Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Жизнь замечательных людей (№255) - Гоголь

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Золотусский Игорь Петрович / Гоголь - Чтение (стр. 29)
Автор: Золотусский Игорь Петрович
Жанр: Биографии и мемуары
Серия: Жизнь замечательных людей

 

 


Но в том, что в конце 1848 — начале 1849 года между Гоголем и Анной Михайловной Вьельгорской что-то произошло, сомневаться не приходится.

То был роман без романа и все же полноценный роман, хотя, как и во всех душевных предприятиях Гоголя, подметалось тут много «головы». Чего было более — идейного расчета или чувств, — нелегко решить. Потеряв надежду учить всю Русь (рана от неудачи с «Выбранными местами» была еще свежа), Гоголь остановился на одной душе и этой душою избрал душу женщины.

Анне Михайловне было двадцать пять лет. Она единственная из дочерей графа Михаила Юрьевича и графини Луизы Карловны Вьельгорских была свободна. И хотя свет краем соблазнов успел задеть ее, хотя успела она избаловаться разъездами по заграницам — Вьельгорские с 1828 года странствовали по Европе и редко живали в России, — хотя русский язык был для нее почти чужим (читала и писала по-французски), тем, может быть, и лучше было для Гоголя: он подходил к своей задаче как «врач». Он часто в последние годы называл себя «врачом», имея в виду, что его дело — лечить заболевшее русское общество.

Тем более это относилось к «свету», к которому принадлежала его избранница. Гоголь хотел влиять на «свет», и он выбрал светскую женщину.

Впервые они встретились за границей. Гоголь уже был знаком с ее отцом — Михаилом Юрьевичем Вьельгорским, музыкантом и физиком, приятелем Жуковского и Пушкина, и матерью — Луизой Карловной Вьельгорской, урожденной принцессой Бирон. Познакомила их Александра Осиповна Смирнова. Но они никогда бы не сошлись, если б не горе — смерть единственного и любимого сына Вьельгорских Иосифа. Гоголь был первым, кто сообщил Луизе Карловне эту страшную весть.

В ту минуту она благодарно откликнулась на его сочувствие.

Сближение с семьей Вьельгорских началось после 1839 года. Гоголь узнал ближе и графиню-мать, и троих ее дочерей — старшую Аполлин, среднюю Софи и младшую Нози13, как звали ее дома. Если две первые были уже замужем (одна за А. В. Веневитиновым — братом поэта, другая за В. А. Соллогубом — будущим автором «Тарантаса»), то Анна Михайловна лишь ждала своего суженого и в ожидании этом разбрасывалась, искала себя, впадала то в меланхолию, то во внезапные приступы веселья: ей прощали это, считая ребенком.

На это дитя Гоголь и обратил свой взгляд. Вначале это была невинная игра в духе Гоголя. В 1843—1844 годах в Ницце он даже с избытком был оделен благодарными слушательницами: с одной стороны, была Александра Осиповна Смирнова, с другой — они, Вьельгорские. Луиза Карловна настолько доверяла Гоголю, что отпускала Нози одну гулять с ним, и тут-то он ее выделил, отметил.

Не за красоту и не за ум, а за разум, как говорил он, за ту спокойную способность вникать в предмет и оглядывать его неспешно, которая так редко дается женщинам. Может, более всего он ценил в ней это спокойствие и талант меры, вовсе отсутствовавший в страстной Александре Осиповне. Дурнота Нози все упрощала. С ней он не робел, не стеснялся. Он относился к ней как к сестре и ко всем сестрам Вьельгорским (особенно к Софье Михайловне и Анне Михайловне) как к своим собственным сестрам, называя их в письмах почти так же, как когда-то Анет и Лизу: мои миленькие, мои голубушки. «Братски-любящий вас», — пишет он Анне Михайловне после Ниццы, «благодатная» (Анна — по-гречески «благодать»), «благоуханнейшая моя»; «мои прекрасные душеньки» — это уже и матери и дочери.

