жалом! Вкручиваю в них Веретено Страсти! Протыкаю их Стержнем Жизни! И так мы жалим друг друга, дико и радостно, по-фракийски, иногда до бесчувствия!»… Давай, Юкунда, снимай маску. Она мне стягивает лицо. (Это – рабыне. Молодую гельветку, как выяснилось, звали Юкундой)… Однажды в жаркий июльский полдень я встретил его на Священной дороге и с трудом успел ухватить за полу плаща, так он летел и стремился. «А! Тутик! – воскликнул безумный Кузнечик. – Умоляю, не задерживай меня! Я должен немедленно найти себе женщину. Иначе я замерзну и превращусь в камень»… В другой раз он мне признался: «Когда иногда случается и я ночью лежу в одиночестве, мне кажется, что я уже умер и скоро придут друзья, чтобы отнести меня на погребальный костер»… Позже он напишет:

Я пожелал бы врагу одиноко лежать на постели,

Где не мешает ничто, где ты свободно простерт.

Нет, пусть ярость любви прерывает мой сон неподвижный!

Лишь бы не быть одному грузом кровати своей

– «Ярость любви» в его лексиконе появится позже. А тогда он называл свои безумства «приапейством»… Представь себе, Кузнечик часто ходил на Эсквилин в сады Мецената и там поклонялся статуе Приапа: совершал перед ней медовые возлияния, увенчивал голову статуи миртовым венком, деревянный уд обматывал плющом, просом кормил прожорливых воробьев и похотливых голубей… Приапейство свое считал «делом», а всё остальное – «досугом»…

Вардий вновь возлег на кушетке, и Юкунда-рабыня принялась осторожно снимать с лица его жидкие водоросли. При этом Гней Эдий умудрялся шевелить губами и, хоть и с паузами, прочел мне целую стихотворную строфу:

«С неба она к тебе не слетит дуновением ветра –

Чтобы красивую взять, нужно искать и искать.

Знает хороший ловец, где сети раскинуть на ланей,

Знает, в какой из ложбин шумный скрывается вепрь;

Знает кусты птицелов, и знает привычный удильщик

Омуты, где под водой стаями рыбы скользят…

Когда рабыня освободила ему лицо, Вардий снял с себя тунику и, оставшись в одной набедренной повязке, лег на живот, а Юкунда принялась натирать ему спину маслом – судя по запаху, не оливковым, а нардовым. И продолжал рассказывать, несколько пришепетывая, так как его губам мешала двигаться бархатная подушечка:

X. – Удильщиком и птицеловом был заправским. В городе главными его омутами были Священная дорога, так называемая «Помпеева тень» – портик при театре Помпея – и Апиев фонтан возле храма Венеры Прародительницы на форуме Юлия. В этих местах всегда крутятся, вертятся и плещут одеждами разного рода купидонки.

Особенно широко раскидывал сети по праздникам, в частности, на Флоралиях, в пятый день перед майскими нонами.

Все за столами себе венками виски оплетают,

Всюду на светлых столах видны покровы из роз.

А почему на играх у Флоры толпятся блудницы,

Нет никакого труда это тебе объяснить:

Вовсе она не ханжа, надутых речей избегает,

Хочет она, чтоб ее праздник открыт был для всех,

И призывает жить всласть в цветущие годы,

А о шипах позабыть при опадении роз.

С позволения сказать, ложбины, а точнее – лежбища, отыскивал на пирах и попойках. С Юнием Галлионом и с Помпеем Макром, когда им надоедало осаждать и вычислять своих купидонок, переодевшись в дрянные одежды, отправлялись в харчевни и кабаки, в общественные бани, в Мраморную гавань к матросам на корабли. Случалось, примыкал к Эмилию Павлу и Юлу Антонию, которые приводили его в пышные застолья к распутникам-сенаторам, щеголям-всадникам и толстосумам-вольноотпущенникам.

Званый обед – тоже славная вещь для любовных походов,

И не единым вином он привлекает мужчин.

Брызги вина увлажняют пернатые крылья Амура –

И остается летун, отяжелев, на пиру…

Из птичьих кустов самым богатым добычей считал цирк. Тут можно было, как он это потом опишет в своей «Науке», не разговаривать знаками пальцев и не ловить тайные взгляды в ответ, а сесть рядом, подушку под локоток подложить, к ногам поставить вогнутый валик, веером обмахивать, речью зацепиться, боком прижаться, на соседа из заднего ряда накинуться, чтобы –

В спину ее не толкал грубым коленом своим!..

Цирк – на первом месте. А на втором – амфитеатр:

Здесь над кровавым песком воюет и отрок Венеры –

Метко он ранит сердца тем, кто на раны глядит.

На третьем месте – театр:

Здесь по себе ты отыщешь любовь и отыщешь забаву –

Чтобы развлечься на раз или увлечься всерьез.

Модные птички на модные зрелища рвутся:

Толпы красавиц текут, в лицах теряется глаз.

Все хотят посмотреть и хотят, чтоб на них

посмотрели, –

Вот где находит конец женский и девичий стыд.

– Не трогай левое плечо! Оно у меня сегодня болит! – вдруг капризно вскричал Эдий Вардий и с раздражением вытолкнул из-под лица бархатную подушечку.

XI. – Чем брал, спрашиваешь?! – продолжал Гней Эдий, поначалу сердито, но быстро вдохновляясь и теряя сердитость. – Нет, за внешностью своей в ту пору не следил, на щеголя не был похож; ростом не вышел, красотой не блистал, зачем-то на мизинце отрастил длинный ноготь… Прежде всего, брал напором. Он сам говорил, что перед его стремительностью и внезапностью мало кто мог устоять. И еще говорил, что ему помогает «бесстыдное бешенство желаний» – любимое его выражение.

К бешенству желаний, которым с некоторых пор преисполнился этот худенький двадцатилетний юноша, которым кипел и брызгал, словно окутывая паром, он присовокупил оглушительное красноречие и головокружительную лесть. Наметив себе жертву, нацелившись и прыгнув, Кузнечик буквально оглушал ее своим жарким стрекотом, очаровывал призывным пением. Глаза его загорались вдохновенным огнем, холеные кисти рук птицами взлетали ввысь, голос наполнялся чарующим очарованием.

