Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Собрание произведений - Дорога обратно (сборник)

ModernLib.Net / Андрей Дмитриев / Дорога обратно (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Андрей Дмитриев
Жанр:
Серия: Собрание произведений

 

 


Андрей Дмитриев

Дорога обратно

Штиль


Рассказ

Если всерьез, это был самый никудышный сад в округе. Крыжовник и смородина осыпались, не успевая созреть. Четыре яблоньки, искромсанные садовыми ножницами, роняли плоды с крахмальным привкусом. Флоксы вяли. Посреди дорожки росло и чахло совершенно бесполезное уксусное дерево, напоминающее папоротник или пальму. Но вот чего там было вдоволь, и самого лучшего качества, так это малины, пересаженной с местного кладбища хозяином сада, полковником в отставке.

Едва уйдя на заслуженный отдых, полковник разругался со своими непослушными детьми и решил поселиться здесь, на побережье, в гордом и здоровом одиночестве.

Он любил порассуждать о целебной мощи морского воздуха, о своем нешуточном намерении прожить до ста сорока лет, о выдающейся культуре быта местного населения, но охотнее всего – о неблагодарности и нахальстве послевоенной молодежи, которой, по его убеждению, все далось даром и все пошло не впрок. Но как только подходило лето, к простреленному горлу полковника подступала жаркая ненависть к мелкому морю, сонному быту, а главное – к нерусской речи местного населения.

Июньскими ночами полковника поедом ела бессонница. Лунный свет сочился сквозь ситцевые занавески, стекал в глаза, наполняя душу холодом и тревогой. В одном исподнем полковник выбегал в сад, недобро скалясь на луну, кромсал садовыми ножницами яблоневые ветви и ругался при этом так, что, услышь его солдаты, с которыми он бок о бок шел и коротко прощался на полях России, – и те встали бы из могил. И однажды утром, наспех собравшись, уезжал в Ленинград к своим уже стареющим детям с единственной, как он уверял себя, целью: пробрать этих недоумков за неблагодарность и нахальство, – да так и оседал в их кругу до самой осени. Надо полагать, он любил своих детей. Всегда горько предчувствуя, что застрянет у них до холодов, полковник, уезжая, сдавал дом и сад двум молодым москвичкам за смехотворно низкую плату. Вдобавок он позволял объедать им все, что можно объесть в саду, и безвозмездно пользоваться любым домашним инвентарем.

Приближаясь к Ленинграду, поезд ускорял ход и, казалось, сам дрожал от нетерпения. Глядя в окно на бесконечный мелкий ельник, полковник продумывал детали своей воспитательной миссии и, заранее сомневаясь в ней, больше смерти боялся, что дети не встретят его, но такого не случилось ни разу.


Каждое утро, если не было дождя, я, направляясь к почте, останавливался у зеленой калитки, рвал малину, проросшую сквозь штакетник, и разглядывал полуголые, оцепеневшие под лучами солнца фигуры двух женщин, тщетно стараясь угадать выражения их лиц или дождаться хотя бы малейшего движения. Меня завораживала их долгая, мертвая, едва ли не нарочитая неподвижность. Насколько движение, жест, тем более смех выдают характер и настроение, настолько неподвижность прячет все – но зато позволяет строить любые догадки.


* * *

Каждое утро, если не было дождя, Тамара и Настя загорали в саду, неподвижно сидя в брезентовых складных креслах. Маленькая, кругленькая, некрасивая – это Настя. Тамара – высокая, худая в плечах, широкая в бедрах и тоже некрасивая. В отличие от Насти, готовой смириться с любым внешним изъяном, как и вообще с любой оплошностью судьбы, Тамара убеждена, что женщина хороша собой настолько, насколько сама верит в свою привлекательность. И в этом Тамара, вероятно, права. Едва взглянув на нее, любой скажет: «А ничего, даже очень ничего»; потом, конечно, приглядится и вздохнет: «Э, нет, более чем так себе»; но зато когда узнает Тамару поближе, то, устыдившись столь поверхностного пренебрежения, найдет самую подходящую оценку: «Очень хороший человек. Глаза выдают хорошего человека». Оценка точная, но глаза тут ни при чем: они ничего не выдают, ничего не выражают, кроме сонливости, они полузакрыты, неподвижны, и поначалу легко принять эту сонливость за высокомерие.

Вот у Насти другие глаза. Распахнутые, они порхают с предмета на предмет и, подобно пчеле, высасывают, вбирают в себя всю его суть.

Глаза Тамары до того устают за год, что им просто необходимо месяца два побыть в полузакрытом, сонном состоянии. Тамара – машинистка-надомница, и у нее очень много клиентов. Их круг с каждым годом становится все шире благодаря тому, что она охотно берется за самую срочную работу, то есть не спит ночами, отстукивая в сумасшедшем темпе дипломные работы студентов, краснеющих, когда нужно платить, пьесы драматургов – эти говорят ей «милочка» и, жеманясь, просят о разных странностях, будь то особый размер полей и отступов или неуместная разрядка. Многоопытная Тамара угадывает в этом не прихоть, но суеверие.

А еще – бесконечные таблицы и проекты, где все написанное словами звучит как-то безграмотно и не по-русски, а цифры непонятны и скучны. Вообще-то Тамара старается не вникать в содержание того, что перепечатывает: это мешает ритмичной и быстрой работе, от которой глаза устают настолько, что кажутся чужими, а пальцы при ударах покалывает так, словно под кожу попало мелкое стеклышко, засело там и ранит. От излишка работы Тамара отказаться не в силах, питая самые добрые, даже трогательные чувства к своим клиентам, «все понимает» и оттого весь год не знает отдыха, недосыпает, умирает от головной боли.

Обычно под утро, когда начинает нестерпимо ныть спина, Тамара откидывается на жесткую спинку стула и, ненадолго расслабляясь, думает о лете. Райский сад, как светлое облако, встает перед глазами, и растет в том саду удивительное уксусное дерево, так похожее на пальму или на первобытный папоротник. С глухим стуком падают яблоки на мягкую землю. Душны и непролазны заросли малины у забора. Пахнет мокрой травой и раздавленной смородиной. Подруга Настя напевает песенку, услышанную по радио, поливает увядшие флоксы и готовит тесто для пирога.

В Москве подруги до того заняты, что встречаются лишь по праздникам, а во все прочие дни обмениваются телефонными звонками. Чаще звонит Настя, у нее нет постоянного телефона, да и дома она почти не живет. Настя работает нянькой, она хорошая нянька, добросовестная, но, на свою беду, слишком привязывается к подопечным – болезненно как-то, почти до слез – и, кроме того, ревнует их к родителям, не умея этого скрыть. Поэтому все родители стремятся рассчитать ее как можно скорее, не называя, понятно, главной причины, но придумывая различные доказательства того, что Настя не справляется со своими обязанностями. Она не спорит, она верит, потому что привыкла верить всем, кого уважает, и все более убеждает себя в своем несовершенстве. Меняет семьи, детей, плачет, когда выгоняют, плачет, когда устает, а устает она всегда, поскольку, подобно многим нынешним нянькам, одновременно работает в двух-трех местах. Хватало бы сил и времени – она работала бы в четырех, лишь бы скопить побольше свободных денег. Ей очень нужны свободные деньги на лето, чтобы тратить их без оглядки, когда поедет она с Тамарой на побережье, поселится в доме, к которому так привыкла, в райском саду, который так хорошо шумит по ночам. Если ночь ясна и с моря дует тихий ветер, сад глухо бормочет, а потом вдруг заворчит и затихнет, совсем как набегавшийся за день ребенок, которому снятся пестрые, беспокойные сны. А если ночь наполнена дождем, сад звенит, как тугая струна, на одной гулкой ноте, не дает спать, но это добрая, блаженная бессонница, потому что до самого утра можно думать о хорошем: о той неведомой семье, куда она, Настя, войдет как родная, навсегда, на одних правах с родителями, или о том, как у нее самой народятся дети, неизвестно и не важно – от кого (даже в самых доверчивых мечтах Настя не допускает, что найдется тот, кто возьмет ее, такую несовершенную, замуж). К утру дождь выдыхается и душа устает, можно заснуть до обеда, смутно слыша сквозь сон скрип половиц и мягкие, тяжкие шаги Тамары, ее кашель: подруга никак не может бросить курить, хотя и пугается собственного кашля.

Соблюдая приличия, я не простаивал у калитки подолгу, шел своей дорогой и до самого обеда совершенно не беспокоился о Тамаре и Насте, уверенный, что стоит мне захотеть – и я увижу их на пляже.


* * *

Едва окунувшись, они опрометью выскакивали из зеленоватой мелкой воды и, согреваясь, бежали наперегонки. Настя бегала легко и дышала размеренно, а Тамара отставала, охала, захлебывалась свежим ветром или громко жаловалась на «проклятую старость». Обсохнув, они падали на одеяло и, задремывая на нежарком солнце, часами лежали без движения, изредка и безо всякого любопытства оглядывая малолюдный берег.

Когда настоявшееся за день тепло уходило в песок, а море обретало цвет раскаленного железа, на берегу, далеко-далеко, появлялась фигура человека, шагающего вдоль линии прибоя. Воздух густел и застывал в ожидании близкого заката, фигурка неумолимо приближалась, и наступал тот миг, когда Владимир Иванович опускался на песок рядом с подругами. Расшнуровывая ботинки, он спрашивал:

– Ну? Как вы жили все эти годы? – И это было каждодневным приветствием.

Владимир Иванович всегда проводил отпуск в одном из местных пансионатов. Пропустив после обеда две-три кружки пива и поборов пагубное желание вздремнуть, он совершал долгий путь по берегу, считая шаги и никогда не сбиваясь счета.

Он опускался на песок, порядком устав, проголодавшись, и, снисходительно болтая с Тамарой и Настей, терпеливо ждал приглашения вместе поужинать. Когда наступал закат, его наконец приглашали, и он соглашался, неубедительно сетуя, что неудержимая любовь к пирогу с малиной вынуждает его быть надоедливым. Поедая пирог, он шутливо упрекал хозяек за отсутствие выпивки на столе и пил много крепкого чая.

Близилась полночь, обрывались и терялись нити разговора, подруги кутались в платки – Владимир Иванович шел на последнюю электричку, засыпая на ходу, слушая ветер и думая о погоде на завтра. Вот и все. Чем живет он весь год, вдалеке от моря и покоя, там, где некогда считать шаги, где не поспишь от грохота пишущих машинок, звонков телефонов, топота ног и визга капризных детей, – этого Тамара и Настя не знали да и не пытались узнать. Поговорить Владимир Иванович любил, но говорить о себе ему было неинтересно. Благодаря именно этой столь редкой черте он никогда не раздражал подруг своим присутствием. Очевидным и достаточным для них было то, что Владимир Иванович немного циник, но добряк, ничуть не стыдится своей плеши и пристрастия к спиртному, что человек он бывалый, много поездивший и много поживший, хотя не вполне ясно было, где поездивший и как поживший. Более всего их привлекало то, что ему от них ничего не надо. Он не напрашивался даже на дружбу. О флирте, о намеках известного свойства и говорить не приходится. Владимир Иванович всегда шутлив, печален и далек. Он был приятным собеседником, привычным завершением дня. И они для него были приятные собеседницы, вошедшие в привычку. К тому же он умел каждый раз по-новому похвалить пирог с малиной.


Однажды Тамара призналась, что мечтает завести в Москве умного зверя, овчарку или пуделя, поскольку человеку в Москве трудно без зверя, человек в Москве одинок.

– Собака в Москве давно не зверь, – возразил Владимир Иванович. – Так, нечто среднее между человеком и мебелью.

– Ну знаете ли! – возмутилась Тамара.

– Знаю, знаю, – закивал Владимир Иванович. – Нечто среднее. Вот как я для вас. Или как вы для меня. И не обижайтесь, не стоит. Это не так уж плохо.

Тамара и Настя не обиделись, но меж собой стали звать его Нечто среднее.

– Что-то Нечто среднее нынче был невесел, – говорила Тамара, укладываясь спать.

– Пиво за обедом было несвежее, – говорила Настя.

И обе смеялись.


* * *

Чувствуя, как остывает песок, Владимир Иванович переворачивался со спины на бок и спрашивал:

– Ну и как? Будет рейс на Стокгольм или отменили?

– Посмотрим, – говорила Тамара.

– Будет, – говорила Настя.

Замолкнув, они напряженно глядели в пустое небо.

Наконец в небе появлялась белая точка. Медленно и упорно она ползла в сторону моря. Стоило сощурить глаза – и точка становилась крестиком. На невидимой прозрачной нити крестик тянул за собой белый рыхлый хвост.

– Млечный Путь, – говорила Тамара.

– Инверсионная линия, – поправлял всезнающий Владимир Иванович.

– На кефир похоже, – говорила Настя.

Пересекая море, хвост подползал к горизонту.

– И на что он вам сдался, этот Стокгольм? – пожимал плечами Владимир Иванович. – Во-первых, там сухой закон.


Тамара и Настя привыкли к белой линии, привыкли следить, как расплывается она в небе, и решили однажды, что этот высокий-высокий самолет летит на Стокгольм, поскольку, по всеобщему убеждению, ближайшим населенным пунктом за морем был Стокгольм. А еще они привыкли строить догадки: кто летит этим рейсом, что разносит на обед белозубая стюардесса, какая музыка тихо наигрывает в динамиках салона.

Это, наверное, очень хорошо: расслабившись в мягком кресле, отстегнув ремни и слушая тихую музыку, глазеть в иллюминатор на стальную поверхность моря, по которой скользит крошечная тень самолета. Хорошо замереть, закрыть глаза и затаить дыхание, когда самолет пойдет на посадку. Хорошо, наверное, выйдя на шумную площадь перед аэропортом, размять ноги и расправить плечи, поймать такси и поехать, глазея по сторонам и вдыхая незнакомые запахи незнакомого города.

Куда поехать и зачем, этого Тамара и Настя никак не могли согласовать. Насте хотелось в кино или на фигурное катание. Обстоятельная Тамара считала, что прежде всего необходимо найти гостиницу, где можно отдохнуть с дороги, легко поужинать и освежиться в сауне и бассейне. Затем следует осмотреть достопримечательности, заскочить на рынок – просто так, из любопытства, – и заглянуть в канцтовары, нет ли там хорошей копирки, после чего, пожалуй, можно и в кино.

В конце концов им становилось стыдно, что догадки их столь однообразны и скучны, что фантазия их столь убога. Устыдившись, Настя думала о своем несовершенстве, а Тамара о том, о чем и вовсе не следовало думать: о работе, которая поджидает ее в Москве.

Как-то Настя прочла и пересказала Тамаре один шведский детектив, очень смешной. Там глупые, неуклюжие полицейские никак не могут поймать грабителей банка, таких же глупых и неуклюжих, которые совсем не заботятся о конспирации и прожигают жизнь в открытую, самым нелепым образом.

А если так, то отчего же, взяв такси и легко поужинав в гостинице, не ограбить какой-нибудь банк? Ну а потом, после всевозможных перипетий (они каждый вечер придумывали новые перипетии), купить катер, завести мотор и на полном ходу рвануть в открытое море: Тамара пытается справиться со штурвалом, а Настя стоит на корме и охапками разбрасывает деньги – радужные купюры разлетаются, как стаи чаек, парят на ветру и падают в волны на глазах у изумленных шведов.

Эта финальная картинка смешила подруг более всего, обретая с каждым вечером в зависимости от настроения все новые штрихи и детали. Владимир Иванович скучал рядом, нехотя слушал, изредка вставлял какое-нибудь замечание или вышучивал подруг.

В конце концов строить догадки и фантазировать надоедало. Белый хвост, став неподвижным, расползался и таял в небе. Небо темнело, наступал закат.

– Господи, до чего же это далеко, – печально говорила Настя.

– Глупости, – говорил Владимир Иванович. – Это совсем близко: каких-нибудь две-три сотни миль. Все в этом мире ужасно близко: и Стокгольм, и Африка. Так близко, что даже неинтересно. К тому же в Стокгольме сухой закон, а в Африке стреляют почем зря и кому не лень.

– Ну и подумаешь, – говорила Тамара, вставая с холодного песка. – Вы идете с нами ужинать, зануда?

– Стоит ли? – Владимир Иванович похлопывал себя по отросшему животу, потом вздыхал и соглашался.

Бывали вечера, когда в море совсем близко от берега появлялся полосатый парус яхты. Догадок тут строить не пришлось: обладатель яхты поспешил представиться подругам, не успев стать объектом праздных фантазий. Этот свежий могучий парень показался Тамаре и Насте непроходимо тупым. Он был «в порядке» и собой доволен. Он разговаривал короткими пустыми фразами. За каждой фразой следовала многозначительная пауза, после паузы – смех, в котором преобладал звук «ы». И одевался он сообразно тому, как смеялся: плавки, кожаная куртка на голое тело, солнцезащитные очки «макнамара», сползающие на кончик крупного, гордого носа.

Пришвартовав свой корабль к старому рыбацкому пирсу, Эвальд – его звали Эвальдом – сходил по скрипучим доскам на берег и немедленно делал стойку на руках. Мягко спрыгнув на ноги, он подбирал упавшие очки и пружинистой трусцой направлялся к Тамаре и Насте.

– Служба погоды обещает штиль, – сообщал он вместо приветствия. Выдержав паузу, покачав головой, он смеялся и говорил: – Это плохо.

Тамара и Настя не поощряли его к продолжению разговора, Эвальд не настаивал, хотя и выжидал немного, вновь заходился счастливым смехом и трусцой возвращался к пирсу. Иногда разбегался и делал сальто. Если трюк не выходил, Эвальд тяжко поднимался с песка, потирал ушибленное место, слишком охал, слишком кряхтел, а потом вдруг срывался и легко, как олень, бежал по берегу.

Владимир Иванович был с ним разговорчивее. Увидев Эвальда впервые, он сразу же поинтересовался, где и за какие деньги можно купить такую бесподобную яхту с таким замечательным полосатым парусом.

– О! – сказал Эвальд. Помолчал, посмеялся и заверил: – Это недешево. – Он опять выдержал паузу. – Это не везде.

Владимир Иванович выяснил также, что отец Эвальда рыбачил в колхозе, пока не вышел на пенсию, то есть пока на месте курортной зоны был колхоз. Уже несколько лет отец ловит в одиночку, а еще у отца есть коптильня. Он коптит балтийского лосося и продает его поштучно отдыхающим в поселке и в пансионатах.

– Неплохие деньги, – пояснил Эвальд. – Потому что вкусно. – Он помолчал, посмеялся и добавил: – И нигде нет.

– Я тоже кое-что, – заявил он после очередной паузы. – Кое-где, кое-что. – Он напрягся, подыскивая еще одно веское слово, и нашел его: – Помаленьку.

Белая точка поплыла над морем, и Владимир Иванович спросил Эвальда:

– На Стокгольм летит?

– Туда, – вздохнул Эвальд.

– Сплаваем в Стокгольм, – пошутил Владимир Иванович, кивнув в сторону пирса, где покачивалась мачта с поникшим парусом.

Эвальд захохотал, сказал:

– Это просто. – И побежал по берегу, высоко поднимая ноги, стремительно и легко.

– Дурак, – сказала Тамара, лежа на спине и следя за тем, как крошится в небе инверсионная линия.


Праздная жизнь, такая упорядоченная и размеренная, какой может быть только праздная жизнь, теряла, казалось, свою опору, свой смысл в те, как правило, дождливые дни, когда приходилось изменять привычному лежанию на пляже, когда привычный Владимир Иванович не приходил – пережидал дождь в своем пансионате. В такие дни Тамара старела на глазах, жаловалась на скуку, головную боль и давление, думала о безрадостном, много курила и спала без просыпу. Настя в такие дни тоже много думала, в том числе и о Владимире Ивановиче. Никаких видов на него она, твердо уверовавшая в свое несовершенство, не имела, как, впрочем, и Тамара. Настя бестрепетно думала о Владимире Ивановиче, и в тихих ее мыслях он переставал быть привычкой, «нечто средним», и становился неясностью, загадкой.

Самой скучной была мысль, что там, в Москве, среди снегов и гололеда, Владимир Иванович разведен, бирюк, бобыль и, быть может, ленивый бабник. Эту мысль развить было некуда, оттого она и была скучна.

А если он женат? А если у него дети? У него должны быть уже взрослые дети. Грустнее всего, если у него нет детей, но он их очень хочет, в чем – такой скрытный, такой ироничный – не может признаться жене. И жена, наверное, под стать ему: скрытная, ироничная, таящая за маской умного легкомыслия самую женскую, самую музыкальную мечту.

Так живут они и живут, лишенные благодати, забыв о том, что в юности хотели счастья.

Но есть в мире справедливость, потому что мир совершенен. И в один внезапный вечер – о, как любила Настя представлять этот вечер во всем его свечении, во всех тенях, полутонах и шорохах – они откроются себе и друг другу. «Здравствуй!» – скажет Владимир Иванович жене, как будто увидев ее впервые. «Здравствуй!» – скажет жена Владимиру Ивановичу, радуясь и страшась того, что последует за этим «здравствуй», за обоюдным нежданным прозрением. И народятся у Владимира Ивановича дети. Сначала один ребенок, а там – как Бог даст. Но даже и один ребенок сразу же потребует свое, он будет многого требовать, особенно на первых порах. А что могут неумелые руки жены Владимира Ивановича? А что может неловкий Владимир Иванович? «Как мы беспомощны!» – горько скажет жена Владимира Ивановича. «Как я недогадлив!» – спохватится Владимир Иванович, вспомнив о Насте. Он ведь знал, что она нянька – эта тихая женщина из мира пляжных прогулок и пирогов с малиной.

Настя замирала, суеверно боясь придумывать дальнейшее. Она слушала теплое посапывание Тамары. Она слушала дождь, который мягко бил по стеклу, подпевая ее мыслям или, наоборот, подшучивая над ними.

Засыпала, но дождь не уходил, звучал в ней, охраняя сон от кошмаров.


* * *

Дождь кончился рано, до обеда, но пляж пришлось отменить: так мокро было все вокруг – не ступить, не улечься. Подруги настроились на хандру. Однако Владимир Иванович не смог смириться с одиночеством в своей курортной зоне и – озябший, с промокшими ногами – явился без приглашения прямо в сад. Отогревшись, он расположился в складном кресле напротив Тамары и с удовольствием следил за тем, как неразговорчивая Настя собирает мокрую малину для пирога.

Владимиру Ивановичу было свойственно переносить свое настроение на предметы. Будь ему плохо, уныло, он наверняка говорил бы о том, как этот сад мал, беден и неухожен. Но ему было хорошо, и он вслух мечтал о несбыточном – уподобиться полковнику в отставке и прожить остаток жизни в этом уютном, поистине райском саду. Тамара не соглашалась. Райский сад, говорила она, он огромный, как само небо, а этот дачный клочок хоть и мил, но все же не стоит столь громких эпитетов и восторгов. Настя молча сердилась на подругу. Она, подобно Владимиру Ивановичу, считала сад поистине райским, но сердилась больше оттого, что Тамара, не меньше ее влюбленная в сад, лукавит и скромничает, как если бы сад принадлежал ей.


Владимир Иванович вытягивал короткие ноги и морщился. С чего мы взяли, говорил он, да и кто это выдумал, что рай огромен? Отчего ему быть огромным? Миллиарды лет существует планета, миллионы лет копошатся на ней, сменяя друг друга, цивилизации и поколения, но за все это время, которое немногим короче вечности, едва ли набралось на земле столько праведников, чтобы было целесообразным разбить для них хотя бы две-три сотки небесной земли.

– Ну знаете ли! – возмущалась Тамара.

– Знаю, знаю, – кивал Владимир Иванович. – И дело даже не в том, что человек не праведник. Дело в том, что праведник – не человек. Так, нечто среднее между инфузорией и вымыслом.

– Я, быть может, и не праведница, – пожимала плечами Тамара. – Грешить мне, правда, некогда, но иногда хочется погрешить, потому и не праведница. Но поглядите на Настю. Поглядите и застрелитесь. Она – самый настоящий праведник и никакое не «нечто среднее».

– Хочется, ну и грешите, – говорил Владимир Иванович, мельком оглядывая Настю, а Настя стыдилась, обижалась на Тамару и опускала глаза в таз с малиной.

– А чего же вы не грешите? – улыбалась Тамара.

– Я свое отгрешил, – смеялся Владимир Иванович. – Так отгрешил, что уже неинтересно.

– Вам, может быть, и жить неинтересно? – улыбалась Тамара.

– Может быть.

– Да, – вздыхала Тамара, полузакрыв глаза. – В этой жизни нет никаких плюсов.

– Есть один, – говорил Владимир Иванович. – Живым быть лучше, чем мертвым. Потому что там, – он, морщась, глядел на небо, – нет никакого райского сада, даже маленького. Ничего нет. А здесь. Здесь, по крайней мере, пирог с малиной. Как, Настя, не подгорит?

Настя не отвечала, глотая обиду. И не за пирог она обиделась, который у нее никогда не подгорал. Ее обидел весь этот праздный, ленивый разговор. За живую ли жизнь стало ей обидно, за этот ли мир, такой совершенный, – она не знала.

Понимала, что глупо обижаться на пустые слова, тем более что Тамара явно кокетничает, а Владимир Иванович, наверное, много страдал, оттого и позволяет себе говорить такое. Его пожалеть надо, а не обижаться. Но обида разрасталась и зрела.

Настя решилась вступить в разговор, перевести его на что-нибудь легкое, и она ляпнула первое, что пришло в голову: какую-то отчаянную глупость.

Тамара удивленно взглянула на нее и отвернулась, а Владимир Иванович – тот даже не взглянул. Уютно подобрал под себя ноги и откинул голову на спинку кресла.

