Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Собрание произведений - Дорога обратно (сборник)

ModernLib.Net / Андрей Дмитриев / Дорога обратно (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Андрей Дмитриев
Жанр:
Серия: Собрание произведений

 

 



Тамара заклеила конверт, погасила свет и легла. Засыпая, она услышала шорох и стук за стеной. «Не спит. Спи, милая, спи», – подумала Тамара и заснула с улыбкой.

Ей приснилось, что кто-то плачет в саду.


Отплакавшись, Настя стала зла и спокойна.

Стремительно и без боязни шла она по поселку, который в этот час был не поселком, но вязкой тьмою, наполненной сонными разрозненными звуками. Будь этот мир справедлив, ее просто не существовало бы в жизни Тамары, жила бы Тамара одна в райском саду, не зная никаких вздорных проблем. Но так устроен мир, что одним выпадает жить, а другим – мешать жить. Она, Настя, из тех, что всем мешают – уже потому, что живут сами. Так уж ей выпало.

О, она понимает теперь, отчего так много несчастных в этом совершенном мире! На пути тех, кто достоин счастья, на пути тех, кто способен к счастью, встают такие, как она, Настя, – увиваются, присасываются, вяжут по рукам и ногам. Разве не из-за нее ничего до сих пор не решилось у Владимира Ивановича и Тамары? Порадоваться за них хотела, пирогами поублажать. Радуйся на здоровье, меси свое тесто, но где-нибудь подальше, в своей норе, и не лезь ни к кому со своей радостью. Не радость твоя им нужна, им нужно, чтобы тебя вообще не было.

Не понимают они этого, но зато она, Настя, понимает. А пока она есть, пока она рядом – ничего и никогда у них не будет, кроме тоски и неловкости.

Воздух посвежел, тьма подтаяла, проступили очертания окраинных заборов и сосен. Ноги вязли в песке, близилось море.

О, теперь она все понимает. Таким, как она, вообще нет места среди людей. Такие, как она, со всеми приживутся и все разрушат. Люди не догадываются об этом, они добры, лишь раздражаются по мелочам, стыдясь своего раздражения. Им бы не раздражаться, а сразу гнать.

Настя провела по лицу ладонью. Слез нет – это ветер щиплет глаза.

Все ей подобные должны быть мудры и сами уходить, селиться в резервациях, лепрозориях, изоляторах, каждый в своей клетке, в своем загоне, и не подпускать к себе людей, потому что люди слабы и, на свою беду, обладают способностью сочувствовать. Все зло начинается с этого сочувствия. Слишком сочувствуют ей все вокруг и оттого не могут жить счастливо.

Море, дохнув в лицо, преградило ей путь. Настя села на холодный песок и ослабела.

Как несправедливо все устроено. Живешь, как воробей, клюешь эту жизнь по крошечке, живешь бесплотно, как тень. Так почему же об тебя спотыкаются? Бедный Владимир Иванович, как муторно ему трястись по вечерам в электричке, возвращаясь в одиночество и пустоту! Он бы остался, остался бы давно, да Настя не позволяет. А дни идут, Тамара стареет, пусть и нет ей еще тридцати. Был у нее кто-то, рассказывала. Кто-то был, кто-то временами бывает, да все не то и все не до этого: ей нужна новая жизнь, ей бы расправить плечи – а Настя не дает.

Ей, Насте, тоже нет тридцати, у нее тоже было что-то в первый вольный год после школы. Кто же там был, от нетерпения и жадности безразличный к ее несовершенству?.. Было, да сплыло, и уже не столько радостно, сколько страшно вспомнить. Ничего у нее больше не будет. Даже если когда-нибудь родится ребенок – испортит она ему жизнь, искалечит. Затискает, засюсюкает, шагу ступить не даст. Он будет жить, а она ему – мешать жить, так вот ей выпало.

Настя решила заплакать, но передумала. Больше она не имеет права себя жалеть. Потянуло назад, в сад, под одеяло, но страшно было возвращаться. Теперь она слишком все понимает. Страшно возвращаться, все понимая. И некуда возвращаться, все понимая. Она встала, стряхнула с подола прилипший песок и побрела никуда по темному берегу.

Ее испугал глухой стук, она прислушалась, робея, силясь угадать, кто караулит ее в пустыне. Вблизи сгустком тьмы проступил старый пирс. Худая тень покачивалась на его краю. У Насти перехватило дыхание, ослабли ноги, возникло желание лечь, зарыться в песок, раствориться.