Кокетничает с ним и Нози: «у меня очень много доверенности к вам», «одним словом, я всем довольна, кроме Вами...», «ваши письма мне полезны и очень приятны... надеюсь, что Вы... как ни хандрите, но умник, пишете для наших будущих наслаждений и пользы, гуляете, смеетесь и думаете иногда о вашей приятельнице AM», она в тон ему называет его «братцем» и тщательно изучает его сочинения, ища в них личности сочинителя.

Их отношения несколько омрачаются в 1845 году, когда Гоголь по просьбе графини-матери приезжает летом в Париж. Он застает свою подопечную совершенно изменившейся. Она ездит по балам, до утра проводит время в парижском свете, пропадает в опере и концертах, весь ее «разум» куда-то улетучился, появилась легкость, рассеянность. Больной, вдвойне раздраженный как Парижем, так и холодным приемом Вьельгорских, он уезжает. Однако в следующем году Гоголь вспоминает о Вьельгорской и назначает ее в комитет по раздаче денег, вырученных от продажи второго тома поэмы, на нужды бедных. «Вам нужно дело, — говорит он ей. — И вот вам дело...» Он все еще числит Анну Михайловну (да и всю семью Вьельгорских) в своих подопечных.

У Гоголя возникает идея выдать ее замуж, и он — стороною, конечно, — сватает ее за родственника графа А. П. Толстого Виктора Апраксина. Но то ли невеста не приглянулась жениху, то ли жених оказался не по вкусу невесте, замысел этот расстроился.

В следующий раз он обращается к ней за делом в 1847 году — после выхода в свет «Выбранных мест из переписки с друзьями». Ему крайне необходимы мнения о его книге. Он собирает их отовсюду, в том числе и из петербургских гостиных. Анна Михайловна становится его активной корреспонденткой. Ее цель — выведать мнение о «Выбранных местах» самого царя. «Поработайте же теперь для меня», — призывает ее Гоголь. И она честно трудится. Она шлет ему отклики и отзывы — как доброжелательные, так и враждебные, недоумевая, впрочем, зачем он так о них печется. В ее письмах слышится не только готовность работать на него, но и, в свою очередь, влиять. «Вы это, верно, делаете из смирения, — пишет она. — Но... помните, любезный Н. В., что ваше имя и талант обязывают вас быть самостоятельным и что вы должны иметь некоторое уважение к самому себе и к званию писателя, важность и высоту которого вы сами глубоко чувствуете».

Это уже не тон ученицы, а тон наставницы, и Гоголь принимает его. Может быть, в эти месяцы и приходит ему на ум мысль, что Анна Михайловна как раз та женщина, которая могла бы корректировать его увлечения.

<p>3</p>

Ступив на русский берег, он ступил на него с надеждой на труд и с усилившимся чувством одиночества. Пример Базили не выходил из головы. Всю обратную дорогу он провел в обществе этой четы, их взаимная приязнь и ровные отношения были так же ровны на людях, как и дома. Базили явно обрел подругу, о которой мыслящий человек мог только мечтать. Ни тени смущенья не проникало в их близость, и никого не смущала эта близость, настолько она была скромна, деликатна. Он расстался с ними в Одессе, пожалев, что так мало пожил возле них.

Хотя Одесса встретила его восторженно и никакие толки критики, как оказалось, не могли поколебать его всевозрастающего авторитета, это не утешало его. Все равно после встреч, восклицаний, восторгов, изумлений и удивленья он оставался один, и тогда чувство бесприютности и временности его очередного пристанища возвращалось к нему.

Ему хотелось домой и — впервые за эти годы — к матери. Он мало вспоминал ее последнее время, а если вспоминал, то в связи с хозяйственными заботами, с советами, которые он раздраженно давал, сердясь на ее нераспорядительность, на неумение обращаться с сестрами, на непонимание того, что с ним происходит. Меж тем детские воспоминания просыпались в нем иногда вдруг — то в карете, перевозящей его из одного немецкого города в другой, то когда, заглядевшись в синее небо Кампаньи, забывался он и казалось ему, что он дома, в Васильевке, то где-нибудь посреди чужого общества, какого-то умного (и скучного) разговора, которые предпочитали вести с ним заграничные русские. Перебивая все это, вставали вдруг перед его взором иные картины — и болью отзывалась на них душа.

