Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Мужицкий сфинкс

ModernLib.Net / Классическая проза / Зенкевич Михаил Александрович / Мужицкий сфинкс - Чтение (стр. 8)
Автор: Зенкевич Михаил Александрович
Жанр: Классическая проза

 

 


Что же ты, мол, сказывал, что пулемета нет? Значит, ты заодно с полицией против народу? Дворник запирался и божился, что ничего не знал, но они его не стали слушать — разом прикончили. Пошарили по чердаку, взвалили пулемет и ушли. Осталось нас лежать трое — двое покойников, да я третий, тоже вроде как смертник. Лежу, дыханье затаил и слышу, как голуби опять заворковали. Ну, думаю, лежи не лежи, все одно ничего не вылежишь, окромя смерти. Вижу, никого нет и дверь на лестницу настежь. Стащил я одежду с мертвого дворника, переоделся и на лестницу. Только спустился на один пролет — навстречу баба с бельем. Приняла меня за дворника, спрашивает — открыт ли чердак, можно ли белье развешивать? Открыт, говорю, можно. А сам кубарем вниз. Грохнется сейчас, думаю, глупая баба, да завопит на весь дом. У ворот никого не было, вышел я на улицу и смешался с народом. Тут только я узнал, что, покуда я там сидел на чердаке, внизу все перевернулось, и царя больше нет, и участок наш сожгли, и пристава увели под конвоем в Государственную Думу. Недели две я мотался по улицам, как неприкаянный, в ночлежках ночевал с галахами. Долго боялся идти и открыться, кто я. Хорошо, ежели арестуют, а как убьют на месте, мало ли нашего брата перебили тогда в феврале. Так все вещи и пропали у хозяев. В чем есть остался, как погорелец...

Затянувшись последний раз и сплюнув, он отбросил докуренную цигарку и смолк, задумчиво уставившись, как в огонь костра, в зелено-желтое пламя заката, выпыхнувшее из-под свинцовой заслонки низких, талых облаков.

Под впечатлением ли его рассказа или от шалого шума февральского ветра передо мною замелькали обрывки воспоминаний о Февральской революции... Жуткие ночные тупики улиц, погашенные фонари и витрины магазинов, подозрительно куда-то затаившаяся, как накануне погромов, полиция, жмущиеся к подворотням кучки народа, разговоры о стрельбе на Невском, летучие слухи и томительная неизвестность.

Разгромленный, дымящийся изнутри пожаром особняк министра двора Фредерикса, а напротив — притихшие казармы Конногвардейского полка. Два бородатых сорокалетних солдата с винтовками, запасные последних годов или ополченцы, просят прикурить. Они ночью ушли из казарм, целый день ничего не ели и еще не знают, как их примут обратно.

— Ну, на сегодня наша взяла, — говорит один из них, поглядывая на пожарище.

— Вот этих бы голых еще смазануть, а то срам смотреть на них, — указывает другой на две обнаженные античные фигуры юношей с белыми конями на копьеносных воротах конногвардейских казарм.

Газет еще нет, но сообщение об отречении Николая уже расклеивается на углах. К Таврическому дворцу начинают тянуться первые манифестации, преимущественно военные. Я примыкаю к проходящему с музыкой, с красными флажками на штыках запасному батальону Преображенского полка. Дорогой нам попадается пристав, которого под конвоем ведут к Думе. Он без погон и без фуражки, смотрит растерянно и испуганно, как пойманный на базаре карманник, боящийся самосуда толпы. Из-под колонн Потемкинского дворца выходит приветствовать явившихся преображенцев Родзянко. Дородная, представительная фигура председателя Государственной Думы выпукло выделяется на возвышении за решеткой неподвижных штыков, и до меня доносятся бархатные раскаты его барского баритона, звучащего здесь на улице несколько слабо и разреженно.

Родзянко машет своей котиковой шапкой и кричит «ура», подхваченное солдатами, потом обходит фронт и здоровается за руку с офицерами...