Льстил, вроде бы, грубо, но точно в цель, так что жертва грубости не чувствовала, а испытывала головокружение от меткости попадания:

Если в тирийском она – похвали тирийское платье,

В косском ли выйдет к тебе – косское тоже к лицу;

Если пробор в волосах – не надобно лучшей прически;

Если она завита – честь и хвала завиткам…

Чувствовал, что именно надо хвалить. И хвалил неустанно:

Не уставай восхвалять лицо ее, волосы, руки,

Пальцев тонких изгиб, ножки-малютки следок.

Слышать хвалу своей красоте и стыдливая рада:

Каждая собственный вид ценит превыше всего…

Особенно умел расхваливать то, что никто, кроме него, не хвалил и сама женщина считала своим изъяном:

Скрасить изъян помогут слова. Каштановой станет

Та, что чернее была, чем иллирийская смоль;

Если косит, то Венерой зови; светлоглаза – Минервой;

А исхудала вконец – значит, легка и стройна;

Хрупкой назвать не ленись коротышку, а полной –

толстушку…

Говорю: головокружительный в лести своей!

Вардий замолчал, потому что рабыня сняла с него набедренную повязку и стала массировать голые ягодицы.

XII. Спросишь: а что егосамогопривлекало? – продолжал Гней Эдий. – Отвечу: в разное время разные части женского тела. Сперва – ноги, настолько, что, купидоня свои жертвы, он даже не заглядывал им в лицо. «Вся тайна – в женской ножке, чем выше, тем больше скрытой от взоров», – говорил Кузнечик и всё свое бурлящее красноречие, всю свою кипучую лесть на ноги направлял, будто к ним одним обращался и именно их соблазнял.

Затем охладел к ногам и прикипел к грудям. «Грудь – главное достоинство женского тела! Олимп и Ида восторга! А между ними – океан сладострастия! Пойми, Тутик!» – кричал мне безумный Кузнечик.

Потом увлекся руками, кистью и пальцами. «Руки всё создали на свете: одежды, светильники, ложа, хлеб и вино. Рука ласкает и нежит, и это – лучшее из всех ее деяний».

Потом стал восхищаться женскими волосами, локонами, проборами, завитушками.

Но эдакая избирательность длилась недолго. И скоро Кузнечик стал купидонить под новым девизом: «я пылаю от всякой причины!» Он объяснял: «Тот, кто пристрастился к чтению, будет из любопытства хотя бы заглядывать во все встретившиеся ему книги. Тот, кого влекут женщины…» Далее Кузнечик обычно умолкал. Но когда стал писать элегии, мысль свою, как мне кажется, великолепно продолжил:

Определенного нет, что любовь бы мою возбуждало,

Поводов сотни – и вот я постоянно влюблен!

Стоит глаза опустить какой-нибудь женщине скромно, –

Я уже весь запылал, видя стыдливость ее.

Если другая смела, так, значит, она не простушка, –

Будет, наверно, резва в мягкой постели она.

Эта походкой пленит, а эта пряма, неподвижна, –

Гибкою станет она, ласку мужскую познав.

Ты меня ростом пленишь: героиням древним подобна, –

Длинная, можешь собой целое ложе занять

– Ну, и так далее. В элегии у него длинный перечень.

Рабыня закончила массаж ягодиц, и руки ее перешли на ноги Гнея Эдия. И Вардий, как мне показалось, с облегчением стал восклицать:

– Но главное – легкость! Главное – побыстрее пустить в дело свой стержень жизни! А где он найдет для него пристанище, кем на самом деле явится нимфа, – это Кузнечика не очень-то занимало! Долгие осады – это для Галлиона. Тщательные вычисления – пожалуйста, но для Макра. Кузнечик брал только тех, кто, утром ему встретившись, в полдень улыбнувшись, тем же вечером падали в объятия и увлекали в грот Венеры… Да, если цинично говорить, брал тех, кто ему подворачивался.

XIII. Но надо признаться, ему очень многие подворачивались! Вернее, он их подворачивал под себя! О заработчицах не говорю – их было бесчисленно. А прочих я тогда сосчитал и теперь могу перечислить. Субуррских вольноотпущенниц было одиннадцать. Семь актрисок, три певички и шесть танцовщиц. Пять провинциалок, которые недавно приехали в Рим и устроились торговками или разносчицами.

Были и благородные общим числом восемнадцать. Три римские молодые девушки, не имевшие опекунов и потому беспрепятственно распоряжавшиеся собой и своим имуществом. Пять разведенных женщин, две из которых официально объявили себя гетерами. Шесть вдовых матрон. И четыре замужние, склонные к любовным интрижкам, причем одна из них – жена сенатора.

Двадцать четыре рабыни-служанки; от них оттолкнувшись, Кузнечик запрыгивал на хозяек.

Некоторые были намного старше Кузнечика. Но это его не смущало.

К одной тридцатипятилетней матроне он каждую ночь лазил с крыши по веревке.

Как-то одной, то другой рукою хватая веревку,

Я опускался по ней прямо в объятья твои

– Это не его стихи. Проперций их написал, а Кузнечик прочел их и стал лазить.

Но скоро ему надоело карабкаться. Он закупидонил другую, сорокалетнюю, чужую женушку – ту самую, у которой муж был сенатором – и на несколько дней поселился у нее на чердаке. Она приносила ему туда пищу и выносила его ночной горшок. Там же, на чердаке, они приапились…

Однажды, проезжая по улице верхом на лошади, он через раскрытую дверь увидел в глубине атриума хорошенькую молодую головку, повернул коня, въехал сначала в прихожую, затем в атриум. Девица упала в обморок. Но Кузнечик, выпрыгнув из седла, быстро привел ее в чувство, вместе с ней искупавшись в имплувии и тут же, по его словам, овладев ею… Девица была одной из трех, у которых родители умерли, а опекунов не успели назначить…

Силою женщину взяв, сам увидишь, что женщина рада

И что бесчестье она воспринимает как дар.

Если ж она, хоть могла претерпеть, а нетронутой

вышла,

То под веселым лицом тайную чувствует грусть.