Стук повторился еще раз и еще. Наконец она уловила, что чередование его созвучно пульсу моря, то есть непроизвольно. Осторожно, стараясь не упасть в воду, она прошла по скрипучим доскам.

Пришвартованная яхта терлась о пирс, подобно стрелке метронома покачивалась оголенная мачта. Отлегло, и Настя рассмеялась. Напряжение спало, захотелось праздника.

Его неоткуда было ждать. Ночной мир ушел в себя, и ему не было никакого дела до Насти. Самой учинить что-нибудь, но нет ни вина, ни музыки, ни цветов, нет голоса, чтобы петь, нет даже спичек, чтобы развести костер, а там – хоть скачи через огонь, хоть смотри, как пляшут на песке горячие тени, или сама пляши, пока не дотлеют угли, пока не подкосит усталость, пока мысли и память не отлетят, пока не наступит сон, пустота, безмятежное ничто. Ничегошеньки нет под рукой, и ничего нет впереди, кроме томительных ночных часов на голом берегу.

Настя поежилась от холода и сбежала с пирса.


Она узнала этот дом сразу по сложенной из камней ограде, вросшей в песок, по запаху прелых сетей, соленого дерева, кожи и копоти – по тем застарелым запахам, каких не знал ни один из домов поселка. Те дома были дачного типа и пахли садом, стиркой, кухней. Запахи этого дома напоминали о том, что он здесь – особняком, что он здесь еще с тех пор, когда берег не знал дач, пансионатов, купальных кабин, хрипа транзисторных приемников и отдаленного шума электричек.

Ликуя, залаял цепной пес.

Метался за оградой злобной тенью, бил лапами в железную сетку калитки, и калитка звенела. Из дома вышел старик с фонарем, босой, в кальсонах; он посветил Насте в лицо, ничего не спросил, сплюнул, отогнал пса, открыл калитку и вернулся в дом, жуя на ходу короткие недовольные фразы, похожие на бульканье.

Вскоре вышел Эвальд в плавках и кожаной куртке, наброшенной на голые плечи. Посветил Насте в лицо, пригляделся и узнал.

– А! – сказал он, погасил фонарь, потом зевнул. – Сколько время?

– Ночь, – сказала Настя. – Поплыли в Стокгольм.

– В Стокгольм? – переспросил Эвальд, помолчал, засмеялся на «ы» и кивнул: – Ага.

– Не забудь парус, – напомнила Настя.

– Парус? – озадаченно протянул Эвальд, но Настя, не желая возражений, решительно направилась к пирсу.

Эвальд с трудом ее догнал.

– Не беги, – сказал он. – Это много весит. Между прочим.

– Помочь? – не глядя на него, спросила Настя.

– Если можешь, – хмыкнул Эвальд.

Настя взвалила себе на плечи половину свернутого паруса. Другая половина осталась на плечах Эвальда. Так они и шли плечо к плечу. Рукав кожаной куртки Эвальда больно тер локоть Насти, ноги вязли в сыром песке. Эвальд насвистывал и тихо смеялся.

– Теперь посидим, – сказал он, сбрасывая парус на песок. – Ты, конечно, хочешь посидеть.

– Ни капли не хочу, – ответила Настя, но Эвальд все-таки сел и потянул ее за руку.

– Посидим. – Он помолчал. – Сейчас плохо видно. Темно. Надо ждать.

Настя вырвала руку и взбежала на пирс. Эвальд тяжело поднялся и, бормоча непонятные булькающие фразы, раскатал парус.

– Ты! – крикнул он Насте.

Настя обернулась. Ее глаза уже привыкли к темноте. Эвальд блаженно упал на парус и растянулся на спине.

– Хорошо, да?

– Что хорошо? – нетерпеливо отозвалась Настя.

– Тут хорошо. Это не одеяло. Это лучше.

Взвизгнули доски – это Настя топнула ногой.

– Ты чего разлегся, олух! Ставь свой парус!

Эвальд встал, вздохнул, сказал: «Это интересно» – и послушно потащил парус к яхте. Долго, на ощупь прилаживал его, изредка выплевывая резкие булькающие звуки – очевидно, ругательства. Он балансировал, стараясь не упасть в воду, а Настя, стоя на коленях на краю пирса, изо всех сил цеплялась руками за борт яхты, думая, что этим помогает.

Наконец спросил:

– Поплыли?

– Поплыли, – сказала Настя, решительно шагнув на борт.