А на обратном пути на Литейном у Бассейной среди манифестации — паника. Кучка солдат усиленно обстреливает крыши, говорят, что надо обыскать чердаки, что там засела с пулеметами полиция. Эти рассказы о пулеметах, найденных на чердаках, казались мне тогда легендой, и теперь эта осыпанная весенним градом пуль февральская легенда ожила передо мною снова...

Стало смеркаться, и ветер усилился. Он налетал порывами, шквалом, силясь затормозить движение поезда и сбросить вагоны под откос с насыпи, выдувая ничтожное количество тепла, скопившегося между тонкими дощатыми стенками теплушки. Пришлось задвинуть дверцу и улечься на жесткие нары, в темноте снова запахшие бычьим навозом и карболкой, запахами, пережившими и мычание быков, доставленных на бойню, и стоны больных, снятых в сыпнотифозных бараках.

XXIX В дальном поле

Тамала!

Небольшая станция на стыке Тамбовской и Саратовской губерний, славившаяся своим продотрядом, беспощадно отбиравшим муку и продовольствие у мешочников и пассажиров. Здесь снег уже сошел и повсюду стелется черная, жирная, как тина после полой воды, земля. В голых дубовых перелесках галдят и суетятся грачи, и скот уже бродит по влажным выгонам, выщипывая показавшуюся молодую траву и первые желтые цветы. В парном нежарком воздухе проветриваются и просыхают изголодавшиеся по янтарному пшеничному зерну бетонные закрома элеваторов.

Ртищево... Аткарск...

Покатая бурая равнина вздулась и заморщинилась. Показались похожие на караваи перепеченного хлеба лысые бугры с лощинами буераков и оврагов — начало Приволжской возвышенности. Там, где-то за сиреневым горизонтом, вбирая в себя несчетные мутные потоки полой воды, разлилась на десятки верст по займищам и поймам Волга. В бьющем нам навстречу теплом юго-восточном ветре даже как будто доносится свежесть широкого водного пространства.

Я стоял, прислонившись к дверце, и вдруг неожиданно для себя вылетел наружу, точно от сильного предательского толчка в спину. На мгновенье увидел я под собой крутой скат железнодорожной насыпи с деревянным шлюзом для стока воды и ветлой около, потом несколько раз, как подстреленный на скаку заяц, перевернулся кубарем и покатился вниз. Последним моим ощущением было теплое мягкое прикосновение взрыхленной весенней земли, в которую я уткнулся лицом, потеряв сознание.

Когда я очнулся, боли в теле не было, только какое-то тупое онемение. Я лежал на спине на подостланном овчинном тулупе и слушал переливчатую радостную трель. Казалось, это пели не жаворонки, а мельчайшие частицы воздуха перетирались и издавали мелодичные, хрустальные звуки. Я вспомнил, что со мной случилось, пошевелил осторожно руками и убедился, — что могу двигаться. Подле стояла распряженная телега, их по дороге было разбросано более десятка, целый табор, на небольшом расстоянии друг от друга, а кругом, ползая по пашне, как муравьи, со своими лошаденками, пахали, бороновали и сеяли мужики. Худая шелудивая собака, похожая на овчарку, с клочьями облезлой жесткой шерсти, вылезла из-под телеги и обнюхала меня, дружелюбно помахав куцым, как курдюк, хвостом. Один из ближайших пахарей, сивобородый невысокий старик в широкополой шляпе, довел борозду до конца, вытряс соху и подошел ко мне.

— Никак ожил, парень. А мы уж похоронили тебя. Хотели было в больницу доставить, да, думаем, время горячее, самый сев, что понапрасну гонять лошадь. К вечеру, мол, свезем в сельсовет да составим протокол. Ты што ж, с поезду, што ль, свалился? Нонче ехали мужики в Дальне поле, нашли тебя на картовнище, край насыпи. Подумали спервоначалу — убитый, да крови ниде нет.

Словоохотливый старик осмотрел меня испытующе, словно желая убедиться, действительно ли я цел, потом замахал рукой и крикнул:

— Эй, Семен! Ожил твой упокойник-то!

На зов старика никто не откликнулся, но спустя некоторое время, неторопливо докончив работу, около нас собралось несколько мужиков. Они расспросили меня, как я упал, откуда и куда ехал. Потом, пользуясь передышкой, стали крутить и курить махорочные цигарки, разговаривая о своих делах.