– Так он познакомился с одной тридцатилетней вдовушкой. Они оказались соседями в придорожной гостинице. Днем Кузнечик закупидонил и отприапил ее служанку, а вечером скакнул в соседнюю комнату и прыгнул на госпожу. Он мне потом рассказывал:

«Всю ночь мы боролись, словно атлеты. В кромешной тьме и в полном молчании. Наши руки были вытянуты, перекручены, судорожно сжаты, по коже струился пот. Иногда мы наталкивались на перегородку, на ложе или на стул; тогда, не разжимая объятий, мы замирали на некоторое время, в страхе, как бы наш шум не разбудил кого-нибудь в доме. А затем возобновляли ожесточенную борьбу… Я овладел ею перед рассветом, на жестком полу… И, веришь ли, Тутик, на прощание она мне призналась: «Если бы ты, проказник, не добился своего, я бы пошла к местному претору и засадила тебя в тюрьму. За то насилие, которое ты собирался совершить надо мной. Но не совершил, подлец…»

Тут Вардий захихикал и задергался. Рабыня Юкунда стала массировать ему пятки, а он, по-видимому, боялся щекотки.

– И повторяю: порны, меретрики, заработчицы, уличные и трактирные девки – их было столько, сколько песков в Африке!.. Ха-ха… А когда его упрекали, некоторые удивленно, другие – насмешливо, иные – брезгливо, не только старшие и почтенные, но сверстники и друзья по амории – Макр, или Галлион, или Павел Эмилий: дескать, с голодухи – понятно, и все насыщаются, но обласканный вольноотпущенницами и юными римлянками, откормленный вдовушками и пресыщенный замужними матронами – зачем? с какой стати? с какого рожна?.. Хи-хи… Когда его так пытались усовестить, Кузнечик, как правило, отвечал чужими стихами. И из Горация вот эти любил декламировать:

Право, у женщины той, что блестит в жемчугах

и смарагдах

(Как ни любуйся, Керинф!), не бывают ведь бедра нежней,

Ноги стройней; у блудниц они часто бывают красивей.

Кроме того, свой товар без прикрас они носят; открыто,

Что на продажу идет, выставляют…

Хе-хе… А из Проперция часто цитировал:

Нет, только та, что гулять может вольно, отбросив

накидку,

И никаких сторожей нет при ней, – та мне мила;

Что не боится башмак замарать на Священной Дороге

И не заставит совсем ждать, коли к ней подойдешь.

Не завопит: «Боюсь! Вставай же скорей, умоляю:

Горе, сегодня ко мне муж из деревни придет!»

– Всё! Хватит! – вскричал Вардий и выпрыгнул с ложа. Срамные части своего обнаженного тела он и не подумал прикрыть.

Но велел рабыне переложить подушку и лег на спину так, чтобы оказаться ко мне лицом. Юкунда принялась массировать ему грудь. А Гней Эдий продолжал, уже не вздрагивая и не хихикая:

XIV. – Кузнечик лишь с первого взгляда казался хрупким и маленьким. На самом же деле роста был чуть ниже среднего. И тело у него было мускулистое, гибкое, хорошо развитое гимнастическими упражнениями. Он славился как неутомимый ходок пешком, был страстный охотник до плаванья в озерах и в море, уроки фехтования брал у Веяния – тогдашнего самого известного гладиатора.

Члены изящны мои, однако нимало не слабы;

Пусть мой вес невелик, жилисто тело мое.

Часто в забавах любви всю ночь проводил, а наутро

Снова к труду был готов, телом все так же могуч...

Он тогда очень гордился своим телом. И было чем гордиться, клянусь поясом Венеры!

Потом у него этот дар постепенно отобрали. Но тогда, в двадцать и в двадцать один год, в эпоху приапейства, на станции Венеры Паренс, Приап или сама Великая Матерь наделили его поистине сатировой силой. Сила эта, с одной стороны, доставляла ему и его купидонкам неиссякаемое наслаждение, но вместе с тем, как он мне однажды пожаловался, причиняла ему едва ли не танталовы муки. «В Аиде, – объяснял Кузнечик, – Танталу не дают есть и пить. Я ем и пью. Но с каждым новым глотком жажда моя лишь усиливается. С каждым новым кушаньем меня охватывает всё более лютый и мучительный голод… Как у Проперция: «Тот, кто безумствам любви конца ожидает, безумен: у настоящей любви нет никаких рубежей»».

Сам посуди. Чтобы утихомирить сидящего внутри него Приапа, Кузнечик должен был рано утром встретиться с молодой и выносливой заработчицей, перед обедом – с одной или несколькими театральными плясуньями, вечером – с гетерой или с провинциалкой-вольноотпущенницей. И всё это лишь для того, чтобы ночью не истерзать и не измучить какую-нибудь вдовушку, замужнюю матрону или римлянку-молодку. Он мне однажды признался: «Милый Тутик! У меня на дню должно быть сразу несколько купидонок. Если у меня будет одна, она умрет через несколько дней».

Обычный человек если не с первого раза, то со второго и с третьего уж точно утолит свою страсть и блаженно обессилит. Кузнечик же выдерживал десять, пятнадцать, двадцать заездов – его выражение. «Трижды обогнув мету, – говорил он, – я не испытываю ни малейшей усталости. После десятого заезда мне обычно хочется съесть яблоко или грушу. После пятнадцатого поворота – осушить чашу цельного вина. После двадцатого мне надо немного поспать, чтобы с новыми силами продолжить гонки».

Самый короткий заезд, по его словам, длился около четверти часа. Самый продолжительный – более семи часов.

Ты скажешь, преувеличивал?.. Я тоже однажды позволил себе усомниться. Тогда Кузнечик повлек меня в ближайший лупанарий, выбрал трех заработчиц и у меня на глазах с каждой из них совершил по шесть заездов подряд!

