Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Жизнь замечательных людей (№255) - Гоголь

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Золотусский Игорь Петрович / Гоголь - Чтение (стр. 28)
Автор: Золотусский Игорь Петрович
Жанр: Биографии и мемуары
Серия: Жизнь замечательных людей

 

 


Им овладевает мысль написать цикл статей о Гоголе, подобно циклу статей о Пушкине. Он желает с учетом взглядов «позднего» Гоголя и своего нового настроения разобрать и «Ревизор», и «Мертвые души», и повести «Миргорода» и «Арабесок». «Мне надо будет писать о Гоголе, может быть, не одну статью, — признается он в письме к одному своему молодому последователю, — чтобы сказать о нем последнее слово».

Он заводит речь о Гоголе в связи с узким толкованием его комизма, понимаемого только как сатира и осмеяние.

«...Вы не совсем правы, видя в нем только комика. Его „Бульба“ и разные отдельные черты, рассеянные в его сочинениях, доказывают, что он столько же трагик, сколько и комик, но что отдельно тем или другим он редко бывает в отдельном произведении, но чаще всего слитно и тем и другим. Комизм — слово узкое для выражения гоголевского таланта. У него и комизм-то выше того, что мы привыкли называть комизмом».

Как будто листая рукопись пишущегося вдали от его глаз второго тома «Мертвых душ», он называет почти всех будущих героев Гоголя из числа «благородных» — и благородного помещика, и благородного чиновника, и «доблестного губернатора». При этом он сознает их трагизм и говорит, что в России они не могут не быть «гоголевскими лицами», то есть лицами отчасти смешными, отчасти неидеальными, ибо «хороший человек» в нашем отечестве или невежда, или колотит жену, или уж так чист и высок, что непременно загремит в Сибирь (Тентетников). Он перебирает в уме типы «честного секретаря уездного суда», «разбойника» (уже существующий в первом томе Копейкин), а о доблестном губернаторе (будущем гоголевском князе) замечает, что его судьба — «с удивлением и ужасом» понять, что он «не поправил дела, а только еще больше напортил его и что, покоряясь невидимой силе вещей (полное угадывание ситуации второго тома. — И. 3.), он должен считать себя несчастливым».

<p>3</p>

Это совпадение в обсуждении тем и образов русской жизни у Гоголя и Белинского удивительны. Диалог не закончен, он продолжается. Более того, он становится в полном смысле слова диалогом, ибо теперь во весь голос слышатся обе точки зрения и одна проникает в другую, происходит обмен, обе стороны говорят не «мимо», а друг для друга. Когда Гоголь писал в беловике Белинскому, что он «потрясен» его «Письмом», он был искренен. Но и ответ Гоголя (при всей его краткости) не был пустым звуком для Белинского.

«Я сознаюсь, но сознаетесь ли вы?» — этот вопрос Гоголя все сильнее звучал в его ушах, когда он сверял то, что увидел в Европе и что принесли оттуда вести о событиях 1848 года, со словами Гоголя «об излишествах». Идея социальности («социальность, социальность — или смерть!» — заявлял он еще недавно) начинает бороться в нем с непосредственным чувством искусства, которое никогда не оставляло Белинского и лишь в иные минуты затемнялось «головой» (я «всегда жил головой, — говорил он о себе, — и сумел даже из сердца сделать голову») .

Еще в Зальцбрунне, до получения «письмеца» Гоголя, он читает не что иное, как «Мертвые души», которые захватил с собой, и пишет жене: «я вовсе раскис и изнемог душевно, вспомнилось и то и другое, насилу отчитался «Мертвыми душами». Отчитался — значит облегчил душу, снял напряжение, освежился чистым веянием поэмы, как ни страшна казалась нарисованная в ней картина. Это смягчение и в отношении искусства усиливается по возвращении в Россию: он смягчается не только в отношении Гоголя, но и к славянофилам. Ноты уважения слышатся в его оценке молодого поколения славянофилов, в особенности их начитанности, капитального знания литературы и истории. «Мне он сказал об Ипатьевской летописи, — пишет он о Самарине, — а я и не знаю о существовании ее...» Какая-то боль уходящей жизни и ускользающего влияния на молодежь чувствуется в этих словах. Письма Белинского той поры — единственные свидетели его меняющегося сознания.