Он вспоминал и дом, и парк, и пруд за парком, и лампадку, теплящуюся у входа в сумрак гротика, и домик бабушки, где всегда было тепло и уютно и пахло травами, красками, и голос матери, зовущей его к столу, и многое другое. Его «очерствелое» сердце тогда размягчалось, слезы лились по щекам, и он просил прощения за гордость, за самолюбие, за отсутствие любви к той, которую он тан любил в детстве.

Ни маменьке (которую он с этих пор начинает в письмах звать ласковее: «матушка»), ни себе, ни друзьям своим он не признавался в этих чувствах. Но его внезапный отъезд из Одессы, порыв быть дома в день своих именин (он приехал 9 мая) был вызван ими. В отчетах же о приезде домой он скуп. «Ты спрашиваешь меня о впечатлениях... — писал он Данилевскому. — Было несколько грустно, вот и все. Подъехал я вечером. Деревья — одни разрослись и стали рощей, другие вырубились. Я отправился того же вечера один степовой дорогой, позади церкви, ведущей в Яворивщину, по которой любил ходить некогда, и почувствовал сильно (выделено Гоголем. — И.З.), что тебя нет со мной... Матушка и сестры, вероятно, были рады до пес plus ultra14 моему приезду, но паша братья, холодный мужеский пол, нескоро растапливается. Чувство непонятной грусти бывает к нам ближе, чем что-либо другое».

В доме не застал он ни традиционного пирога, ни шампанского. Его не ждали. Даже люди были на панщине. Поднялся шум, крик, суета, работников тут же распустили, повар побежал в кладовую за припасами, обезумевшая от счастья маменька не знала, куда его посадить. Сестры теснились рядышком на диванчике в гостиной (над которым, как и встарь, красовались виды из голландской жизни и граф Зубов, засиженный мухами) и со страхом смотрели на братца, ставшего за эти шесть лет таким далеким от них, таким чужим.

«Как он переменился! Такой серьезный сделался; ничто, кажется, его не веселит и такой холодный, равнодушный к нам! — писала в своем дневнике Елизавета Васильевна. — ...Все утро мы не видели брата. Грустно: не виделись шесть лет и не сидит с нами...

...Утром созвали людей из деревни; угощали, пили за здоровье брата... пели, танцевали во дворе и все были пьяны... Они (дворовые) были рады его видеть...

...Гости у нас каждый день...

25-го. Брат уехал в Киев...»

Дома он так и не «растопился». К тоске сердечной присоединились и беды неурожая и болезней. Откуда-то наползла холера и стала валить мужиков. Беспрестанные «жары» (все вокруг выгорело), казалось, способствовали ее распространению. Семьи вымирали за семьями. Они с сестрой Ольгой заваривали ромашку, бузинный цвет, ходили по дворам, окуривали хаты, Ольга носила с собой корзиночку с лекарствами — ревень с магнезией и сахаром, разные травы, пиявок. Докторов и фельдшеров поблизости не было, все приходилось делать самим: по старым лечебникам, по рассказам бабок-знахарок да самозваных лекарей. Эти походы были горьки и благодатны для него: давно уже не видел он, как мужик живет.

В одной хате его пригласили отведать яичницы — он отведал; в другой он нашел запустение и грязь и поспорил с хозяйкой — молодой разбитной бабенкой, на которую ужасы холеры, кажется, не действовали; в третьей их встретил угрюмый зажиточный мужик, поговорить поговорил, но в дом не пригласил.

Для Васильевских крестьян он был барин, да еще и заезжий, гость. Он живал где-то в заграницах, что-то там сочинял, по слухам, бывал даже при дворе и видел царя. Персона важная, хотя и непонятная. Издали он казался иностранцем, но стоило ему заговорить с ними, потолковать о делах, как обнаруживал неглупый мужик, что и барин его неглуп, что глаз у него приметчивый, что он все видит, и его не надуешь.