Одна из его замужних купидонок, как тогда говорили, страдала лидийской болезнью, то есть в приапействе была ненасытной. Муж ее, всадник-публикан, так устал от ее аппетита, что заставлял ее носить обвязанное вокруг талии мокрое холодное полотенце, надеясь таким образом хотя бы слегка остудить ее пыл. Она потому и прилепилась к Кузнечику, что тот снимал с нее проклятое полотенце и приапил ее повсюду и беспрерывно: в крытых носилках, когда они ехали к нему или к ней домой; в роще на плаще и под деревом, если по дороге попадалась им роща; в саду, «в беспорядке вокруг свежих роз накидав» – так у Проперция; один раз – на заброшенном кладбище, потому что они шли пешком и его несчастной купидонке так сильно приспичило… Однажды он ворвался ко мне в дом, упал передо мной на колени и взмолился: «Тутик! Пойди, погуляй на часочек! Лесбия моя умрет, если твой кров не придет нам на помощь!» И я еще не успел выйти из дома, как они сплелись, будто плющ вокруг дуба, вцепились друг в дружку, как египетские кошки, и тут же, в прихожей, на холодном полу… Когда часа через два я вернулся, у них в самом разгаре была навмахия в имплувии… Вернувшись еще через час, я застал их под лестницей на ложе рабыни; она была в позе филлейской матери, а он – парфянского стрелка… Увы, мне пришлось нарушить гостеприимство и прервать их заезды. Ибо к вечеру ожидался возврат из деревни моего отца. И, надо сказать, остававшиеся в доме рабы были так сильно смущены и перепуганы, что заперлись в винном погребе и едва не окоченели… Лесбия – так Кузнечик называл эту женщину в честь возлюбленной Катулла – Лесбия, уходя, обхватила меня руками за шею и закричала мне в ухо: «Он демон! Он бог! Я с ним теряю рассудок и превращаюсь в менаду!.. Вакх! Приап! Аполлон! Мне хочется умереть! Я не хочу возвращаться на землю!..» Она бы совсем меня оглушила, если б Кузнечик не пришел мне на помощь и не вытащил свою подружку сначала в прихожую, а затем – на улицу.

Преувеличивал, говоришь? Нет, полагаю, преуменьшал.


Юкунда-рабыня уже массировала Вардию живот, все ниже и ниже спускаясь руками. Я старался теперь не смотреть в их сторону.

А Гней Эдий все больше оживлялся:

– Помнишь, у Катулла:

Ты меня поджидай, приготовься

Девять кряду со мной сомкнуть объятий.

Разрешай же скорей: нету мочи, –

Пообедал я, сыт и, лежа навзничь,

И рубаху и плащ проткну, пожалуй.

Так вот, однажды, когда мы гуляли с Кузнечиком, он, описывая мне очередное свое любовное ристание, вдруг рассмеялся, словно малый ребенок, тряхнул кудрями и, указав пальцем на статую Приапа – мы прогуливались по садам Мецената, – воскликнул: “Я как он! То есть в любой момент. И даже без всякого повода!” – Я не понял его восклицания. Тогда Кузнечик распахнул плащ и велел: “Смотри на тунику”. Я стал смотреть и увидел, как туника медленно приподнимается… – “В любой момент могу вывести из стойла моего скакуна”, – смеясь, объяснил мне мой друг…

– Не надо на меня смотреть! Я этого не умею и никогда не умел! – крикнул мне Вардий, хотя, повторяю, я уже не смотрел в его сторону.

А он продолжал игриво и радостно:

XV. – Мы все ему в подметки не годились! Даже Юл Антоний, к которому, насколько я знаю, Приап всегда был благосклонен.

Заметив, что я испытываю определенные трудности в купидонстве, Кузнечик, чуткий друг и верный товарищ, попробовал некоторых из своих купидонок передавать мне. Но из этого ничего путного для меня не вышло. Первая, испытав два моих заезда и ни разу меня не одобрив, от третьего заезда решительно отказалась и покинула меня обиженная и рассерженная. Вторая, выдержав первый заезд и на первой мете даже разыграв одобрение, на следующем забеге вдруг горько расплакалась у меня в объятиях. Третья – учитывая мои предыдущие неудачи, Кузнечик на этот раз решил сам присутствовать на стадионе – третья, едва началось ристание, соскочила с колесницы, бросилась к Кузнечику – он возлежал за накрытым столом и, беззвучно шевеля губами, читал оды Горация, – уткнулась ему в колени и истошно завопила на весь триклиний: «За что ты меня наказываешь, господин мой?! Чем я перед тобой провинилась?!»… Мы оба тогда рассмеялись и решили, что называется, не путать быка с Юпитером.

Отныне, подыскивая для меня купидонок, Кузнечик к ним ни в коем случае не прикасался. Более того, он мне велел в больших количествах поглощать куриные яйца, гиметтский мед, пеласгийский чеснок и разные горькие снадобья: сатурейские травы, крапивное семя с белым перцем, растертый пиретр в многолетнем вине, «орехи с веток колючей сосны». Всё это у него перечислено в «Науке». Но сам он этих зелий никогда не принимал. По крайней мере в эпоху приапейства, на станции Венеры Паренс.


Я избегал смотреть в сторону Вардия. Но догадывался, что руки проклятой Юкунды уже покинули его живот и теперь массировали… ну, ты меня понимаешь, Луций!.. Я думал, Вардий если не умолкнет, то по крайней мере заговорит сбивчиво и с паузами.

Но голос у него возвысился, речь полилась свободно и гладко, как у искусного оратора на форуме или в сенате:


XVI. – Запомни, юноша, и разъясняй всякому, кто будет расспрашивать и, тем более, обвинять. Клянусь всеблагими богами и свидетельствую перед алтарями их, что, охваченный Приапом, Пелигн воистину воспламенялся божественным огнем и готов был умереть в исступлении своего чувства!

Мне же да будет дано истощиться в волнениях страсти,

Пусть за любовным трудом смерть отпускную мне даст!..

Похотливыми кобельками, сладострастными козлищами были мы, его сверстники. Он же всегда оставался Великим Любовником, жрецом Амура и почти что богом.

Свидетельствую, что в любых, даже самых безудержных своих похождениях был он искренен и чист, как горный родник. Мы, вступив на стезю Амура, лукавили и обманывали, развратничали и, пачкаясь, замутнялись. Он же, Пелигн, сверкал чистотой своего страстного откровения, сиял радостью и солнечной силой. Как никто из нас, он умел наслаждаться своей молодостью, не задумывался о завтрашнем дне, а упивался днем сегодняшним; не лицемерил, не ханжествовал, не стыдился жизни и не брезговал ее дарами. Не лжет играющий ребенок, потому что он играет с богами и боги играют с ним! Не пачкается он, ибо проникнут первозданной чистотой и окутан божественным покровом, защищающим его от грязи жизни! Таков был Пелигн, о котором я свидетельствую: худенький, гибкий, неугомонный, притягательный, обворожительный, мимолетный…

– Ты слушаешь меня? – вдруг насмешливо спросил Вардий. Я кивнул, не глядя в его сторону. И Вардий с той же запальчивостью продолжал:

XVII. – Однажды я присутствовал при разговоре Кузнечика с Юлом Антонием. И Юл сказал:

«Женщины не совсем люди. Это зверьки, которых заводят, чтобы от скуки ими забавляться».