— Я пашеницу зарекся было сеять навовсе. Гольный убыток. Три года кряду насилу семена собрал...

— А все калача охота проотведать...

— Знамо охота. А только знашь пословицу: рожь кормит сплошь, а пшеница, когда хошь...

— Ну, нонешний сев хороший. Земля, как творог. Соку много, на борозду смочило. Вон и птица играет, опять дождь будет...

— Уж больно липуча, измаешься палицу обивать. Старики-то правду говорили: сей хоть в золу, да в пору...

— Никак шаргать пора. Вон и солнце на маяке. Должно, уж полдень.

— А ты по-пензяцки, по лапотным часам. Видал, как Петька-пензяк мерит время? Станет, отчеркнет тень, смерит, как шесть лаптей — значит полдень...

Все разошлись по своим загонам. Остался один только Семен, подобравший меня молодой мужик, лет тридцати шести. У него худое, муругое, обветренное лицо, но довольно приятное, пожалуй, даже красивое, если присмотреться. Правильный нос с горбинкой, темные брови с глубокой складкой посредине; серые суровые, неулыбающиеся глаза; усы закручены по-солдатски; вместо бороды давно не бритая щетина.

— Как вас зовут-то? Михал... А по батюшке? Лексаныч... А меня Семен Палыч... Ну вот што, Михал Лексаныч, подсаживайся, давай пошаргаем. Што тут нам баба положила...

Он дал лошади овса в торбе, потом, порывшись в телеге, достал ломоть ситного ржаного хлеба, два соленых огурца, солдатский бачок с пшенной кашей пополам с варенцом и деревянную ложку.

— Хлебец-то подобрался, — пояснил он, как бы извиняясь в недостаче хлеба. — Економить приходится до нового.

После еды он нацедил из бочонка в телеге воду в жестяную кружку, напился и предложил мне:

— Нате испейте. Вода у нас жиловая, сладкая.

Напоив из ведра заржавшую лошадь, он опять принялся за работу. Внимание мое привлек давешний сивобородый старик. Подвязав на шею веревкой ведерко, он захватывал пригоршню зерна и золотым веером разбрасывал ее между заскорузлых пальцев по пашне попеременно в обе стороны, пропуская один шаг, под правую ногу. Выпрямившись и точно увеличившись в росте, легко и медленно ступал он новыми лаптями по черноземному бархату, и в его поступи и широком щедром жесте чудился простой и выразительный ритм тысячелетий: золотая разгадка смертей и рождений.

— Лешишь, дедушка Мирон! — крикнул ему проходивший мимо по дороге чернявый цыганистый мужик в дырявом зипуне. — Бог на помочь!

— Это у нас леха называтся, когда рассевашь. Дорожка така золота из семенков, — пояснил мне словоохотливый дед Мирон, высеяв ведерко и начав опахивать сев сохой, в то время как мальчишка бороновал верхом на жеребенке.

От большого лысого бугра, который мужики называли шиман, протянулась по лощине длинная лиловая тень. Солнце коснулось горизонта и, глубоко всадив в землю сверкающий лемех, потухло. Сразу похолодало и стало смеркаться. Мужицкий табор гуськом двинулся ко дворам, подобрав в телеги сохи или волоча их на волокушах вместе с перевернутыми зубьями вверх боронами.

Когда мы взобрались в гору, совсем стемнело и поперек всего неба засияла широкая звездная леха Млечного Пути.

— А вот и наш выселок, — ткнул кнутовищем в темноту Семен Палыч. — Непочетовкой прозыватся. Прежде тут выгон был. Старики сюды выселяли в наказание.

С трудом перебравшись через гать плотины, где в каузе водопадом шумела вода, мы въехали на топкую широкую улицу с редкими огоньками.