Да и не лез оп куда не надо, часто просто выходил в поле посмотреть, как они обрывают редкие колоски, стоял на конюшне, прислушиваясь к разговору и глядя, как запрягают лошадей, или сам брал в руки серп или лопату и работал.

В короткий срок солнце выжгло всю траву и посевы. В небе, кажется, все время собиралась гроза, духота сдавливала воздух и накаляла застоявшиеся его массы. Нигде спасенья не было — ни в тени, под купами дерев в саду, ни в пруду, вода которого стала тинисто-вязкой, зеленой — зацвела, ни под крышей флигеля, где он, чтоб отделиться от родных, поселился. Даже в глазах собак застыло какое-то тупое, безнадежное выражение. Холера все косила крестьян, и каждый день церковный колокол оповещал о новой отлетевшей душе.

Еще до холеры Гоголь успел съездить в Киев и повидать Данилевского. «Ближайший» уже имел должность, семью и, кажется, угомонился. У красавца Данилевского была жена Улинька, Ульяна Григорьевна, и черноглазая дочка Оля, которая сразу переделала Гоголя в «Гого». Ульяна Григорьевна напомнила ему Маргариту Васильевну Базили. Та же уравновешенность, внимание к собеседнику — внимание без назойливости — и ясный ум, молодость, свежесть. Вновь сжалось у него сердце при виде этого дома, тихого мира под семейным древом, в тени любви, при некоторой монотонности повторяющейся жизни и все же, может быть, слишком тесной каждодневной близости, которая так пугала его в браке. Он был немножко Шпонька в этом вопросе.

Гоголя всегда настораживала ложь брака и несвобода брака: ему-то, путнику, да в этот хомут? Чтоб кто-то только пощелкивал вожжами да помахивал кнутовищем, а он бы себе тащил этот воз? С другой стороны, иногда мечталось ему, как и Чичикову, о том, что недурно бы завести «бабенку», а может быть, и детишек, «чтобы всем было известно, что он действительно жил и существовал, а не то, что прошел по земле какой-нибудь тенью или призраком...». И рисовались ему акварельные картины с грациозной головкой у окна или в гостиной за шитьем, с эдаким мальчуганом-сыном и красавицей дочкой поблизости, а также прочими разностями, которые он предпочитал скрывать даже от собственного воображения. Но тут же представлялся ему Пушкин, представлялась Смирнова и ее отношения с мужем, множество других примеров, и он думал, что лучше выпрыгнет в окно, как Подколесин, чем согласится на эту участь.

В Киеве ученое общество решило дать в его честь обед. Он упирался, не хотел идти. Данилевский заставил его облачиться в черный сюртук и галстух и под конвоем препроводил к месту обеда. Когда он вошел, то увидел большую залу, занятую наполовину сдвинутыми столами под белоснежными скатертями и с огромным количеством напитков и закусок, шпалеру чиновников, выстроившихся при всем параде возле стола, и приветствовавшего гостей хозяина — какого-то важного чиновника, с которым Данилевский познакомил его несколько дней назад. Замерли в рядах приглашенные, прижимая к локтю шляпы, замерли лакеи с подносами, замер, казалось, сам воздух в комнате и мухи на белых шторах и потолке, ожидая чего-то особенного.

Он сразу все оценил и понял и, смутившись в первые мгновенья, быстро опомнился. Напустив на себя строгость, прошелся он вдоль выстроенных рядов, хмуро кивая каждому и почти не останавливая ни на одном лице взгляда. Вместе с тем его беглый взгляд замечал все — и дрожанье рук, прижимавших шляпы, и застылость взоров, обращенных на «знаменитость», и искренний страх, соединявшийся с любопытством. Внутренне посмеиваясь, он дотянул до конца строя и на финише, слегка осклабившись, сделал даже жест ручкой, означавший что-то вроде «Вольно! Разойдись...». Веселого настроения хватило у него только на этот проход, на фиглярский проход Хлестакова. Сыграв эту роль, он тут же скис, как-то потерялся, захотел уйти, уехать. Данилевский удержал его. Раздавались тосты за Николая Васильевича, за нашего славного земляка, за автора «Ревизора» и «Мертвых душ» — он не слышал их. С горечью и болью вглядывался он в эту Россию, которая, чтя его, чтила не его, а кого-то другого, которого сама же и изваяла по своему образу и подобию.