Разговор тем не менее оборвался. Они молчали, не зная, о чем еще говорить, или не желая говорить в ее присутствии. И тогда Настя, как ей вдруг показалось, разгадала свою обиду. Это тягостное для нее молчание, так похожее на упрек, подсказало ей мысль о том, что она, Настя, третий лишний, что Тамара и Владимир Иванович – это одно, а она – совсем другое. Она даже не попыталась усомниться в своем открытии. И уже за столом, воровато наблюдая, как сосредоточенно ест Владимир Иванович, как рассеянно держит вилку Тамара, Настя удивлялась: отчего самое естественное и простое до сих пор не приходило ей в голову? Ну почему, в самом деле, Владимир Иванович должен одинаково относиться и к ней и к Тамаре? Ведь она такая несовершенная, а Тамара…

Владимир Иванович похвалил пирог с малиной, Тамара поспешно поддакнула: это они вместе похвалили ее пирог. Это совсем не то, если бы Владимир Иванович как гость похвалил их общий пирог.


– Сбегаю за продуктами, – сказала Настя после ужина.

– Сбегай, сбегай, – сказала Тамара. – И купи мне сигарет.

– А мне папирос, – присоединился Владимир Иванович, панибратски подмигнув.

Настя купила молоко, творог, два десятка яиц. Купила сигареты и папиросы. Себе взяла триста граммов карамели: когда она грызла карамель, ей лучше думалось. Новая, неожиданная мысль настолько захватила ее, что она не торопилась возвращаться в сад: надо было послоняться в одиночестве, привыкнуть к этой мысли, настолько привыкнуть, чтобы она не пугала и не раздражала, а, напротив, стала любимой и радостной. Настя грызла карамель и растила в себе радость.

Пусть скорее и без мук произойдет то, что должно произойти. Пусть не будет больше райского сада для двоих. Она, Настя, рада, что оказалась сопричастной началу той новой жизни, что настает у Тамары и Владимира Ивановича. Владимир Иванович такой изверившийся, такой бесприютный. Тамара такая замотанная, такая одинокая. Они такие неспокойные оба. Пусть они скорее успокоятся друг с другом, пусть они будут счастливы, пусть у них это получится, а она, Настя, будет тихо радоваться за них, приходить в гости, печь пирог с малиной и вспоминать лето, мелкое море, белую линию в небе, неухоженный райский сад.

Стемнело, и Настя, легкая и притихшая, вернулась в сад.

Завидев ее, Владимир Иванович неуклюже вскочил с кресла, прокашлялся, сказал:

– Боюсь, что мне пора. Обленился, засиделся. – И ушел, забыв про папиросы, обронив на прощание: – Не шалите тут без меня.

Тамара небрежно приняла у нее авоську с продуктами и прошла в дом, бросив через плечо:

– Молоко не скисло? Где ты шлялась? – Она раздраженно хлопнула дверью, оставив Настю одну на крыльце.


Ложась спать, Настя ощутила холод. Окно было закрыто, ночь тепла, но Настя зябла. Она сворачивалась калачиком, грела дыханием тьму под одеялом и не согревалась. Жидкая луна текла сквозь занавески и вдруг пропала, скрытая ночными облаками. Предчувствуя бессонницу, Настя слушала шаги Тамары за стеной и боялась, что Тамара войдет, включит свет и посмотрит ей прямо в глаза. Потом она стала бояться утра, когда станет светло и они с Тамарой окажутся лицом к лицу.

Радость исчезла, она не успела окрепнуть, бегство Владимира Ивановича и неприкрытое раздражение Тамары оказались сильнее ее. То, о чем так хорошо думалось в одиночестве, казалось немыслимым обнаружить в присутствии Тамары. Страшно будет глядеть на нее новыми глазами, когда некуда спрятать глаза.

Шаги за стеной стихли. Послышался щелчок: Тамара зачем-то включила настольную лампу. Настя затаила дыхание, почувствовав себя вором, проникшим в чужой дом.

А Тамара, включив настольную лампу, поморщилась от яркого света и головной боли, донимавшей ее весь день, и принялась сочинять письмо в Ленинград. Полковник требовал, чтобы хоть раз за все лето она извещала его о том, что дом не сгорел, стекла не вылетели, посуда не перебита, крыша не прохудилась, сад не зачах и воры не растащили инвентарь.

Разумнее было бы улечься спать, забыться, унять головную боль, но Тамара знала, что днем до письма не дойдут руки, и не потому, что будут заняты, – просто будет лень. А еще Тамара была уверена, что раздражение, вызванное головной болью и нелепо истраченным днем, так просто не уляжется и бессонница обеспечена. Надо было дать перекипеть раздражению, отвлечься – хотя бы на такую ерунду, как письмо: механическая дань уважения человеку, который безразличен, но все же не заслуживает безразличия.

За стеной было тихо, Настя, как видно, уснула. Плохо. Плохо, что не извинилась перед нею за грубый тон – к ней он не относился, да что поделаешь: головная боль, долгое, утомительное сидение в саду и столь же долгий, утомительный разговор с этим Владимиром Ивановичем – все это вскипело и выплеснулось на бедную Настю. Не стоило поддаваться привычке, выработанной в общении с московскими клиентами, быть или стараться быть на уровне разговора. Надо было свести на нет эту никчемную болтовню. Куда там! – поддакивала, подлаживалась, подпевала, вздыхала, прикрывала веки, как будто хотела понравиться. «В этой жизни нет никаких плюсов» – неужели она так сказала? Что за ерундовина. Мало ли что несет этот плешивый циник. Поддакивала, мучаясь давлением и головной болью, вместо того чтобы гнать его в шею; что за бестактность, в конце концов, торчать весь день у полузнакомых женщин! Так ведь не прогнала и еще разозлилась, когда Настя влезла в разговор с какой-то глупостью! Для того и влезла, чтобы ей помочь, чтобы этот болтун наконец заткнулся. Настя – чудо, тихое чудо, тихо все понимает.


Тамара заклеила конверт, погасила свет и легла. Засыпая, она услышала шорох и стук за стеной. «Не спит. Спи, милая, спи», – подумала Тамара и заснула с улыбкой.

Ей приснилось, что кто-то плачет в саду.


Отплакавшись, Настя стала зла и спокойна.

Стремительно и без боязни шла она по поселку, который в этот час был не поселком, но вязкой тьмою, наполненной сонными разрозненными звуками. Будь этот мир справедлив, ее просто не существовало бы в жизни Тамары, жила бы Тамара одна в райском саду, не зная никаких вздорных проблем. Но так устроен мир, что одним выпадает жить, а другим – мешать жить. Она, Настя, из тех, что всем мешают – уже потому, что живут сами. Так уж ей выпало.

О, она понимает теперь, отчего так много несчастных в этом совершенном мире! На пути тех, кто достоин счастья, на пути тех, кто способен к счастью, встают такие, как она, Настя, – увиваются, присасываются, вяжут по рукам и ногам. Разве не из-за нее ничего до сих пор не решилось у Владимира Ивановича и Тамары? Порадоваться за них хотела, пирогами поублажать. Радуйся на здоровье, меси свое тесто, но где-нибудь подальше, в своей норе, и не лезь ни к кому со своей радостью. Не радость твоя им нужна, им нужно, чтобы тебя вообще не было.

Не понимают они этого, но зато она, Настя, понимает. А пока она есть, пока она рядом – ничего и никогда у них не будет, кроме тоски и неловкости.

Воздух посвежел, тьма подтаяла, проступили очертания окраинных заборов и сосен. Ноги вязли в песке, близилось море.

О, теперь она все понимает. Таким, как она, вообще нет места среди людей. Такие, как она, со всеми приживутся и все разрушат. Люди не догадываются об этом, они добры, лишь раздражаются по мелочам, стыдясь своего раздражения. Им бы не раздражаться, а сразу гнать.

Настя провела по лицу ладонью. Слез нет – это ветер щиплет глаза.

Все ей подобные должны быть мудры и сами уходить, селиться в резервациях, лепрозориях, изоляторах, каждый в своей клетке, в своем загоне, и не подпускать к себе людей, потому что люди слабы и, на свою беду, обладают способностью сочувствовать. Все зло начинается с этого сочувствия. Слишком сочувствуют ей все вокруг и оттого не могут жить счастливо.

Море, дохнув в лицо, преградило ей путь. Настя села на холодный песок и ослабела.

Как несправедливо все устроено. Живешь, как воробей, клюешь эту жизнь по крошечке, живешь бесплотно, как тень. Так почему же об тебя спотыкаются? Бедный Владимир Иванович, как муторно ему трястись по вечерам в электричке, возвращаясь в одиночество и пустоту! Он бы остался, остался бы давно, да Настя не позволяет. А дни идут, Тамара стареет, пусть и нет ей еще тридцати. Был у нее кто-то, рассказывала. Кто-то был, кто-то временами бывает, да все не то и все не до этого: ей нужна новая жизнь, ей бы расправить плечи – а Настя не дает.

Ей, Насте, тоже нет тридцати, у нее тоже было что-то в первый вольный год после школы. Кто же там был, от нетерпения и жадности безразличный к ее несовершенству?.. Было, да сплыло, и уже не столько радостно, сколько страшно вспомнить. Ничего у нее больше не будет. Даже если когда-нибудь родится ребенок – испортит она ему жизнь, искалечит. Затискает, засюсюкает, шагу ступить не даст. Он будет жить, а она ему – мешать жить, так вот ей выпало.

Настя решила заплакать, но передумала. Больше она не имеет права себя жалеть. Потянуло назад, в сад, под одеяло, но страшно было возвращаться. Теперь она слишком все понимает. Страшно возвращаться, все понимая. И некуда возвращаться, все понимая. Она встала, стряхнула с подола прилипший песок и побрела никуда по темному берегу.

Ее испугал глухой стук, она прислушалась, робея, силясь угадать, кто караулит ее в пустыне. Вблизи сгустком тьмы проступил старый пирс. Худая тень покачивалась на его краю. У Насти перехватило дыхание, ослабли ноги, возникло желание лечь, зарыться в песок, раствориться.

Стук повторился еще раз и еще. Наконец она уловила, что чередование его созвучно пульсу моря, то есть непроизвольно. Осторожно, стараясь не упасть в воду, она прошла по скрипучим доскам.

Пришвартованная яхта терлась о пирс, подобно стрелке метронома покачивалась оголенная мачта. Отлегло, и Настя рассмеялась. Напряжение спало, захотелось праздника.

Его неоткуда было ждать. Ночной мир ушел в себя, и ему не было никакого дела до Насти. Самой учинить что-нибудь, но нет ни вина, ни музыки, ни цветов, нет голоса, чтобы петь, нет даже спичек, чтобы развести костер, а там – хоть скачи через огонь, хоть смотри, как пляшут на песке горячие тени, или сама пляши, пока не дотлеют угли, пока не подкосит усталость, пока мысли и память не отлетят, пока не наступит сон, пустота, безмятежное ничто. Ничегошеньки нет под рукой, и ничего нет впереди, кроме томительных ночных часов на голом берегу.

Настя поежилась от холода и сбежала с пирса.


Она узнала этот дом сразу по сложенной из камней ограде, вросшей в песок, по запаху прелых сетей, соленого дерева, кожи и копоти – по тем застарелым запахам, каких не знал ни один из домов поселка. Те дома были дачного типа и пахли садом, стиркой, кухней. Запахи этого дома напоминали о том, что он здесь – особняком, что он здесь еще с тех пор, когда берег не знал дач, пансионатов, купальных кабин, хрипа транзисторных приемников и отдаленного шума электричек.

Ликуя, залаял цепной пес.

Метался за оградой злобной тенью, бил лапами в железную сетку калитки, и калитка звенела. Из дома вышел старик с фонарем, босой, в кальсонах; он посветил Насте в лицо, ничего не спросил, сплюнул, отогнал пса, открыл калитку и вернулся в дом, жуя на ходу короткие недовольные фразы, похожие на бульканье.

Вскоре вышел Эвальд в плавках и кожаной куртке, наброшенной на голые плечи. Посветил Насте в лицо, пригляделся и узнал.

– А! – сказал он, погасил фонарь, потом зевнул. – Сколько время?

– Ночь, – сказала Настя. – Поплыли в Стокгольм.

– В Стокгольм? – переспросил Эвальд, помолчал, засмеялся на «ы» и кивнул: – Ага.

– Не забудь парус, – напомнила Настя.

– Парус? – озадаченно протянул Эвальд, но Настя, не желая возражений, решительно направилась к пирсу.

Эвальд с трудом ее догнал.

– Не беги, – сказал он. – Это много весит. Между прочим.

– Помочь? – не глядя на него, спросила Настя.

– Если можешь, – хмыкнул Эвальд.

Настя взвалила себе на плечи половину свернутого паруса. Другая половина осталась на плечах Эвальда. Так они и шли плечо к плечу. Рукав кожаной куртки Эвальда больно тер локоть Насти, ноги вязли в сыром песке. Эвальд насвистывал и тихо смеялся.

– Теперь посидим, – сказал он, сбрасывая парус на песок. – Ты, конечно, хочешь посидеть.

– Ни капли не хочу, – ответила Настя, но Эвальд все-таки сел и потянул ее за руку.

– Посидим. – Он помолчал. – Сейчас плохо видно. Темно. Надо ждать.

Настя вырвала руку и взбежала на пирс. Эвальд тяжело поднялся и, бормоча непонятные булькающие фразы, раскатал парус.

– Ты! – крикнул он Насте.

Настя обернулась. Ее глаза уже привыкли к темноте. Эвальд блаженно упал на парус и растянулся на спине.

– Хорошо, да?

– Что хорошо? – нетерпеливо отозвалась Настя.

– Тут хорошо. Это не одеяло. Это лучше.

Взвизгнули доски – это Настя топнула ногой.

– Ты чего разлегся, олух! Ставь свой парус!

Эвальд встал, вздохнул, сказал: «Это интересно» – и послушно потащил парус к яхте. Долго, на ощупь прилаживал его, изредка выплевывая резкие булькающие звуки – очевидно, ругательства. Он балансировал, стараясь не упасть в воду, а Настя, стоя на коленях на краю пирса, изо всех сил цеплялась руками за борт яхты, думая, что этим помогает.

Наконец спросил:

– Поплыли?

– Поплыли, – сказала Настя, решительно шагнув на борт.

– В Стокгольм, – добавил Эвальд и захлебнулся смехом.

***

Настя опустила за борт ладонь и ощутила ладонью теплый ток моря, стремительный и упругий. Они плыли.

Эвальд, замерев, сидел на корме. Говорить было не о чем. И не было у Насти желания говорить с этим человеком. Он все еще не существовал, его присутствие было иллюзорным, он был тенью, ничем и, казалось, сам сознавал это. Он молчал и даже не смеялся. Она вдруг поняла, что молчать им придется слишком долго, потому что в ту самую секунду, когда берег и пирс исчезли, слившись с глухой тьмой, время остановилось. Как долго, куда и зачем им плыть, она старалась не думать. Ниже опущенной в воду руки не было ничего. За сгорбленным силуэтом Эвальда не было ничего. И ничего не было выше бледной громады паруса. Пространство несло их куда-то, зажав в кулак, как божьих коровок. Настя почти физически ощутила эту давящую мощь пространства, и ей стало страшно.


– Страшно? – Негромкий голос Эвальда возник немыслимо близко. – Это бывает, ты так не сиди. Тебе хорошо лечь и немножко спать. – Эвальд вдруг хмыкнул, подыскивая нужное слово, и нашел его: – Чуточку.

Лечь, закрыть глаза, свернуться калачиком – и сразу наступит покой, дремота, да не свернешься здесь, пожалуй, на тесном дне маленькой яхты.

Больно ударившись плечом, Настя вытянулась на боку. Лежать было жестко. Рука, бедро, колено сразу заныли, и это ее обрадовало, потому что мир наконец обрел реальность, стал осязаем, как нора. Настя принялась по-хозяйски осваивать этот подробный мир: подогнула колено, изменила положение локтя, старательно пристроила на нем щеку, но осталась недовольна и попробовала устроиться на спине. Открыла глаза и впервые за эту ночь увидела звезды.

Небо кое-где прояснилось, и там, где оно прояснилось, высыпали звезды – редкие, одинокие, неподвижные. И Насте показалось, что яхта стоит.

А потом их закрыло стремительное облако – оно надвинулось тяжелой тенью и обрело черты Эвальда. Яхту качнуло. Эвальд осторожно навалился на Настю. Чтобы в случае сопротивления не оказаться в воде, он одной рукой накрепко вцепился в борт, другой попытался удостовериться, что предмет, на который он навалился, действительно живая женщина. Шарил, будил – и не удостоверился. Настя, казалось, окаменела.

– Ну! – укоризненно выдохнул Эвальд.

Настя не шелохнулась. Она лишь тихо отвернула лицо, чтобы не видеть тупой силы, вдавившей ее в дно яхты, не слышать живого дыхания человека, который не был для нее живым. Она не испытывала ничего, кроме усталости и безразличия к тому, что может произойти. Ее увлекла резкая боль в спине. Боль росла, густела, какая-то деревянная переборка грозила раскрошить позвоночник. «Сейчас я умру», – подумала Настя, и это была легкая мысль. «Еще чуть-чуть – и умру», – снова подумала она, чтобы убедиться в отсутствии страха и боли. Печальная, безвольная мысль о смерти одурманила ее. Она улыбнулась.

Эвальд увидел эту улыбку и окончательно понял, что ничего не выйдет. Помимо тесноты, помимо боязни оказаться за бортом и сгинуть в ночи, главным было полное отсутствие желания. То есть он нисколько не желал эту кургузую, вздорную, полузнакомую женщину, а навалился лишь потому, что не представлял себе, как можно не навалиться. В конце концов, он привык быть самим собой и не мог быть никем иным. Сопротивление с ее стороны, страх, борьба или, напротив, бурная отзывчивость пробудили бы в нем желание, он на это и рассчитывал. Но ничего этого не случилось. Была улыбка, адресованная не ему. Он не смог понять, но сумел оценить эту улыбку.

Яхту качнуло, и сразу отпустила боль в спине. Открылось небо, прояснившееся настолько, что звезды наконец смогли собраться в созвездия. Показалась луна, и свет ее, рыхлый, неяркий, убыточный, выдавал близость рассвета. Эвальд сидел на корме и, подергивая шнур, правил, не глядя на Настю. Настя приподнялась. Яхта шла к берегу, к смутному отростку пирса. Все было на своих местах, высвеченное луною, звездами и почти незримым излучением близкого рассвета. Ветер был слаб, неслышен, яхта шла тихо.

Эвальд сплюнул в воду и громко заговорил сам с собой.

Он говорил зло и отрывисто, зная, что Настя не понимает его, или же просто забыв о ее присутствии. Его булькающая речь, на этот раз лишенная пауз и смеха, состояла из непрерывных ругательств, междометий, и в этих бессвязных ругательствах никто, даже соплеменники Эвальда, окажись они рядом, не уловили бы главного: укора ненавистной судьбе, породившей его таким слабым и таким зависимым от собственной слабости.


Почему он настолько слаб, что, не утруждая себя сомнениями, готов подчиниться любому дуновению ветра, любому указателю, зову, нисколько не задумываясь над тем, что обещает или чем грозит этот зов? Почему, потакая этой рыхлой истеричке, он поплелся невесть куда и зачем, да еще похмыкивал, воображая себя хозяином положения? Почему навалился на нее, не испытывая ничего, кроме массы неудобств? Почему позволил ей измываться – ей, никому не нужной, жалкой дуре, над собой – молодым, сильным и гордым мужчиной? Почему он не удостоился даже сопротивления? Как она посмела не сопротивляться? Как посмела она явиться среди ночи, поднять с постели, как посмела помыкать им по своей бабьей прихоти? Вмазать бы ей по курносой роже, швырнуть за борт и поглядеть, как пускает пузыри, да разве в ней дело? Оттого и посмела, оттого и разбудила, оттого и не сопротивлялась – тряпку в нем угадала, портянку, заводную игрушку, кусок мяса, не вызывающий даже страха.


Ругательства становились все немыслимее и бессвязнее, в них зрел плач по самому себе, и слезы не замедлили явиться. Эвальд был унижен. Отцом, попрекающим его своей кормежкой. Морем, которое презирает его, так как знает, что яхта, предмет его гордости, на самом деле жалкая самоделка, сооруженная без умения и знаний, на глазок, готовая развалиться от удара любой волны, перевернуться при резком порыве ветра. Всеми, кто не удостоил его, Эвальда, даже разговором. Всей своей бездумной, суетной жизнью, которая, глумясь и подмигивая, отсчитывает ему мелкие замусоленные купюры. Другим и деньги другие, основательные, и девицы аховые и вдобавок преданные, готовые на все – хоть в огонь, хоть в воду. Других никто не посмеет будить среди ночи, а если отважится, посмеет – полжизни будет потом извиняться и каяться. И уж если кого другого закрутит, занесет в ночное море с поманившей его женщиной, то это будет такая женщина, что хоть спейся потом, хоть погибни – никто не вздумает презирать и смеяться: завидовать будут, вздыхать и завидовать.


Бессонная ночь, постыдное положение, пустынное море и одиночество – всего этого оказалось достаточно. Нервы Эвальда были оголены. Он ругался и плакал.

Нечто похожее на стыд шевельнулось в Насте. «Да он же мальчик совсем», – подумала она, неожиданно для себя угадывая то живое, что страдает, не в силах выразить себя, под ледяной кожаной курткой. «Обидела мальчика». Она поджала губы, придвинулась к нему, потрогала, заговорила:


– Да перестань, ну вот еще, зачем ты.

Тут он вздрогнул, словно проснувшись; отшвырнул ее руку и холодно сказал:

– Ты! – Он помолчал, подбирая слова. – Ты зачем здесь приехала? – Он отвернулся. Слезы высохли, и он забыл о них. Спокойно и неторопливо, стараясь вновь обрести уверенность в себе, направил яхту к пирсу, причалил и, зевнув, сказал: – Приехали. Стокгольм. Можешь идти. Спать.

За минуту до этого начало светать.


Настя торопилась. Она глотала кислый предутренний воздух, и его не хватало. Она в голос ругала свои ноги, которые ныли от усталости, вязли в песке и не хотели бежать.


Настя вспомнила о Тамаре, когда ощутила реальность времени, то есть в ту самую минуту, когда рваная линия прибоя, щербатые доски пирса, деревья и кустарник в дюнах обрели свои привычные подробные очертания. Это был все тот же мир, где пляж, знакомый до каждой вымоины, тянется к курортной зоне, мир, где дощатая дорожка ведет через дюны к заасфальтированной улице, знакомой каждым поворотом, а это значит, что где-то рядом спит влажный от росы сад, знакомый каждой веткой, а в саду, точнее в доме, спит подруга Тамара, знакомая и близкая каждым движением души. И если Тамара вдруг проснется – а она имеет несчастливую привычку просыпаться по ночам, – если Тамара обнаружит, что она, Настя, исчезла.

Успеть бы только, добежав до дорожки, миновав дюны, чужие сады и заборы, влезть в окно, нырнуть под одеяло и заснуть. Заснуть и спать, пока ворчливая Тамара не разбудит, пока не спросит, как спалось, что снилось. «Ничего не снилось. На этот раз ничего».

Всего несколько шагов оставалось до дощатой дорожки, связующей берег с поселком, когда Настя ясно ощутила, что она не одна на пустынном пляже. Она обернулась и похолодела, узнав Тамару, идущую к ней издалека, из красного рассветного марева. Тамара не кричала, не бежала – плелась, обессилев, и слабо махала ей рукой. Настя, робея, махнула в ответ и столь же медленно побрела навстречу.


Потом они шли рука об руку по спящему поселку, шли и разговаривали без всяких эмоций. Переживания прошедшей ночи догорели, и переживать встречу не осталось сил. Тамара коротко рассказала, как она проснулась в темноте, совсем одна, ужасно перепугалась и бросилась искать подругу, полагая, что та на что-то обиделась и решила сбежать в Москву. Тамара искала ее на станции, где было тихо, пусто и провода не звенели, потому что ночью электрички не ходят. Искала в поселке, шарахаясь от лая цепных собак. Потом искала на берегу, но везде было темно и найти можно было разве что на ощупь, то есть невозможно было найти. Искала и кляла себя за давешнюю резкость, мучилась, пытаясь вспомнить, чем и когда она могла еще обидеть Настю.

– Что ты, что ты! – сказала Настя.

Она и не думала обижаться, просто ей вдруг захотелось искупаться в ночном море, и вышла она, как надеялась, ненадолго, да тут подвернулся Эвальд со своей дурацкой яхтой, повез кататься, приставал, обезумел совсем (Настя показала синяки), до того обезумел, что жениться обещал, яхту подарить обещал, нес такое, чего не передать словами, еле-еле от него отделалась.

– Ну, мать, ты даешь, – хрипло сказала Тамара, когда они подошли наконец к саду.

Едва открыв любимую калитку, Настя прошептала:

– Том, а Том.

– Ладно тебе. – Тамара ласково потрепала ее за ухо в знак того, что инцидент исчерпан.

– Да нет же, Том, – зашептала Настя, прижимаясь щекой к плечу подруги. – Здесь кто-то дышит.


На крыльце, скользком от росы, полулежа, зябко поджав колени и скрестив полные руки на раскрытой волосатой груди, удивленно открыв рот и мучительно дыша, спал Владимир Иванович.

Настя ошалело хихикнула и, нагнувшись, провел ладонью по его небритой щеке. Он заворчал. Тогда Настя легонько щелкнула его по носу. Владимир Иванович охнул, вскинулся, попытался встать и снова сел.

– Это ужасно, – сказал он, ежась от холода и тупо глядя перед собой. – Который час?

– Пять, – насмешливо сказала Тамара. – Или полшестого. Простите, что потревожили.

– Это ужасно, – снова сказал Владимир Иванович. – Это даже интересно. Сперва соседи мои спать не давали. Потом приснилось нечто несообразное. Продрал глаза – везде ночь, ни звука. И до того пакостно – хоть вой. Что же это, думаю, смерть пришла? Прислушался – да нет, сердце на месте, не барахлит. Э, думаю, что-то у девочек моих неладно, что-то нехорошо с моими девочками. – Владимир Иванович с трудом подавил зевок. – По шпалам пришел. А дверь заперта.