Они все еще стоят по разные стороны разделяющей их межи, но внутренне каждая сторона задумывается о правоте другой.

Однако то, что совершается в их душах, уже не может повлиять на Россию. Уже собираются кружки и партии, где читают Фурье и Сен-Симона, уже молодой автор «Бедных людей» прозревает готовящуюся ему каторгу, а Герцен в Париже подумывает об издании вольного русского журнала. Поражение революции не остановит его. И именно в этом журнале (в «Полярной звезде») опубликует он через несколько лет переписку Гоголя и Белинского.

Вот где разверзалась «бездна». Гоголь это понял раньше, Белинский позднее. Но вовремя поняли это и объединили их как врагов, как разносчиков духа критики и отрицанья те, которым сей дух грозил. В 1848 году один из экспертов Третьего отделения по литературе доносил в это учреждение: «Белинский и его последователи... нисколько не имеют в виду коммунизма, но в их сочинениях есть что-то, похожее на коммунизм». Белинский «не признает никаких достоинств ни в Ломоносове, ни в Державине, ни в Карамзине, ни в Жуковском, ни во всех прочих литераторах, восхищается произведеньями одного Гоголя, которого писатели натуральной школы считают своим главою... Превознося одного Гоголя... они хвалят только те сочинения, в которых описываются пьяницы, развратники, порочные и отвратительные люди, и сами пишут в этом же роде. Такое направление имеет свою вредную сторону, ибо в народе... могут усилиться дурные привычки и даже дурные мысли...»

Итак, здесь их ставили рядом. Здесь никому не было дела до различия в их взглядах. Один был глава школы, другой тоже глава, но теоретически — за ними тянулся список последователей. Все это походило почти что на заговор, хотя и литературный. Ни Гоголь, ни Белинский, конечно, не знали об этом. Гоголь находился на пути в Иерусалим, Белинский умирал на своей квартире в Петербурге.

На дворе стоял високосный 1848 год. Он начался потрясениями в европейских столицах. Сначала взволновалась Италия, потом восстал Париж. Эхо перекинулось в Вену, Берлин. В Праге собрался сейм, который потребовал федеративного устройства славян. Австрийцы расстреляли его пушками. Разгневанный Николай решил двинуть на Европу войска. Был уже отдан приказ, но европейские послы выразили протесты.

Царь издал манифест, в котором говорил, что Святая Русь стоит твердо и не поддастся влиянию возмущений. «НО ДА НЕ БУДЕТ ТАК!» — заканчивался этот документ. Нет, «БУДЕТ! И БУДЕТ ТОЖЕ В РОССИИ», — отвечал царю неизвестный смельчак. Слова эти содержались в письме, посланном на имя Николая и подписанном «истый русский». Бросились искать «истого». Кто-то вспомнил, что в Петербурге живет один истый, точнее неистовый — Белинский. Друзья звали его «неистовым Виссарионом». Тайно потребовали в Третье отделение рукописи Белинского (а заодно и Некрасова), чтоб сверить его почерк с почерком анонима. Почерки не сошлись. Белинский все же был вызван к Дубельту. Он письменно оправдывался в своей неспособности явиться.