XXX Непочетовка

Во многих деревнях есть такие выселки, где мир отводил участки беднякам новоселам и куда старики выселяли неуважительных сыновей в наказание за ослушание, за «непочет». Отсюда и название Непочетовка. Места эти обычно новые, целинные, менее удобные для поселения, где все приходится заводить сначала. Такова же и та Непочетовка, куда меня привез Семен Палыч. Расположена она на самом бугре у выгона, в сторонке от села, раскинувшегося со своими садами и огородами в ложбине у пруда. Зимой здесь дует вовсю буран, а летом самый припек и вихри пыли из степи. Колодцев на горе нет, и за водой приходится ездить с бочкой или далеко ходить с коромыслами. На огороде без полива растут хорошо только тыква да подсолнухи. Избы в Непочетовке бедней и меньше, чем в селе; у некоторых нет даже дворов. Видно, что хозяйством начали обзаводиться недавно и еще не обстроились.

Изба у Семена Палыча получше, чем у других, крыта тесом, с крашеными ставнями, но тоже какая-то недостроенная, наскоро сколоченная, необжитая — «времяная», как поясняет он сам. Хозяйственные постройки на дворе тоже все «времяные», из плетня, обмазанного глиной, с соломенным навесом. Ворота несуразные: один столб толстый и высокий, другой тонкий и низкий. Балка попалась просмоленная, от старой баржи, и на ней, как ни стругай, проступает деготь.

— Оно хоть и негоже так, — оправдывается Семен Палыч. — Иной подумат, ворота вымазали дегтем. Ну да ничево, девчонка у меня махонькая. А подрастет, новые отстроим, пофасонистей.

При бедности в Непочетовке — изобилие колючей проволоки; она служит здесь вместо плетней, и ею опутаны огороды, сады и гумна.

— Это когда Деникин подступал, — пояснил мне Семен Палыч, — круг всего города верст на сорок, а то и больше нарыли окопов и опутали проволокой. Ну, опосля, как ушли белые, проволоку-то мы пообрывали для надобностев по хозяйству. От скотины ограда хорошая...

Хозяйка у Семен Палыча — Татьяна Антоновна, бойкая молодая баба, на вид не очень здоровая, неказистая, но на работу спорая, и живут они дружно. Во время войны, еще до замужества, в доме матери она пахала и работала за мужика.

— Сухенька, плохенька, а ни одна не поспеват за мной снопы вязать, — говорит она про себя.

— Наших баб для спанья только и держут, — неодобрительно отзывается вообще о молодых бабах дед Мирон, но Татьяну Антоновну он хвалит.

— Про Семенову жану худого не скажешь. Работница дай Бог всякому.

У них трое детей — двое мальчишек и девчонка. Старший, лет восьми — косой, с бельмом на глазу, недосмотрели, курица клюнула, приняв, вероятно, блестящий подвижной зрачок за вкусную жужелицу. Девочка еще не ходит, хоть и пора, еле стоит на тоненьких несгибающихся ножках.

— Мякинны ножки. В голодный год родилась. Думали, не выживет, — жалеет ее Татьяна Антоновна.

У Семена Палыча одна лошадь, корова комолая, без одного рога, и пять овец.

— Хорошо хоть скотиной обзавелся. А то опосля голодного году была у нас одна коза... Купил для ребятишек козу на базаре, веду на веревке, а самому стыдно глаза поднять на людей. Какой, думаю, я крестьянин. Нешто это скотина!..

Лошаденка — мелкая, мохнатая, но крепкая и. выносливая, киргизской породы. Семен Палыч купил ее по дешевке полудикой и долго бился, пока наконец не обучил ходить в упряжи и пахать.

— Недоглядишь, бывало, сорвется с места, и давай по полю сигать с бороной. Насилу поймашь...

У лошади остался только один большой недостаток, по отзыву хозяина:

— Она никакой сытности не знат...

Корова при мне отелилась. Вся семья озабоченно гадала, кто будет: бычок или телка. Бычка придется зарезать, а из телки можно вырастить вторую корову. Я слышал, как косой Панька, сидя на крылечке, бормотал скороговоркой:

— Господи, пошли телочку! Пошли телочку!

— А зачем тебе телочка? — спросил я.

— Как же, молочко будет, — ответил серьезно восьмилетний Панька.

Ночью Татьяна Антоновна зажгла огонь и разбудила Семен Палыча.

— Буренка мычит. Должно, отелилась.