«Да, да, зверьки. Но очень ценной породы», – тут же откликнулся Кузнечик.

«Женщины пусты и ограниченны, потому что зрелость их ума приостанавливается на восемнадцатом году жизни», – далее сказал Юл Антоний.

«Ты прав. Они – дети. А мы свое детство, к сожалению, быстро теряем», – отозвался Кузнечик.

«Женщины коварны и лживы. И это – главный порок женской натуры», – сказал Юл Антоний.

«Совершенно верно! Они игривы и изобретательны. И это их главное достоинство!» – воскликнул Кузнечик.

«Они чужие нам, – уже сердясь, сказал Юл Антоний. – Мужчина и женщина всегда будут воюющими сторонами».

«Правильно! Но мы завоевываем их и сливаемся в единое целое!» – рассмеялся Кузнечик.

«Что бы ты ни говорил, женщина – это зло, которое, по возможности, надо избегать», – объявил Юл Антоний.

«Совершенно с тобой согласен. Но такое сладкое зло, что избежать его невозможно», – почти прошептал Кузнечик.

Стало быть, обменялись мнениями писанный красавец и худенький юноша-переросток, столичный щеголь-аристократ и скромный провинциал, поборник злой похоти и жрец божественного вдохновения!.. Чувствуешь разницу?

Я снова молча кивнул. А Вардий рассерженно скомандовал:

– Довольно, Юкунда! Ты мешаешь нам беседовать! Ступай и оставь нас одних!

…Я не видел, как рабыня ушла, потому что некоторое время по-прежнему избегал смотреть в сторону Гнея Эдия.

А тот, пока я на него не смотрел, говорил сердито и будто обиженно:

XVIII. – Некоторые утверждают, что он уже на службе стал писать элегии. Неправда. Элегии он стал сочинять на следующей станции. А в эпоху Приапа изредка писал сатиры и эпиграммы: на меня, на Макра и Галлиона, ни разу – на Юла Антония, но однажды – на Валерия Мессалу, своего благодетеля. Ямбы его были колючими и острыми. Он в них подражал – нет, не Горацию, а Эннию и Луцилию, основоположникам латинских сатир. Никогда свои ямбы не отделывал и, прочитав нам, тут же уничтожал.

Некоторые из них он потом вставил в свои любовные элегии, поменяв им размер. А тогда, на станции Венеры Паренс, оборонялся ими, словно дротиками, от тех, кто на него нападал.

Ведь далеко не все, подобно мне, способны были почувствовать и оценить божественность его приапейства. Многие порицали и осуждали.

Элий Ламия, друг Горация, который в то время председательствовал в суде центумвиров, например, предлагал не только отстранить Кузнечика от должности судьи, но упрятать его в тюрьму за распущенность и нарушение древних законов о добродетели. Ламии он ответил стихами, которые потом попали в «Метаморфозы»:

Долг соблюдать – старикам, что дозволено, что

незаконно

Или законно, пускай вопрошают, права разбирая, –

Дерзким нашим годам подобает Венера. Нам рано

Знать, что можно, что нет, готовы мы верить, что

можно

Всё, – и великих богов мы следуем в этом примеру.

Грецину и Атею Капитону, нашим бывшим одноклассникам по школе Фуска и Латрона, которые рассказывали про него разного рода небылицы и прилюдно обвиняли в грязном разврате, Кузнечик ответил язвительной эпиграммой, которая заканчивалась следующими стихами:

Вы, пресмыкаясь во прахе, как змеи

Ползете наверх, чтобы к солнцу пробиться.

Я ж, как бычок, выбегаю из стада,

Чтоб свободы вкусить и ветром напиться.

Стихи эти потом никуда не вошли, но я их хорошо запомнил.

Валерий Мессала долгое время, что называется, сквозь пальцы смотрел на проделки Кузнечика. Но когда жалобы на его поведение стали почти непрерывными, когда самого Мессалу стали обвинять в покровительстве развратнику, когда в кружке Мессалы Кузнечик закупидонил и отприапил начинающую поэтессу Сульпицию, Мессала, наконец, осерчал и ласково, но твердо и укоризненно, как он это умел, стал внушать своему любимчику, что молодость молодостью и проказы проказами, но надобно все же чтить благонравие, проявлять скромность, не уступать соблазнам, не допускать буйства. Кузнечик же, как рассказывали, тут же, ни мгновения не раздумывая, ответил ему стихами, которые потом попали к нему в «Амории»:

Я ненавижу порок. Но сам ненавистного жажду!

Нет, себя побороть я не смогу ни за что!

За спину руки загнув, влекут за мной Благонравье,

Скромность и всех, кто ведет с войском Амура борьбу.

Рядом со мною Соблазны идут, Заблуждение, Буйство, –

Где бы я ни был, всегда эта ватага со мной.

Я и людей, и богов покоряю с таким ополченьем.

Я без содействия их вовсе буду нагим!

Услышав эту импровизацию, Мессала, говорят, рассмеялся и отпустил Кузнечика. Однако тотчас отправил письмо Марку Агриппе, в котором просил быстро и незаметно освободить Пелигна от должности судьи-центумвира… Мессала в ту пору уже отошел от политики, перестал быть префектом Города. Но связи у него по-прежнему были широчайшими, влияние – преогромнейшим, и Август, хоть и сетовал на его уклонение от государственной службы, считал Мессалу одним из самых близких к нему и преданных ему людей.

Говорю: стихов почти не писал, – продолжал сердиться Вардий. – Но множество знал чужих стихов и ими тоже отбивался от своих критиков. Гораций, который дружил с Меценатом, иногда заходил к Валерию Мессале, и как-то раз, встретив у него в застолье Кузнечика, принялся его распекать: дескать, бог знает на что тратит время своей юности. Кузнечик его некоторое время слушал, а потом, глядя на Мессалу, укоризненно воскликнул:

Мы говорим, говорим, время ж завистное

Мчится. Пользуйся днем, меньше всего веря грядущему!

Все возлежавшие за столом рассмеялись, потому что то были известные стихи самого Горация. Гораций самодовольно улыбнулся, но решил продолжить наставления и сказал: «Днем надо пользоваться. Но надо ли устраивать буйные кутежи?»

А Кузнечик ему в ответ:

Я сгораю, когда тебе, Лидия,

Буйный хмель запятнал плечи прекрасные

Иль пламенный юноша

Зубом запечатлел след на губе твоей.