Раздумав двигать в Европу войска, Николай, образно говоря, двинул их внутрь и, как всегда, отыгрался на своих: был создан специальный комитет по надзору за печатью. Он стоял над цензурным комитетом и над министерством народного просвещения, которому формально подчинялась цензура. Сам министр просвещения С. С. Уваров был заподозрен в либеральном образе мыслей. Идея о негласном комитете возникла сразу после получения депеш о революции в Париже (в конце февраля), но создание его заняло несколько месяцев. Некоторые вельможи отказались войти в него, заявив, что не желают быть «инквизиторами». На должность председателя комитета царь утвердил члена Государственного совета Д. П. Бутурлина. «Времена шатки, — писал Даль Погодину, — береги шапки».

Прежде всего досталось по шапкам литераторам. Комитет начал свою деятельность с того, что собрал всех редакторов газет и журналов и объявил: «Государь император изволил обратить внимание на появление в некоторых периодических изданиях статей, в которых авторы переходят от суждения о литературе к намекам политическим или в которых вымышленные рассказы имеют направление предосудительное».

Почти тут же последовали кары: в «Северной пчеле» не было пропущено объявление о выходе книги М. С. Куторги «Афинская республика». Был отставлен потворствовавший «славянам» попечитель Московского учебного округа граф С. Г. Строганов. Бутурлин вымарывал из статей даже цитаты из Евангелия. Одни головы падали, другие возвышались. Булгарин получил орден, Греч — чин тайного советника. Министр внутренних дел Л. А. Перовский вызвал служившего у него Даля и сказал: либо служи, либо пиши.

Членам бутурлинского комитета предписывалось представлять свои замечания непосредственно государю. «...Так как самому мне некогда читать все произведения нашей литературы, — сказал им Николай, — то вы станете делать это за меня и доносить мне... а потом мое уже дело будет расправляться с виновными...» Сочинения подозрительных писателей отныне должны были быть «представляемы от цензоров негласным образом в Третье отделение собственной Его Величества Канцелярии, с тем чтобы последнее, смотря по обстоятельствам, или принимало меры к предупреждению вреда, могущего происходить от такого писателя, или учреждало за ним наблюдение...».

Но за Белинским уже нечего было наблюдать: он не вставал с постели. Он уже дышал через золото, грудь хрипела... Его выводили посидеть во двор, где чахлая майская зелень уже пробивалась сквозь камни. «Дышу через золото, а в карманах нет», — шутил он. Он уже не мог писать. Но мог еще говорить. В день накануне смерти он встал неожиданно с кушетки и стал произносить речь к народу. Он спешил, выхаркивая кровь, захлебываясь ею, он торопился высказать что-то существенное и единственное, и подхватившая его под руки жена поняла только одно: слово «гений». Он несколько раз произнес это слово. Он задыхался, вспоминает жена, с тоской и болью восклицал: «А они меня понимают? Это... ничего, теперь не понимают, после поймут... А ты-то понимаешь меня?» — «Конечно, понимаю». — «Ну так растолкуй им и детям».

В шестом часу утра 26 мая он тихо скончался.

Всего лишь несколько человек шли за гробом. Вопреки весне пекло солнце, улицы Петербурга подсохли, и от прикосновения тележных колес, везших простой дощатый гроб, поднималась густая пыль. Какой-то нищий спросил, кого хоронят, и, не получивши ответа, присоединился к процессии. На кладбище не говорилось никаких речей. Гроб опустили в могилу, которая наполовину была залита водой (вода от растаявшего снега не могла впитаться в стылую землю). Он поплыл в ней, закачался. Быстро забросали яму землей, перекрестились и ушли, оставив возле свежего бугорка вдову и дочь.

В те дни Гоголь, уже вернувшийся в Россию, писал В. А. Жуковскому: «Умереть с пеньем на устах — едва ли не таков же неотразимый долг для поэта, как для воина умереть с оружьем в руках».

Часть шестая. ВОЗВРАЩЕНИЕ

...Так, может быть, и здоровье. По крайней мере, от всей души прошу его и тебе и себе, чтобы на старости лет распить когда-нибудь бутылку старого вина и вспомнить все пройденное время и благодарно, признательно поблагодарить бога за жизнь.