Подошла осень; из садов, пансионатов, дач потянулись загорелые отдыхающие с чемоданами, детьми, букетами, корзинами, собаками; подобно птичьим стаям они скапливались на станциях, штурмовали вагоны электричек, переправлялись в город и там рассеивались по разным поездам, разлетались по всей стране, цепенеющей в ожидании зимы.

Электрички, шедшие из города, были почти пусты, и в последний из солнечных дней на нашей станции вышел всего один пассажир с легким, видавшим виды чемоданчиком в руке. Я не мог не заметить прибывшему, как он посвежел, помолодел за лето, как разгладились его морщины, прояснились глаза и выпрямилась спина. В ответ полковник махнул рукой и сказал, что, ежели б не дети, которые неисправимы, он был бы сейчас настолько бодр, что вполне бы мог приносить ощутимую пользу обществу, а не гнить в этом идиотском саду, на этом идиотском побережье.

Рискуя показаться бестактным, я все же поинтересовался, чем же провинились перед ним его взрослые дети. Полковник закашлялся так, что на горле его побагровел старый шрам, и стал рассказывать мне историю самостоятельной жизни своих детей.

Я не нашел в этом рассказе и намека на то, что дети живут бесчестно, ведут себя непорядочно и бездушно относятся к отцу. Обыкновенная жизнь обыкновенных детей конца века.

Я глядел на него и видел, что придет июнь – и его вновь потянет в живой, непонятный ему и потому кажущийся неблагодарным мир.

Год от году холоднее становится лето, теплее зима, и оттого мне порой кажется, что все катится под гору. Это тяжелое, тревожное и, вероятно, случайное чувство. Не будь беспомощен, не поддавайся ему. Вцепись в землю, если земля уходит из-под ног, или пройди по ней с фонарем или под солнцем, пройди и убедись, что все на своих местах: не запустел сад, не обмелело море, не отменен рейс на Стокгольм, здоровы близкие тебе люди, не сгинули, оставшись без присмотра, персонажи твоих и чужих историй.


* * *

Я ощипываю ягоды малины, проросшей сквозь штакетник, и разглядываю украдкой силуэты пока еще незнакомых мне людей. Это дети хозяина сада. Они грозно покрикивают на своих малышей, чтобы те не шумели и не мешали спать старому полковнику.

Сад не узнать. Теперь это лучший сад в округе. В нем посажены яблони четырех сортов, жагарская вишня, черешня, цветы – все, чего душа пожелает. Уксусное дерево срублено. На его месте стоит невысокий столик для чаепитий, целесообразно стоит, в тени. Я чужой, но мне жаль немного старого уродца, который так походил и на папоротник, и на пальму.


Каждое утро, если только нет дождя, Тамара, Настя и Владимир Иванович приходят пешком из курортной зоны, где они вместе отдыхают в пансионате, на старое, привычное место. Здесь, рядом с осевшим дощатым пирсом, они часами пролеживают на песке и большей частью молчат. Они настолько хорошо знают друг друга, что говорить им почти не о чем. Любимое занятие каждого – ревностно и подчас навязчиво печься о здоровье друг друга, а также делиться ценными советами. Настя советует, как лучше воспитывать детей, если Бог их даст. Тамара советует, как следует жениться и выходить замуж, если у кого возникнут такие планы, Владимир Иванович советует, как нужно вести себя в путешествиях, если случится кому путешествовать. В Москве у каждого из них все по-прежнему, а как – тут можно строить любые догадки.

В строго определенный час белая точка появляется над морем, медленно ползет к горизонту. На море полный штиль. Безжизненно висит полосатый парус самодельной яхты. Встав во весь рост, опершись рукой о мачту, Эвальд гордо оглядывает равнину моря и старается не думать о близости берега за спиной. Стоя спиной к берегу и постепенно забывая о нем, он ощущает себя покорителем и полноправным властелином пространства. Я часто вижу его таким в хорошую погоду. Когда штормит, Эвальд в море не выходит.

1983

Шаги


Рассказ

Путь домой от ворот пытавинского «Бурводстроя» таков: по тропинке, протоптанной в грязных сугробах вдоль шоссе, Ивану Королеву нужно дойти до насыпи железной дороги, а затем уже по шпалам – до дыры пешеходного тоннеля, прорытого под полотном. Если мать еще не закрыла свой лоток в тоннеле, если она еще там, под полотном, Иван дождется, когда она уберет весы и ценники с лотка, и по улицам Пытавина они пойдут уже вдвоем – Иван и мать. Пойдут вдоль долгих заборов, поленниц, сараев, мимо желтых и красных окон, мимо черных, голых тополей. Подгоняемые лаем собак, треском мотоциклов, запахами опилок, бензина, хлева и кухни, они пойдут сквозь ветер и сырость, выдыхаемую черными полыньями Хновского озера. В эти вечерние часы, когда берега соседей тонут в февральской мгле, озеро кажется огромным, как небо. Рыхлые торосы нашего пытавинского берега подступили к самому крыльцу дома, построенного Матвеем Королевым, отцом Ивана Королева, – отец умер девять лет назад.

Иван бредет по узкой тропинке вдоль шоссе, скользит и дважды оступается, набрав полный ботинок снега пополам с песком. Над лысыми холмами, над прокисшими от удобрений полями сгущаются сумерки. Принимая как должное и свет и тьму, Иван ненавидит сумерки – это зыбкое, неспокойное перетекание дня в ночь, когда предметы вокруг еще не утратили красок, но уже теряют свои очертания. К чувству раздражения и тревоги, вызванному ускользанием зримого мира, спешит присоединиться чувство глухой обиды. Едва о себе напомнив, обида стремительно заполняет все закоулки существа Ивана Королева – так же стремительно, как надвигается ночь на Пытавино: неотвратимо и тяжко, так, словно они, ночь и обида, состоят в тайном родстве и сговоре против Ивана.

Ивана презирают. В свои двадцать два года он стар, мнителен, немощен; шамкает в разговоре, прячет глаза, то и дело хватается за бок, морщится от боли, когда ему пожимают руку, пусть и не часто ее пожимают. Будучи трезвым, он робок, тих и невнятен, но после самой малой выпивки становится болтлив, нагл и норовит нарваться на скандал. Трех лет не прошло, как, выпив какой-то дряни и дрянно осмелев, Иван затеял драку с милиционером Елистратовым, сам же был побит и получил срок. Сидел не в дальних, овеянных жестокими ветрами и грубыми легендами краях, о чем, как начинает думать Иван, можно было бы порассказать всякого, наплести небылиц, дабы набить себе цену, внушить страх и приязнь, но здесь сидел, у нас, в десяти километрах от Пытавина, в бывшем женском монастыре: шил брезентовые рукавицы в компании проворовавшихся язвенников. Не в пример другим разнорабочим пытавинского СМУ «Бурводстрой» Иван не огрызается, когда прораб Корнеев подбрасывает ему тяжелой и грязной работы, – нет, он работает усердно, в меру своих сил и сноровки, но тем заметнее, сколь неумело и бестолково он работает. Бумажные мешки с цементом выскальзывают из хилых рук Ивана, рвутся, серая мука рассыпается вокруг и, мешаясь с грязью, становится грязью. Дренажные трубы, старательно погруженные им на шаланду, с грохотом катятся на землю при первом же ее движении, грозя уничтожить или искалечить каждого, кто подвернется… Однажды Иван услышал, как прораб Корнеев сказал начальнику отдела кадров Лухину, что Ивана Королева нельзя назвать даже дерьмом, поскольку от дерьма все же есть известная польза природе и обществу… Если бы прораб Корнеев сказал это сгоряча или по злобе, Иван, может быть, плюнул бы, выругался и забыл. Но прораб Корнеев сказал это спокойно, просто и лениво, как о давно решенном деле, он даже не смутился, обнаружив стоявшего поодаль Ивана, лишь мазнул по нему усталым, удивленным взглядом и продолжил свой разговор с начальником отдела кадров.

…Разбуженные рельсы кричат, шпалы вздрагивают. Спиной чувствуя приближение поезда, Иван не спешит сойти с рельсов; он знает: станция близко, и на этом отрезке пути поезда притормаживают. Нарочно замедляя шаг, Иван ждет, когда поезд взревет отчаянным долгим гудком, предлагая ему, Ивану, уйти с дороги. И те несколько неторопливых шагов, которые Иван, не оборачиваясь, не обращая никакого внимания на гудок, еще пройдет по шпалам, доставят ему короткую злую радость, минутное упоение своим присутствием в этом неуютном февральском мире, успевшем наконец погрузиться в стойкую тьму.

По левую руку Ивана мигают огни дальних окраин Пытавина. Огни станции маячат впереди. Иван идет на них по тропе вдоль насыпи. Вагоны и цистерны товарняка со стоном прокатываются над головой. Иван втягивает голову в плечи и досадливо скалится. Минута радости прошла. Он опять наедине со своей обидой…

В пешеходном тоннеле сыро и гулко, как в нетопленой коммунальной бане. Две старухи, Галина и Ирина, сидя на пластмассовых ящиках из-под пива, торгуют семечками, капустой и солеными помидорами. Незнакомый Ивану, должно быть, хновский мужик в распахнутой телогрейке, молодой, плечистый и розовый, прохаживается вдоль газет, расстеленных на нечистом цементном полу. На газетах аккуратно разложен собачий мех. Прохожие, завидев этот товар, с безотчетной опаской ускоряют шаги, обрывают разговор, отводят в сторону глаза… Матери уже нет в тоннеле. На голубом лотке висит замок: значит, пуст лоток, значит, мороженые тушки рыбы наваги расхватаны до одной. Иван рад, что мать его не дождалась, – он знает, что зол, раздражен, знает, что почти наверняка сорвал бы зло на матери: наговорил бы ей разных грубостей или, хуже того, промолчал бы угрюмо всю дорогу домой, а это ошеломляет мать настолько, что лицо ее делается мертвым, и страшно бывает взглянуть ей в лицо.

Купив у старухи Ирины соленый помидор, Иван поднимается наверх, на платформу станции Пытавино. Платформа безлюдна, поезд до областного центра час как отошел и многих увез, а те немногие, по чьи души придет проходящий, чтобы унести их куда-то далеко, туда, где снег сошел давно, едва успев выпасть, туда, где пахнет солью, йодом, перченым дымом и нездешней пряной растительностью, те дремлют пока на своих чемоданах в холодном зале ожидания… Иван жует соленый помидор, и, пока он жует, жмурясь и вытирая губы ладонью, мысли его, уставшие лелеять обиду, отдыхают на воображаемых картинах говорливого, шального, обильного застолья в какой-нибудь приятельской компании, пусть и нет у Ивана такой компании.

Обойдя здание станции, Иван пересекает площадь и расслабленно направляется к стеклянным дверям закусочной «Ветерок».


Душная, холодная закусочная переполнена. Медленный гул голосов вторит мушиному звону ламп дневного света. Нащупав влажной ладонью деньги, Иван становится в очередь у буфетной стойки. Буфетчица Серафима точными брезгливыми движениями наполняет стаканы жидкостью, называемой вермутом; мужчины проглатывают жидкость, не отходя от стойки, затем рассматривают на свет пустой стакан, виновато улыбаются, ставят стакан на стойку, вздыхают и, пряча глаза, торопятся уйти прочь. Некоторые, выпив, кротко прислушиваются к чему-то неясному, происходящему у них внутри… Когда подходит очередь Ивана, Серафима бросает ему:

– Вермут кончился… Кончился вермут! – кричит она, чтобы не одному Ивану, но и всем было понятно.

Услышанное равносильно пощечине. Ивана лишь то утешает, что не один он оскорблен: рядом притихли еще пятеро таких же, как и он, неудачников.

– А что у тебя не кончилось? – мрачно спрашивает Иван.

– Шампанское, коньяк, – отвечает Серафима. – Дешевого ничего.

– Выходит, нам не повезло, – произносит один из тех пятерых и невесело подмигивает Ивану.

Последняя реплика, панибратское подмигивание и в особенности слово «нам» задевают Ивана, вызывают в нем чувство капризного протеста.

– Какой коньяк, покажи, – говорит он Серафиме, и она, насмешливо дернув полным плечиком, ставит на стойку бутылку коньяка так, чтобы Иван смог разглядеть этикетку.

– Дрянь коньяк, – морщится Иван: его подстегивает насмешливый жест Серафимы, а еще больше хмыканье кого-то из тех пятерых. Скучающим тоном он приказывает: – Шампанского налей.

– Не налью, – говорит Серафима. – Всю бери, а иначе не жди, не положено.

– Давай всю, – обреченно соглашается Иван и достает из кармана мятые, нагретые влажной ладонью деньги.

Он пьет шампанское так, как привык пить пиво; первый стакан залпом, остальные – потихонечку, губами причмокивая, обводя рассеянным взглядом соседей по столику. Оттого, что во всей закусочной Иван один пьет шампанское, ему неуютно, нервно.

– Угощайся. – Он заносит оклеенное фольгой бутылочное горло над пустым стаканом соседа.

– Нет уж, дуй сам, – усмехается сосед, не поднимая головы от тарелки со щами.

Иван пьет… Полное плечико Серафимы, заскучавшей за буфетной стойкой, вызывает в нем не желание вовсе, но воспоминание о желании – о другом полном плечике воспоминание, о том, как оно, это другое плечико, насмешливо дернулось, стоило лишь семнадцатилетнему Ване покраснеть и выбормотать грубые слова, которые могли бы сойти за признание – не в любви, нет, но в одиночестве, в долгой жажде ощутить наконец под рукой теплое, покорное и, хорошо бы, надежное плечико…

– Не лопнешь? – спрашивает сосед, отодвигая пустую тарелку.

– А тебе что? Ну что, что, говори! – мгновенно отзывается Иван, уже достаточно осмелевший для того, чтобы хватать за грудки, брызгать слюной, выкрикивать ругательства и оскорбления, молотить своими узкими, костистыми кулаками по кому и по чему попало.

– Не заводись, – добродушно говорит сосед. – Это я так… Дуй на здоровье. – Он вытирает носовым платком круглый красный рот, встает из-за столика, грузно шагает к стеклянным дверям, за которыми плывет и гаснет во тьме свет автомобильных фар, и выходит из закусочной. Давясь остатками шампанского, Иван спешит догнать его уже не затем, чтобы хватать за грудки, но затем, чтобы идти с ним рядом по улицам Пытавина, идти молча, приноравливаясь к грузному шагу этого спокойного, сильного и уставшего за день человека, радуясь, если этот человек вдруг обронит какое-нибудь слово: скажет «пока» или «будь».

На площади пусто, лишь возле здания станции, на слякотном, разбитом колесами автобусов и грузовиков пятачке маячат какие-то люди, но Иван не видит среди них ни одного, кто был бы похож на исчезнувшего соседа по столику… Выпитое шампанское стоит где-то возле кадыка, гортани больно, голова закипает злостью и весельем. Как бы случайные, но на самом деле давно взлелеянные мысли пляшут в этой голове. Иван видит прораба Корнеева, ползающего перед ним на коленях в грязи: Корнеев молит о пощаде, а он, Иван, не желая «пачкаться об эту падаль», уходит прочь – гордо, вразвалочку, не оборачиваясь. Он видит, как они – он и прораб Корнеев – пьют чай с клубничным вареньем дома у прораба: Корнеев задумчиво теребит мочку уха и, добавляя варенье в розетки, рассказывает ему, Ивану, как самому близкому человеку, о бедах своих, советуется, как быть, вспоминает разные смешные случаи, вспоминает свое детство, – и ползет на коленях в грязи, вымаливая пощаду, и глаза его при этом полны слез, ужаса и удивления… Мысли эти одновременны, они пляшут в разгоряченной голове Ивана, взявшись за руки, не соперничая друг с другом, не опровергая друг друга, потому что им, вроде бы совсем противоположным мыслям, друг с другом хорошо… Иван видит милиционера Елистратова: милиционер шьет брезентовые рукавицы там, в десяти километрах от Пытавина, в бывшем женском монастыре, и вдруг он, Иван, входит и говорит: «Не умеешь ты шить брезентовые рукавицы, скотина. А лес валить умеешь? Ну скажи, скажи – умеешь? А то смотри, я те быстро отправлю лес валить, в далекие края отправлю, ох и в далекие!». А еще видит Иван милиционера Елистратова в миг, когда тот плачет навзрыд на общем собрании милиции и умоляет милицию наказать его, Елистратова, по всей строгости закона за то, что три года назад он позволил себе побить честного, хорошего парня Ваню Королева да еще срок ему обеспечил – и вот не дает уснуть по ночам проклятая совесть. Милиция потрясена, но тут в зал ее общего собрания входит он, Иван Королев, он обнимает милиционера Елистратова и, утешая его, говорит: «Я все простил, плюнь, я же тогда первый полез с тобой драться, плюнь, говорю, пойдем лучше на бережок, покурим». Они идут на берег Хновского озера, долго курят, думают каждый о своем – и вновь милиционер Елистратов шьет брезентовые рукавицы, вновь Иван орет на него, поигрывая своей воображаемой силой и властью: «А лес валить, падла, умеешь? А я научу!» – эти мысли тоже одновременны, они тоже пляшут, взявшись за руки, вполне довольные друг другом.

Высоко поднимая ноги, разбрызгивая снег, шагает Иван по безлюдным улицам Пытавина и думает о тех, с кем работает в «Бурводстрое», о тех, с кем шил рукавицы, думает о матери, о давно умершем отце, о соседе по столику в закусочной «Ветерок», о буфетчице Серафиме думает, о той, насмешливой, чью память вызвало полное плечико Серафимы, и снова о Корнееве, и опять о Елистратове… Поначалу подробные, крепко сбитые мысли постепенно путаются, блекнут; лица людей, живущих, умерших и вымышленных, стираются; так радостно придуманные и радостно затверженные фразы становятся все короче, обрывочнее, бессмысленнее, и, когда Иван обнаруживает себя прислоненным к тополю где-то в конце улицы Буденного, на которой неизвестно как очутился, в голове его, как в доме, разгромленном и покинутом загулявшими гостями, пляшут среди запустения и разгрома всего четыре слова: «Я вам всем покажу».

Громадный мотоцикл, завизжав, обдает Ивана брызгами снега и воды и уже через мгновение, истошно проклинаемый невидимыми, таящимися за длинными заборами псами, скрывается за поворотом. «Я вам всем покажу; я покажу, не бойтесь…» Иван размазывает рукавом по лицу холодные, мокрые комья, затем отталкивается от дерева и бежит. Спотыкаясь и размахивая руками, он бежит по следу мотоцикла и исчезает вслед за ним в узком и темном Бородинском переулке.


– Клоп, гулять! К Сергею Кузьмичу как, пойдем? Да погоди… Смирно, кому сказал… С Машкой повидаться хочешь? А то Сергей Кузьмич говорит: заскучала без тебя Машка, все скулит и скулит… Стоять, дурак! Поводок прицепить надо или не надо?.. Вот так… Вот и хорошо. Ну все, все… Дурак ты у меня, дурачок. Мы с Сергеем Кузьмичом чайку, может, попьем, а вы там с Машкой – как знаете… Ну пошли, пошли.

Человек выводит из калитки рослого тонконогого пса. Где-то Иван видел этого человека. Пса не припомнит, а человека – точно, видел. И голос его – бархатный, глухой, рассудительный голос – слышал когда-то давно…

– Ну ты что, что гавкаешь? – Человек дергает поводок. – А, ты вот что. Мы свет забыли погасить… Думаешь, склерозом запахло? Думаешь, погасить? А мы возьмем и не будем гасить. Пусть они шастают вокруг и думают, будто мы дома… Да не тяни ты, черт, успеешь!

– Мы дураки, да? – тупо цедит Иван вслед человеку и псу. – Это вы дураки, если мы для вас дураки, понял?

Когда бормотание человека и погавкивание пса смолкают за углом, Иван выбирается из-за поленницы. Стряхнув с рукавов и воротника куртки сосновую труху, он быстро и бесшумно шагает в желтую полосу света, падающего из окна. Взобравшись на высокий узкий подоконник и с трудом удержавшись на нем, Иван просовывает руку в форточку, нашаривает шпингалет и, наддав раму коленом, распахивает окно. Шагнув промокшим ботинком на зеленое сукно письменного стола, затем, резко оттолкнувшись, спрыгивает на пол и замирает, изо всех сил сдерживая непрошеный, раздирающий горло смех.

Тихо в комнате. На столе постукивает железный будильник. Пахнет валидолом, одиноким старым телом, лежалым тряпьем. Иван хватает будильник, пытается запихнуть его в карман, но без толку: узок карман для будильника. Оставив будильник в покое и забыв о нем, Иван выдвигает один за другим ящики стола, набивает карманы склянками величиной с ноготь, кулечками – всем, что попадается под руку в ящиках, до тошноты пропахших валидолом… Карманы топорщатся, Иван задвигает ящики и вдруг вспоминает о деньгах. Стыдно уйти без денег, пусть самых малых; если тебя угораздило забраться сюда, ты просто обязан уйти с деньгами, иначе будешь смешон, – примерно так думает или чувствует Иван, вновь выдвигая ящики и перерывая их содержимое… Находит рыжий кожаный кошелек: на дне кошелька нет ничего, кроме канцелярской кнопки с погнутым кончиком… Встряхивает сберкнижку – новенькая десятка выпадает из сберкнижки и, порхая, опускается на дощатый крашеный пол.

– То-то же, – бурчит Иван, нагибается за десяткой и вздрагивает, услышав разноголосый лай собак. Вспыхнув где-то вдали, на окраинах Пытавина, лай громыхает все ближе, ближе и наконец вздорной волной прокатывается мимо.

Иван спешит прочь от оскверненного им дома. Семенит вдоль невысоких покосившихся заборов, на которых развешены для проветривания лоскутные половики, вдоль поленниц, покрытых рваным рубероидом, пахнущим льдом, сосной и кошками… За спиной ни погони, ни суматохи. Из окон тянет дымным, жирным ужином. По улицам и дворам плывут, процеженные ветром, звуки телевизионной передачи. Отрывисто звенит бензопила, вздыхает и топчется в темном хлеву корова, звучит женский смех, стучит кровь в ушах Ивана. Он спотыкается, оглядывается, ускоряет шаги, а когда переходит на короткий пугливый бег, сырой воздух становится вязким, обретает запахи вольной воды и мерзлого ила. Близится озеро… Дрянь, изъятая из ящиков чужого стола, оттягивает полы куртки, бьет при каждом шаге по ногам, и каждый шаг отзывается тупой болью в пустой, тяжелой голове.


– Ты, что ли? Ты как раз, скоро известия, – говорит мать, не отрываясь от книги, которую читает и перечитывает уже не первый год, – не то чтобы ею восхищаясь, а попросту успокаиваясь на привычных, уютных ее страницах, смягчаясь мыслями, от самой книги далекими, перебирая страницы так, как, наверное, перебирала бы теплую шерсть котенка, будь у нее котенок…

Иван молча сбрасывает мокрые ботинки и носки и, не снимая куртки, так быстро проходит к себе в комнату, что мать не успевает обернуться и посмотреть ему в глаза. Плотно прикрыв дверь и включив свет, он вываливает на кровать содержимое карманов. Десятку, насладившись ее хрустом, сует в наволочку и, сам не зная зачем, старательно взбивает подушку.

– Свининки подогреть? – раздается за дверью.

– Я кушал, – кротко отзывается Иван. – В «Ветерке» щи кушал, с курой. И потом гуляш с макаронами, – врет он, затем аккуратно, почти любовно раскладывает на домотканом покрывале склянки, подмокшие газетные вырезки, коробки, конверты…

– Ну ты глупый, нет? – сокрушается за дверью мать. – Дома свининка есть, можно и кашу сварить, а он – в «Ветерке»! Вот получишь какую болезнь, узнаешь! Зря только деньги переводишь… Зря тратишь деньги, я говорю!

– Жалко, да? – Иван с недоумением разглядывает извлеченные из склянок и коробочек таблетки, какие-то белые шарики, винтики от очков, рыболовные грузила и крючки, толченую траву, похожую на табак, но без запаха…

– Тебя, тебя, дурака, мне жалко! А вот тебе меня – ничуточку не жалко! Ну заболеешь ты от «Ветерка» язвой какой или другой гадостью, я не знаю, ну отравишься – и что мне тогда с тобой делать? Что мне делать с тобой, говори!

– Ты чего, совсем? – Иван судорожно сгребает в кучу, задвигает под подушку свои нелепые приобретения, вновь взбивает ее и кричит: – Я что, уже заболел? Я больной, что ли?

– Кто ж тебя знает, – отзывается мать. – Может, и больной.

– Все меня знают! – взрывается Иван. – И никто никогда не скажет, что я больной! Никто, кроме тебя, поняла? У меня здоровья побольше, чем у этих! Ребята мне вчера еще, на погрузке… говорят… ты слышишь? Взмокли они все, дыхалка у них села, а они говорят: ну, Ваня, здоровья у тебя побольше, чем у этих… А что, не так? – Он не уточняет, да и сам толком не знает, о каких «этих» ведет речь. – Я вон ноги промочил – и хоть бы хрен.

– Надень шерстяные носки, – приказывает мать и предупреждает: – Я проверю.

Иван подчиняется. В пыли под кроватью он нашаривает один шерстяной носок, немного погодя – второй, затем встряхивает их и натягивает на посиневшие от холода ступни.

– Известия, сынок, – мягко, примирительно объявляет мать. – Ты как, идешь?