Семен Палыч вышел и скоро вернулся в избу, торжественно неся на руках мокрого, вылизанного материнским языком новорожденного телка.

— Ну что, Сема? — шепотом спросила Татьяна Антоновна. — Бычок аль телочка?

— Телочка, — ответил Семен Палыч, складывая еще не стоящего на ножках телка в угол у печки.

— Ну, слава Богу, — обрадовалась Татьяна Антоновна.

Телок надолго стал нашим сожителем. Он стучал копытцами неокрепших ножек по половицам, требовательно мычал, доверчиво глядя на людей подернутыми молочной пленкой глазами, тянул, сопя, парное молоко и ходил под себя на соломенную подстилку, заполняя всю избу прелым едким запахом коровьего хлева. Семен Палыч всегда за работой, всегда озабочен и сурово-серьезен, почти не смеется и не улыбается.

— Ну, за энтой мордвой не угоняшься. Вот каки до работы жадные, — отзываются о нем соседи.

Я спросил Семена Палыча, почему его называют мордвой.

— А хто их знат. Сказывают, отцов дед пришел сюда из мордовской деревни. Да, может, брешут. У нас в деревне, известно, как заладят, так и пойдет. И мово отца мордвой звали, и меня зовут, и детей моих звать будут!..

Чувствуется, что все хозяйство держится только неустанным, напряженным трудом, мелким копеечным расчетом, недосыпом, недоедом.

— Все, что получше, на базар везем. А что похуже — сами едим. Скотинку зарежешь, мясцо продашь, а себе кишки да требуху. Отведать за то, что за ней дерьмо подчищал...

На летнее время вся семья перебралась в мазанку, служившую зимой конюшней и коровником, а сундуки с одежей и скарбом из боязни пожара перетащили в землянку на дворе. Я остался жить у Семена Палыча в качестве не то дачника, не то постояльца. Иногда работал, помогая сажать и полоть картошку, подсолнухи, бахчи, иногда бездельничал по целым дням и бродил в поле или в соседнем леску. Познакомился с соседями Семена Палыча и иногда заходил к ним в гости по их приглашению: «Гуляйте к нам». Жители Непочетовки привыкли ко мне и за глаза прозвали «Семенов дашник». Мальчишки перестали за мной бегать из любопытства, а собаки остервенело лаять из подворотен. Как больной, впервые вышедший на воздух и солнце, я радовался, что наконец избавился от своих петербургских кошмаров и перестал «сниться самому себе», снова ощутив животную, уютную теплоту жизни.

XXXI Баня в вишневом саду

Вокруг колодца рос густым тальником запущенный вишневый сад. Осыпанные хлопьями свадебного розово-белого цвета вишни млели в тонком медоносном аромате и звенели озабоченным пчелиным гудом. Я доставал воду и по неосторожности упустил новое оцинкованное хозяйское ведро. Пришлось вылавливать его навязанной на конец веревки цепкой, остролапой железной кошкой. Колодец темный и глубокий, и подцепить за дужку затонувшее ведро не так-то легко. Перекинувшись через край сруба, я водил кошкой по дну, царапал со звоном по ведру, но вытащить его мне не удавалось. Увлеченный ловлей я и не заметил, как к колодцу подошла босоногая девка с ведрами на коромысле.

— Эй, рыболов, ты што воду мутишь? — окликнула она меня. — Аль ведра упустил? Пусти воды зачерпнуть, а то ты проваландашься тут до темного.

Это — Наташа, племянница Семена Палыча, дочь его старшего брата, смуглая, красивая девушка лет восемнадцати — «девка што надоть», по словам деда Мирона, «только больно озорница, дурманит дурням-парням головы». Наташа задорно повела на меня своими бойкими карими глазами и ловко, пустив между ладонями деревянный вал, сбросила ведро в колодец. Железная, захватанная руками и оттого отполированная ручка чурбана быстро завертелась, и ведро, расплескивая студеные серебряные слитки, стало на край сруба.