Гоголь — А. С. Данилевскому, лето 1851 года

Глава первая. Отвлеченье на миг

Если вы подумали о каком домашнемочаге, о семейном быте и женщине, то...вряд ли эта доля для вас! Вы — нищий,и не иметь вам так же угла... какне имел его и тот, которого пришествиедерзаете вы изобразить кистью!А потому евангелист прав, сказавши, чтоиные уже не свяжутся никогда никакимиземными узами.

Гоголь — А. А. Иванову, июль 1847 года
<p>1</p>

В конце апреля 1848 года Мария Ивановна Гоголь получила от сына известие: «Я ступил на русский берег». Возвращение совершилось. Позади были шесть лет плутаний по Европе, дальняя дорога через море и минуты у гроба господня, к которому он так стремился. Откладывавшаяся много раз, эта поездка все-таки состоялась. Он колебался и на этот раз, но паспорт, выданный ему царем, паспорт о беспрепятственном путешествии по Востоку, обязательства, данные себе и всей России, а также начавшиеся волнения в Неаполе выгнали его из Италии. Он сел на пароход и, помолившись, отдался дороге.

Он заранее боялся ее, боялся качки, морской болезни, которая нападала на него даже при небольшой зыби, и просил всех молиться за него.

Но ветры нагнали их в открытом море. Всю дорогу от Мессины до Мальты их болтало и швыряло, и он, «в прах расклеившийся», сошел на Мальте. Отсюда отправил пачку писем во все стороны — с просьбами молиться о даровании ему тишины и покоя.

Потому что тишины и покоя на душе не было. Весь 1847 год он провел в переживаниях из-за «Выбранных мест», в переписке по их поводу и в попытках оправдаться. Он даже решился писать «ответ» на критики и написал, но оставил в портфеле, подумав, что все равно не поймут, как и в тот раз, а если поймут, то превратно. Он спрятал это дополнение к своей книге (которое хотел присовокупить ко второму ее изданию) до лучших времен, в надежде, что когда-нибудь, быть может, он и выдаст его в свет вместе с другими сочинениями, но уже все взвесив, с предосторожностью и без риска.

То была исповедь его писательства — исповедь об исповеди, где он вновь возвращался к своему странному поступку — публикации «Выбранных мест», объясняя их появление, а заодно и себя. Преувеличение, принесшее несчастье его книге, казалось, тяготело над ним. Желание у гроба господня (и только здесь!) испросить себе право на дальнейшую жизнь и дальнейшее писание было столь же странным. Как будто об этом нельзя было помолиться наедине с собой или в любой церкви в Риме или на Руси.

Не было в его вере неумышленности, стихийного повиновения чувству — ум, как говорил Гоголь, всегда «караулил» над ним, повелевал им. Гордость ума, осуждаемая им в других, в нем самом восставала время от времени и распоряжалась его верой. «Поверкой разума, — писал он в Авторской исповеди, — поверил я то, что другие понимают ясной верой и чему я верил дотоле как-то темно и неясно. К этому привел меня и анализ над моею собственной душой: я увидел тоже математически ясно, что говорить и писать о высших чувствах и движениях человека нельзя по воображенью... нужно сделаться лучшим».

Это «нужно», как и расчет и «анализ», все время тормозили чувство и желанье верить и писать, как писал он в молодости, когда ему все само собой удавалось и не останавливал его гложущий вопрос «зачем?», который теперь, как роковое виденье, вставал перед ним каждый раз, как только он брался за перо. «Как полететь воображеньем, если б оно и было, если рассудок на каждом шагу задает вопрос: зачем?..»

В таком состоянии он уезжал в Иерусалим. То был уже не искренний порыв бегства, всегда спасавший и обновлявший его, не толчок изнутри души, всегда безотчетный и верный, а необходимость, долг, исполнение обещаний, раздаренных направо и налево и которых, как говорит он, теперь «стыдно» было бы не выполнить.