– В Стокгольм, – добавил Эвальд и захлебнулся смехом.

***

Настя опустила за борт ладонь и ощутила ладонью теплый ток моря, стремительный и упругий. Они плыли.

Эвальд, замерев, сидел на корме. Говорить было не о чем. И не было у Насти желания говорить с этим человеком. Он все еще не существовал, его присутствие было иллюзорным, он был тенью, ничем и, казалось, сам сознавал это. Он молчал и даже не смеялся. Она вдруг поняла, что молчать им придется слишком долго, потому что в ту самую секунду, когда берег и пирс исчезли, слившись с глухой тьмой, время остановилось. Как долго, куда и зачем им плыть, она старалась не думать. Ниже опущенной в воду руки не было ничего. За сгорбленным силуэтом Эвальда не было ничего. И ничего не было выше бледной громады паруса. Пространство несло их куда-то, зажав в кулак, как божьих коровок. Настя почти физически ощутила эту давящую мощь пространства, и ей стало страшно.


– Страшно? – Негромкий голос Эвальда возник немыслимо близко. – Это бывает, ты так не сиди. Тебе хорошо лечь и немножко спать. – Эвальд вдруг хмыкнул, подыскивая нужное слово, и нашел его: – Чуточку.

Лечь, закрыть глаза, свернуться калачиком – и сразу наступит покой, дремота, да не свернешься здесь, пожалуй, на тесном дне маленькой яхты.

Больно ударившись плечом, Настя вытянулась на боку. Лежать было жестко. Рука, бедро, колено сразу заныли, и это ее обрадовало, потому что мир наконец обрел реальность, стал осязаем, как нора. Настя принялась по-хозяйски осваивать этот подробный мир: подогнула колено, изменила положение локтя, старательно пристроила на нем щеку, но осталась недовольна и попробовала устроиться на спине. Открыла глаза и впервые за эту ночь увидела звезды.

Небо кое-где прояснилось, и там, где оно прояснилось, высыпали звезды – редкие, одинокие, неподвижные. И Насте показалось, что яхта стоит.

А потом их закрыло стремительное облако – оно надвинулось тяжелой тенью и обрело черты Эвальда. Яхту качнуло. Эвальд осторожно навалился на Настю. Чтобы в случае сопротивления не оказаться в воде, он одной рукой накрепко вцепился в борт, другой попытался удостовериться, что предмет, на который он навалился, действительно живая женщина. Шарил, будил – и не удостоверился. Настя, казалось, окаменела.

– Ну! – укоризненно выдохнул Эвальд.

Настя не шелохнулась. Она лишь тихо отвернула лицо, чтобы не видеть тупой силы, вдавившей ее в дно яхты, не слышать живого дыхания человека, который не был для нее живым. Она не испытывала ничего, кроме усталости и безразличия к тому, что может произойти. Ее увлекла резкая боль в спине. Боль росла, густела, какая-то деревянная переборка грозила раскрошить позвоночник. «Сейчас я умру», – подумала Настя, и это была легкая мысль. «Еще чуть-чуть – и умру», – снова подумала она, чтобы убедиться в отсутствии страха и боли. Печальная, безвольная мысль о смерти одурманила ее. Она улыбнулась.

Эвальд увидел эту улыбку и окончательно понял, что ничего не выйдет. Помимо тесноты, помимо боязни оказаться за бортом и сгинуть в ночи, главным было полное отсутствие желания. То есть он нисколько не желал эту кургузую, вздорную, полузнакомую женщину, а навалился лишь потому, что не представлял себе, как можно не навалиться. В конце концов, он привык быть самим собой и не мог быть никем иным. Сопротивление с ее стороны, страх, борьба или, напротив, бурная отзывчивость пробудили бы в нем желание, он на это и рассчитывал. Но ничего этого не случилось. Была улыбка, адресованная не ему. Он не смог понять, но сумел оценить эту улыбку.

Яхту качнуло, и сразу отпустила боль в спине. Открылось небо, прояснившееся настолько, что звезды наконец смогли собраться в созвездия. Показалась луна, и свет ее, рыхлый, неяркий, убыточный, выдавал близость рассвета. Эвальд сидел на корме и, подергивая шнур, правил, не глядя на Настю. Настя приподнялась. Яхта шла к берегу, к смутному отростку пирса. Все было на своих местах, высвеченное луною, звездами и почти незримым излучением близкого рассвета. Ветер был слаб, неслышен, яхта шла тихо.