Свет погашен. Телевизор включен. Иван тихонько устраивается на диване: боком к экрану, к матери лицом. Она сидит на жестком стуле как-то слишком строго, прямо; она смотрит программу «Время», которую, равно как и «Новости», упрямо называет «известиями»; ее рука осторожно, словно из опасения спугнуть изображение на экране, поднимается к воротничку белой блузки и застегивает пуговицу на воротничке… Этот жест, праздничность белой блузки, эта слишком прямая, строгая посадка перед экраном – вот и все, что осталось у матери от былых вечеров перед тем, первым в семье Королевых телевизором. Иван его не помнит, Ивана еще не было на свете, но из рассказов матери он знает, что она в ту пору надевала по вечерам праздничное крепдешиновое платье, так как не хотела, чтобы «Вадичка», диктор областных телевизионных известий, мог подумать о ней, будто она нищенка или неряха. И Матвей Королев не смел смеяться над нею.

Иван не помнит мать молодой. Он и отца помнит старым, и Сурикову, умершую семью годами позже отца, то есть он помнит, как Сурикова приходила к ним по вечерам смотреть «известия». Едва увидев на экране благостную улыбку «Вадички», едва услышав бодрое «Добрый вечер, товарищи», она бормотала: «Ну, слава тебе, обратно войны нет, уберег», – и, коротко простившись, шла прочь. Иван помнит, как недоволен бывал ее поспешными уходами отец, который полагал, что ежели человек приходит в гости, то уж хотя бы из уважения к дому обязан досмотреть «известия» до конца и чай допить до дна. Чинно проводив Сурикову до калитки, отец возвращался насмешливый, раздраженный: громко фыркал в чай, громко рассуждал о правилах вежливости, принятых в главных городах и в разных далеких странах, потешался над серостью Суриковой, но мать без труда гасила его высокомерный запал и легко делала кротким, напоминая ему о недавней поре их первого телевизора и о своем крепдешиновом платье… Тем временем Сурикова шла вдоль береговых торосов и глядела на далекие костры любителей подледного лова. Она могла подолгу глядеть на эти ясные спокойные огни. От телевизора у нее болели глаза…

Должно быть, оттого, что на памяти Ивана мать не менялась внешне, то есть всегда была седенькой, рыхлой, невысокой и несколько сонной, ему долго представлялось, что мать в этом мире была и будет всегда. Смерть отца показалась ему случайной, невероятной, почти сновидением, тем более случайной, что приключилась она в самую счастливую пору жизни Ивана, тем летом, когда он, тринадцатилетний школьник, бегал наперегонки, пел про картошку-объеденье и плавал саженками в спортивном лагере под Хновом; тем более невероятной, что узнал о ней Иван лишь после похорон, по возвращении из динамовского лагеря. По непонятной прихоти матери ему не пришлось увидеть мертвое лицо Матвея Королева, и оттого долго потом казалось, будто отец просто уехал куда-то, будто весть о его смерти приснилась, а потом стало казаться, что и сам он приснился когда-то, но вместе с тем Иван не переставал тосковать по нему, пусть даже приснившемуся… Когда умерла Сурикова, о чем Иван узнал за шитьем брезентовых рукавиц, то есть совсем в иную пору, он вдруг впервые ясно понял, что и мать умрет… Мысль о неизбежном страшит Ивана. Он боится, что в миг, когда он войдет в дом, никого не окажется рядом, боится остаться наедине с собой в опустевшем доме, боится остаться один в Пытавине, где его презирают; он уже решил про себя, что, не торгуясь, продаст дом и уедет в Хнов или в большой город: в Новгород, в Псков, а то и в Ленинград переберется. Мысль о новой жизни в неведомых городах не льстит воображению Ивана, она угнетает, потому что он не верит в себя: в крепость своих рук, в проворность ума, в свою удачу, наконец… Привычно наблюдая за тем, как пляшут голубые блики на неподвижном, торжественном лице матери, Иван если и мечтает, то лишь о том, как бы продлить до бесконечности эти слившиеся в один вечера, как бы вынуть из своей жизни, вышвырнуть и навсегда забыть все, кроме вот этого, слитого из множества подобных, вечернего часа: мать сидит перед телевизором, он, Иван, – боком к экрану, к матери лицом: притворяется, будто дремлет, а на самом деле любуется голубыми бликами, пляшущими на ее гладких твердых скулах, на рыхлом, стекающем в белый воротничок подбородке; он просто любуется, и все, он не слушает монотонный рассказ дикторши, он не думает ни о чем; и вот дикторша, должно быть, обиженная его невниманием, перестает рассказывать, вот она без слов напевает что-то рассеянное, задумчивое, а потом и вовсе умолкает…

***

– …Ваня, откуда это?

Иван вскидывается. Открывает и тотчас же, охнув, зажмуривает глаза. В комнате горит яркий свет. Голова болит; боль рвется наружу равномерными злыми толчками.

– Я спал, да?

– Ты пил? – Лицо матери качается вровень с его лицом. – Я все вижу: ты пил… Откуда это?

– Ребята немножко… угостили… – мычит Иван, с тоскою ощущая новую, незнакомую, тянущую боль в животе.

– Чего стонешь, раз немножко? – обрывает мать и настойчиво повторяет: – Откуда это?

– Шампанское пил. Дрянь шампанское. – Иван закрывает лицо руками, чтобы не видеть прыгающих зрачков матери, ее дрожащих ладоней, из которых сыплются на истертый диванный коврик таблетки, шарики, винтики и прочая немыслимая, необъяснимая дрянь.

– Ты почему мне не ответил? Ты почему мне не говоришь: откуда это?

– Это так, пустяки. – Онемевшие губы Ивана вяло шевелятся. – Мусор всякий, я выброшу.

– Нет, не мусор, Ванечка, ну какой же это мусор? – терпеливо, как капризному младенцу, втолковывает ему мать. – Вот, смотри… Да смотри же!

Иван, морщась, смотрит, как она достает из кармана халата, наброшенного поверх блузки, мятый подмокший конверт, перетянутый черной резинкой, как срывает резинку непривычно нервными пальцами.

– Ну что, что? Я смотрю! – Он отводит глаза в сторону.

– Квитанция на белье, вот что… А это на обувь… А вот – и не пойму на что. Когда синяя полоска – это на что квитанция, не знаешь? – Мать повышает голос. – Ну разве это мусор! Разве пустяки! Сарычев И Эм… Кто такой Сарычев? Зачем тебе это?

– Не знаю я, какая квитанция. И кто такой Сарычев. – Иван размеренно, как лошадь, измученная мухами, мотает опущенной головой. – Синяя полоска зачем – не знаю… Нашел я это… Возле урны… У «Ветерка»… Валяется, смотрю, как попало… Обронил кто-то… Как там, Сарычев?.. Ну, значит, Сарычев…

– Ты бы отнес ему, Ваня. Тут и адрес есть, на квитанции… и на этой есть… Ты ведь молодец, что подобрал. Человек хватился уже, переживает. А ты принесешь – и хорошо. – Голос матери как-то слишком мягок, тих, тон вкрадчив, и глаза ее ласковы, но отчего-то смотрят мимо Ивана.

– Куда нести, ночь… – расслабляется он, не чуя подвоха. – И зачем: он бросает где попало, a я ему неси, так?

– Украл! Украл, сволочь! – пронзительно, визгливо кричит мать, но Ивана больше поражают страх и безнадежность, ясно услышанные им в этом неприятном крике.

– Почему это украл? – отшатнувшись, бормочет он. – Как шампанского чуть-чуть, так сразу: украл!

– Украл, украл, – тихо повторяет мать и причитает: – Под подушкой прячешь… От стыда своего прячешь… От меня, от матери своей, прячешь… Ты бы себя куда спрятал, подальше от глаз моих… Ты кому в карман залез, ты вспомни… Пьяному залез, пьяного обобрал… Все выгреб, все забрал, на все позарился, все сгодится… Эх ты-ы-ы-ы… А я-то гляжу: подушка… подушку, гляжу, поправил. – Она плачет, стоя на коленях, уткнувшись лицом в истертый диванный коврик.

Иван страдает. Редок день, когда мать плачет; как и всякую особенно сильную боль, Иван помнит каждый из таких дней, и это – мучительная, трудная память… А сейчас видеть и слышать, как плачет мать, ему и вовсе невмоготу. Все эти квитанции на белье не стоят ее слез, что она плачет из-за какого-то хлама какого-то неведомого Сарычева И Эм, его тонконогого пса, его комнаты, провонявшей валидолом, и чем беспомощнее, горше плачет мать, тем беспомощнее и горше ненависть Ивана к обворованному им человеку.

– Брось, мам, ну ты чего? Не лазил я никому в карман, что я – совсем? – Иван робко трогает мать за плечо. – Пошутил я. Пошутил над одним гадом… Иду по Бородинскому, свернул. А тут этот гад из дома выходит и давай меня кобелем травить. А кобель здоровенный, я таких и не видел, иностранной породы. А ну, Клоп, куси, куси его! И ушел, и смеется… Ах ты, гад! Живого человека кобелем травить, так? Ну ничего, попрыгаешь. Плохого я тебе не сделаю, но ты, гад, задумаешься. – Увидев, что мать перестала плакать и, не мигая, смотрит ему прямо в глаза, Иван воодушевляется: – Залез я к нему в окошко, ты слушаешь? Ну и вот… Взял для виду разного мусора ненужного, чтоб этот гад сразу заметил, и – ноги! Пусть теперь знает, гад! Спокойной ему ночи, ты слушаешь?

– Сарычев его фамилия, – отрешенно говорит мать.

– Пусть знает, гад!

– Если нерусская собака, если он ее Клопом зовет, – вполголоса, как бы самой себе говорит мать. – Да Илья Максимович это. Я его только и знала как Илья Максимович. А фамилию не знала, и спросить неудобно. Значит, Сарычев. Ну спасибо, Ваня, удружил… Я ведь его встретила в прошлую пятницу. Сколько лет не видела, хоть и в Пытавино живем, а тут встретила. С собакой гулял, палку еще бросал, чтобы ловила, а собака не бежит. Он бросает, а она не бежит. Как, спрашиваю, живете, а он: вот, собаку купил, так и живу. И зовет ее: Клоп! Клоп!.. Ты хоть понимаешь теперь, к кому ты в окно залез? Ты же к Илье Максимовичу… – Мать переводит дыхание. – Илья Максимович, когда Матвея хоронили, на могиле слова говорил, от профсоюза. Хорошие слова! Зову на поминки – стесняется, не идет: я, говорит, чужой человек… А когда уже ты вернулся, в августе, – он сам приходил, узнавал, надо ли чего, помочь чем… И ведь не брат, не сосед, не какой-нибудь приятель, да и не знал нас никогда – сам приходил, просто так… Тебя еще спрашивал, как учишься, – это ты помнишь?

Иван не может вспомнить, кто и о чем спрашивал его в тот далекий, смутный август, но зато ему ясно теперь, от чего глухой, бархатный, рассудительный голос хозяина пса показался ему знакомым.

– Помню, – кивает Иван.

– Вот и пойми, кто ты есть. Я-то поняла, я-то знаю теперь, кто ты есть. Ты пойми, – с тихой ненавистью говорит мать.

Глаза ее сухи, взгляд их спокоен и прям, и, перехватив этот взгляд, Иван понимает, что в дом пришло несчастье… Тяжело поднявшись с пола, старательно отряхнув колени, она выходит из комнаты. Гремит на кухне посудой, кашляет, шаркает шлепанцами. Иван жадно ловит эти сумбурные звуки. Он чувствует, что если вдруг оборвется гром кастрюль за стеной, если смолкнут кашель и шарканье, если настанет вдруг тишина, – он, Иван, тишины не вынесет, умрет… И когда она настает, эта тишина, Иван не ждет ни минуты – опрометью бежит на кухню, видит, что мать лежит на сундуке и рассеянно разглядывает на свет пузырек с микстурой, – опускается на сундук и, не умея просить прощения, не зная слов, спасительных в несчастье, без предисловий рассказывает матери весь свой день: как ушибся у всех на глазах при погрузке бетонных колец, как прораб Корнеев, отобедавший и оттого подобревший, сказал ему ласково: «Ты, Королев, какой-то редкий плесневый гриб или бактерия, не знаю. Тебя бы надо в кефирной промышленности употреблять, а не в мелиорации»… Он рассказывает весь свой путь домой от ворот «Бурводстроя», все свои шаги в сумерках и во тьме: как не уступал дорогу поезду, состязаясь с ним в гордости, как купил помидор в пешеходном тоннеле, как пил шампанское в «Ветерке», как лез в чужое окно и шарил в ящиках чужого стола… Неудобно пристроившись на краешке сундука, у матери в ногах, Иван рассказывает ей то, что никогда и никому не посмел бы рассказать: свою обиду, свои безобразные злые мечтания, – он недоумевает, горько удивляется самому себе, выдавая удивление частым едким смешком, нервными всхлипами… Свою долгую, не менее мучительную, чем обида, мысль о ее, матери, неизбежной смерти Иван рассказать не решается и замолкает…

Мать дышит размеренно и шумно, как во сне. Безотчетно стараясь дышать вровень с нею, Иван успокаивается. Сквозь дрему, исподтишка овладевшую его сознанием, Иван слышит чье-то третье, чужое, хотя и знакомое дыхание, неровное, протяжное и как бы враждебное его дыханию и дыханию матери, – непрошеное, оно начинает сердить Ивана; он стряхивает дремоту и понимает, что это ветер разошелся над озером и, стало быть, дело к полуночи.

– Который час? – глухо произносит Иван.

– Уже поздно, – отвечает ему шепот матери.

– Поздно… Это пусть. Я пойду, отнесу.

– Нельзя.

– Я сказал: отнесу, – упрямо цедит Иван.

– Нельзя… Нельзя тебе в тюрьму, ты у меня слабенький, – шепчет мать. – Ты иди, Ваня, спать. Я сама все сделаю. – Счастливая мысль поднимает ее с сундука. – Я сама отнесу, вот что! Поздно, да? Это ничего… Повинюсь я. Скажу: вы уж как-нибудь простите, Илья Максимович… простите, что разбудила.

Она решительно выходит из кухни; мечется за стеной, кричит:

– А может, и не спит! Может, так и гуляет со своей собакой, не приходил еще, не видел ничего, как ты думаешь?

– Он к кому-то в гости шел! – с надеждой отзывается Иван.

– Вот видишь! Вот видишь!.. Ты не выходи никуда! Не смей никуда выходить, послушай меня хоть раз!

Иван слышит удар двери о косяк, слышит скрип крыльца, затем скрип шагов по подмерзшему к ночи снегу; шаги удаляются; Иван вдруг вспоминает что-то важное, неприятное, – бросается к себе в комнату, шарит в наволочке, находит то, что искал, и, раздетый, выбегает из дому…

– Я кому сказала: не выходи, – с сожалением и испугом выговаривает мать, обернувшись. Иван молча протягивает ей скомканную десятирублевую бумажку, поворачивается и бредет к крыльцу.

Ветер сметает с черного льда, гонит к берегу и швыряет на торосы злую снежную крупу; Иван вздрагивает от ее горячих прикосновений.

– Так, честное слово, и простудиться можно, – с укоризной говорит мать. Она не сходит с места, пока Иван не исчезает в доме.


Время идет медленно, осторожно, оно крадется как соглядатай, наполняя тревогой пустой и притихший дом. Иван не знает, как скоротать ожидание неведомо чего: мать ли вернется, успокоит и, как обычно, попросит горячего молока, чтобы лучше спалось, или же милиционер Елистратов загрохочет кулаком в дверь, ворвется, затопает сапогами, велит собираться, – возбужденный и уставший мозг Ивана отказывается думать о том, что будет, но и спать, подавив тревогу, отказывается тоже. Слоняясь по дому и рассеянно трогая привычные предметы, Иван обнаруживает книгу, ту самую, что мать читает и перечитывает уже не первый год. Перед тем как включить телевизор, мать положила ее на подоконник и там оставила, раскрытую на середине. Иван смутно помнит, что когда-то давно эту книгу ему подарила Сурикова, когда-то он прочел ее, и, быть может, не раз, потом забросил, потом забыл, что прочел, книга долго не могла найти себе места в доме и, наконец, прижилась на коленях у матери… Иван опускается на диван и принимается читать раскрытые матерью страницы.

«– А Снежная королева не может войти сюда? – спросила раз девочка.

– Пусть-ка попробует! – сказал мальчик. – Я посажу ее на теплую печку, вот она и растает!»

Иван закрывает глаза, силится вспомнить в подробностях эту, конечно же, знакомую историю, но не может вспомнить ничего, кроме радостной жути, сладкого обморока, которые он, Иван, испытывал в детстве, эту историю читая.

«…За окном порхали снежинки; одна из них, побольше, упала на край цветочного ящика и начала расти, расти, пока наконец не превратилась в женщину, укутанную в тончайший белый тюль, сотканный, казалось, из миллионов снежных звездочек. Она была так прелестна, так нежна, вся из ослепительно белого льда и все же живая! Глаза ее сверкали, как звезды, но в них не было ни теплоты, ни кротости. Она кивнула мальчику и поманила его рукой. Мальчуган испугался и спрыгнул со стула; мимо окна промелькнуло что-то похожее на большую птицу».

Иван пристально смотрит в окно: что-то неявное глазу изменилось в мире, и это вызывает беспокойство. Иван настороженно прислушивается и, наконец, понимает: утих ветер… Мысли его возвращаются к книге. Странно ему и отчего-то так же стыдно читать о каких-то прелестных мальчуганах, бабушках, девочках, звездочках, как стыдно бывает, когда мать ни с того ни с сего принимается умильно всхлипывать, говорить «Ванечка» и прижимать к своей груди его небритое лицо… Словно опасаясь, что его застанут за этим чтением, Иван оглядывается по сторонам, но в доме нет никого, страницы притягивают: «На другой день был славный морозец, но затем сделалась оттепель, а там пришла и весна», – продолжает читать Иван.


– Да, забавно. Я ведь решил: Лунатика работа. – Сарычев повернулся к гостье спиной и с любопытством разглядывает грязный след от ботинка на зеленом, в старых чернильных пятнах сукне. Он поясняет: – Это кот соседский, полосатый такой нахал. Он мне часто пачкает. Прыгнет в форточку и пачкает. Они его зовут зачем-то Фаворит, а я – Лунатиком. Любит, нахал, в форточку прыгать. Ни меня не боится, ни Клопа… Правда, Клоп, хоть и большой дурак – его даже мышка не испугается. Потому что трус.

Сарычев оборачивается. Увидев, что гостья допила свой чай, мягко упрекает:

– Что же вы стесняетесь? Еще наливайте. Сами, пожалуйста, и не нужно стесняться. И варенье, пожалуйста. Я-то – пас: у приятеля ведро выпил, а вы не робейте…

Речь его нетороплива, ласкова. И глаза, светло-голубые, влажные, весело моргающие под редкими длинными бровями, тоже ласковы… Мать не хочет чая, она и первую кружку осилила с трудом, но боится ослушаться и наливает себе еще. Увесистая фаянсовая кружка пожелтела от времени. На чуть треснутом ее боку счастливо хохочет розовощекая работница в футболке и в красной косынке. Возле крепких ног работницы стоит наковальня, от которой расходятся в разные стороны короткие прямые лучи… Пересиливая себя, мать глотает чай и, чтобы скрыть смущение и страх, почтительно разглядывает картинку.

– Нравится? – слабо улыбается Сарычев, отбирает у матери кружку и любовно поглаживает роспись пальцем. – В Ленинграде купил, в комиссионке. Обомлел, как увидел, и не сдержался. На бывшую жену мою похожа до невероятности… Правильнее сказать: не на саму жену, а на ту Женщину с заглавной буквы, какую я в ней сперва увидел, какую от всей души полюбил, в какую верил… Пейте, остынет. – Он возвращает кружку и устало, без сожаления поясняет: – Она, разумеется, совсем другой женщиной оказалась. Похотливая мещанка, что доказано, и ничего больше. Ее я ненавижу… А вот какую я придумал в ней, какую полюбил – продолжаю любить, и точка. И кружку эту, как увидел, сразу купил. Потому что человек есть загадка.

Оглушенная своими страхами, мать плохо слышит и плохо понимает, о чем он ей говорит, но чувствует, что о горестном, сокровенном; нервы ее напряжены, она готова расплакаться…

– Э, да я вас расстроил! – Сарычев испуганно машет обеими руками. – Дурак я, хуже моего Клопа, вы меня простите. Вы мужа, наверное, вспомнили?.. Да, грустна жизнь… Грустна, а устроена мудро: и не знал я его, а все равно – близкий человек. Потому что оба мы на транспорте, в одной системе работали. Ведь неспроста хоронить его мне пришлось… Помните, неделю назад вы мне рассказывали, как я его хоронил?

– Это в прошлую пятницу, вы еще с собачкой гуляли, – подсказывает мать, мелко кивая головой, и решается, наконец, заговорить о главном. – Илья Максимович, вы уж скажите мне: вы не очень на нас сердитесь? Вы ведь поймите меня правильно: я ведь как подумаю о том, что стряслось, о глупости этой проклятой как подумаю – и сразу худо мне делается, просто тошнит меня, и голова не своя…

Сарычев подсаживается к ней, пристально смотрит в глаза, будто выискивая в них что-то, и печально спрашивает:

– Тяжко с ним?

– Теперь-то ничего, а было тяжко, – отвечает мать и с радостной готовностью, словно затем и пришла, чтобы выговориться перед хорошим человеком, рассказывает все, что вызвало в памяти слово «тяжко»: как они с Суриковой при немцах обе потеряли родителей, как они с Суриковой, когда слух прошел, что немцы будут угонять в свою Германию, прятались в хновских болотах, где натерпелись голода и жути. Торопясь и захлебываясь, она рассказывает, как они с Суриковой ничего после войны, кроме работы, не знали: дома строили, а сами в землянке жили…

– Еще бы! – радостно перебивает Сарычев. – Меня в Пытавино направили в сорок шестом, так? С поезда слез: все Пытавино, до самого озера – как на ладони. Потому что домов не было. Одни землянки.

– Мужчин-то не хватало, мы сами дома строили. – Мать вздыхает и рассказывает, как долго они с Суриковой были без мужей, тем более что мужчин действительно не хватало, а телом и наружностью они с Суриковой обе не удались. Сурикова так и состарилась совсем, так и померла безмужней, ей же повезло: пусть и в сорок лет, а нашла себе Матвея Королева, тоже человека немолодого, и, стало быть, когда родился Иван, им с Матвеем было впору крестить внуков…

Тихое подвывание и царапанье прерывают рассказ. Сарычев извиняется, разводит руками, выходит из комнаты и впускает в дом продрогшего тонконогого пса, чьи огромные размеры никак не вяжутся с жалким дрожанием ребер под нежно-дымчатой короткой шерстью. Пес укладывается у ног гостьи и, видимо, решив, что именно ей он обязан своим возвращением в тепло, преданно ловит ее взгляд и вздыхает.

– Ну разве это собака! Холода боится, – кисло усмехается Сарычев. – А, если б только холода! Любая шавка тявкнет – его вполне инфаркт может хватить. Тоже мне, королевская порода… В Ленинграде купил, думал, если дог – будет меня охранять. А за ним – как за дитем. Чем кормить – непонятно. Если по правилам – не хватит пенсии. А чем попало – так он уже гастрит заработал, по пять раз гулять вывожу.

Мать с опаской гладит пса и сочувственно покачивает головой.

– Вы вспомните, вспомните, какие собаки были! – воодушевляется Сарычев. – Ни внешности, ни породы, ни дурацких медалей, – а оставь ее одну на месяц-другой на дворе, само собой, да хоть бы и зимой, – и что? И ничего! Вернешься: жива, весела, дом сторожит! Дал ей кость, дал ей хлебала из шелухи – так она за тебя жизнь отдаст, если нужно!

– Да, раньше голодно было, – вздыхая, соглашается мать.

Сарычев вновь извиняется; мать рассказывает ему, каким слабеньким рос ее Ваня, как Сурикова помогала его растить, хотя Матвей не ладил с Суриковой, считал навязчивой, – как трудно стало, когда Матвей умер: у Вани возраст начался вздорный, капризный, в этом возрасте всякому легко отбиться от рук, без отца и подавно… Школу еле кончил, десятилетку, правда: так Матвей хотел, да что проку, если дружки под окнами высвистывают, подбивают на проклятые глупости: вино пьют, по улицам шатаются, а чуть что – и в драку. Была на армию надежда, да не успел Ваня пойти в армию: какой-то дряни выпил, осмелел, полез драться с милиционером Елистратовым, чтобы дружкам понравиться, и, конечно, в тюрьму сел. Спасибо, выпустили скоро, за поведение…

Сарычев рассказу не мешает, он слушает молча, живо, хмуро и лишь однажды, когда мать признается, что мечтает дожить до того дня, когда ее Ваня приведет в дом жену, перебивает, испуганно замахав обеими руками:

– Вот это, пожалуйста, бросьте! Подумайте хорошенько: ну кого он может привести? Такую же, как и сам, распущенную? Которая бормотушку пьет или еще чего похуже? Вы с ним-то нахлебались – ведь нахлебались? – а вдвоем они нас быстренько со свету сживут. Быстренько, вы уж мне поверьте!

Мать не спорит, верит. Она даже не думает о том, прав или не прав Сарычев, но она слышит в его словах участие, зa одно это благодарна ему и готова во всем с ним соглашаться.

Мерно стучит железный будильник на письменном столе. Клоп, задремавший было у ног гостьи, затевает вдруг беспокойную возню, поскуливает, просится из дому; и вот они идут втроем по спящему Пытавину: пес, его хозяин и старая женщина. За длинными заборами, вдоль которых они идут, то и дело раздается сонное ворчание, позвякивание цепи, и Клоп вздрагивает, жмется к Сарычеву.

– Не выспаться вам нынче из-за меня, – сокрушается мать.

– Не из-за вас, не из-за вас, – успокаивает ее Сарычев. – Я вообще плохо сплю, отвык. И приятеля этого, с его гастритами, выгуливать надо. Так и слоняюсь по ночам, пугаю ворон.

Перед тем как разойтись в разные стороны, они останавливаются под мигающим фонарем на углу Буденного и Сосновой.