Назвался груздем — полезай в кузов. И скрепя сердце взбирается он по трапу на пароход «Капри» и отправляется в путешествие. Он отправляется уже против воли своей, душа черства и холодна, признается он. Лишь после Константинополя, где на пароход село много русских, он почувствовал себя лучше. Он подумал, что все-таки хорошо сделал, что поехал. Тем более и морская стихия на этот раз смирилась и выстелила перед ними ровное зеркало воды, пароход будто не плыл, а летел, подгоняемый легким бризом, и восточное солнце пекло, как на Украине в самые жаркие дни лета. Он снял все черное, облачился в белую поярковую шляпу с широкими полями, светлый сюртук и панталоны. Поля шляпы хорошо скрывали его лицо, но, когда ему нужно было, он приподнимал край и быстро оглядывал физиономии, костюмы, группы и одиночные фигуры.

Тут были и греки, и турки, и французы, и англичане, и, наконец, его соотечественники. Возле него все время крутился какой-то русский генерал в темно-синей с коротким капюшоном шинели и красной феске (подлаживался под Восток), но он предпочел ему молодого священника с выговором киевского бурсака, с которым легко сошелся. Как-то вечером, на закате солнца, заговорили о Киеве, Полтаве и Нежине, где тот, оказалось, бывал.

Они настолько сжились за эти часы путешествия, что на Родосе, где пароход сделал стоянку, сошли на берег вдвоем и отправились осмотреть остатки Колосса Родосского. На острове их принял местный православный митрополит, он ласково по-русски приветствовал их и преподнес корзину померанцев из своего сада. Гоголь вглядывался в этот сад, в русское лицо с окладистой — с проседью — бородой, в умные глаза митрополита и думал, что сама судьба сводит его последнее время со священниками.

Последние годы он искал встреч с ними — тут действовали и его новые привязанности, и писательское любопытство. Оно-то, может быть, и мешало ему целиком отдаться тому, чему отдавались эти люди, хотя замечал он в них (даже лучших) и светский интерес, и тщеславие, и неполное служение своему делу. Этот тип как-то выпал из русской литературы, никто почти не касался его, и, размышляя о втором томе своей поэмы, он размышлял и об этом. Была какая-то несправедливость в том, что литература обошла священника. Пушкин, правда, в «Борисе Годунове» изобразил Пимена. Но Пимен — летописец, он записывает то, что было, Гоголь хотел видеть в священнике современный пример, учителя народа и истинного его отца. Когда он думал так о нем, он вспоминал Сергия Радонежского, митрополита Филиппа, грозно обличавшего царя Ивана и других русских людей, которые в этом сане послужили отечеству. Он вез с собой икону Николая-чудотворца — покровителя путешествующих по морю и посуху, — митрополит Родосский перекрестил ее и благословил их.

На пароходе «Истамбул» они прибыли в Бейрут. Здесь его ждала радостная встреча. На одной из улиц он отыскал дом русского генерального консула в Сирии и Палестине и постучался в дверь. Ему открыл слуга.

— О ком изволите доложить? — спросил он на чистейшем русском языке.

— Скажите, что господина консула желает видеть Николай Васильевич Гоголь.

Не прошло и минуты, как по лестнице сбежал все такой же крепкий, молодой, смуглолицый друг его юности Константин Базили. Он был уже его превосходительство, но они обнялись, как когда-то, по окончании гимназии, прощаясь перед тем, как разъехаться кто куда.

Грека Базили потянуло в родные края, но и здесь он остался воспитанником России — рядом с книгами на арабском на полках его библиотеки стояли русские книги; Державин, Пушкин, он, Гоголь. Эта библиотека, разговор, рукопись, которую Базили дал гостю прочесть (то была его работа о Сирии и Палестине), — все растрогало Гоголя. Он слушал Константина с восторгом. В рассказах Базили перед Гоголем открывался Восток. Из полутемных и прохладных комнат консульского особняка хорошо было видно море, его ослепительно синий блеск, до боли режущий своей яркостью, я столь же ярко-белая земля окрестных гор, окаймленных у подножий зеленью садов.