Он со стыдом вспоминал эту сцену, возвращаясь домой и видя себя со стороны — в стоящем колом сюртуке, подпирающем подбородок галстухе и с золотой цепочкой, выпущенной на жилет. Кажется, Данилевский, стоящий рядом с ним, хвастал, что часы те — подарок самого Пушкина.

Было стыдно перед собой, перед Александром (которому казалось, что все обошлось хорошо), перед всеми. Не в первый раз испытывал он этот стыд. Сестра Оля рассказывала ему, что соседние помещики боятся ездить к ним, а добрая старушка Горбовская, у которой Оля воспитывалась, приехавши однажды, все оглядывалась и озиралась, страшась, что он войдет. Потом, уезжая, она сказала Марии Ивановне: «Он нас опишет».

Так встречала его Россия, так встречался он с ней. Много раз за это лето у подъезда их дома останавливались богатые дрожки и коляски — то наезжали из губернии и уезда посмотреть на него. Случались и такие чины, перед которыми восьмой класс был вообще не чин. Видимо, маменька не могла удержаться от соблазна и зазывала гостей. Он даже не выходил к ним.

В удобном и отдельном от дома флигеле, где у него было три просторные комнаты с окнами в сад, ему не писалось. Он вставал в шесть, шел к пруду, омывался там водой и, попив кофию со сливками, удалялся во флигель. Но уже в восемь пекло неимоверно, и в тени термометр показывал +30, перо выпадало из рук, голова тупела.

Письма Гоголя из Васильевки летом 1848 года полны жалоб на африканский зной, на болезни, бедность, всеобщее неустройство и беспорядочность. Холера все еще не оставляла Васильевку — заболел и он, началась рвота, боли в животе, головокружение. Несколько дней и ночей весь дом был на ногах, послали в Сорочинцы к доктору Трахимовскому, но обошлось: через неделю он встал, правда, сильно ослабевший.

До этого не писалось, после этого и вовсе не стало писаться. Расстроились нервы, подступила и взяла в плен хандра, он уже хотел ехать — и съездил в Сварково, к дяде Ульяны Григорьевны А. М. Марковичу (известному знатоку истории Малороссии и малороссийского быта), в Диканьку — помолиться перед Николаем-угодником, в Будищи. В один из дней он вспомнил вдруг о графине Вьельгорской: «Где вы и что с вами, моя добрая Анна Михайловна?.. Я еще существую и кое-как держусь на свете». «...Может быть, мне удастся на несколько деньков заглянуть к вам в Петербург около августа месяца...»

<p>4</p>

Петербург встретил его, как он и ожидал, — без вражды, но и без любви: никаких привязанностей, клятв в дружбе, никакой тесноты отношений. Он заехал туда, сюда, толкнулся к Плетневу (тот еще не съехал с дачи), повидал Прокоповича, застав его в «роще разросшейся семьи», и... поехал в Павлино к Вьельгорским, где отмечался день именин Софьи Михайловны.

В Павлине Гоголь вдруг посмотрел на Анну Михайловну иными глазами. Он иначе взглянул и на свое отношение к ней. Положение опекуна молодой женщины в делах литературных, друга дома и даже «члена семейства», как называл его Михаил Юрьевич, показалось ему недостаточным. К тому же он заметил, что она чем-то расстроена, возбуждена. Он спросил ее, в чем дело. Ей встретился человек, в котором она думала найти опору и понимание. Но ни того, ни другого этот человек не мог ей дать. Он не обнаружил ни ума, ни высоких чувств. Разочарование было жестоким.

Вернувшись в Москву, Гоголь тут же написал А. О. Смирновой: «Ее слова меня испугали, когда она сказала мне: «Я хотела бы, чтобы меня что-нибудь схватило и увлекло; я не имею собственных сил».