Под общий хохот Гораций насупился, запыхтел и пробурчал: «Но надо же знать меру».

А Кузнечик:

И бессилен пред натиском

Я Венеры: она с Кипром рассталася.

Так подайте ж, прислужники,

Дерна мне, и ветвей свежих, и ладана,

И вина с чашей жертвенной;

Да богиня грядет, жертвой смиренная!

То есть, ты понимаешь? На каждое замечание Горация Кузнечик отвечал ему его же собственным стихом!

А Марку Порцию Латрону – бывшему своему учителю, – когда тот тоже принялся прилюдно шельмовать его, Кузнечик процитировал Катулла:

Пусть ворчат старики, – что нам их ропот?

За него не дадим монетки медной!

Дай же, Лесбия, тысячу сто поцелуев,

Снова тысячу дай и снова сотню,

И до тысячи вновь и снова до ста.

Вардий замолчал. И сохранял молчание до тех пор, пока я не повернулся и не взглянул на него. Он уже был в тунике и сидел на ложе, насмешливо на меня глядя.

XIX. – Тут, в самый разгар приапейства, Кузнечика женили! – хихикнув, объявил мне Вардий и продолжал, изображая на лице то растерянность, то испуг. – Отец его, Апий, желая утихомирить теперь единственного своего сына, повадился тайно захаживать в дом Мессалы, секретничать с женой его, Кальпурнией. И, видимо, совместными усилиями подыскали дочку какого-то обедневшего сенатора. Ей было пятнадцать, Кузнечику – двадцать один.

Кузнечик не возражал. Свадебные торжества были пышными и длинными, по полному чину конфарреации. Кузнечик, обычно кипучий и нетерпеливый, тихо и покорно участвовал во всех обрядах. Но когда наступил момент и под музыку и пение юношеского хора новобрачного следовало ввести в спальню, вдруг обнаружилось, что Кузнечик так сильно пьян, что не может передвигаться, ни опираясь на друзей, ни держась за стену, ни даже ползком. Мы, то есть я, Помпей Макр и Юний Галлион, в полном недоумении, потому что ни разу до этого не видели друга своего пьяным, – мы на руках отнесли его на брачное ложе и хотели раздеть, потому как хор за стеной в этот момент с особым усердием стал распевать: «Призови в это жилище ту, которая должна здесь царить; пусть она возгорится желанием к своему молодому мужу, пусть любовь увлечет ее душу, пусть тело ее обовьется вокруг его, как плющ обвивает вяз»… Мы готовы были его раздеть. Но та, которая должна была возгореться желанием и обвиться, в ужасе закричала: «Не надо! Не трогайте! Ради всего святого!» Мы оставили его в одежде. А Макр на прощание пошутил, обращаясь к дочке сенатора: «Ты не сердись на него. Утром он свое отработает. Клянусь Приапом!»

И зря поклялся. Потому что, проснувшись утром, новоиспеченная супруга обнаружила, что муж ее исчез.

Дней десять его разыскивали: в городе, в окрестностях, в Остии – в порту и на кораблях. Нигде его не было.

Он объявился так же неожиданно, как исчез. Свежий, бодрый, веселый, без малейших следов попойки в глазах и без единого укуса или синяка на губе или на шее.

Отец его чуть не избил.

«Ты где шлялся, подлец?!»

А Кузнечик в ответ:

«Ты меня женил. И я решил совершить брачное путешествие».

«С кем, негодяй?!»

И Кузнечик:

«С моим другом, Проперцием».

А отец, сотрясаясь от гнева:

«Ты должен жить с женой! А не шататься с проклятыми поэтами!»

«Как скажешь, отец… Хорошо, отец… Будь по-твоему…», – покорно отвечал учтивый Кузнечик.

И стал жить с женой… Но так, как никто на моей памяти с женами не жил!


Вардий скорчил такую испуганную мину, что закашлялся. А кончив кашлять, с брезгливым выражением на лице продолжал:

– Он каждую ночь возвращался домой и ложился спать с супругой. Но пальцем ее не трогал и ей запрещал к себе прикасаться, словно от ночного кошмара в ужасе вскрикивая и будто от судороги выпрыгивая из постели, когда она случайно или нарочно до него дотрагивалась.

Ели они обособленно, потому что Кузнечик вдруг объявил, что не может смотреть на женщину, когда она ест или пьет.

Жена его сначала вздыхала и плакала. Потом принялась следить за ним, когда он выходил из дома. Но он в то время редко покидал свое жилище, сидел в саду или в кабинете и читал греческих поэтов, эпиков и лириков, трагиков или комедиографов. А, выйдя из дома, навещал обычно Проперция или его друзей, у которых случались, конечно, веселые застолья, но сугубо мужские; разве танцовщиц иногда приглашали, но с ними никогда не приапились. Когда Кузнечик после застолий возвращался домой, эта женщина – он ее только так называл: «эта женщина», так что скоро и мы стали звать ее Гекфемина и настоящее имя ее запамятовали, – устраивала ему сцены ревности с битьем посуды, с плачем и проклятиями, с призывом в свидетели рабов и соседей. Кузнечик же чуть ли не с нежностью смотрел на нее, и когда из соседних помещений появлялся отец – жили они под одной крышей, в доме с двумя атриями и с двумя отдельными входами, – Кузнечик радостно объявлял родителю: «Видишь, теперь мы – образцовая семейная пара».

Позже он напишет в своей «Науке»:

Жен мужья и жены мужей пусть ссорами гонят,

Словно меж ними в суде длится неконченый спор.

Это – супружества часть, в законном приданое браке

И еще позже:

Чуть не мальчишкой меня на пустой, ничтожной женили

Женщине, и потому был кратковременным брак

Действительно, жили они вместе месяца два или три. А после Гекфемина, «эта женщина», убежала к отцу-сенатору. И тот стал упрашивать Мессалу, чтобы он уговорил Кузнечика дать его дочери развод.

Кузнечика, как ты понимаешь, не надо было уговаривать. Он тотчас дал развод и собирался вернуть всё приданое. Но отец его, Апий, воспротивился: дескать, девица сама бежала от мужа, никаким притеснениям не подвергалась и даже девственности не лишилась, и если подать в суд, если исчислить, сколько посуды она перебила, сколько сковородок помяла ударами об пол, ну, и так далее… В суд не подали, и через некоторое время сенатор с Апием сошлись на возвращении лишь трети приданого.