В доме Базили было уютно, тому способствовало и присутствие хозяйки — миловидного существа с большими серыми глазами, с русской простой косой, сложенной на затылке кольцом, в простом белом платье и с невыразимой мягкостью движений, предупредительностью негромкого голоса, ненавязчивостью и внимательностью.

Обрадовавшись вначале этому веянию доброты и дружбы, Гоголь, уединившись в отведенной ему комнате, заскучал. Одиноко смотрел он на картинный пейзаж за окном и размышлял о том, что опять застигло его в пути то чувство — чувство бездомности, чувство путника, не имеющего ни угла, ни очага. Сколько раз вот так, промокший, уставший, он заезжал по дороге в чей-то дом, и находил на него счастливый сон, казалось ему, что спускается на него с высоты прошедшего его детство, шум в комнатах, голоса папеньки и маменьки, сестер, тот обычный шум жилых покоев, где поселилась и обитает семья, где есть люди, есть кому ткнуться головой в руки (как в детстве — матери), где любому до тебя дело, потому что ты свой, ты родной.

Много раз переживал он это, гостя у Смирновой, играя с ее детьми, бывая у Репниных, у Чертковых, Аксаковых, в большой семье Вьельгорских.

Потребность в дружбе, в любви, в остановке на пути, в прочной оседлости посреди беспокойств мира (и собственных беспокойств) вновь вспыхнула в нем в Бейруте. Он вспомнил об Александре Иванове и его истории. Тогда Гоголю пришлось быть поверенным в сердечных делах художника. Тот полюбил молодую графиню М. В. Апраксину. Все всколыхнулось в этом медлительном и тихом человеке, он посвежел, глаза его зажглись надеждою, и Гоголь, глядя на него и не веря в успех его предприятия, подумал: а что, если? История эта закончилась ничем, никто даже не обратил внимания на это увлечение Александра Андреевича — настолько оно показалось нелепым: кто он и кто она? Нищий художник без будущности, почти неудачник, да к тому же немолод — и красавица, аристократка. Впрочем, на пользу пошла эта неудача — не смог бы отшельник Иванов распроститься со своей картиной и променять писание ее на иную жизнь. Или — или — так решался для него вопрос. Но и этого «или» ему никто не предложил.

...В Иерусалим Базили и Гоголь въехали вечером. Въехали на ослах, как древние христиане, по каменистой дороге, после зноя полупустыни, после недели тяжкого путешествия верхом по палящим равнинам Сирии. Все эти дни их окружала пустая, рассыпающаяся под копытами в пыль земля. Сверху палило солнце, пи облачка не появлялось в небе, и Гоголь замертво свалился на кровать, когда ему отвели номер.

Засыпая, он слышал какой-то разноязыкий шум на улице, удары колотушки о доску, крики ослов и то ли говор реки, то ли ручья, то ли просто падение струй фонтана, который он заметил, въезжая в гостиничный двор.

Что осталось у него в памяти от Иерусалима? Вид с Елеонской горы? Храм на Голгофе? Или монастырь св. Иоанна? Ему показали то место, где росло дерево, из которого срубили крест Христу, Гефсиманский сад с несколькими одинокими маслинами. Травы не было: одни невысокие деревья росли на этой каменистой почве.

Люди со всего света толпились на Голгофе, и не было торжественности покоя, того способствующего размышлению уединения, о котором он мечтал, стремясь сюда. Он искал интимной встречи, свидания без свидетелей, а попал... на ярмарку.