— Ишь замутил воду-то, — притворно сердито сказала Наташа, ровно дыша высокой грудью, и, вскинув на плечи новенькое с позолотой коромысло, не расплескивая ведер, легко и стройно пошла по тропке. Из-под подоткнутого красного подола белели голые крепкие ноги.

— Што загляделся? Мотри, нырнешь головой в сруб, придется тебя кошкой вытаскивать, — насмешливо крикнула она, полуобернувшись на повороте.

Уже смеркалось, когда я наконец выудил ведро и вернулся в избу. Был субботний день, и Семен Палыч отправился в баню, наказав через мальчишку прийти и мне. Своей бани у Семена Палыча нет, и он моется в братниной, неподалеку от пруда, в том же вишневом саду, где колодец. Я подошел к прокопченному приземистому строению и остановился в нерешительности, услыхав изнутри голос Татьяны Антоновны.

— Михал Лексаныч, чаво ж вы не идете! — окликнул меня Семен Палыч, высунувшись нагишом из двери.

Раздевшись в холодном дырявом предбаннике, я вошел в полутемную, полную дыма и пара баню. Семен Палыч парился на полку, а Татьяна Антоновна голая сидела на полу, свесив над шайкой болтающиеся груди, и терлась мыльной мочалкой. Взяв шайку, я тоже стал мыться на скамье в темном углу.

— Ты мотри, Сема, не угори на полку-то. Там угарно, — сказала Татьяна Антоновна.

— Ничаво, угар кровь разгонят по жилам, — отозвался Семен Палыч, однако слез с полка и стал отливаться колодезной водой.

— Покойный родитель мой, — рассказывал он, — бывало, запарится до бесчувствия, выскочит нагишом наружу и давай по снегу валяться. Отойдет, и сызнова в баню. Низменного росту был, а какой кряж...

Семен Палыч с Татьяной Антоновной кончили мыться и ушли. Я уже собирался одеваться, как вдруг услышал из предбанника женские голоса и смех. Дверь скрипнула, и в баню вошла, выделяясь в дымном сумраке белым девичьим телом (я ее сразу узнал), Наташа с сестренкой-подростком.

— Ой! — взвизгнула девчонка, — никак в бане чужой мужик моется!

— Поддай пару, Дуняшка, штоб не видать было! — крикнула озорно Наташа и плеснула из ведра на горячую печку, отчего баня сразу наполнилась облаком пара.

— А ты не смотри, а то ослепнешь. Аль девок голых не видал? — бросила она через плечо в мою сторону.

Они сели на пол и стали мыться, перешептываясь и пересмеиваясь. Мне уже не хотелось уходить, и я сидел на лавке, делая вид, что моюсь, стараясь уловить глазами смутные очертания тела Наташи: округлые плечи, на которых еще недавно она несла золоченое коромысло с ведрами, стоячие крепкие груди, упругие волнистые линии спины и бедер...

Но я забыл о том, что в деревенских банях мыться можно только у пола, где меньше угара, и скоро почувствовал сильный звон в ушах. Облившись холодной водой, я поспешно вышел в предбанник.

— Аль угорел? — окликнула меня Наташа.

Она тоже вышла в предбанник и стояла передо мной нагая, нисколько не смущаясь, вызывающе поблескивая на свету своими карими глазами и распустив вымытую щелоком косу между грудей почти до колен.

— Бежим вперегонки на пруд, окупнемся! — предложила она и, выскочив наружу, побежала по дорожке к пруду, точно играя в горелки.

Плохо соображая, что делаю, я кинулся вслед за ней. Наташа взбежала на деревянные мостки, с визгом бросилась в воду и поплыла поперек пруда к плотине под ветлами. Я тоже прыгнул и саженками поплыл за Наташей. Непрогретая солнцем вода обжигала холодом, а снизу еще студеным кипятком обдавали ключи со дна. Наташа плескалась ногами, как русалочьим хвостом, и, дразня, выставляла напоказ белую спину. Она выскочила на плотину раньше меня и понеслась назад к бане по тропке среди цветущих вишен. Стараясь догнать ее, я попал в крапиву и услышал впереди громкий смех, очевидно, это было подстроено нарочно. Когда я вбежал в предбанник, Наташа уже накинула платье и застегивалась.