Вардий встал с ложа и, заложив руки за спину, стал прохаживаться по купидестре: семь шагов в одну сторону, семь – в другую, чтобы не отдаляться от меня и чтобы я мог слышать.

XX. – С Тибуллом Кузнечик теперь не общался, – глядя себе под ноги, заговорил Гней Эдий. – Помнишь? Красавец-поэт, воспевавший некую Делию, о которой все гадали, существует она или не существует (см. 5, XV—XVI). Теперь он воспевал уже не Делию, а еще более таинственную и загадочную Немезиду. С Делией они, якобы, навсегда расстались… С Тибуллом Кузнечик, говорю, теперь не общался. И когда однажды я напрямую спросил моего друга, почему он избегает Тибулла, которым раньше так восторгался, Кузнечик солнечно улыбнулся и простодушно ответил:

«Два года назад, как ты помнишь, мы жили в доходном доме на Целии. А теперь отец арендовал дом на Эсквилине. Тибулл живет на Авентине. До него мне теперь далеко добираться. Поэтому я хожу к Проперцию, который живет в двух шагах от меня».

Такое вот лукавое объяснение… В «Науке» он потом напишет:

Я ненавижу, когда один лишь доволен в постели.

Вот почему для меня мальчик-любовник не мил

… К однополой любви Пелигн всегда относился, мягко говоря, с предубеждением.

Вардий остановился, с тревогой на меня глянул и сказал:

– Знаю, знаю, ты уже давно проголодался. Но потерпи еще немного, мой юный друг. Я еще должен рассказать тебе о Проперции.

XXI. – Стало быть, Проперций! – воскликнул Гней Эдий и снова принялся ходить туда-сюда. – Секст Проперций был на шесть лет старше нас. Родился он в Перузии – в год, когда божественный Юлий вернулся из Галлии и перешел Рубикон. Когда Сексту было восемь лет, его отец потерял часть земельных угодий, которые раздали солдатам. Когда Секст прибыл в Рим, я не знаю. Но в двадцать один год он опубликовал свою первую книгу, так называемое «Единокнижие». На следующий год его взял под свое крыло Гай Цильний Меценат.

Когда Пелигн вернулся из Греции, у Секста Проперция вышла вторая книга стихов. Меценат продолжал ему покровительствовать, и стихи его читали по всей Италии.

По сравнению с красавцем Тибуллом, внешности он был, я бы сказал, прямо-таки смешной. Лицо крючконосое, мелкоглазое, с впадинами вместо щек. Тело – как жреческий посох, длинное и наверху искривленное, ибо Секст сильно сутулился. К этому посоху крепились две длинные, узловатые жерди – его руки, локти у которых остро торчали в разные стороны, а огромные кисти, со вздувшимися венами, с кривыми пальцами и с круглыми ногтями болтались чуть ли не возле колен.

Вардий остановился, хихикнул и продолжал:

– Представь себе, у этого уродца была своя собственная амория, в которой он заправлял. Входили в нее, как и положено, девять человек, чтобы было удобно возлежать за столом. Но непременными членами были… Впрочем, не стану перечислять. Их имена тебе ни о чем не скажут.

Так вот, в эту аморию, в дом Секста Проперция на Эсквилине, повадился ходить наш Кузнечик. Часто захаживал, иногда возлежал за трапезой, но чаще, будто малый ребенок в древние времена, садился на стульчик в уголку триклиния и молча внимал рассказам, стихам, быстро приучив пировавших не обращать на себя внимание.

Некоторые умники теперь утверждают, что Кузнечик, дескать, бегал к Проперцию учиться поэзии, что однажды он якобы принес с собой палку и, вручив ее Сексту, сказал: «Я пришел к тебе, как Диоген к Антисфену: побей, – но выучи!»

Чушь! Пелигн у Проперция никогда не учился. А ходил к Сексту по двум причинам: убегал от Гекфемины, своей ненавистной жены, и еще потому, что его весьма заинтересовала Кинфия, которую Проперций воспевал в своих элегиях и о которой, в отличие от Делии Тибулла, все знали, кто она такая. Противоречивое несоответствие образа оригиналу – вот что привлекло нашего Кузнечика.

XXII. Ну, сам посуди, продолжал Вардий. – Если верить элегиям… с твоего позволения, я их не буду цитировать, лучше дам тебе почитать книги Проперция, и ты сам ознакомишься… из элегий следовало, что Секст познакомился с Кинфией, едва из Этрурии перебрался в Рим: тут же в нее влюбился и тотчас принялся воспевать, мгновенно обнаружив в себе дар поэта.

Если верить элегиям, между ними вспыхнула и запылала трепетная и пламенная любовь. Да, они часто ссорились, иногда изменяли друг другу. Но не от пресыщения и усталости чувств, а от обостренной ревности, гневливого желания отомстить, наказать. И всякий раз терзались и страдали, винились друг перед другом, клялись в верности и снова сходились, празднуя триумф примирения и сливаясь в блаженстве любви.

В элегиях Кинфия предстает перед нами самим совершенством. Она прекраснее троянской Елены, сродни великим богам!.. Я обещал, что не буду цитировать. Но дай хоть один пример привести, чтобы ты прочувствовал и поверил!..

Ну вот, скажем:

Место ли здесь на земле такой красоте несравненной?

Старых, Юпитер, твоих не признаю я проказ.

Станом высоким стройна, белокура, пальчики тонки,

Шествует гордо – под стать и Громовержца сестре

Или Палладе самой…

Так отступите пред ней, богини, которых на Идее

Некогда видел пастух, как раздевались они.

Кинфия – не только образец красоты, но и источник поэзии!

Ни Каллиопа, ни бог Аполлон мне стихов не внушают,

Нет, вдохновляет меня милая только моя.

Ну и, разумеется, с Кинфией – навеки, до гробовой доски!

Матери прахом клянусь, клянусь я родителя прахом

(Горе мне, если солгу: тяжек мне будет их прах!) –

Верным остаться тебе, моя жизнь, до загробного мрака:

Верность единая в нас, будет единой и смерть!

Так никто не воспевал женщин, ни до, ни после Проперция!


Вардий так возбудился, что всё у него задрожало и задергалось: нос и щеки, губы и брови. Руки, которыми он взмахивал то вверх, то в стороны, так затряслись, что он, пытаясь унять дрожь, сцепил их перед грудью. Но они продолжали трястись.