Но еще был час или часы, показавшиеся ему минутой, по об этом пусть расскажет его письмо Жуковскому: «Уже мне почти не верится, что и я был в Иерусалиме. А между тем я был точно, я говел и приобщался у самого гроба святого... Я не помню, молился ли я. Мне кажется, я только радовался тому, что поместился на месте, так удобном для моленья и так располагающем молиться. Молиться же собственно я не успел. Так мне кажется. Литургия неслась, мне казалось, так быстро, что самые крылатые моленья не в силах бы угнаться за нею. Я не успел почти опомниться, как очутился перед чашей, вынесенной священником из вертепа для приобщенья меня, недостойного...»

Но то был только миг, в котором было повинно скорей его ожидание, чем его вера. «Мои же молитвы, — писал он о том же событии А. П. Толстому, с которым все более сближался последние годы, — даже не в силах были вырваться из груди моей, не только возлететь, и никогда еще так ощутительно не виделась мне моя бесчувственность, черствость и деревянность». Как будто предчувствуя, что так будет, он писал еще из Неаполя: «Мне кажется даже, что во мне и веры нет вовсе; признаю Христа богочеловеком только потому, что так велит мне ум мой, а не вера. Я изумился его необъятной мудрости и с некоторым страхом почувствовал, что невозможно земному человеку вместить eo в себе, изумился глубокому познанию его души человеческой... но веры у меня нет. Хочу верить».

Чтобы убедиться, он и поехал в Иерусалим. Поехал со страхом воочию увидеть свое безверие — и убедился, увидел. Это потрясло его. Будь это в другом месте (как не раз бывало в иных местах), это не произвело бы на него такого впечатления. Но в ту ночь он вернулся в гостиницу с ясным сознанием, что опустошен. «Как растопить мне мою душу холодную, черствую, не умеющую отделиться от земных, себялюбивых, низких помышлений?»

Раз здесь он ничего не почувствовал, то где же? «Слышащие да услышат...» Деревянными губами шептал он свои молитвы — и не были они услышаны, не могли быть услышаны, потому что молчала душа, посылавшая их.

То было еще одно крушение, падение и насмешка над его гордостью, которая, как понимал он сейчас, и влекла его сюда. «А диавол, который тут как тут, раздул до чудовищной преувеличенности...» — так было с «Перепиской», так случилось в этот раз. Но и тогда и сейчас... «намерение было чистое».

Он хотел совершенно очиститься и как бы сжечь себя (себя прошлого), как сжигал он раньше свои «маранья», но огонь не вспыхнул, не сжег его, не очистил. «Искупления», о котором он так молил всех молившихся за него, не произошло, «...путь в Иерусалим, — писал он Шевыреву из Бейрута, — через Сидон и древний Тир и Акру, а оттуда через Назарет, совершил... Я точно впотьмах и чувствую только одно алкание знать...» (подчеркнуто Гоголем. — И. 3.).

Его тянуло на родину. Накануне отъезда из Неаполя Гоголь написал Жуковскому письмо об искусстве. Это было не письмо, а статья, и он даже просил Василия Андреевича поберечь ее, так как она может пригодиться ему для нового — издания «Переписки» вместо «Завещания». Книга, начинавшаяся мыслью о смерти, отныне должна была открываться статьею о труде, о творчестве. В ней Гоголь объявлял о своем возвращении, об отступлении. «Не мое дело, — писал он Жуковскому, — поучать проповедью... я должен выставить жизнь (выделено Гоголем) лицом, а не трактовать о жизни». «Искусство и без того уже поученье», — признавался Гоголь, выбрасывая белый флаг, оно и без проповеди проповедует.

Казалось, это отступление было единственное, на что он теперь надеялся, в чем видел спасение и возрождение. Искусство было и его семья, и жена, и дом, и вера. Оно «стало главным и первым в моей жизни, — писал оп, — а все прочее вторым» (подчеркнуто Гоголем. — И. 3.), «...уже не должен я связываться никакими другими узами на земле, ни жизнью семейной, ни должностной жизнью гражданина», так как «словесное поприще есть тоже служба».