Испуг этот и стал началом романа. То был испуг за свою пациентку и за себя. «...Ее положение опасно, — писал он Смирновой, — она — девица, наделена большим избытком воображенья». Но тот же избыток был и в «докторе», который тоже, быть может, только и ждал случая, когда кто-то подаст ему знак.

Первое, что приходит ему в голову, — это привлечь ее к участию в создании второго тома. Он пишет письмо Анне Михайловне, где излагает программу ее превращения в «русскую» и сообщает, что хотел бы начать свои лекции с нею... вторым томом «Мертвых душ».

Это свидетельство высшего доверия с его стороны. Гоголь никогда никого не допускал до неготового, сейчас он решается на этот шаг, и эта его решимость говорит о крайней степени смущения и «испуга».

Роман Гоголя короток — он умещается в полгода. Полгода интенсивной переписки, обмена советами, намеками, запросами, окольными признаниями. Полгода почти полного отвлечения от труда в пользу настоящей минуты, отрыва от «желаний небесных» во имя «желаний земных».

Последнее письмо от нее он получил в Васильевке:

«Наконец Вы в России... Как мы обрадовались этим известием!.. Приезжайте к нам скорее. Мы вас ожидаем с нетерпением...»

Может, поэтому он и поспешил в Петербург? Может, какая-то слепая надежда гнала его?

Сейчас он был склонен всему придавать значение. Идея уже созревала в нем, и он торопился претворить ее в дело. Уже писал он ей из Москвы, что хотел бы сам читать ей лекции, хотя В. Соллогуб, которого он назначил в свои заместители и «адъюнкты», тоже способен сказать ей «много хорошего». Уже впадал он в софистику, пытаясь объяснить необходимость их встречи: «Это зависит не от того, чтобы я больше его (то есть Соллогуба. — И. 3.) был начитан и учен, но от того, что всякий сколько-нибудь талантливый человек имеет свое оригинальное, собственно ему принадлежащее, чутье, вследствие которого он видит целую сторону, другим не примеченную. Вот почему мне хотелось бы сильно, чтобы наши лекции с вами начались 2-м томом «Мертвых душ»...»

Кажется, желание сделать какой-то шаг мешается в Гоголе с сомнениями. Колебания его той поры выдают письма к другим лицам — А. О. Смирновой, М. А. Константиновскому, П. А. Плетневу. Он думает о «береге», как думает о нем его герой — Чичиков. Плутая по дорогам второго тома, Чичиков то и дело отвлекается мыслию от своего пути и начинает думать об остановке в пути, о надежном пристанище. Он тоже путник, как и Гоголь, и ему надоело скитаться и жить в чужих людях.

Страх перед искушением и жажда пристать к берегу соединяются вместе.

В ту зиму он съезжает с обжитой квартиры у Погодина и переселяется к А. П. Толстому. В доме Талызина па Никитском бульваре ему отводят в первом этаже две комнаты с прихожею — он вновь прикрыт чьей-то заботой, но то забота для него тягостная. В который раз Гоголь чувствует себя приживалом, нахлебником, хотя нет дня, когда он не становился бы к своей конторке и не писал.

Но не писалось. Мысли «расхищались», он вспоминал Вьельгорскую в момент ее рассказа в Павлине. Он никогда раньше не смотрел на нее с этой стороны. Зная о его вкусах, она как-то обмолвилась в письме: «Вы, которые столько любите, чтобы женщины были полны, сильны и свежего цвета лица...» Он и в самом деле был неравнодушен к женской полноте и даже о героине своей Улиньке заметил: «у нее... существенный недостаток — именно — недостаток толщины». Так смотрел на Улиньку Чичиков, по так смотрел на нее и Гоголь.

Анна Михайловна имела тот же «недостаток». Она не отличалась ни полнотой, ни свежестью лица. И он однажды довольно зло написал об этом (когда не удалось выдать ее за Апраксина) : тем, кто лечится на водах и таскается по курортам, лучше и дальше лечиться и ездить, чем выходить замуж, ибо они не годятся на «расплод». В этом плане он разделял как вкусы Чичикова, так и Селифана: Селифану тоже нравились «девки... белогрудые, белошейные... породистые», у которых «походка павлином и коса до пояса».