— Што, ожегся! Будешь знать, как мутить воду кошкой в колодце и ходить с девками в баню.

Она ушла вместе с Дуняшей, и скоро из-за вишен в полуоткрытую дверь долетел ее звучный грудной голос, выкрикивающий нараспев задорную частушку:

Ах, мать, пусти

Погулять в кусты.

Во кустьях шалаши,

Там робята хороши!

Ошалев от угара и холодного купанья, с малиновым звоном в ушах, вышел я, одевшись, наружу. Над млечной белизной цветущих вишен серебряным яблоком наливался молодой месяц, такой же нагой, крепкий и светлый, как бегущая к пруду купаться Наташа. По краям горизонта, где осели тучи, полыхали красными подолами зарницы, точно озорные девки, ведущие полночью в степи безмолвный колдовской хоровод.

XXXII Мирской испольщик

— Очами ее, как говорится, не окинешь, — образно говорит Семен Палыч про непочетовскую землю. — А на поверку выходит — земли у нас помалу. Хозяйствовать не на чем. Взять хоть меня с братом. Да нам на двоех лошадях надо десятин двадцать пять, коли не больше. А у меня душевой земли всего-навсего шесть тридцаток. И хоть бы в кучке была. Одного разгону сколько. Только и знашь, что моташься по степи...

Да, очами ее действительно не окинешь — взгляд устает следить за однообразной зыбью хлебов и черных барханов пашен, и при таких подавляющих пустотой и безлюдьем просторах постоянные жалобы на тесноту и малоземелье!

Как-то в праздник я пошел вместе с дедом Мироном посмотреть хлеба. Дорогой он показывал мне непочетовские земли и называл их прозвища.

— Прогонно поле — сама лучша земля, раньше помещичья была. А нее, можно сказать, и кормимся... Энто поле коло леса прозыватся Круги. Тоже ничево земля, только похужей, с супесью. На ней рожь хорошо родится, потому рожь песок уважат... На Маяке солонец ударился. Там у нас бахчи и залежь, непахоть, овец туды гоням... Над увалом, где падина, — Барсучье поле. Подале за железную дорогу — Дальне поле... Наши земли против тех, елшанских, не стоют, у нас земля пылкая, солонцы...

Дед Мирон отлично знает непочетовскую землю, и его постоянно выбирают для переделов и размежевания. Земля не делилась лет пять, и мужики уже поговаривают о переделе: у многих народились новые души, а некоторые получают надел на мертвые. Скоро деду Мирону придется снова в сопровождении галдящей, взволнованной толпы отмеривать неторопливым аршинником своих старческих шагов знакомые загоны и утихомиривать расходившихся спорщиков, недовольных вытащенными из шапки жеребьями.

Невдалеке от дороги, прямо среди поля торчал серый деревянный крест с жестяной иконкой. У его подножья серебряным ковриком стлался кусок нетронутого плугом дерна.

Дед Мирон снял свою долгополую шляпу и перекрестился.

— Убивство тут случилось. Давно, я еще мальчишкой был. Наши непочетовские с елшанскими подрались. Двоих мужиков до смерти кольями убили. Отсель елшанска земля сумежная с нашей...

Я спросил деда Мирона, почему при переделе они так дробят землю, а не дают ее сплошными округленными участками.

— Милый, нешто мы сами не понимай. Да как ее уравняшь, землю-то, коли она разная? В ином загоне сажень поболе стоит, чем тридцатка. Вот и делим в кажном поле землю на сотни и метам жеребья, кому какой загон достанется. Сами знам, што неудобно. У другого загоньев поболе двух десятков. А как разделишь по-Божески, без обиды?..

Осмотрев озимые, Мирон похвалил их.

— Ржи вот какие, наливные. Не то што прошлый год.

Дорогой он балагурил и рассказывал, как его окрестили Мироном:

— Батюшка у нас был строгий, сурьезный. До протоиерея дослужился, его опосля архиерей взял в город. Там и помер. Ученый был, любил проповеди читать. На Паску служил по-греческому. Имена на крестинах давал мудреные, книжные. Скажут, так, мол, батюшка, желам окстить младенца, а он никаких, окупнет в купель и назовет по-своему. Отец меня Петром хотел назвать, а он окстил Мироном. А на одного мужика осерчал, хотел сына Иудой окстить. Насилу упросили, а то так бы и пропал мальчишка. Куды денешься с таким именем? Прямо хоть на осине вешайся...