– О всесилии любви писал еще Вергилий. О жертвенности любви – Гораций. Воином Венеры и Амура провозгласил себя Альбий Тибулл. Но Проперций был не просто воином – он был рабом любви! Кинфия терзала его и мучила, надолго отлучала от себя, пировала с другими мужчинами, грозилась уехать в Иллирию с претором-богачом. А он всё сносил, всё терпел, на всё закрывал глаза.

…Он собакой Кинфии готов был стать, чтобы лежать у ее ног, издали восхищаться своей ненаглядной, поклоняться своей богине! Такой силы любовь, юный мой друг!!!

На этом восклицании вновь сотрясшись лицом и телом, Вардий прекратил дрожать и дергаться. Он вдруг засмеялся: сначала, задрав лицо к небу, на очень высокой ноте захихикал «хи-хи-хи-хи», а затем опустив голову и прижав к груди подбородок, на низкой ноте, почти басом прокашлял «хэ-хэ-хэ-хэ». А после подтянул свое ложе поближе к моему, возлег на него, оперся на локоть, подмигнул и заговорил спокойно и насмешливо:

XXIII. – О Кинфии я поведал тебе. Это, как ты понял, поэтический образ. Теперь расскажу о реальном его прототипе. Звали ее Гостия. Она была на десять лет старше Проперция. То есть, когда он с ней познакомился, ему было девятнадцать, а ей двадцать девять. Женщиной она была родовитой, но замужем никогда не была. Потому что еще в юности своей стала гетерой… Я уже несколько раз употреблял это греческое слово. А ты знаешь, кто такая гетера?.. Нет, боже упаси, не заработчица и не порна. Гетера – женщина образованная, владеющая не только наукой любви, но также искусством беседы, знающая поэзию, играющая на различных музыкальных инструментах и многими другими навыками и умениями обладающая. Но свои умения и свое искусство – да, продающая; боже сохрани! не первому встречному, а кому-нибудь из богатых и уважаемых мужчин, которых гетера сама выбирает себе по вкусу и в любой момент может отправить в отставку, если он ей разонравится… Гетер этих греки придумали. Но во времена Гракхов греческие гетеры появились у нас, в Риме. А после восточных походов Помпея Великого некоторые римлянки стали официально объявлять себя прелюбодейками, чтобы избежать судебных преследований и открыто дружить с богатыми и привлекательными; ведь «гетера» по-гречески означает «подруга».

Такой подругой, или гетерой, была Гостия. «Друзья» у нее были весьма состоятельными и уважаемыми. Жила она на широкую ногу в собственном доме на Квиринале. Но не было в ее окружении ни одного поэта. Так что когда ей вдруг подвернулся юный Проперций и тотчас стал строчить элегию за элегией, Гостия сначала побрезговала: уж больно уродлив на вид и то ли беден, то ли скуп на подарки; а позже поразмыслила и решила: стишки его по всему городу расходятся, меня он в них прославляет, здравый расчет велит удержать его подле себя и пригреть.

Она его именно пригрела… Почитай внимательно, и сам догадаешься. Ну вот, например:

Сколько мы ласковых слов сказали при свете лампады,

Что за сраженья у нас происходили во тьме!

То она, грудь обнажив, со мною борьбу затевала,

То затихала совсем, тело туникой прикрыв.

Приподнимала она мои сном отягченные веки

Прикосновением уст: «Что же ты дремлешь, лентяй?»

Разнообразили мы так часто объятий сплетенья!

Часто сливались уста в долгом лобзанье у нас!

Заметил? В постели они лишь целовались, «сражались» и глядели друг на друга. Ибо в ранней юности Проперций еще кое-что мог, но к двадцати пяти годам стал полным импотентом.

О я несчастный! Ее не меняют потоки Лиэя!

Пей! Ты прекрасна: вино вовсе не портит тебя

– Встретившись, они тут же начинали «согреваться» и пили весь вечер, всю ночь осушали чашу за чашей.

Но еще чаще они согревались ревностью, ссорами, обидами и расставаниями. Вернее, Гостия, конечно же, не ревновала Проперция – к кому и с чего бы она стала его ревновать? – но ссорилась с ним и отлучала от себя достаточно часто, ибо, во-первых, как всякая женщина, нуждалась в здоровом и полноценном плотском соитии, а во-вторых, ей как гетере нужно было зарабатывать на содержание приличного дома, на дорогие наряды – одним словом, на яркую жизнь. Проперций же одаривал свою Кинфию-Гостию одними только элегиями и в качестве материального источника использован быть не мог. Поэтому, под разными предлогами устраивая скандалы, Гостия периодически прогоняла несчастного поэта и падала в объятия какого-нибудь очередного своего воздыхателя, богатого и щедрого, который наполнял ее сундуки косскими одеждами, сидонскими чепцами, лекифами с оронтской миррой, киликийским шафраном, тирским костом и ладаном, египетскими и индийскими жемчугами, кольцами и ожерельями. Этих «спонсоров», как она любила их называть, имея в виду, что они «претендуют» на нее, «торжественно обещают» ей свое финансовое и общественное покровительство, у Гостии год от года становилось всё гуще и прибыльнее, ибо элегии Проперция делали свое дело, и всё больше появлялось желающих переспать с «прославленной Кинфией». Тем более что поэт, описывая измены возлюбленной, в элегиях набрасывал словесные портреты своих соперников, но никогда не называл их имен. Так что, с одной стороны, спонсоры Гостии быстро обретали пикантную популярность, а с другой стороны, оставались неуязвимыми для официальных обвинений… Скажем, Проперций несколько раз упоминал некоего «претора» и «варвара» из Иллирии, ради которого его бросила Кинфия. Так этих варваров-преторов объявилось сразу несколько штук, и все они, размножив элегии Проперция, с гордостью показывали их своим друзьям, и каждый рвался распахнуть перед Гостией свой кошелек, днем, вечером и ночью осаждая ее дом на Квиринале… Вроде бы, блуд, широкой публике известное прелюбодеяние. Но Август, который начал уже надзирать за нравственностью и наказывать нарушителей отеческой добродетели, ни Гостию, ни ее спонсоров не трогал. Ибо Меценат ему объяснил, что нет тут никаких нарушений, а всё это не более чем материал для любовных элегий, почва и источники для творчества его подопечного – молодого, талантливого поэта Секста Проперция.

Примечания

1

Евангелие от Марка 12:28-34

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7