Так что с этой стороны обольщения быть не могло. Его и не было. «О здоровье вновь вам инструкция, — писал Гоголь в своем первом письме Анне Михайловне из Москвы, — ради бога не сидите на месте более полутора часа, не наклоняйтесь на стол: ваша грудь слаба, вы это должны знать. Старайтесь всеми мерами ложиться спать не позже 11 часов. Не танцуйте вовсе, в особенности бешеных танцев: они приводят кровь в волнение, но правильного движения, нужного телу, не дают. Да и вам же совсем не к лицу танцы: ваша фигура не так стройна и легка. Ведь вы нехороши собой. Знаете ли вы это достоверно? Вы бываете хороши только тогда, когда в лице вашем появляется благородное движенье; видно, черты лица вашего затем уж так устроены, чтобы выражать благородство душевное: как скоро же нет у вас этого выражения, вы становитесь дурны».

Как ни подслащена эта пилюля, она все же горькая пилюля для женщины. Гоголь пользуется самыми сильными лекарствами, чтобы добиться нужного ему результата. Близость к дому Вьельгорских дает ему право на откровенность. Но все же эта откровенность слишком жестка. Он ставит Анну Михайловну перед необходимостью или ответить ему (и принять этот тон), или прекратить переписку. И в том и в другом случае это для него решение и выход: если она прекратит писать, стало быть, и «уроки» ни к чему, если ответит, значит, инициатива и право диктовать свои условия на его стороне.

Для Гоголя это чрезвычайно важно, так как он не мыслит себе отношений с женщиной вне своего учительства. Очень трудно представить Гоголя в роли одного из тех мужей, которых он осмеял в своих сочинениях. Муж — домашняя утварь, муж-байбак, поедающий приготовления кухни, муж, сорящий деньгами ради прихотей жены... Для Гоголя муж — это наставник, первое лицо в семье, не только хозяин имущества, но и хозяин души той, которая дана ему в подруги.

Поэтому со строгостью учителя он дает Анне Михайловне свои советы. Вслед за указанием на особенности ее лица и фигуры назначается и другое сильное средство: бросьте свет, «бросьте же его совсем». «Бросьте всякие, даже и малые, выезды в свет, — продолжает он. — Вы видите, что свет вам ничего не доставил: вы искали в нем душу, способную отвечать вашей, думали найти человека, с которым об руку хотели пройти жизнь, и нашли мелочь да пошлость».

Ожидая ответа от Вьельгорской и волнуясь по поводу того, не переборщил ли он, Гоголь шлет ей короткое поздравление с Новым, 1849 годом и взывает: «Откликнитесь!»

Она откликается полмесяца спустя. «Я мало выезжаю нынешнюю зиму», — сообщает она, как бы подтверждая покорность его советам. Русские занятия ее идут, но не так успешно, ибо гоголевский «адъюнкт» (В. А. Соллогуб) охладел к ним, а заодно и она тоже, и требуется новый учитель, которого маменька намерена сыскать. О приезде Гоголя в Петербург и лекциях по второму тому «Мертвых душ» ни слова.

Гоголь оскорбленно замолкает. И уже в начале марта получает от нее письмо, сильно отличающееся от предыдущего. Она жалуется на его долгое молчание, обижается, что он ничего не передал ей с Соллогубом, который был в Москве, и пишет, что у него, видимо, все слишком «благополучно», раз он перестал ей писать.

Вообще тон в этом письме совершенно другой. Он резко отличается от тона ее предыдущих писем к Гоголю. Тон этот говорит, что в Павлине что-то все-таки произошло. Впечатление, произведенное на Гоголя ее рассказом, судя по всему, не укрылось от нее.

«...Я заключила, что... все идет у вас благополучно и что вы довольны самим собою. Понимаете, в каком смысле я говорю? — спрашивает она, намекая на его душевное спокойствие. — Ежели мои догадки верны, я готова вам все простить и даже дозволить вам никому не писать, что весьма великодушно с моей стороны. Одно хотела бы знать: приедете ли вы в Петербург весной и в какое именно время?»