В «Завещании» он отрекался от искусства — в этом письме он вновь признавал его. «Искусство есть примиренье с жизнью!» — писал он.

В этих словах заключена вся программа второго тома, Отходя к «живым образам», Гоголь отходил с идеей об уравновешивающем и художественно уничтожающем порок идеале, о «прекрасном человеке», которого он «должен» выставить в последующих частях «Мертвых душ» (наконец-то оправдав название — поэма), чтобы объять всю Русь, чтоб в них «предстало все, что ни есть и хорошего и дурного в русском человеке, и обнаружилось бы перед нами видней свойство (выделено Гоголем. — И. 3.) нашей русской природы».

«Живым образам» придается цель — так Гоголь-учитель остается в Гоголе-поэте, так остается он на кафедре, с которой хочет проповедовать, но иными средствами. «Искусство должно, — говорит оп, — изобразить нам таким образом людей земли нашей, чтоб каждый из них почувствовал, что это живые люди (выделено Гоголем. — И. 3.). Искусство должно выставить нам на вид все доблестные народные (выделено Гоголем. — И. 3.) наши качества и свойства, не выключая даже и тех, которые, не имея простора свободно развиться, не всеми замечены и оценены так верно, чтобы каждый почувствовал их и в себе самом и загорелся бы желаньем развить и возлелеять в себе самом то, что им заброшено и позабыто. Искусство должно выставить нам все дурные наши народные качества и свойства таким образом, чтобы следы их каждый из нас отыскал прежде в себе самом и подумал бы о том, как прежде с самого себя сбросить все омрачающее благородство природы нашей. Тогда только и таким образом действуя, искусство исполнит свое назначенье и внесет порядок и стройность в общество!»

То, что ранее возлагал он на веру, он возлагает на искусство. Ему придаются цели религии. «Итак, — оканчивает Гоголь письмо, — благословясь и помолясь, обратимся же сильней, чем когда-либо прежде, к нашему милому искусству».

Таков Гоголь перед Иерусалимом, таков — и еще более укрепленный в идее возврата — он после Иерусалима. Иерусалим — рубеж, который он сам себе поставил и должен был перешагнуть.

Он вновь (и на этот раз окончательно) вернулся в Россию. Затянувшееся время бегства закончилось. Плутания по чужим землям и всяким «кривым» дорогам привели его наконец в родную гавань, где ждали его дом, мать, работа... и смерть. Но он не знал, что здесь подстерегает его еще одно испытание, еще один «крюк» в сторону от пути, который он себе назначил, поклявшись отдаться только одному милому искусству и забыть о земном.

Им станет, как скажет он позже, «отвлеченье на миг», отвлечение земное, сильное, которое отзовется в нем содроганьем всех нервов и еще раз оторвет его от труда и заставит вновь «пасть» в глазах самого себя.

<p>2</p>

Что ж, пора и в нашей книге явиться роману: что же за книга без романа, и герой без романа, и жизнь без романа? Роман Гоголя непохож на другие романы, он гоголевский роман: будто бы он был и вместе с тем его не было. Кажется, есть все свидетельства, и в то же время нет их, кажется, на этот раз был пойман он за руку, схвачен на месте преступления и опознан — нет, отвертелся, вывернулся, ушел и такого туману напустил всем в глаза, что, протерши их, еще долго причастные к этой истории спрашивали себя: а было ли что-нибудь на самом деле или только причудилось?

Даже сама графиня Анна Михайловна Вьельгорская, героиня романа, едва ли бы смогла ответить, было ли. И с нею, как с биографами своими, сыграл Гоголь очередную шутку: на что-то намекнул, о чем-то невзначай проговорился, но, оставив себе все пути для отступления, ничего не сказал. В двусмысленное положение поставил он ее тщеславие и наше любопытство — и то и другое остались неудовлетворенными, им отпущено только право на догадки, которые не могут служить доказательствами.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35