– Вы как-нибудь заходите к нам, с собачкой заходите, в любой час, – приглашает мать.

– А что? И зайду. Возьму и зайду. У нас с вами как-то хорошо получается разговаривать. Потому что жизнь прожили, есть о чем. Ведь правда, хорошо?

– Хорошо, очень хорошо! – соглашается мать…

Легкой, свежей походкой идет она на привычные запахи озера и думает о том, что непременно нужно будет позвать Илью Максимовича на сахар. Уж она-то умеет делать настоящий сахар. Долго, пока не загустеет, варит в молоке сахарный песок, досыпает в варево сухой малины, чтобы медом и садом пахло, чтобы кислинка была, а потом коричневый, почти готовый сахар затвердевает в блюдцах и, приняв их форму, превращается в твердые сладкие лепешки. Матвей Королев любил грызть ее сахар с чаем и просто так, он даже зубов не берег: так, говорил он, вкусно, что и зубов не жалко… Обязательно нужно будет позвать на сахар Илью Максимовича, и, может быть, специально ради него стоит добавить в сахар, кроме малины, немного апельсинового сиропа… Счастливая мысль об апельсиновом сиропе заставляет ее ускорить шаги. Она едва не бежит, смеясь, и вдруг останавливается, удивленная прохладными, мягкими прикосновениями к разгоряченному ходьбой и бессонницей лицу. Она вглядывается в ночную синеву и видит: небо чисто и полно звезд, на нем ни клочка туч, но откуда-то валит и валит густой и неслышный снег.

…На всем видимом Ивану пространстве снег падает на черный лед, и вот уже не замерзшее озеро лежит перед Иваном, но светлый луг, теплая голубая равнина. Бродя вдоль береговых торосов и изредка оглядываясь на крыльцо своего дома, Иван думает о том, что ни за что не ляжет спать, пока мать не вернется. Когда вернется – другое дело: тут он завалится и поспит часок-другой. Встанет за два часа до ухода в «Бурводстрой», не позже. Вымоет в доме все полы, вытряхнет и вычистит свежим снегом половики и диванный коврик, выбросит ненужный хлам. Он сделает все, но для этого обязательно нужно поспать часок-другой, ведь скоро утро, а матери еще нет… Ивану становится не по себе, картины всех возможных ночных несчастий чудятся ему за снежной пеленой.

Не желая унижаться до паники, Иван гонит эти картины прочь; он захватывает ладонями горсть молодого снега и, удивляясь его чистоте, думает о том, что не мешало бы побелить потолки… Мягкие шаги в тишине кажутся далекими, Иван всматривается в скрытую снежной завесой даль, но вдруг не вдали, а совсем близко, словно раздвинув собой завесу, появляется на берегу и идет навстречу Ивану маленькая женщина в густо облепленном снегом пуховом платке. Иван видит: это мать идет ему навстречу.


Снегопад прекращается внезапно и мгновенно, словно и не было его вовсе. Сарычев сбивает перчаткой мокрые комья с воротника и нетерпеливо тянет поводок, помогая Клопу выбраться из сугроба. Клоп с усилием выпрыгивает и проваливается еще глубже. Не ослабляя, но, наоборот, сильнее натягивая поводок, дабы Клоп поскорее обрел твердую почву, Сарычев думает о том, с какой все же хорошей женщиной и при каких все же нехороших обстоятельствах свела его судьба. Он вспоминает ее смятение, ее доверчивый, благодарный взгляд и с беспокойством, подобным тому, что привык испытывать при пробуждении зубного нерва, пытается понять, отчего он, Сарычев, чувствует к ней не только жалость, не только расположение, но и легкую брезгливость.

Стремясь избавиться от внутреннего беспокойства, Сарычев принимается думать о ночной гостье во множественном числе. Он давно открыл: когда думаешь о ком-нибудь во множественном числе, мысли не спотыкаются, они шагают размашисто и упруго, им, очищенным от неуверенности и тревоги, истина легко выходит навстречу… Подергивая поводок и сердито оглядываясь на измученного Клопа, Сарычев думает о них: об этих маленьких женщинах в пуховых платках. Они рано состарились. Они вынесли на своих плечах горы трудов, тягот, страданий. Они радостей знали с гулькин нос. Они заслужили в конце концов спокойное, ровное существование… Но они вырастили детей, которые отбились от рук, шастают по Пытавину, пьют вино в «Ветерке», чуть что дерутся и готовы просто так, за здорово живешь, забраться в ларек или в чужое окно. Потому что избалованы любовью своих матерей, знавших мало любви и уж совсем не знавших никакого баловства.

– Шевелись, шевелись, Клоп, утро скоро! – торопит Сарычев, чувствуя, что устал от бессонницы, переживаний… – Да, дурачок ты мой, избаловали они их, распустили окончательно. И приходят эти детки домой за полночь, им же, родным матерям, грубят, пачкают в доме, вымогают последние деньги… Где он, заслуженный покой? Нет его, Клоп. Есть старость, отравленная страхом, как бы этот великовозрастный эмбрион не учудил чего, как бы не взяли его под белые ручки… И мы не всегда можем им помочь, – уже о самом себе во множественном числе говорит Сарычев. – Потому что руки не доходят. Потому что они чуть что заслоняют их от нас своими пуховыми платками, себе и нам на горе, потому что покорны этим хамам и судьбе своей горькой. Инстинкт и покорность – вот что их губит. – Сарычев радуется тому, что нашел-таки два слова, объясняющие его беспокойное, сродное брезгливости чувство. – Инстинкт и покорность, Клоп.

Желтая лампа освещает вывеску пытавинского РОВДа, каменное, припорошенное снегом крыльцо, компанию милиционеров, сгрудившихся возле мотоцикла с коляской. Самый молодой из них, в одном кителе и без шапки, копается, сидя на корточках, в двигателе. Прочие стоят вокруг, молча курят, засунув руки в карманы тулупов. Человек с собакой не вызывает у них особого любопытства. «Пытавинский метод: один работает, пятеро смотрят», – привычно отмечает про себя Сарычев, привязывает пса к перилам и поднимается на крыльцо…


Вскоре в Пытавино пришла весна. Дни стояли солнечные, с сильным ветром, а по ночам не давал уснуть гул озерной воды, ломающей лед.

С утра и до полудня крупные капли барабанили по карнизам и проржавевшим за зиму подоконникам, при порывах ветра стонали стекла – и это отвлекало, мешало слушать приговор… Прораб Корнеев прикрыл ладонью глаза, утомленные полуденным солнцем, и тихо сказал задремавшему соседу:

– Ты погляди: спокоен, как амеба… Вон, на мать свою смотрит, да еще улыбается ей, поганец… Ни стыда, ни соображения, будто рублем его подарили, будто и не ему припаяли – ты погляди!

– И глядеть не буду, – очнувшись, сказал сосед.

Корнеев пожал плечами и, заранее поскучнев, приготовился слушать частное определение суда.

…Вечером того же дня мать Ивана Королева продавала рыбу в пешеходном тоннеле станции Пытавино. Очередь у лотка зябла, перебирала ногами в луже и – не ради справедливости, но для согрева – вздорила. Бросая на весы мороженые тушки трески, мать думала о пузырьке с микстурой, оставленном дома, и пыталась объяснить свое неважное самочувствие сыростью и обидой: все же обидно в такой день подменять напарницу Лизу, которая не смогла выйти на работу после свадьбы брата… Наверху загрохотало – это проходящий прокатывается над тоннелем: дрожит потолок, дрожат лиловые лужи на цементном полу, дрожит стрелка на весах, и очередь глядит на весы с подозрением и досадой. Мать ждет, когда стрелка уймется, и, пока стрелка не унялась, тянется слухом за неудержимым, свободным, железным гулом над головой.

1987

Пролетарий Елистратов


Рассказ

…И небо за окном светлеет, и Елистратов устает страдать. Как перед тихой смертью, к нему приходит умиление, и он видит: мать, живая, режет арбуз. Елистратов улыбается, слезно просит невесть кого: «Теперь можно уснуть?», но неведомый спать не велит, а велит вспомнить все, чем до сих пор держалась жизнь. И Елистратов вспоминает, как мать резала арбуз, как она пела, стыдясь своего неверного слуха. Вспоминает ловлю раков в черной воде озера. Отец, мать и какие-то дядьки варили их на костре под звездами. Возвращались под утро, мотоциклы трещали в тающей тьме, нестерпимо хотелось спать. Он бы и уснул в коляске под громко хлопающим брезентом, но дядьки завопили: «Заяц! Заяц! Гляди, заяц!» – огромный заяц метался в электрическом желтом луче. Он рассердился: ну и пусть, что заяц, а я маленький и хочу спать… В надежде заслужить сон Елистратов вспоминает жесткие гривы и упругие крупы лошадей на областной сельхозвыставке, запах яблок в павильоне «Садоводство», таких громадных, такой красивой окраски, что казалось, они не настоящие – их из воска для выставки вылепили, а потом раскрасили кисточкой… Вспоминает стадион. Пытавинский «Данко» принимал псковского «Выдвиженца» и проигрывал, отец пил пиво на прогретой солнцем деревянной трибуне. Подражая отцу, он пил из горлышка «дюшес» и, когда допил, вытер горлышко ладонью… Вспоминает школу, где был сильнее всех, но не злой. Вспоминает, как перешел в десятый и пил с одноклассниками вино по кругу на предзакатном озерном берегу. Татьяна одна не пила, они отошли вдвоем с Татьяной к темной воде и говорили о книжном и непривычном. Пока говорили, под брючину залез муравей, дополз, сука, доверху и укусил смешно сказать куда. Удалось не измениться в лице, Татьяна ничего не заметила – дрожала, будто от холода… Она и потом всегда дрожала, отводила в сторону глаза, всякий раз порывалась выскользнуть, увернуться и убежать, но всегда оставалась. Она всегда была рядом, честно ждала из армии, и глаза у нее, когда дождалась, были такие удивленные, такие глупые, что хотелось уже не просто спать с нею, изматывая ее и себя, но как-нибудь по-доброму вместе уснуть и увидеть, если повезет, один сон на двоих… Потом была свадьба в ресторане «Бриг», родня и гости орали через стол свои слюнявые глупости, и нагревались в пламени люстр загодя замороженные водочные бутылки. Плавился жир в буженине, расползался желтый майонез, слоясь, стелился над скатертью табачный дым, и, перекрывая звон стекла, лязг приборов из нержавейки, чмоканье, хохот и пение вразнобой, звучал насмешливый фальцет официанта Краснопевцева: «Командиры, решайте, горячее нести?» – ему пора уже выйти, посаженному в восемьдесят четвертом за убийство официанту Краснопевцеву…

Елистратов открывает глаза. Душно. Зудит сопревшая кожа. Жарко похрапывает Татьяна, дети всхлипывают и вскрикивают во сне. Уснуть не суждено. Вставай и начинай жить: двигайся, действуй, говори слова, исполняй команды. Не думай и не прислушивайся к отчаянию, уже убившему сон и готовому убить душу.

…В полночь, когда укладывались, на этаж поднялся вахтер общежития Семенов и позвал Елистратова к телефону. Если бы Семенов позвал его весело и важно, если б ревниво поторапливал, это означало бы – звонят со службы, но вахтер был презрителен, заспан, он зевал на ходу и скулил: «Чтобы мне в последний раз эти звонки среди ночи, а то милиция, а сами порядку не знаете».

Ясно было, звонил отец.

Он долго кашлял, не решаясь говорить, и в трубке удивительно хорошо было слышно, как там, в Пытавине, на переговорном пункте брякает ведро, хлюпает тряпка, шлепает босыми ногами по линолеуму уборщица Соня, потом загудел отдаленный голос телефонистки Казанкиной, сильно искаженный неисправным динамиком: «Новозыбков Брянской, вторая кабина… Новозыбков, вторая… Мурманск не отвечает, не отвечает Мурманск, будете повторять?»… Отец прокашлялся и сразу спросил:

– Ты что-нибудь надумал?

– Я думаю, думаю, – тоскливо сказал Елистратов.

– Ты думай, Гена, думай, а то я больше не могу. Ты думай, я с пониманием приму любое твое решение.

– Потерпи еще… Мне нужно расшевелить полковника Хмолина, да все некогда.

– Кому некогда?

– Хмолину! – обиженно ответил Елистратов. Он под любым предлогом оттягивал встречу с полковником, наверняка унизительную, бесполезную, то есть отцу он лгал, и, оттого что лгал, надо было немедленно возненавидеть хоть кого, лишь бы не себя самого, и он поспешил возненавидеть вахтера Семенова, равнодушного свидетеля его лжи. «Сволочь», – тихо выплюнул он в горбящуюся на кушетке, обвернутую байковым одеялом спину вахтера…

– Я не слышу тебя. Ты что-то сказал? – забеспокоился отец, в трубке пискнуло, ворвался голос Казанкиной: «Заканчивайте, ваше время вышло», – и опять, ее же голос: «Гена, намекни своей Татьяне, пусть посмотрит мне какой-нибудь дезодорант, только хороший», – вновь пискнуло, загудело. Елистратов бросил трубку, еще раз процедил «сволочь» спящему вахтеру и поднялся к себе на десятый этаж, в комнату № 1042, где дети, Петя и Митя, уже успели надышать до духоты и Татьяна тоже спала. Елистратов улегся рядом с женой, предчувствуя каждым нервом: будет бессонница.


Раньше Елистратов всегда спал крепко и спать любил. Тех, кто страдает бессонницей, не жалел, даже презирал, не признавая в них нездоровья и подозревая распущенность. Но около года назад, в апреле, пришло нехорошее письмо от отца. Там после привычных пытавинских новостей было вот что: завезли поднадзорных, поселили их кого где, у тех, кто согласился взять, «а я к себе никого не пустил: денег мне хватает, а чистоту люблю», – хвастался отец, но тут же сообщал, что они уже наведывались, и не сами по себе, а в компании с Богатовым – «ты ведь помнишь этого Богатова?» – и приходили они пьяные. Намекнули: ты, старый дурень, – отец милиционера, – «они сказали не “милиционер”, а другое слово, но не хочу тебя, дорогой мой Гена, сейчас расстраивать» – мы, дескать, это знаем и помним, у нас еще будет время, чего-чего, сказали они, а времени у нас навалом… «Ты догадываешься, как я им ответил, разъяснил кое-что. Они теперь пять раз подумают, прежде чем сунуться». Елистратов насторожился, вчитавшись в эти слишком бодрые строки. Как отец ни хорохорится, а напуган, и правильно, что напуган, тут лишь полный дурак не испугается. Блатная пришлая шваль снюхалась с пытавинской швалью – с теми, кого он, Елистратов, в свое время не раз тягал за шкирку и многих дотягал-таки до тюрьмы.

Оплошно обиженный сумеет простить. Безнаказанно содеявший зло, бывает, что и раскается, одурев в своей потаенной жизни от страха, одиночества, от тяжбы с самим собой. Но всякий, кого хоть раз, уличив в явной гадости, тягали за шкирку, не прощает никогда: не только тому, кто тягал, но всем, – и от этого неизбывного непрощения пьет, опускается либо, напротив, старательно бережет здоровье, но втайне копит яд и желчь, сочиняет, вынашивает и лелеет в себе ритуал расправы, часто подсмотренный в кинокартинах с лихим кровавым сюжетом, подслушанный в слезливых и жестоких песнях уголовной России. Стоит лишь таким непростившим волею случая или казенного дурака свободно собраться кучей в одном месте – они вдруг смелеют и, охмелев от долгожданной смелости, принимаются вершить свой суд. Подсудимым избирается неважно кто. Им может стать любой, с кем не слишком опасно связываться, лишенный власти, малозаметный человек, обычно старый, слабый и одинокий… Так учил когда-то начальник пытавинского РОВДа Белоглазов, Елистратов доверчиво усвоил урок, теперь вспомнил его и впервые в жизни пожалел, что не держит димедрола в домашней аптечке.

Чтобы бессонница не повторилась, он успокоил себя привычным «обойдется» и прекрасно спал несколько ночей подряд – до следующего, уже не бодрого письма… Опять приходили, опять пьяные, требовали самогона и денег «в долг», самогон отец не гонит и денег не дал; они угрожали, пришлось идти жаловаться Белоглазову, тот обещал повлиять и, похоже, повлиял. Больше никто не приходил, но двое пытавинских, Богатов и Орлов, встретили на улице и сказали: «Зря ты улыбаешься, недолго тебе улыбаться». Это Богатов сказал. А Орлов добавил: «Весь в сынка пошел, ну прямо вылитый сынок»…

В третьем письме отец был прям: «Горько мне будет расстаться с Пытавино, горько оставлять дом неизвестно каким чужим людям, но нет теперь у меня другого пути, как только к тебе. Татьяна, я верю, меня поймет. Главное, все сделать как можно быстрее. Я не знаю, что ждет меня завтра, даже не знаю, что ждет меня сегодня вечером, так что ты решай, как сделать быстрее и лучше для всех. И вот что мне особенно обидно, но ты не обижайся. Ты, Гена, в далекой столице охраняешь общественный порядок, а я здесь оказался совсем без защиты. И получается, что из-за тебя, потому что ты служишь в милиции, жизнь моя становится невыносимой и опасной. Ты, я повторяю, не обижайся и не подумай, что я тебя упрекаю. Я всегда гордился тобой, и все тебя здесь абсолютно уважают…»

Елистратов показал письмо жене.

– Он у тебя что, ку-ку? – неожиданно зло сказала Татьяна. – Мы, кажется, задыхаемся. Мите, кажется, с осени в школу, а у Пети колиты, я еле вытянула. Да и кто его сюда пропишет, скажи на милость?

– Никто, – вздохнул Елистратов.

– Дадут квартиру, тогда поглядим, – примирительно сказала Татьяна.

– Когда еще дадут…

– Когда ты пойдешь и возьмешь их за горло… Я даже рада, что так вышло. Клюнул тебя петушок, теперь забегаешь.

Елистратов не забегал. После рождения Пети он и так подал два рапорта, третий был бы наглостью. Но на выходные он отправился в Пытавино, чтобы разобраться во всем самому и кого надо поставить на место.

Оказалось, приехал на Пасху. Городок был залит солнцем и водой. В лужах плавали изломанные пучки вербы, и Елистратову, шагавшему по лужам со станции, пришла на ум баня. Потянуло в дымный сумрак пытавинских бань, еще в начале века поставленных купцом Зельцем на озерном берегу. Захотелось направиться прямиком в Зельцевы, выпарить усталость, неуверенность и тревогу, а там, пока лупишь себя веником по утомленным бессонной дорогой мослам, все, глядишь, и образуется. Придешь к отцу вымытый, веселый, и отец повинится: зря ты, Гена, волновался, прости, что я тебя задергал, но нету больше никаких беспокойств – всех этих гавриков сегодня вымели из Пытавина решительной метлой…

Отец рассердился, увидев его:

– …Не желаешь видеть меня в Москве, а самому стыдно. Зато будешь потом говорить: съездил к отцу, вытер старые сопли… Кто тебе их вытрет, когда меня зарежут или дом спалят? Татьяна утешит, это понятно… Она тебя послала? Или сам?

– Не заводись, – как мог спокойно, сказал Елистратов. – Я знаю, зачем я здесь. И знаю, что мне делать.

– Врешь, не знаешь, – победно рассмеялся отец. – Приехал, отдыхай. Потом – на кладбище, я пока на базар сбегаю, за цветами. В баню сходим, с дороги надо. Посидим, праздник… А там делай что хочешь, только не сделай как хуже.

– Веники, как и были, за двугривенный?

– Полтинник… И дрянь веники, скажу я тебе.

Дом, лишенный былого уюта, не утратил напоминаний о нем. Разводы на потолке, потеки на обоях, ретушь фотографий, громкий стук огромного ржавого будильника, ровный зябкий сквозняк, колеблющий марлю в форточке, – приметы родного жилья по-прежнему примиряли с жизнью, и, вобрав их в себя одним быстрым рассеянным взглядом, одним глубоким вдохом, Елистратов опустился на высокую кровать и уснул мгновенно, едва коснулась голова тугой подушки, пахнущей лекарствами и дешевым одеколоном… Сон был – смутивший душу, без картинок, красок, штрихов и промельков, сплошная тьма, и в ней жили звуки, гулкие, как капель в подворотне: незнакомые голоса, и смех, и плач, и терпеливое тихое увещевание, и ленивое тягучее пение хором, и тяжелый строевой шаг, и хохот, и лепет утешения, и до того непривычен был темный сон, что он испугался во сне, не ослеп ли. Рвался неведомо с кем объясниться, растолковать, что наказан по ошибке, это не его, другого приговорили быть слепым, но никого вслепую не нашел, ни до кого не дотолкался, растерялся, закричал, и ударил свет в глаза – отец тряс за плечо, говорил:

– Чего орешь? Вставай, я достал гладиолусы.

Они шли в нешумной медленной толпе на Синицынское, самое молодое в округе кладбище, где матери Елистратова суждено было лечь в числе первых. Когда она умерла от обычной быстрой болезни, Елистратов отбывал священную повинность в мотострелковых и, насилу добравшись домой из заполярного далека, опоздал на похороны. Зато пришла хоронить Татьяна, еще не жена, для отца и вовсе никто, – помогала, утешала, когда нужно, плакала, будто знала, что Елистратов сумеет оценить это навсегда. В минуты семейного разлада и раздражения он легко смирял себя воспоминанием о том, как вошел в дом, услышав храп отца, запахи водки, табачного перегара, перестоявшего салата и бумажных цветов, увидел Татьяну, ловко и совсем не громко убиравшую грязную посуду с поминального стола…

Толпа с авоськами, газетными кульками, бидонами и уже ополовиненными бутылками растеклась по замусоренным красно-белой скорлупой дорожкам, разбрелась по могилам. Елистратовы постояли насупленно возле холма с крестом из арматуры, не зная, чем занять руки. Тем же ненужным жестом, каким армейское и милицейское начальство Елистратова всегда поправляло перед строем складки переходящих и прочих знамен, он поправил прошлогодние стебли травы в изножье материнской могилы. Отец одобрительно прокашлялся. Опустил цветы на желтый, едва оттаявший дерн и грузно зашагал прочь, что-то стыдливо насвистывая.

А потом – после нехитрых сборов, после долгой очереди на ветру, после привыканий к босой ходьбе по скользкому цементу, к непрестанному гулу шаек и голосов – Елистратов увидел, как из сумеречных клубов пара выплыло лицо. Подслеповато глянуло, улыбнулось отцу и, перемогая оголтелое, барабанное шмяканье дюжины веников, звучно поздравило:

– С праздничком вас!.. Я говорю: и Христос воскресе, и с благополучным прибытием сынка!

– Спасибо, Арсирий, – тускло отозвался отец. Бросил веник в угол, сказал: – Плохой сегодня пар, мокрый, тяжело… – и, пошатываясь, выбрался из парилки на холодок.

– Пар паршивый, – согласилось лицо. – Но и такой веселит… Что, если попрошу я тебя, молодой человек, слегка постукать меня по лопаточкам?

Елистратов обрадовался, принялся не мешкая щеголять давним своим умением, и расстарался, и быстро дождался похвалы – изумленного стона и уханья:

– Ух ты! У, как! Как же это у тебя получается!

– Обыкновенно! – посмеивался Елистратов. – Обыкновенно получается!

– У-у, нет! Умело получается!

– Да это я так! Это слегка! – покрикивал довольный, раззадоренный лестью Елистратов. Он еще разок – хлестко и дробно, с оттяжкой да мягким пришлепом – прошелся по красно-белой веснушчатой спине и услышал наконец:

– Будет, будет, спасибо тебе… так и помереть недолго…

– А не за что! – Елистратов горделиво и шумно сдул капли пота с усов и бросил веник под полок.

Отца баня сломила. Он жалобно жмурился, осторожно дышал и еле перебирал ватными ногами, когда Елистратов с Арсирием вели его к дому; покорно помалкивал и подремывал в креслице, пока они в доме хозяйничали: Елистратов потрошил холодильник и орудовал консервным ножом, Арсирий собирал на стол и неумолчно болтал в манере массовика-затейника:

– …Килечку мы – сюда, а водочку – ее мы сюда, а хлебушек мы в середку: пусть у нас не густо, но ведь и не пусто, и на что нам жирно – нам бы живо, чтоб чуток парку, жбан кваску, склянку водочки да молодочку, закуток у печки да тарелку гречки… Складно ли я говорю?

Елистратов вежливо закивал в ответ.

– Или, скажешь, нет справедливости в моих словах?

– Разве я с тобой спорю?

– Вот и не спорь, москаль; да и не можешь ты с нами спорить. Я в Москве бывал – и больше никогда, не хочу, хоть зарежь, не хочу! Помолчим о присутствующих, но люди там козлы, им лишь бы успеть друг у дружки нахапать, им бы – хап-хап-хап, пока не сдохли, это у них прямо на мордах написано… А мы здесь живем смирно, жрем не жадно, и себя жалуем, и ближнего жалеем.

– Это кто же? Это ты кого жалеешь? – неожиданно подал голос отец.

– А как же! И я жалею, всегда жалею, как велит нам райсовет и святая русская церковь, – радостно отозвался Арсирий. – Ты, чем ныть, шел бы к столу, дорогой хозяин.

Отец, кряхтя, перенес себя из креслица на табуретку и, когда выпили по чуть-чуть и обсосали по первой килечке, насмешливо бросил Арсирию:

– Ты же в церковь не ходишь!

– Не хожу, – мигом согласился Арсирий. – Я захаживаю. Я так решил: лень не лень, охота не охота, верую не верую, а захаживать надо, потому что чем черт не шутит – может, Бог мне маленько грехов и отмажет.

– Жаль, что нету его, этого Бога, – сказал отец, себе одному наливая и в одиночку проглатывая стопку водки. – Он бы тебе живо башку отвертел.