Это уже звучало как приглашение, и оно подкреплялось другим приглашением, точнее, назначением свидания в Москве, куда Вьельгорские всей семьей решили приехать летом, чтоб погостить в своем имении под Коломной:

«Я БЫ ОЧЕНЬ ЖЕЛАЛА, ЧТОБ МЫ СОШЛИСЬ ВМЕСТЕ В МОСКВЕ И ЧТОБЫ ВЫ БЫЛИ НАШИМ CICERONE. ...Надеюсь, — заключила она письмо, — ваше и мое желание, наконец, исполнится, и... я сделаюсь русскою. Вы видите, мой Н. В., что со всех сторон меня влечет сделаться русскою... как я ни сопротивляюсь этому стремлению».

Вряд ли по этому письму можно сказать, что верх взял Гоголь. Скорей над ним взят верх — и это кокетство, эти обещанья и оговорки объясняются свободою Анны Михайловны.

Что остается Гоголю? С жаром бросается он истолковывать ей смысл русских занятий, смысл самого понятия «русский» и пишет очередное письмо в духе «Выбранных мест», где об их отношениях нет ни строчки, но зато излагаются его взгляды на брак. В системе «русского» воспитания важное место занимает «частный и семейный быт», и, опираясь на положения Сильвестрова Домостроя, Гоголь рисует идеальный образ жены: она «соединенье Марфы и Марии вместе» или «Марфа, не ропщущая на Марию», Мария в этой аллегории — идейная подруга, Марфа — хозяйка, хранительница очага.

Теоретические эти обоснования, без сомнения, имеют целью Анну Михайловну, и недаром Гоголь прибавляет в одном из черновых вариантов письма: «Я хотел по крайней мере указать вам полезное, именно вам». И здесь же: «Обязательно... прочтите мое письмо матери». В приписке к этому письму, адресованной уже Софье Михайловне Соллогуб, есть таинственная фраза: «Что делает графиня Луиза Карловна и в каком расположении духа бывает чаще?» Не исключено, что это проверка настроения графини-матери перед шагом, на который решился Гоголь.

Перед или после?

<p>5</p>

Но прежде чем ответить на этот вопрос, мы должны пояснить, о каком шаге идет речь. В биографии Гоголя он отмечен как факт сватовства к Анне Михайловне Вьельгорской. По слухам, Гоголь сделал свое предложение через Веневитиновых — сестру Анны Михайловны Аполлинарию Михайловну и ее мужа Алексея Владимировича Веневитинова. Был ли кто-то из них в ту зиму и весну в Москве, сделал ли Гоголь свой запрос в письменной форме — неизвестно. Сами Веневитиновы (как и Вьельгорские) не решились придать этому делу огласку. Опять-таки согласно слухам или легенде Гоголю было отказано, но отказано еще на первом этапе, то есть сами Веневитиновы и отсоветовали ему идти со своим предложением дальше. Они были убеждены, что Луиза Карловна ни за что не согласится на этот брак. И Гоголь взял свои слова обратно.

Так говорит легенда.

Она вполне соответствует духу поведения Гоголя в таких ситуациях.

Получить отказ из первых рук было бы для него величайшим посрамлением. Кроме того, это было бы уже официальным сватовством, которое невозможно было бы скрыть. Он же хотел наибольшей секретности. Веневитиновы как раз подходили для этой роли. Они были как бы частью семьи Вьельгорских и вместе с тем жили отдельно. Зная благородство и независимость этой четы, он мог рассчитывать на сохранение тайны. Тайну ему гарантировал и их семейный интерес.

В письме от 30 марта 1849 года — письме, которое мы цитировали, нет и намека на предстоящее сватовство. Более того, Гоголь относит свои колебания и сомнения на этот счет в прошлое. Вот что он пишет:

«Наконец, я испытал в это время, как не проходит нам никогда безнаказанно, если мы хотя на миг отводим глаза свои от того, к которому ежеминутно должны быть приподняты наши взоры, и увлечемся хотя на миг какими-нибудь желаньями земными наместо небесных...»


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35