Непочетовская земля напоминает мне мое детство, проведенное на такой же приволжской саратовской равнине, бывшей когда-то дном схлынувшего к Каспию и Аралу Хвалынского моря. На пылких с солонцом шоколадных целинах привольно растет одна только серебряно-сизая полынь, которая вместе с сухим, знойным воздухом придает такую нежную сиренево-голубую дымку волнообразному горизонту, что он делается похожим на морской. Да еще засухоустойчивые пшеницы с наливным янтарным зерном, дающие или сразу щедрый урожай за несколько лет, или почти ничего. Тот же выжженный колючий выгон, истыканный норами тарантулов — больших ядовитых земляных пауков, — их выгоняют наружу мальчишки водой или мочой, а овцы просто поедают, как лакомство, — вот отчего на овчине можно спать спокойно, не боясь укуса, прямо на норах. Также попадается чертов палец, похожий на человеческий мизинец, — окаменелый обломок морских ископаемых; крестьяне останавливают им кровь и считают, что это ударившая в землю молния. Стайками с сухим треском низко перелетает по ветру прожорливая саранча, поблескивая зеленой, красной и синей перепонкой развернутых крыльев. Степная бабочка-волшебник садится прямо в пыль, сливаясь с ней своей серой окраской, — волшебника очень трудно поймать, приходится подкрадываться против солнца, чтобы не спугнуть его тенью, но он так сторожек, что вовремя снимается и улетает. По увалам на припеке раскидываются бахчи, где по корням и цепким усикам отцеживается сахаром и перегоняется в ананасную белизну дынь и мясистую мякоть арбузов драгоценная облачная влага редко перепадающих дождей. Легким дурманным запахом гашиша обдает зеленая, высокая, густая, как крапива, конопля.

— Из конопели рубаха така толста, вошь через рубец не переползет, — шутит дед Мирон.

Он ласково называет: ржица, пшеничка, просцо, а про шипящий белыми султанами ячмень говорит:

— Ячмень вот какой умолотный. Только хропкий, колос ломатся.

Целыми огненными десятинами цветут подсолнухи, которые, отдав поздней осенью урожай масличных семян, обуглятся сухими скрюченными стеблями в поташную золу на кострах, точно высокие дымные сторожевые вышки встанут в степи, передавая весть о набеге кочевников...

Какое все это знакомое и родное! Как матерински близка мне эта древняя Микулина вотчина[59], земля-труженица и кормилица, которая, отработав и отмаявшись пыльной и потной летней страдой, укрывается теплым, стеганным на снежной вате одеялом и укладывается тысячеверстным сугробным погостом на долгую зимнюю спячку!

Разве не от нее с полынно-горьким молоком всосано мной с детства все, что еще осталось во мне здорового, жизненного и цельного!

Два десятилетия (и каких! — мировой войны и революции) протопало по этой равнине, а на ней почти не заметно перемен. Так же рядом с однолемешным плугом роет землю железным выбеленным сошником деревянная соха, и держит ее в своих дюжих корявых руках крестьянский Микула и покрикивает на своего верного конька: «В борозду! Бороздой!» Быть может, прослышит его с Волги городской Вольга[60] в буденновском шеломе, подъедет к загону с краснозвездной дружиной да уговорит Микулу вытрясти сошку, закинуть ее за ракитов куст и отправиться вместе с ним в тракторный совхоз или колхоз...

Те же убогие, крытые соломой, тесные и низкие хлева изб. Кое-где с крыш разобрана солома: зимой скормили голодному скоту. На задах уложены кирпичами навозные кизы из драгоценного удобрения — для вонючего дымного топлива в добавление к валежнику.

Все не только нищее, глиняно-соломенное, деревянное, самодельное, но и «времяное» (как метко сказал Семен Палыч) в этом крестьянском хозяйстве.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15