Арсирий помолчал, не дыша и не моргая, потом быстро захлопал прозрачными сухими веками, поднялся с табуретки – кадык его задрожал, заходил ходуном:

– Все… Вот теперь – все, извинения не принимаются, рукописи не возвращаются и обжалованию не подлежит! Сынок-москаль свидетель – я с тобой по-человечески… И хватит, разбилась чаша моего терпения, на тысячу махоньких осколочков рассыпалась, а чтоб их собрать да склеить – я слишком горд и стар… Спасибо этому дому, прощай и ты, молодой человек, но чтобы мне потом – не скулить, слез не лить и на судьбу не жаловаться!

Арсирий ушел. Елистратов на отца не глядел. Выпил одну за другой две стопки водки, потом, подумав, еще две, съел блюдечко килек и, наконец, решил высказаться:

– Мы его за стол не звали, навязался, но если не выгнали, значит, гость – или не так? Зачем было спускать на него всех собак?

– Ты у меня вовсе глуп или прикидываешься? – со злобой отозвался отец. – Ты вообще зачем приехал? Я не понимаю, ты приехал с Арсирием водку пить или чтобы призвать его к порядку?

– Не понял.

– Все ты понял, не дури, – устало и как бы нехотя сказал отец. – Если меня в конце концов удавят или, лучше того, подколют, знай – это он команду дал, Арсирий, которому ты жопку парил.


…Гудят краны, трубят бачки, в 1044-м у Косых скулит младенец, над головой, у Кондаковых или у Новиковых, хрипит и заходится гитарной бранью магнитофон, – пора будить Татьяну, и пока она стонет в духоте, позевывает да потягивается, пока тормошит детей, можно без особой спешки выбрить щеки, обдать лицо ледяной водой, потом долго драить крепкие, хотя и пожелтевшие зубы, силясь выскрести и выплюнуть без остатка вкус желчи, скопившейся за ночь во рту, вкус унижения, растревоженного воспоминанием о том, как встретили его, Елистратова, в прокопченном доме на пытавинской южной окраине Арсирий и двое местных гавриков, Орлов и Богатов.

Встретили спокойно и дружелюбно, будто ждали. Массовика-затейника Арсирий больше не ломал, был трезв, говорил коротко, прореживая медленные фразы властными многозначительными паузами. Понадеялся, что разговор пойдет доверительный, человеческий и завершится к обоюдному удовольствию и успокоению… Пожаловался на отца: оскорбляет при каждой встрече, говорит хамские слова, катает кляузы в РОВД, а кляузы те – вранье; так и чешутся кулаки иной раз, да связаны руки, – какая охота наживать себе неприятности и вконец ломать себе и без того поломанную жизнь?.. Слова убаюкивали, и тон был ласков, но в этой ласковости Елистратову слышалась издевка, а смех Орлова и Богатова, слишком громкий, частый, слишком неуместный, ее и вовсе не таил.

– Серьезная просьба к тебе, – говорил Арсирий, вызывая очередной взрыв смеха. – Ты как-то его урезонь, а то и впрямь выйдет худо… Тебе обратно в Москву возвращаться, а у мальчишек моих вконец истрепались нервы.

Елистратов сказал:

– Имя у тебя какое-то сирийское, не наше.

Орлов и Богатов напряглись. Осадив их взглядом, Арсирий кротко ответил:

– Это не имя – фамилия. Самая наша, украинская фамилия… А значит, думай и делай вывод: характер мой хохлацкий, певучий и жалостный, я ко всякому как к родному, но сердить меня нельзя. Не люблю, когда меня злят. Я просто зверем делаюсь, это все-таки нужно заранее понимать…

– Как по-украински будет «поберегись»? – спросил Елистратов.

– Где ж мне знать, – спокойно ответил Арсирий. – Я языков никаких не знаю. Я сирота.

На том и увял полуночный разговор на пытавинской южной окраине, длить и усугублять его не имело смысла, а наутро начальник родного РОВДа Белоглазов как бы даже с сожалением сказал, что никаких действий в отношении отца поднадзорные не совершали…

– Пока! Пока не совершали! – повысил голос Елистратов.

– Может быть! – рассердился Белоглазов. – Может, ему и угрожали… А кто свидетель? Кто покажет, где настоящая была угроза, а где просто такая манера разговаривать? У них у всех, сволочей, препоганая манера разговаривать, мы уж и сами так разговариваем – с кем поведешься!.. Зато на работе, в траншеях корячатся – ты бы видел! – скоро весь район перепашут траншеями; подрядчики балдеют, Корнеев из «Бурводстроя» мне говорит: им бы, козлам, по совести, полную волю дать, а сам, слышишь, смеется – кто тогда работать будет, кто траншеи рыть будет?.. То есть будь хорошим сыном, Гена, забери лучше отца в Москву, если сильно волнуешься. – Белоглазов сконфузился, потускнел и уныло повторил: – Да, ты лучше забери его. И всем нам будет спокойнее.

Провожая Елистратова, отец заспанно молчал, все поглядывал на медленные вокзальные часы, а когда, наконец, время подошло – шлепнул, поторапливая, сына по заду да еще ухмыльнулся на прощание и после в изнурительных письмах, в монотонных телефонных причитаниях только и делал, что напоминал и разъяснял свой тогдашний шлепок, свою победную горькую ухмылку: «Я просто потешаюсь, Геннадий, над твоей наивностью. Неужели ты все еще надеешься что-нибудь наладить в моей жизни, не меняя ее решительно? Или ты все еще рассчитываешь напугать кого и поставить на место? Думаю, ты сполна убедился в своем бессилии, вот и не обманывай себя, вот и думай теперь, как поскорее забрать меня в Москву, я согласен спать и на коврике».


– И раскладушку ему поставить негде, и даже, извини, коврика для него у нас нет, – заученно напоминает Татьяна, подавая на стол глазунью.

Пока Татьяна несла ее из кухни по длинному коридору, пока здоровалась с соседками, пока смотрела возле лифта в большое настенное зеркало, яичница остыла и затвердела. Елистратов царапает вилкой резиновый желток и покорно молчит. Ему было бы много легче, если б Татьяна была не права, если б она была стерва, но Татьяна права, и выход не в том, чтобы сокрушить ее упрямство, – выход нужно искать самому, искать неизвестно где, а пока выход один: двигаться, действовать, утомлять мышцы, бороться с недосыпом, то есть не думать, и Елистратов спешит уйти, пока не проснулись дети: они не должны видеть его лицо…

Поскрипывая голенищами, похрустывая ледком, накипевшим за ночь на асфальте, Елистратов направляется к автобусной остановке. Кварталы молодого микрорайона, в ясные дни белоснежно-голубые, парящие над серебряными искусственными прудами, в это серое мартовское утро тяжелы, грязноваты, бесцветны. Хорошо бы так всегда, – это было бы справедливо, это было бы без обмана, язвительно думает Елистратов… Когда-то он думал иначе и не раз утешал Татьяну: пусть общежитие, пусть душно спать, пусть то и дело стынет яичница на долгом пути от плиты к столу – но зато какая голубизна, какой простор, какой воздух! Ветер по микрорайону гулял вольно и нагло, воздух и впрямь был исключительный, однако, стоило ветру улечься или пойти побродить по другим окраинам бескрайнего города, воздух не то чтобы портился, но менялся: он не то чтоб дурно, но непонятно пах. Казалось, это был запах стройки, каких-нибудь доселе неизвестных передовых технологий в области смесей, взвесей и растворов…

Однажды участковый Ринат попросил Елистратова помочь ему выгнать детей из подвалов и бойлерных ближних домов. Елистратов помог, но, убедившись, что дети в подвалах не безобразничают, засомневался, стоило ли вообще их трогать…

– Дураки они совсем, бараны недоделанные, – гортанно и грустно пропел Ринат Елистратову, взмокшему в обморочной подземной духоте. – Я им говорил, родители им говорили: газ! А они упрямые. Все дети упрямые. Все дети любят подвалы. Если гнать не будем – обязательно выносить будем.

Никогда прежде, если верить Ринату, не селились люди в этой окраинной местности. Была здесь обширная низина, вернее сказать, впадина, куда, подобно остывающей магме, десятилетиями стекалось и сползалось содержимое московской канализации. Оно проседало под собственной тяжестью, трамбовалось годами и, наконец, образовало так называемое «нижнее поле»; его прогасили известью, присыпали землей; затем на нижнее поле стало надвигаться «верхнее», – оно поднималось стремительно и бурно, ибо как никогда стремительно и бурно росла в эти годы Москва, и поднималось до тех пор, пока не достигло предельно допустимой отметки высоты над уровнем моря… Теперь уже верхнее поле прогасили известью, засыпали толстым слоем земли, потом утоптали ее и разгладили, потом возвели на ней все это бело-голубое великолепие, все эти дома и пруды, детские сады, кинотеатры и универсамы… Пока здесь, наверху, обживались да радовались – там, внизу, шевелилась и продолжает шевелиться своя неживая жизнь: нарождаются неведомые соединения, быть может невиданные в химической истории Земли, сталкиваются и совокупляются их молекулы, и сочится сквозь плотно застроенную поверхность бесцветный и невесомый, странно пахнущий газ. Тихой сапой заполняет подвалы, при полном безветрии хозяйски осваивается в невысоком воздухе дворов и улиц…

– Боюсь, ты прав, трогать их бесполезно, и стараюсь я зря, – сказал Ринат. – Гоняй эту шантрапу из подвалов, не гоняй – здоровья у них не прибавится. Этот несвежий воздух всех нас полегонечку скушает изнутри. Ты на каком этаже, на десятом? Тебе немножко повезло…

– Что с тобой сделать, если ты все это загнул? – с надеждой спросил Елистратов.

– Полагаешь? – удивился Ринат. – А ты попробуй найди у нас хотя бы одно живое дерево.

Мягко качающийся на ровном ходу переполненный жаркий автобус… Говор толпы и свист проводов на заплеванной узкой платформе… Продутый вагон кольцевой электрички: из тамбура тянет табаком и стылым железом; за окном движется, не меняясь, тесный городской пейзаж; в голове закипает и крепнет отдельный от колесного грома посторонний ласковый гул, голова клонится, наливаясь свинцовой пустотой… Внезапный крик встречного поезда вышибает сон из головы и столь же внезапно смолкает. Неведомый и неслышимый Елистратову, несется встречный к окружной и дальше, прочь от Москвы… Хорошо бы оказаться во встречном и увидеть за окном не бурый кирпич да бетон, не одно только лежащее, торчащее и едущее злое железо, но и кустики, заборчики, флюгера и наличники дач, – увидеть сырые, едва освободившиеся от снега поля, кроны сосен, столбы и быстрые облака над ними, хорошо незаметно задремать, силясь удержать и проследить во сне этот упрямый, уверенный вал облаков, хорошо проснуться отдохнувшим и свежим посреди совсем отдаленных пространств, – сойти на первой же станции и по тяжелому, набухшему льдом, навозом и соляркой грунту добрести до любой, какая лучше покажется, деревни… Деревня – не Пытавино с пытавинской публикой, деревня – это одни лишь старики и старухи: им без Елистратова никак нельзя, им без него страшно, особенно по вечерам, копаться в своих картошках, им от пришлых хулиганов и от собственных бестолковых распрей непременно нужен не общепринятый участковый, приезжающий раз в неделю на вонючем мотоцикле за самогонкой, а во всем свой, сильный, зоркий, понимающий совесть и совершенно свободный, то есть только ради них и отчасти ради себя свободно живущий человек… К нему в любое время дня и ночи – пожалуйста: и за неторопливым житейским советом, и просто душу отвести, и деда запившего образумить, и внуку-раздолбаю преподать суровое дружеское наставление… И вот шагает он, Елистратов, в пронзительно синей шинели вдоль скамеечек да калиточек, палисадников да завалинок – вроде бы и отдыхает, но все подмечает, всюду хозяйски заглядывает, у всех о течении жизни выспрашивает; ему даже необязательно самому в огороде корячиться, потому что каждый ему из простой человеческой благодарности поднесет чего-нибудь витаминного на прокорм… Потом повсюду слух пойдет: в некоторой деревне вольный милиционер поселился – на службу не ходит, зарплаты не имеет, просто так живет, но вот что удивительно: во всей округе, если не по всей России, у него одного чистота и порядок – ни чепе, ни пожара, ни, тем более, грубого криминала… Хотели его местным председателем сделать, да он отказался: на хрена ему маета с бумажками, у него порядок не на бумажках держится, а на людском к нему, Елистратову, уважении, на народном почитании… Пусть дети с Татьяной приезжают, пусть своими глазами увидят это к нему уважение, пусть оно им в душу проникнет и сделает на всю жизнь гордую радость душе… Пусть и отец приезжает – вот кто любит горбатиться в огороде, вот кто скажет ему, наконец, свое родительское спасибо… Елистратов вспоминает капризный голос отца, и хрупкий, пестренький, из нервов сотканный пейзаж мигом блекнет, деревья на нем становятся бесцветными, очертания домов – размытыми, глаза старух глупеют. «Еще неизвестно, есть ли там речка, есть ли там поблизости лес, – придирчиво рассуждает сам с собой Елистратов. – Ведь если лес далеко, то как быть со стройматериалами?.. Хотя, конечно, и лес, и речка, и доски, и старухи – все это, в принципе, может быть, но это в принципе. А в жизни – неизвестно еще каким боком выйдет»… Исчерпав мысль и заскучав на ней, Елистратов всю оставшуюся дорогу в глубь Москвы старается не думать ни о чем – даже о службе.


В вокзальной толчее Елистратов встречает Степу Швеца. К месту сбора они идут вдвоем. Степа Швец тоже невыспан, взвинчен и, кроме того, болтлив:

– Как тебе, Гена, вообще, вся эта арифметика? Какие-то тридцать засранцев испугались, что им плюнут в рожу, – и выписывают себе на подмогу полсотни тыщ одной кирзы и еще нас с тобой в придачу!.. В результате наш народ – то есть ты, я и лучшая его часть, которая в кирзе, – должен мерзнуть весь день с бодуна…

– Кто же, Степа, виноват, что ты опять с бодуна? – вяло перебивает Елистратов…

Милиционеры, толпящиеся в длинном дворе, сосредоточенно и жадно накуриваются впрок. Поосмотревшись, Елистратов замечает Консевича из своего отделения, вернее – его голую лысину, нежно розовеющую среди тусклых сизых ушанок.

– Ко мне, ко мне, Елистратов! – живо машет шапкой Консевич. – Будет нас двое некурящих, будем друг на друга дышать… Это же не милиция – экологические бандиты!

– Ладно тебе, – примирительно оглядываясь, замечает Елистратов. – Пусть люди курят, если им это в радость.

– Когда в людях нет полезного убеждения, когда нету в них стержня – тогда им любая гадость в радость, – холодно говорит Консевич, опустив ресницы, после чего спешит отделаться от Елистратова. – Тебя Мелентьев спрашивал: ты потолкайся, он где-то рядом.

Мелентьев сам выныривает из-за спин и, не здороваясь, спрашивает:

– Хмолину – сколько рапортов подавал?

– Подавал, – Елистратов виновато отводит глаза.

– Я спросил, сколько?

– Два рапорта, товарищ майор.

– Я к тому, что Хмолин должен быть… Ты подкатись к нему, не упускай, но – сам, сам, Елистратов! Без меня!

– Спасибо вам, товарищ майор… – Елистратов поднимает благодарные, мгновенно повлажневшие глаза, но Мелентьева уже нет перед глазами, и Консевича не видно, даже болтливый Степа Швец давно исчез куда-то: кругом сплошь полузнакомые и вовсе незнакомые, стянутые скукой и холодом лица.

Пестрым мусором, что дрожит, исчезает и выпрыгивает вновь на серой озерной ряби, маячат перед воспаленными глазами Елистратова белые зрачки, сизые шапки, розовые хрящи ушей, сигареты в мокрых губах. Время идет, шинелей прибывает, густеет холодный воздух, отягченный запахами одеколона, сукна, табака и кожи, чем-то приторно-кислым тянет из опрокинутого в глубине двора мусорного бака. Испугавшись обморока, Елистратов протискивается наружу: работает локтями, таранит грудью, плечом и, наконец, вырывается на малый простор, на вольный воздух – к подворотне, в просвете которой брезжит и дрожит от дальнего гула пустынный асфальт улицы. Гул близится. Очутившись на широком тротуаре, Елистратов с зябким любопытством поглядывает туда, откуда доносится гул, и, пока тяжелые машины не показались из-за горба мостовой, слушает цокающие шаги патруля, механически отмечая про себя, что один из патрульных потерял набойку с левого каблука… Стремительно выплывает рыло крытого грузовика – и вот они идут один за другим неумолимым конвейером: гудят моторы, хлопает на ветру армейский брезент, люди в хаки с сонным равнодушием выглядывают из-под брезента, и Елистратов завидует им, греющим друг друга плечами, лишенным возможности жаловаться на судьбу, избавленным от необходимости угадывать ее и спорить с нею… Колонна прошла. Поднимается сильный ветер, рвет в лоскуты ядовитый дым выхлопов. Шаги патруля гулко цокают в отдалении… На перекресток выскакивает приземистый короткий автобус, лихо поворачивает, мчит по середине мостовой, вновь поворачивает и, едва не задев Елистратова, ловко въезжает в подворотню. Слышно, как вскрикивают тормоза, и наступает тишина.

…Окна автобуса зашторены. Треск радиостанции доносится из-за штор. Поправив ремень, Елистратов направляется к автобусу. Протискивается в полуоткрытую дверь. Подумав, снимает шапку и произносит:

– Разрешите, товарищ полковник?


– Плохо спал, сержант?

– Бессонница. – Елистратов тщетно пытается разглядеть в полумраке лицо полковника Хмолина, забившегося в угол салона.

Хмолин молчит, размышляя или же уснув. Трещит радиостанция. Радист горбит спину и бормочет: «Понял… понял, девятый, понял… Понял, понял, шестой, не орите так…»

– Бессонница – это очень хорошо, – очнувшись, подает голос Хмолин. – Не спим, переживаем, значит, не совсем еще освинячились. В наше с тобой время, сержант, спокойно спят только воры и подлецы… – Хмолин со стоном подавляет зевок и смущенно посмеивается. – Да, не высыпаемся… Но откладывать не будем, разберемся не спеша. У меня, например, вопрос: почему бы ему не перебраться в любой другой город или, чтоб еще проще, в какой-нибудь соседний район?

– Я предлагал. А он говорит: везде сейчас одно и то же. Всюду Пытавино.

– Он прав, – соглашается Хмолин. – Но ведь и в Москве то же самое, мы с тобой это знаем… Вот и объяснил бы ему: так, мол, и так, Москва – это Пытавино, лучше и не соваться.

– Ну объясню, – смелеет Елистратов. – А что толку?..

И опять Хмолин долго молчит – спит или думает в своем полумраке… Наконец неуверенно спрашивает:

– А если, как некоторые, продать дом и купить кооператив? Ты уже встал на кооператив?

– Ну встану, – отмахивается Елистратов. – А где отцу жить, пока стою? Я же вам объяснял…

– Да помню я, помню, – с досадой перебивает Хмолин, охает, стонет в голос, затем голос его срывается, звенит жалобно и заносчиво: – Вот и скажи мне теперь, сержант, как жить дальше? Что мне делать? На что мне надеяться, если даже лучшим кадрам я не могу создать элементарных человеческих условий? Нет, ты не подумай, я не о каких-нибудь привилегиях, кайфах и разносолах, повторяю – я об элементарных, то есть не свинских, то есть человеческих условиях! У всех у нас – семеро по лавкам, у всех отец в Пытавине из ума выживает – и что? И ничего, связаны мои ручонки, а ведь чин у меня не хилый… Не хилый, сержант?

– Не хилый чин, товарищ полковник.

– Вот именно! И я знаю, я на своем месте просто обязан знать и видеть, – я уже ясно вижу, что будет. Бегство будет, повальный исход милиции из Москвы… Мы уже помним с тобой, как солдаты первой мировой уходили с фронта полками и дивизиями, потому что им надоело. Надоело гнить в сырых окопах – без условий, безо всего, без ничего…

– Вас! – зовет радист через плечо, и Хмолин, решительно бросив свое тело через салон, отодвинув Елистратова и оттеснив радиста, располагается у радиостанции.

– …Понял, второй. Выполняю… Обидно, Вацлав… Нет, я понял, но обидно. – Вернув радисту наушники, Хмолин молчит, цедит «суку», потом спрашивает: – Скажи, сержант, читал ли ты роман Толстого «Война и мир»?

Елистратов зажмуривает глаза, подыскивая подходящие слова для ответа; лицо артиста Бондарчука близоруко щурится перед глазами, губы артиста кругло вытягиваются, мурлычут «я вас люблю»…

– Я читал, – небрежно бросает радист.

– Кто читал, тот помнит. Во время Бородинской битвы полк князя Болконского в бой не ввели, заставили киснуть в резерве. Люди его в битве не участвовали, но массами гибли от ядер… Следовательно, мои будут дохнуть от скуки – нас тоже оставляют про запас. А жаль… Жаль, сержант, что лишили тебя хорошей возможности все сказать этим крикунам. А то они вздумали плюнуть на указ, лишь бы плюнуть тебе, сержант, в морду. Ты, я думаю, смог бы им доходчиво разъяснить. И про свою жизнь, и про их поведение.

– Что же мне теперь делать?

– Отдыхать. Трудно тебе, ты не спал – спи прямо здесь. Я приказываю. – Хмолин открывает дверь и, согнувшись, шагает навстречу упругому, холодному воздуху, хлынувшему в салон.

– Но как же!.. – растерянно кричит ему в спину Елистратов.

Хмолин оборачивается.

– Ты мне сколько рапортов подавал?

– Два.

– Подай еще. Подай двадцать два. А когда устанешь – жалобу напиши. Накатай на меня хорошую телегу.

– Не понял…

– Сумеешь заварить скандал, вонючую кашу – может, тебе и повезет… Рискни, сержант.

Дверь захлопывается. Устал я, думает Елистратов, забирается в угол и припадает щекой к сиденью, хорошо прогретому полковником Хмолиным… Трещит радиостанция, сон Елистратова до краев наполнен ее треском, и не снится ему ничего, кроме страха, кроме покорного ожидания неведомого голоса: неотвратимый и грозный, он вылущится из треска, велит треску смолкнуть и произнесет: «Спать не сметь».

… – Гена, подъем! Повезло нам с тобой, подъем, пока Мелентьев не передумал! – Степа Швец тормошит, торопит, и не напрасно: это и впрямь везение – катить в «уазике», бесповоротно отдаляясь от фургонов, цистерн и шеренг, от скоплений и оцеплений, от бронежилетов, касок и кирзы, от родных синих шинелей, стынущих и тоскующих на перекрестках и площадях, в глухих переулках и сквозных дворах под присмотром взвинченных, молчаливых, от холода припрыгивающих начальников.

– Останови! – кричит водителю Степа Швец и, когда тот выруливает к тротуару, открывает дверцу и выскакивает наружу.

Мокрый снег разбивается о стекла «уазика», рвется внутрь. Ветер, вздымаясь, подгоняет людей: парами, кучками и большими компаниями, с детьми, термосами и листами ватмана, свернутыми в трубки, они тянутся в одну сторону – к центру Москвы, настороженно поглядывая на желтую милицейскую машину и невольно ускоряя шаги…

– Девоньки! – страдальчески взывает Степа Швец. – Одну сигареточку классовому врагу!

– Как зовут классового врага? – отзывается женщина в пестрой куртке и розовой лыжной шапке, смеясь и морща красный от холода нос.

– Допустим, Степаном.

– Врагу – не знаю, а Степану найдем, – голос ее дрожит, вибрирует и потом долго еще звенит, протяжный, в ушах Елистратова…

Степа Швец, грустно поглядывая в зарешеченное окно, курит сладковатую дорогую сигарету, затем приоткрывает дверцу на полном ходу и с сожалением выбрасывает окурок…

– Нет, ты видел, какая баба? – говорит он Елистратову. – Я вообще от зеленых глаз косею. Для меня зеленые глаза – это смерть.

– Карие, – мягко поправляет Елистратов, осторожно и ласково перебирая в памяти черты женщины, чей голос уже нечетко, как бы дальним эхом, но все еще звенит в ушах: лицо у нее бледное, чуть вытянутое, под подбородком родинка, нос капризно сморщен, и оттого трудно предположить, какова его форма, высоко посаженные скулы остры… – Глаза карие, – уверенно повторяет Елистратов.

– Ты где был? В машине! – заводится Степа Швец. – А я в упор смотрел, – зеленые! Страшное оружие… Если у них там у всех зеленые глаза – тогда хана, надо звать на подмогу Кантемировскую… В любом случае, Гена, из всего этого выйдет один смех, и смеяться будут над нами. Мы с тобой, конечно, уже ни при чем, но выйдет один смех…

– Карие, – ревниво упрямится Елистратов.

Степа Швец угрюмо молчит и мстит вопросом:

– Как Хмолин? Дал миру шанс?

Поначалу увлеченно, затем сбивчиво и растерянно пересказывает Елистратов разговор с полковником, пытаясь в собственном пересказе обнаружить благоприятный исход этого разговора, и не Степу Швеца, а себя самого убедить в благоприятном исходе, но Степа Швец не дает благополучно закончить и перебивает:

– Ну ясно, не сразу отшил, сперва приласкал… Скажи спасибо, дал выспаться.

– Зато ты не дал мне выспаться! – озлобленно отвечает Елистратов.

Молча ищет слова оправдания Хмолина, как если оправдать полковника означало бы продлить надежду, но надежды нет, и, вдруг полностью поняв, что надеяться больше не имеет смысла, Елистратов уже и не хочет никакой надежды, никаких разговоров, вздохов, не хочет видеть сочувственную физиономию Степы Швеца, не хочет ехать с ним черт знает куда и часами слоняться черт знает где, не хочет возвращаться домой – ничего не хочет, даже высказать все это вслух, лишь произносит:

– Иди ты в жопу.

– Еще бы! – соглашается Степа Швец.


В огромном парке тихо. Наскучив рыскать по мокрым аллеям, ветер поднялся к верхушкам лип, тополей и берез и тихо гудит наверху. Снег не падает… Елистратов слышал об этом парке, вытянувшемся вдоль берега Москвы-реки, но никогда раньше в нем не бывал. Он вслух сетует на то, как много осталось в Москве знаменитых мест, где он, москвич с пятилетним стажем, не бывал никогда… Автобус, электричка, метро, отделение, отрезок улицы Чернышевского с прилегающими к ней переулками и дворами, ограниченный тремя пивными и прозванный «бермудским треугольником», – это все, и это все пять лет изо дня в день, кроме выходных, когда Татьяна азартно гоняет его по магазинам, прачечным и химчисткам. Правда, однажды он повел детей в зоопарк; дети быстро заныли, потому что было холодно, плохо пахло и звери не хотели показываться – спали в темной глубине клеток, зато потом была длинная пешая прогулка до самой улицы Арбат, где, даже не спрашивая детей, он решительно встал в очередь за американским мороженым «Робинс», а когда выстоял – стал еще более решительным: накупил разноцветных шариков на восемьдесят четыре рубля, дети были до того счастливы, что Татьяна, узнав о неслыханной трате, ни капли не ругала – осторожно съела два шарика, миндальный и фисташковый, потом не один раз с удовольствием вспоминала их вкус…

– Мне тридцать пять лет, – с горечью говорит Елистратов. – Я скоро буду лысым, как Консевич.

– Ты на что рассчитывал? – кривится Степа Швец. – Ты думал, годик пройдет, другой пролетит – напялишь китель со звездочками на погонах, хряпнешь коньячку и пойдешь глядеть танец маленьких лебедей?

– Нет, совсем не думал.

– Врешь… А если не врешь – зачем тебя понесло в Москву?

– Жена, – отвечает Елистратов.

Устыдившись, Степа Швец спешит утешить – жалуется на свою жену Зою. Елистратову эти жалобы неприятны, он ищет утешение в самой прогулке по незнакомым аллеям и тропам, по рыхлому, едва оттаявшему берегу. Тяжко дышит, перемывая гальку, вода, льдины слепо тычутся в береговые камни, желтыми змеями шевелятся лоскуты прошлогодних газет, намертво прилипших к береговым скамейкам, пахнет мерзлым илом, песком, резиной и нефтью, бесшумно движется за рекой автомобильный поток… Пищит рация, незнакомый голос торопит, Елистратов и Степа Швец бегут, придерживая дубинки, к центральной аллее парка…

– Вас, что ли, прислали? – рослый капитан брезгливо морщится, возводит к небу глаза. – Я же просил, я думал, моих пришлют!.. Сперва оголили Москву, а как спохватились – затыкают дыры абы кем! Вы ж ни хрена не владеете тутошней обстановкой!

– Обстановка везде одинаковая, – зло цедит Елистратов, и Степа Швец спешит загладить его дерзость, улыбается, заверяет:

– Все спокойно, товарищ капитан.

– А ты не расслабляйся, не расслабляйся, – прикрикивает капитан. – И главное – берег! Держите берег и, чуть что, держите связь!.. Жрать захотите – у метро пельменная, но тогда сразу по связи: пост оставлен, ушли жрать.

Берег гол, и пуст парк, в эту пору и погоду малопригодный для безобразий… Немолодая пара с озирающимися, навсегда виноватыми лицами прошла в обнимку по аллее. Старуха с грязным холщовым мешком деловито изучила берег в поисках пустой винной посуды. Поджарый мужик в трусах, хрипло дыша, высоко задирая сизые колени и с безадресной яростью глядя прямо перед собой, пробежал неведомо куда. Мокрый пес проволок по лужам и кустам упирающегося хозяина… Потом вдруг ожил холодный ветер, упал вниз, сгреб воду с веток, хвои и коры, с размаху швырнул ее в лицо, – не проходит и часа, как Елистратов и Степа Швец оставляют пост.

– Не надо бы мне есть, – вздыхает Елистратов, недоверчиво разглядывая поддетый на вилку пельмень. – Я, как нагуляюсь, как поем, сразу спать хочу. Сперва тупею, потом чувствую, вот-вот закемарю, и почему-то тревога появляется, будто я засну, а кто-нибудь подойдет и что-нибудь со мной сделает… Или же просто тревожусь, потому что спать не положено… А когда положено – не сплю…

– Ешь, ешь, – кивает Степа Швец, жуя. – Надо бы и по рюмке, если честно. Бодун мой прошел, но холод-то не проходит. А к холоду, по мнению науки, привыкнуть нельзя.

– Да, холодно, – соглашается Елистратов, осторожно возвращая в тарелку остывающий пельмень. – Хотелось бы мне знать, почему одни рождаются в Африке, или в Италии, или у нас в Крыму? Почему мы с тобой рождаемся в холоде?.. Когда человек взрослый, тут я понимаю – получай, что заслужил. Провинился или поиздержался – хиляй на север, в край вечной мерзлоты, под конвоем или по своей воле… Повкалывал там, искупил или, как свободный, заработал – можешь ехать обратно на юг, нюхать магнолии… Но когда нас еще нет, когда мы еще только рождаемся – мы ведь ни в чем не виноваты и ничего не заслужили! Вот за что одни рождаются и живут в тепле, а другие сразу мерзнут?

– А ни за что. – Степа Швец перестает жевать. – Каждый рождается там, где хочет родиться. Тот, кто как бы говорит: я буду любить солнце и запах магнолий – тот рождается в тепле. А кто как бы говорит: я буду любить снег и мерзлую осину – тот и рождается под осиной… То есть тебе как бы говорят: пожалуйста, рождайся где хочешь, но уж потом извини – сам, сам, дальше во всем пеняй на себя. Нашкодил под родными пальмами и магнолиями – катись в вечную мерзлоту. Поманил тебя кто-нибудь от родных осин к теплым морям – отправляйся к теплым морям, и живи там, и плачь потом всю жизнь в подушку: ах, и где вы, мои осины!.. С чего бы, кажется, плакать? А с того и плакать, что ты, перед тем как родиться, заказал себе место рождения и жизни, – оно по твоему заказу навсегда поселилось в твоей крови… Между прочим, это и называется любовью к родине. – Степа Швец горделиво и нервно оглядывается, словно опасается, что люди за соседними столиками слышат его, но краснорожий мужик в шоферской кепке и старик в некогда добротном, траченном скверными погодами многих лет двубортном пальто, и те, что стоят в очереди к кассе, одинаковые в своем стремлении поскорее набить желудок и, поковыряв в зубах, уйти прочь, и те, что расположились на подоконнике и попивают принесенное с собой пиво, подпевая нечто невнятное негромкому магнитофону, – никто, похоже, не проявляет интереса к произнесенной Степой Швецом неловкости…

– Но я люблю запах магнолий! – с вызовом говорит Елистратов.

– Ты их часто нюхал?

– Один раз, а люблю.

– Нанюхаешься – затошнит, – наставительно заявляет Степа Швец. – Ты ешь, ешь, не то остынет.

Пресные пельмени уже остыли. Елистратов откладывает вилку на носовой платок и отправляется на кухню, где стоит приторный запах пельменного пара, бурлит дюралевый чан на высокой плите, цементный пол непроходимо завален разорванными картонными упаковками… Распаренный розовый парень доверительно объясняет, что уксус весь вышел неделю назад, подмигивает Елистратову мутным глазом и извлекает откуда-то из грязного белого халата склянку с черным молотым перцем… Зажав склянку в кулаке, Елистратов возвращается к столику, изо всех сил встряхивает ее над своей тарелкой и, глядя в тарелку, спрашивает:

– Ты это сейчас придумал или ты говоришь по науке?

– Считай, что по науке, – недолго подумав, отвечает Степа Швец.

Часто дыша, Елистратов вновь и вновь встряхивает склянкой.

– Что это за новая наука?

– Для нас – новая, а на самом деле очень старая, прежним людям давно известная наука.

– Выходит, я сам придумал себе эту жизнь? – вскрикивает и трясет склянкой Елистратов.

– Так я не говорил… Не переперчи, есть не сможешь.

– Нет, я сам! Ты сказал, я сам!

– Тише, Гена, я так не сказал, дай людям спокойно поесть.

Степа Швец беспокойно озирается. Лица торопливо жующих людей насторожены и брезгливы. Лишь те, что пристроились с пивом на подоконнике, благостно улыбаются… Их магнитофон, щелкнув, умолкает. Побрякивая портфелем с пустыми бутылками, они неспешно пробираются между столиков к выходу и намурлыкивают на ходу невнятную песню без слов… Елистратов тычет вилкой в пельмень, тычет опять и не может попасть дрожащей рукой. А когда попадает и, всхлипнув, подносит вилку ко рту – перец ошпаривает нёбо, опаляет язык, обжигает горло при паническом вдохе. Елистратов стонет, гортанно кашляет и мотает головой…

– Эй! – сочувственно произносит один из тех, благостных и разморенных, проходя за спиной Елистратова, затем вполне дружески, легко и резко бьет его ладонью между лопаток… Икнув, Елистратов оборачивается, изумленно хрипит доброхоту: «Ты что?».

– Я – помочь… – улыбается тот вмиг побелевшими губами, и Елистратов бьет наотмашь по этим губам, бьет еще, хватает за горло, ворот, волосы, валит на пол и падает сам, – и кричит, и не слышит истошное «Гена!», не слышит визга, грохота посуды, не чувствует чужих рук, впившихся ему в плечи, в щеки и в локти, не видит ничего, кроме ерзающего возле самого его лица окровавленного чужого уха, – силится дотянуться, схватить это чужое ухо зубами, но дважды вспыхивает в глазах и течет из глаз невыносимо жаркое жидкое золото, потом приходит прохладная тьма, она тихо звенит, лицо Степы Швеца, лицо рослого капитана, еще два или три совсем незнакомых лица то и дело выплывают из тьмы и вновь скрываются в ней, потом звон стихает, совсем тихо делается, спокойно, но если прислушаться, то слышно, как ровно и уютно гудит мотор, и еще слышно, как пахнет кожей, табаком и бензином; потом долго и мягко покачивает, красные, желтые, зеленые лучи светофора попеременно заглядывают в окошко, падают на залитое кровью лицо и гладят его, и уходят, и заглядывают снова…


…Он спит и в блаженном сне слышит хор, неуверенно и порознь пробующий голоса, слышит их прокашливания, вскрики и бормотания; понемногу они переходят в негромкий, ломающийся речитатив и, наконец, осваиваются, подтягиваются друг к другу, – хор поет, поет нешумно и любовно; он силится проснуться, чтобы распознать знакомую песню, и не может проснуться, – призывает невесть кого, и призыв его услышан, неведомо кто позволяет ему, даже велит: «Можешь не спать».

Елистратов послушно и благодарно открывает глаза. Видит отца в новом пиджаке. Отец осторожно трогает его лоб и говорит с тревогой:

– Можешь не спать? Нехорошо столько спать, надо бы и съесть чего-нибудь… Я вот приехал, рыбки привез.

Елистратов садится и оглядывается, улыбаясь. Маленький Петя дремлет у Татьяны на коленях. Степа Швец в рубашке, расстегнутой на красной груди, разливает по рюмкам. Митя гордо говорит набитым ртом:

– Папа, а мы тут пели.

– Я слышал, слышал. – Елистратов встает с кровати и перебирается к столу. – Не надо думать, что я сплю и ничего не слышу.

Татьяна снимает Петю с колен, накладывает Елистратову полную тарелку жареной рыбы. Елистратов поднимает рюмку, ищет глазами отца, и тот подсаживается, покорный, к столу.

– С приездом! – произносит Елистратов и неторопливо выпивает вместе со всеми.

– Здоров ты спать! – хохочет Степа Швец. – Сутки, да нет, почти двое суток продрых.

– Степан Николаевич доставил тебя, оберег, – уважительно поясняет Татьяна. – И опять вот пришел: не нужно ли нам какой помощи.

– Мне у вас нравится, – хохочет Степа Швец. – Я тут у вас поселюсь, ей же богу… И вот что, Гена: на всякий случай, чтобы ты знал. Мне велели рапорт подать, как все было… Я и написал, как все было… Намекнул, как тот придурок на тебя напал… Не знаю, что ихний капитан написал – помнишь ихнего капитана? – а я вот так написал…

– Ты бы выпил за Степана Николаевича, – проникновенно и печально говорит Татьяна. – Я думаю, нам всем за него нужно выпить.

Елистратов, кивнув, выпивает, морщится, трогает разбитую, схваченную пластырем бровь. Встает из-за стола и подходит к окну. Одно за другим гаснут в ночи нестерпимо яркие чужие окна… Елистратов молча направляется к кровати, укладывается лицом к стене, подтягивает к подбородку влажное от испарины одеяло. Неслышно подходит Татьяна, садится на кровать, наклоняется к нему, касается щекой щеки и, помогая уснуть, рассказывает на ухо будущее теплое лето: как они оставят детей отцу, пусть пасет, и поедут одни в Евпаторию – будут пить легкое вино, есть вкусный шашлык, купаться под звездами и очень сильно друг друга любить.

1991

Воскобоев и Елизавета


Повесть

Пятьдесят лет и три года на углу Архангельской и Клары Цеткин стояла керосиновая лавка; ее снесли за ненадобностью и построили пятиэтажный розовый жилой дом с котельной и газовыми плитами. Квартиру номер два заняли капитан ВВС Воскобоев и его жена Елизавета. Они въехали с ворохом кочевого барахла, которое пять лет таскали с собой по чужим углам. Все эти табуретки, тумбочки и наволочки предполагалось со временем выбросить и заменить чем-нибудь обстоятельным, не позорным. Из нового, серьезного барахла новоселы приобрели ко дню переезда сервант «Матильда», пригнанный в контейнере из Ленинграда, и сервиз «Мадонна», присланный в подарок к новоселью старым корешем из Вюнсдорфа.

Отмывая пол от белил, протирая «Матильду» тряпочкой, а «Мадонну» салфеткой, Елизавета напевала. Слуха она не имела вовсе и знала лишь один, ею же самой придуманный, тягучий и странный мотив. Она вспоминала его в очень редкие мгновения своей жизни, и всякий раз это означало счастье. Впервые Елизавета запела еще в Кеми, когда по случаю окончания восьмилетки мать подарила ей золотые часы с календариком. Мотив соткался как бы из ничего, быть может, из отзвуков популярных в ту пору мелодий. Он прозвучал гимном повзрослению, музыкальной похвалой самой себе, самостоятельно решившей перейти в девятый класс и держать курс на Высшее Образование, которое являлось Елизавете по ночам в образе ослепительного солнца над смотровой площадкой знаменитых Ленинских гор… Когда Елизавета уже готовила шпаргалки к выпускным экзаменам, из дому вдруг ушел отец – хмурый, нелепый, ехидный человек. От тахты, с которой он редко вставал, стойко пахло валокордином и увяданием. Лежа на тахте, он уныло вышучивал Елизавету. Елизавета, допустим, говорила:

– Хорошо бы огород за насыпью вскопать: я слышала, можно, МПС не возражает. Все же картошка своя, зелень своя, морковка тоже своя…

А из полутьмы, плотно и, казалось, навеки обступившей скрипучую тахту, раздавалось:

– Своя? Ну-ка, ну-ка? Что там, барышни, у вас свое?

– Жизнь! – отвечала Елизавета, вглядываясь в проклятую полутьму высокомерно и враждебно.

Отец заходился тонким пронзительным смехом, и такой восторг, такое торжествующее ехидство слышались в этом смехе, что Елизавета холодела.

– Ох ты, ох ты! Жизнь… А что вы, барышни, знаете о своей жизни? Вы хотя бы, когда умрете, знаете?

– Опять… – всхлипывала мать Елизаветы. – Я не пойму никак, ты что, смерти нам желаешь?

– Знаем – не знаем… и не нужно знать! – с пылкой решимостью отвечала отцу Елизавета и, увлекшись, бросалась в атаку: – Вот если у меня есть вещь. Ну, часы. Подарили мне, или я сама себе купила, на свои деньги, – вещь моя? Моя, не спорь… А разве для этого мне обязательно знать, когда она сломается или потеряется?.. Скушал, папочка?

В ответ раздавалось тоскливое, непонятное:

– Вот дура. И когда умрешь, не знаешь, и почему родилась, не знаешь, и волосинки на своей голове вырастить не можешь.

– Вот уж нет, – усмехалась Елизавета. – Знаю я, отчего родилась, не бойся. Это в восьмом проходят, а я и до восьмого знала. Дело нехитрое.

– Ты так полагаешь? – отец спрыгивал с тахты, как подброшенный. – Да ты поди представь в своем уме, сколько в истории, в жизни и природе должно было напутаться всяких случайностей и совпадений, сколько должно было наметаться всякой прелести и всякой дряни, чтобы вышло так, чтобы родилась именно ты, именно барышня, дура и дочь моя, наказал меня Бог!

– Может и дура, – не сдавалась Елизавета, – может и случайности, но как только мозги у человека на место встали, я мою жизнь могу совсем по-своему, как только я одна захочу, запланировать. И значит, моя жизнь – моя.

– Жизнь – это тебе не огород за насыпью: хочу – вскопаю, хочу – так обойдусь… – устало говорил отец. – Просто ты еще смерти не боишься, потому и вольна… потому и думаешь, что вольна, – поправлял он себя.

– Не боюсь, – хмуро и храбро заявляла Елизавета. – А ты боишься?

– Я боюсь, – тихо говорил отец.

– Так вот лежишь себе на тахте и боишься?

– Так вот и боюсь, – еще тише говорил отец, а мать тихонько уходила к себе на кухню и там причитала сквозь плач и сморкание:

– Господи, Господи, ах ты тошненько мне…

– А медаль твоя откуда? Воевал и тоже боялся?

– Там не боялся – ждал; там она хозяин, там от нее никуда не денешься…

– Но живой же, живой! Значит, делся.

– Это не я от нее делся. Это она решила не трогать меня пока.

– Шел бы ты куда-нибудь работать, – грустно говорила Елизавета, – в ВОХР или еще куда, где с сохранением пенсии… Жалко нам тебя, но и ты нас пожалей: все нудишь да нудишь.

Отец надолго затихал в душной своей полутьме. Жизнелюбивая Елизавета его не любила, тяготилась им и потому, когда он вдруг встал с тахты и ушел, никому ничего не сказав, в неизвестность, запела, не стесняясь слез ошеломленной матери.

По прошествии трех лет, проведенных Елизаветой в аудиториях Петрозаводского университета, лейтенант ВВС Воскобоев сказал ей такие слова:

– Ты подумай как следует. Быть женой летчика – голубая мечта миллионов твоих сестер.

Едва это выпалив, лейтенант до того оробел, что даже не услышал мотива, выпорхнувшего из души избранницы; ей же, напротив, показалось, что мотив прозвучал неприлично громко и, не приведи Бог, испортил музыку электромузыкальной группы – изумительный рок-н-ролл, от которого екали и звякали фужеры на шатких столиках ресторана «Северный». Так Елизавета запела в третий раз… А в четвертый раз она запела уже в Хнове, по случаю беременности. Елизавета детей любила, то есть любила представлять, как она их во всем понимает и мудро воспитывает. Она вполне отдавала себе отчет, что такая любовь – от ума, вернее, от мечты, но верила, что всему свой черед и что придет час живой материнской любви. Но все же запела она не столько от радостных ожиданий, сколько оттого, что впервые почувствовала душевное превосходство над своим мужем Воскобоевым. Да и сам он, до той поры уверенный, что воля жены – это роскошь, не подлежащая исполнению, что его воскобоевской воли на двоих достаточно, вдруг растерялся, помягчел, стал услужлив, послушен, – одним словом, Елизавете было отчего запеть. Она напевала и напевала, напевала даже во сне, а на исходе сырой зимы напев заглох. Слякотной дождливой ночью Елизавету увезла «скорая». Утром, когда впервые за зиму ударил мороз и затянул матовым льдом окна райбольницы, врач Никадышин поил Елизавету бромом и утешал ее, прибегнув к хорошо заученным шуткам о первом блине, который комом, об издержках эксперимента, – Никадышин беспечно улыбался и зевал во весь рот, стараясь утвердить в сознании Елизаветы обыкновенность и пустячность постигшей ее неприятности. И Воскобоев утешал Елизавету. Он говорил ей:

– Не плачь. Этого Васысу выкинула, так во мне еще миллиарды васек. Хоть один, а приживется.

Елизавета и не думала плакать.

– Плакать подло, – сказала она. – Это все равно что залезть на тахту, вроде как мой папа, и погасить весь свет вокруг себя.

Воскобоев сказал:

– Правильно.

Елизавета допила свой бром и спокойно уснула… Она уже успела усвоить, что будущее, становясь настоящим, первым делом мстит за самонадеянность. Командиры переводили мужа с места на место; кочевое существование вынудило Елизавету бросить университет. В супружестве по переписке было что-то сомнительное, ненадежное; успев за четыре года обучения вдоволь выспаться на лекциях и семинарах, Елизавета легко отказалась от диплома. Высшее образование больше не снилось ей никогда. Потом заболела мать. Муж ее исчез, как говорится, с концами, мать не нашла никаких концов и решила, что он умер где-то вдалеке, в пустоте, никем не прибранный и не оплаканный. Она рисовала в уме различные, одна ужаснее другой, картины его смерти, измучила ими сердце и занемогла. Когда пришла телеграмма из Кеми, Воскобоева в Хнове не было: он повышал квалификацию в небе над Карпатами. У Елизаветы, как назло, не оказалось денег на самолет, и пришлось сдать в ломбард любимые золотые часы. Благодаря заботам Елизаветы мать не умерла. Она лишь перестала жить, согласившись сама с собой на тихое неулыбчивое доживание. Елизавета ее поняла и затосковала, впервые испугавшись темной громады жизни, что вставала впереди, но в Хнов вернулась, взяв себя в руки, спрятав горечь и страх подальше и поглубже, так, чтобы не отыскать никогда и даже случайно в себе не обнаружить. Вот почему она не плакала, когда врач Никадышин и Воскобоев утешали ее в сырой палате райбольницы… Недолго побыв в ломбардной пыли, любимые часы успели облениться и одряхлеть, их потом дважды пришлось сдавать в починку, да без толку: они уже никогда не поспевали за временем, отставая от него на час, а то и на два в неделю. Худо-бедно они продолжали делать свою работу и, наконец, отсчитали день вселения Воскобоева и Елизаветы в отдельную квартиру. Жизнь, казалось, обретала прочное основание, и потому, отмывая пол от белил, протирая «Матильду» тряпочкой, а «Мадонну» салфеткой, Елизавета напевала… Мотив был тот же, странный и тягучий, но в нем не хватало былого бесстрашия. Стоило Елизавете мельком взглянуть на мужа, как мотив пропадал, наступало горькое мгновение немоты. Потом мотив возвращался, и Елизавета, продолжая напевать, бодро шлепала босиком по мокрому линолеуму.

Капитан Воскобоев с утра не предпринимал никакой работы. Он сидел боком на узком подоконнике и курил. Голубенький ордер на квартиру не слишком обрадовал капитана. Счастливый мотив, трепещущий в горле жены, раздражал, как шум воды в неисправном умывальнике. Нервно вздрагивая краями губ, Воскобоев глядел во двор: там чернела труба новенькой котельной и тускло поблескивали куски антрацита, сваленного в кучу. Возле кучи сидел на корточках молодой рабочий жилконторы и сколачивал детскую песочницу. Его молоток бил тяжко и глухо, как сердце в часы волнений и недосыпа. Звуки молотка доставляли рабочему удовольствие: упиваясь ими, он все стучал и стучал, пока не достучался до самых ранимых глубин издерганной воскобоевской души. Крикливо выругавшись, Воскобоев захлопнул форточку. Рабочий замер. Елизавета выронила тряпку и в который раз умолкла… Собрав в бумажный кулек неизрасходованные гвозди, рабочий ушел прочь со двора. Пошел дождь. Тускловатый глянец угольной кучи стерся. Капитан курил и со злорадством, доселе несвойственным здоровой воскобоевской натуре, наблюдал, как на бельевой веревке мокнет рубашка соседа по лестничной площадке майора Трутко… Жена майора Галина выбежала из подъезда в одном халате и шлепанцах, сорвала рубашку с веревки, бросилась назад, угодила шлепанцами в свежую лужу, да так, что шлепанец там и остался. Дождь усилился. Нелепо размахивая рубашкой, Галина прыгала вокруг лужи на одной ноге. Воскобоев хохотал. Потом утих и сказал Елизавете:

– Бестолковая погода. Я тоже хорош – сто лет не писал пулю.

Он накинул на плечи плащ-палатку, вдел ноги в ботинки и вышел из квартиры. Постоянный партнер по преферансу полковник Живихин жил в доме напротив… Елизавета уселась на подоконнике там, где было нагрето мужем, и задумалась. Муж повеселел неясно отчего. Он даже хохотал. Он даже в преферанс пошел резаться, а это значит – ожил, отпустило его, надоело ему каменеть и тонуть в угрюмом своем страдании… То затихая, то усиливаясь и как бы пробуя различные тональности, дождь за окном, наконец, настроился и перешел в долгий однотонный ливень. Задремывая, Елизавета слушала дождь, доверяясь ему охотнее, нежели своим неуверенным мыслям, надеясь, что дождь усыпит тревогу, которая не покидала ее с того самого дня, как капитан ВВС Воскобоев был отстранен от полетов.


…Тот полет был недолгим. Грозовые дожди июня промыли небо перед вылетом, солнце замерло, как флаг, и, оторвавшись от бетонной полосы, затем набрав высоту и привыкнув к ней, капитан ощутил знакомое и единственное свое счастье. Радуясь отсутствию грозовых наростов в небе, расчерченном инверсионными линиями, он проводил полет в полном соответствии с заданием и в заданную минуту вышел в заданный район. Пока тело и мозг капитана послушно и умело выполняли свою работу, живая воскобоевская душа обретала неслыханную свободу. Забыв о существовании земной тверди и тверди небесной, она мнила себя единственной обитательницей и хозяйкой безграничного Пространства, которой никто не надобен в собеседники, соглядатаи и соседи: ни земные диспетчеры, ни птицы, ни даже Бог, ибо двум богам не ужиться в одной Вселенной… Она опомнилась лишь тогда, когда дыхание самолета сбилось и он начал терять высоту, – очнулась, скуксилась в жалкий плевочек, поспешно спряталась в свою оболочку и там замерла. Самолет скользил вниз, подобно санкам, что летят с горы по голубой дорожке, и капитан утешал себя тем, что двигатели, пусть потеряв обороты, пусть кое-как, но работают и, стало быть, до аэродрома он доковыляет. И земля подбадривала по радио: «Доковыляешь, доковыляешь», но тут внезапно, как смерть, наступила тишина, капитан понял, что двигатели умерли, и покинул самолет… Беспомощно повиснув на парашютных стропах, он спиной ощутил силу далекого взрыва… Вскоре воздушный поток развернул капитана, и он затосковал, увидев вдали спокойный столб черного дыма.

Самолет упал на просеку пытавинского заказника. Взрыв расплющил стойку ЛЭП, далеко разметав ошметки проводов. В Пытавине неделю сидели без электричества, и подробности катастрофы передавали друг другу шепотом при свечах и керосинке… Воздушная волна вырвала с корнем сосны по обеим сторонам просеки. Возник пожар, пожравший пятую часть заказника. Из речки Сиротки, как только она закипела, повылезали красные раки. Змеи, кожей почуяв приближение пламени, всаживали боевые зубы в кору деревьев и висели потом на стволах в гордом и безучастном ожидании конца. Пытавинский заказник и леса вокруг него разом лишились многих видов птиц, устроенных слишком хрупко для того, чтобы выжить, когда этот мир вздрагивает. Стаи кабанов и лосей с непостижимым бесстрашием атаковали автомобили на шоссе республиканского значения. Звери гибли, разбивая черепа о радиаторы, кроша рога, клыки и копыта, но и металл не выдерживал, превращался в мочало. Несчастные водители сошли с ума, молчат и сами не помнят теперь, куда они ехали… Комиссия установила, что виновником всех этих бед и прежде всего гибели дорогостоящего самолета следует считать летчика, который, оказывается, мог и обязан был дотянуть до взлетно-посадочной полосы. Капитан ВВС Воскобоев был отстранен от полетов. Не зная, как и чем вернее утешить друга, командир Живихин добился, чтобы Воскобоева оставили в Хнове при части, при нем, Живихине, на вполне приличной земной работе. Он же и выхлопотал капитану отдельную однокомнатную квартиру в новом доме на углу Архангельской и Клары Цеткин.


Воскобоев вернулся от Живихина за полночь. Не решаясь включать большой свет, по дорожке света, падающего из прихожей, он осторожно приблизился к жене. Елизавета спала, сидя боком на подоконнике, уткнувшись лицом в стекло, за которым была тьма, и дождь гудел во тьме. Воскобоев потрогал стекло и, ощутив его неприятный влажный холод, отдернул руку. Сырая ночь, пустота не обжитой еще и оттого как бы чужой квартиры, гул дождя за окном, неудобная поза Елизаветы, чье лицо, приплюснутое к стеклу, стыло во сне, разбудили в Воскобоеве жалость к жене и беспомощное чувство вины перед нею. Он попытался наспех осмыслить то, как прожили они с Елизаветой недели, прошедшие после катастрофы, и испугался: подобно телу, брошенному в обезвоженный колодец, мысль падала в никуда, и ей не за что было зацепиться – ни чувств, ни желаний, ни ссор, ни слов… Раньше Воскобоев всегда имел при себе пять-десять новых анекдотов и, если вдруг не о чем было разговаривать, мог неторопливо, с паузами, дабы растянуть удовольствие на целый вечер, рассказывать их Елизавете. Она хохотала до потери дыхания, даже если анекдоты были ей непонятны, даже если они и вовсе были не смешны, – а хохотала она оттого, что муж рядом: он рассказывает, она слушает, и это хорошо… В последние глухие недели ничего не было между ними: ни чувств, ни слов, ни ссор, ни анекдотов. Стоя у окна и виновато глядя на спящую жену, Воскобоев попытался вспомнить что-нибудь из анекдотов, но какая-то дрянь, раньше дрянью не казавшаяся, всплывала на поверхность сознания; кукарекал похабно какой-то Петька, и еще – окровавленный голый любовник на глазах у детей, играющих в куличики, отползал за угол многоэтажного дома… Елизавета всхлипнула во сне, и Воскобоев погладил ее по щеке. Елизавета проснулась и поцеловала его в ладонь. Воскобоев испуганно отдернул руку. Загрохотав ботинками, направился к выключателю и зажег большой свет. Свет был нестерпимо ярким. Плафонами новоселы еще не обзавелись, и под потолком висела голая лампочка на кривом проводе.

– Много проиграл? – спросила Елизавета без особого интереса.

– Шесть сотен копеек, – ответил Воскобоев и пошел на кухню, бросив на ходу: – Корми.

Вяло ковыряя ложкой в гречневой каше, он слушал, как старательно Елизавета гремит чайником; звук этот оскорблял Воскобоева, и он уже не жалел жену, но зло недоумевал, к чему она здесь, в хновской ночи, где не должно быть никого, кроме него самого и его несчастья. Устав неметь от тяжелого, неприязненного взгляда мужа, Елизавета взбунтовалась – изо всех сил шарахнула чайником о стену, расплескав кипяток и разбив плитку кафеля. На этом бунт иссяк. Она выбежала из кухни, бросила на пол комнаты мокрую плащ-палатку мужа и улеглась на нее, тихо плача, вдыхая запах линолеума и мокрого брезента.

И тогда Воскобоев пришел к ней. Опустившись на краешек плащ-палатки и с минуту помолчав, он вдруг принялся торопливо и подробно высказывать свои соображения о предстоящем застолье: кого позвать, кто сам придет, сколько купить водки, если учесть, что четверо вовсе не пьют, другие, есть и такие, предпочитают крепленое вино, а полковник Живихин – тот давно зациклился на коньяке, но главное, чем кормить, где достать такую прорву мяса; конечно, и рыбу можно сделать на уровне европейских стандартов, например, запечь… Тут Елизавета перебила мужа, стала соглашаться с ним во всем и успокаивать насчет рыбы. Разумеется, она запечет рыбу, да и по поводу мяса расстраиваться не нужно: Живихина нужно расшевелить. Он охотник, и пусть еще не сезон, но ведь есть же у него знакомые егеря – пусть застрелят кабанчика или лося или, на худой конец, поделятся из старых запасов…

– Ах ты! Ах ты умница! – громко радовался и удивлялся Воскобоев. – Я и недопетрил!.. Ну а водки-то сколько брать, водки – скажи?

– Нет, сперва ты скажи, что празднуем?

– Новоселье.

– А раз новоселье – гости сами нанесут. И водки, и вина, и коньяк будет для Живихина. Так принято.

– Это что, правда? – изумлялся Воскобоев.

– Еще бы! – говорила Елизавета. – Но и ты накупи.

– Накуплю, накуплю, – соглашался Воскобоев. – Коньяк для Живихина сам куплю, и вообще… До чего же голова у тебя замечательная!

– Нормальная у меня голова, – говорила Елизавета.

Весь следующий день она не давала мужу ни секунды передышки: посылала к Живихину за диким мясом, в прокатный пункт за фаянсом и рюмками, к соседям за стульями. Стоило Воскобоеву присесть на край подоконника, взглянуть в окно и поднести к папиросе зажженную спичку – Елизавета была тут как тут и, подняв мужа, как охотник куропатку, гнала его в бакалею за желатином и корицей, а когда он возвращался с желатином, но без корицы – отправляла его искать корицу по всем знакомым, по всему Хнову, лишь бы не позволить ему хотя б на миг оцепенеть и задуматься, лишь бы не допустить, чтобы он вновь поддался своему несчастью. Воскобоеву же казалось, что Елизавета вымещает на нем горечь и тревогу, измучившие ее за последние недели; он сказал себе, что если ей от этого легче, то – пусть, и потому безропотно пускался в долгий поход за корицей, хотя и знал наверняка, что этой самой корицы дома навалом.

И был стол. Полковник Живихин привычно и уверенно им руководил, не допуская долгих пауз между тостами. Свой тост полковник приберегал до поры, когда выпито будет достаточно для того, чтобы пафос тоста был воспринят на самом высоком нерве, и все же еще не столько будет выпито, чтобы тост не был услышан вовсе… Пили за стены, пол и потолок воскобоевского жилья, пили за хозяев и в первую голову за хозяйку, чьи ручки сотворили этот выдающийся стол; легко предположить, какой выдающийся быт сотворят они в этих, пока еще не обжитых стенах. Пили за тех, кто в небе, и за тех, кто в море, пили за здоровье друзей, близких и далеких, и за кореша, который в Вюнсдорфе, тоже пили, ведь был он общий кореш, не только воскобоевский, и до того, как попасть в Вюнсдорф, служил в Хнове… Елизавета поспешила встать из-за стола и показать гостям сервиз «Мадонна», присланный из Вюнсдорфа в подарок к новоселью. Гости долго разглядывали пасторальные картинки на чашках, передавая их по кругу, не разбили ни одной и дружно выпили за сервиз… Почувствовав, что народ дозрел, Живихин встал и навис над столом. Начал полковник издалека. С того, как нелегко личному составу полка с жильем и бытом. Нужен нормальный военный городок, но вблизи аэродрома его не очень-то построишь. Куда ни глянь – озеро, болота, лесопосадки, а рубить лесопосадки нельзя, не для того их сажали. Хновский жилой фонд жалок, строят они медленно и могут выделить военным, к сожалению, не все из того, что строят. Хотя и входят в положение. Обещано, что в скором времени на улице Опаленной юности снесут все эти трухлявые избы, тем более что народ в этих клоповниках почти весь вымер по старости лет. Все, что построят там взамен, отдадут полку. То есть до поры придется терпеть и понимать. Отдельное жилье пока могут получить лишь немногие, самые достойные офицеры.

– …И вот к таким, то есть к самым достойным, имеет прямое отношение капитан Воскобоев, дорогой наш друг и товарищ, – сказал полковник Живихин. Одобрительное бормотание запорхало над столом, любящие лица разом повернулись к Воскобоеву. Возвысив голос, Живихин продолжил: – Мы тут все мужчины. Даже женщины наши в смысле мужества тоже мужчины. И мы не вправе обойти молчанием ужасное несчастье, не будем говорить какое… В детстве я как-то увидел кино, из-за которого, наверное, и пошел в летчики. Помните, там отличный парень, летчик, всех спасает, потом вдруг слепнет, но выдающийся профессор из Москвы возвращает его в строй… Видели это кино, еще довоенное? Его, между прочим, часто показывают.

– Видели! Видели! – загудело над столом. – Как же оно называется? Никто не помнит, как оно называется?

– Я тоже не помню, как оно называется, – сказал Живихин, – но последние слова в нем запомнил. Там командир части глядит в небо на самолеты – помните, они летят, – и говорит: «Хорошая у нас профессия»…

Все захлопали в ладоши. Живихин сказал:

– Должен от себя добавить – опасная профессия. От беды не застрахован никто из нас. Повторяю, никто не застрахован. – Живихин сделал паузу, и в голосе его зазвучало железо: – Но стране и небу над страной крайне нужны такие асы, как капитан Воскобоев. И я верю, что приземлился он ненадолго. За это приказываю выпить. Налить всем, у кого не налито, и выпить.

Перед тем как выпить, каждый подходил к Воскобоеву, чтобы чокнуться с ним, при этом женщины целовали его в щеку, а мужчины хлопали по плечу или же братски трепали за загривок. Когда на смену тостам пришло громовое пение от души, полковник Живихин подсел к Воскобоеву и тихо сказал:

– Слушай меня. Большой полигон – будущей осенью, то есть времени у нас уйма. Успеем все уладить. А пока терпи. Все. – Развернув к столу широкую грудь, полковник присоединился к поющим, и его тонкий пронзительный голос легко перекрыл басы, гремевшие в гулком жилье.

В три часа ночи гости принялись благодарить и прощаться. Воскобоев вышел во двор подышать. Сел на дощатый край песочницы и погрузил в нее руку. Привезенный недавно, песок был свеж и влажен, его живой запах еще не успел улетучиться – запах детства, запах сонной реки на рассвете. Огромный окунь прыгает на песке, беспомощно разевая пасть. Отец одобрительно кашляет и, не глядя на свой поплавок, достает из коленкоровой сумки термос и бутерброды. Когда Воскобоеву исполнилось девять лет, отец умер. В последние мгновения жизни он отчего-то заговорил о той рыбалке: о рассветной сырости, о несчастном окуне, о бутербродах с пошехонским сыром. Сидя на жестком бортике песочницы, Воскобоев попытался и не смог увидеть лицо отца – перед глазами расплывалось рыхлое гипсовое пятно, – но зато окуня, выброшенного на берег, он вдруг увидел до того ясно, что, казалось, смог бы пересчитать зубы в его пасти, разинутой от удушья… Вскрикнула дверная пружина, и хлопнула дверь; огонек сигареты поплыл во тьме. Майор Трутко приблизился к песочнице и уселся рядом с Воскобоевым.

Майор Трутко был книжник. Все на свете уподобляя хорошо известным и мало кому известным книжным историям, он искал во всем соответствие этим историям и, если не находил, мрачнел. Кроме того, он регулярно переписывался с московским литературным критиком Зоевым. Майор этого не скрывал, но стоило кому-нибудь, хотя бы и Живихину, спросить: «Как там твой писатель? Что-нибудь наклевывается?» – отвечал уклончиво: «Мы в полемике».

С некоторых пор он вообще стал уклончив, замкнут, но и подобрел, то есть возымел охоту утешать. Сидя на краешке детской песочницы, он утешал капитана Воскобоева:

– Мы, капитан, в большинстве своем подобны той лошади, у которой на морде висит торба с овсом. Лошадь всю жизнь, сколько себя помнит, тащит воз, жует овес и довольна… И вдруг у нее отнимают торбу, потом выпрягают и оставляют одну посреди прекрасного луга: давай, мол, пасись на свободе, скачи в табун, заслужила… А лошадь стоит как вкопанная, без воза шагу ступить не может, не видит вольного табуна, что резвится вдали, не чует сочной травы под копытами, – так и будет стоять, пока не околеет от голода и от тоски по оглоблям…

– Если мы в большинстве своем лошадь, – сказал Воскобоев, – то что же тогда табун?

– А это, надо понимать, те, кого мы прежде и не замечали. Человечество, вообще говоря.

– Табун – он и есть табун.

– Спорно, но я не о том сейчас. Я сейчас попробую еще раз тебе разъяснить… Кто-то, вроде бы сам Чехов, думал написать рассказ о собаке, которая была всю жизнь прикована цепью к своей конуре. А когда ее вдруг пожалели и спустили с цепи, собака принялась ходить вокруг конуры, вместо того чтобы бежать куда глаза глядят и резвиться, где ей захочется…

– Небо – не конура, и авиация – не цепь, – сказал Воскобоев, – и меня, собаку, не пожалели, а прихлопнули.

– Вы это «прихлопнули» так произнесли, будто вас рублем подарили, – обидевшись, перешел на вы майор Трутко. – Надулись вы своей бедой, как, честное слово, индюк… Вы, капитан, взгляните на жизнь иначе, чем привыкли: не сверху вниз, но и не снизу вверх – а попробуйте взгляните по сторонам. Командировку возьмите или отпуск, попутешествуйте. Книги хорошие почитайте. Одним словом, живите легко, не хмурьтесь, и в конечном итоге мы вам позавидуем.

– Как там ваш литературный специалист? Пишет, товарищ майор? – неприятно вежливо спросил Воскобоев.

– Мы в полемике, – ответил Трутко.

– О чем спор?

– О разном, – сказал Трутко. – В последнее время – о «Бедной Лизе».

– Рассказали бы вы, товарищ майор, что с этой Лизой стряслось.

И майор Трутко рассказал Воскобоеву историю бедной Лизы.

Вот эта история. Когда-то очень давно, быть может двести лет назад, в живописной местности под Москвой жила девушка Лиза. И никого у нее не было на свете, кроме мамы. Лиза была красивая, добрая и приветливая. И мама ее была добрая и приветливая. Жили они в бедности, но опрятно. Лиза продавала московским жителям букеты цветов, чтобы заработать на хлеб, а мама ткала полотно и содержала домик в чистоте и уюте. Однажды Лизу увидел московский юноша Эраст. Он был богат, знатен и хорош собой. Он увидел Лизу и сразу полюбил ее. Желая привлечь к себе внимание, он часто покупал у Лизы цветы. И Лиза полюбила Эраста. Маме Эраст тоже понравился, такой он был вежливый и воспитанный. Она поила Эраста молоком и разговаривала с ним о старине. Лиза и Эраст гуляли по живописным окрестностям и клялись друг другу в вечной любви. Эраст хотел жениться на Лизе, а Лиза обещала ему быть послушной и верной женой. Каждый вечер, простившись с Лизой, Эраст возвращался в свою Москву. Там, в Москве, вместо того чтобы думать о Лизе и, тоскуя о ней, разглядывать в тишине букеты полевых цветов, Эраст предавался бурным и бессмысленным удовольствиям светской жизни. Сердце у Эраста было доброе, душой он был предан Лизе, но изменить образ жизни не мог. Проводить время в пустых развлечениях было обязательным правилом тех людей, среди которых Эраст родился и вырос. За Лизу сватался богатый жених из крестьян. Лиза отказала ему во имя Эраста, хотя и понимала умом: чувства чувствами, а Эрасту она неровня. Тем временем отношение Эраста к ней переменилось. Он продолжал любить Лизу, но уже не той чистой, невинной любовью, как прежде. Добрый сердцем, но извращенный телом, Эраст хотел уже, чтобы Лиза ему отдалась. Потребовать этого у Лизы он не решался, и все же, благодаря победе плотского влечения над возвышенным чувством, перестал видеть в Лизе неземное существо. Лиза стала для него как все. К тому же она была крестьянского происхождения. Однажды Эраст объявил Лизе, что идет на войну. Лиза долго плакала, прощалась с любимым и боялась, что его убьют. Эраст сказал, что умереть за родину ему совсем не страшно, и за эти слова Лиза полюбила его еще сильнее. Как-то раз Лиза пришла в Москву продавать цветы и вдруг увидела Эраста. Оказалось, ни на какую войну он не поехал, а остался в Москве пить вино, играть в карты и соблазнять замужних женщин. Не зная ничего об этом, Лиза бросилась к нему в объятия, но Эраст прогнал ее. Он сказал, что скоро женится на богатой и знатной. На прощание он дал Лизе сто рублей. Не помня себя от горя и унижения, Лиза отослала эти деньги маме, а сама бросилась в пруд и утонула. Ее мама не смогла этого пережить и умерла. Когда Эраст узнал, что Лиза погибла по его вине, он горько плакал и уже до конца своих дней был несчастным человеком… Возможно, в загробном мире он когда-нибудь встретится с Лизой и она его там простит, – ведь если ум у Эраста и был легкомысленным, то душа его остается доброй.

– Красивая история, – сказал капитан Воскобоев. – Но не нужно меня утешать. И не нужно думать, будто я собираюсь быть несчастным до конца своих дней. А разве я сейчас несчастен? Я просто жду, когда все утрясется, а ждать скучно. Ты бы дал мне что-нибудь почитать, чтобы не было скучно.

– Что бы такое дать тебе почитать? – проговорил майор Трутко задумчиво и значительно. Воскобоеву не понравился его тон, он сказал:

– Ну и не надо, – встал и размял затекшую спину… Небо вздрогнуло от удара, будто в тяжелый колокол ударили; затем раздался тонкий и протяжный гул. Задрав голову, Воскобоев поискал глазами огни истребителя, преодолевшего звуковой барьер, и ничего не нашел на небе, даже звезд, стертых ночными тучами…

Когда Воскобоев вернулся в квартиру, Елизавета показала ему письмо, пришедшее с утренней почтой, но забытое в суматохе дня. На двойном, в косую линейку тетрадном листе ее мать желала дорогим новоселам, чтобы их дом поскорей стал полной чашей, и заодно спешила обрадовать: отец дал о себе знать. Пишет, что жив, здоров и что волноваться о нем не нужно. Обратного адреса он не пишет, а почтовый штемпель размыт и невозможно разобрать, что там размыто: Сыктывкар или Самарканд.

Елизавета проснулась совсем скоро, на рассвете, и обнаружила, что ее муж тоже не спит, жмурится, улыбается каким-то хорошим мыслям. Она попробовала притвориться спящей и понаблюдать за ним из-под ресниц, но не тут-то было, – Воскобоев поцеловал ее в щеку и приказал:

– Подъем.

За скорым завтраком он, смущаясь, признался, что приснился ему запах грибного супа и так захотелось этого супа поесть, что сон как рукой сняло.

И они пошли по грибы.

Хнов спал, и по случаю выходного намеревался спать до одури. Они шли по безлюдным улицам и насмешливо поглядывали на глухие оконные занавески, за которыми тонули в душных сновидениях вчерашние гости. Воскобоев то и дело порывался постучать по стеклу и убежать, но рассудительная Елизавета не позволяла, дергала его за рукав, тянула прочь с притворной укоризной… Они вышли к окраине, туда, где улица Опаленной юности переходит в шоссе республиканского значения, и наконец ступили на зернистый, сильно побитый асфальт шоссе. Солнце глядело им в затылок. Лица купались в прохладе, а затылки томило тепло. День был весь впереди, он обещал жару, а в остальном был загадкой, потому что Воскобоев и Елизавета ждали от него радости и боялись, что радость не состоится.

Они свернули с шоссе в сторону, противоположную озеру, и углубились в лесопосадки. Здесь было сухо, светло, гриб здесь сам выходил навстречу. Они разошлись, как это и подобает серьезным грибникам. Они громко и часто аукались, хотя и не теряли друг друга из виду: лесопосадки были еще молоды и просматривались далеко, – а аукались Воскобоев и Елизавета просто так, для удовольствия, для того, чтобы попробовать на воле свои молодые утренние голоса, и еще для того, чтобы расстояние между ними их не разъединяло, а, наоборот, связывало. Когда уставали аукаться, когда расстояние, разделяющее их, начинало раздражать и даже оскорблять, они сходились на полянке, усаживались на плащ-палатку и хвастались друг перед другом своими трофеями, вываливая их из ведер прямо на теплый мох. Потом подолгу молчали, пристально разглядывая пленников из разных грибных племен, дивясь тому, до чего не похож гриб на растение, как быстро и споро он успевает вырасти и повзрослеть: всего за несколько часов от мига рождения, – или мы ошибаемся, и прежде чем выбраться на свет и волю, он провел утомительно долгий и темный отрезок жизни, скрытый от солнца, птиц и людей.

Голоса птиц расстроились. Начинало припекать, и птицы страшились надвигающейся жары. Птицы спешили подыскать себе укрытие, но это было непросто: реденькая хвоя сосновой рассады не могла укрыть от горячих лучей даже малую пичугу. Воскобоев и Елизавета тоже заторопились в поисках бугорка, ямы или лощины, где можно было бы подремать в прохладе. Прохлады они не нашли. Солнечный свет просачивался всюду и заполнял все, подобно воде во время наводнения. К тому же Хнов проснулся: лесопосадки наполнились шагами, голосами, плащи и рубашки замелькали между сосенок, – казалось, все в Хнове сумели подсмотреть воскобоевский сон и разом захотели грибного супа. Пошло такое на все лады ауканье, что перепуганные птицы и вовсе замолкли. Едва Воскобоев и Елизавета опустились на мох в жидкой тени, как тут же к ним присоединился кто-то, папиросу попросил, принялся жаловаться на жару и предложил глотнуть водки за компанию, предупредив, что водка, пожалуй, тепловата. Они отказались от водки и, не рассиживаясь, покинули лесопосадки, переставшие им принадлежать. Возвращаться в Хнов не хотелось. Казалось, настоящая радость еще не наступила, прячется до поры где-то в иных зарослях.

Воскобоев и Елизавета перешли на другую сторону шоссе и возле фанерного щита «Лось – богатство нашего края» ступили на узкую, мокрую, никогда не хоженную ими тропинку. Тут было прохладнее. Низина выдыхала тяжелую влагу, лесопосадки глушил жирный кустарник. В этой сумеречной сырости было не до грибов. Воскобоева и Елизавету нисколько не тянуло свернуть с тропинки туда, где тускло краснела волчья ягода, где заросли ольхи, папоротника и осоки, казалось, таили в себе чью-то враждебную жизнь. Елизавете в каждом шорохе чудилась злая змея-гадюка; Елизавета вскрикивала, оборачивалась, ей казалось, что сердце ее сделалось маленьким, слабым и вот-вот остановится. Шедший впереди Воскобоев лишь посмеивался; его горделивая ухмылка выражала презрение ко всякого рода бабьим пустяковым боязням. Елизавета улыбалась, чувствуя в муже силу, способную ее защитить, и не понимала, куда он так торопится, пренебрегая ее усталостью, а он пытался сдержать шаг и не мог – первобытный ужас зрел в глубине его существа. Воскобоев удивлялся себе, стыдился, прятал страх за горделивой ухмылкой и убыстрял шаги…

А тропинка с каждым шагом становилась все уже, кусты, папоротники, шорохи обступали все теснее, кривые ветки и жала осоки цеплялись за одежду, и небо уже не стояло над головой, но лишь слабо сочилось сквозь хвою, – тут и Елизавета, отдавшись страху, забыла об усталости, ускорила шаг, задышала мужу в затылок…

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7