Эвальд сплюнул в воду и громко заговорил сам с собой.

Он говорил зло и отрывисто, зная, что Настя не понимает его, или же просто забыв о ее присутствии. Его булькающая речь, на этот раз лишенная пауз и смеха, состояла из непрерывных ругательств, междометий, и в этих бессвязных ругательствах никто, даже соплеменники Эвальда, окажись они рядом, не уловили бы главного: укора ненавистной судьбе, породившей его таким слабым и таким зависимым от собственной слабости.


Почему он настолько слаб, что, не утруждая себя сомнениями, готов подчиниться любому дуновению ветра, любому указателю, зову, нисколько не задумываясь над тем, что обещает или чем грозит этот зов? Почему, потакая этой рыхлой истеричке, он поплелся невесть куда и зачем, да еще похмыкивал, воображая себя хозяином положения? Почему навалился на нее, не испытывая ничего, кроме массы неудобств? Почему позволил ей измываться – ей, никому не нужной, жалкой дуре, над собой – молодым, сильным и гордым мужчиной? Почему он не удостоился даже сопротивления? Как она посмела не сопротивляться? Как посмела она явиться среди ночи, поднять с постели, как посмела помыкать им по своей бабьей прихоти? Вмазать бы ей по курносой роже, швырнуть за борт и поглядеть, как пускает пузыри, да разве в ней дело? Оттого и посмела, оттого и разбудила, оттого и не сопротивлялась – тряпку в нем угадала, портянку, заводную игрушку, кусок мяса, не вызывающий даже страха.


Ругательства становились все немыслимее и бессвязнее, в них зрел плач по самому себе, и слезы не замедлили явиться. Эвальд был унижен. Отцом, попрекающим его своей кормежкой. Морем, которое презирает его, так как знает, что яхта, предмет его гордости, на самом деле жалкая самоделка, сооруженная без умения и знаний, на глазок, готовая развалиться от удара любой волны, перевернуться при резком порыве ветра. Всеми, кто не удостоил его, Эвальда, даже разговором. Всей своей бездумной, суетной жизнью, которая, глумясь и подмигивая, отсчитывает ему мелкие замусоленные купюры. Другим и деньги другие, основательные, и девицы аховые и вдобавок преданные, готовые на все – хоть в огонь, хоть в воду. Других никто не посмеет будить среди ночи, а если отважится, посмеет – полжизни будет потом извиняться и каяться. И уж если кого другого закрутит, занесет в ночное море с поманившей его женщиной, то это будет такая женщина, что хоть спейся потом, хоть погибни – никто не вздумает презирать и смеяться: завидовать будут, вздыхать и завидовать.


Бессонная ночь, постыдное положение, пустынное море и одиночество – всего этого оказалось достаточно. Нервы Эвальда были оголены. Он ругался и плакал.

Нечто похожее на стыд шевельнулось в Насте. «Да он же мальчик совсем», – подумала она, неожиданно для себя угадывая то живое, что страдает, не в силах выразить себя, под ледяной кожаной курткой. «Обидела мальчика». Она поджала губы, придвинулась к нему, потрогала, заговорила:


– Да перестань, ну вот еще, зачем ты.

Тут он вздрогнул, словно проснувшись; отшвырнул ее руку и холодно сказал:

– Ты! – Он помолчал, подбирая слова. – Ты зачем здесь приехала? – Он отвернулся. Слезы высохли, и он забыл о них. Спокойно и неторопливо, стараясь вновь обрести уверенность в себе, направил яхту к пирсу, причалил и, зевнув, сказал: – Приехали. Стокгольм. Можешь идти. Спать.

За минуту до этого начало светать.


Настя торопилась. Она глотала кислый предутренний воздух, и его не хватало. Она в голос ругала свои ноги, которые ныли от усталости, вязли в песке и не хотели бежать.


Настя вспомнила о Тамаре, когда ощутила реальность времени, то есть в ту самую минуту, когда рваная линия прибоя, щербатые доски пирса, деревья и кустарник в дюнах обрели свои привычные подробные очертания. Это был все тот же мир, где пляж, знакомый до каждой вымоины, тянется к курортной зоне, мир, где дощатая дорожка ведет через дюны к заасфальтированной улице, знакомой каждым поворотом, а это значит, что где-то рядом спит влажный от росы сад, знакомый каждой веткой, а в саду, точнее в доме, спит подруга Тамара, знакомая и близкая каждым движением души. И если Тамара вдруг проснется – а она имеет несчастливую привычку просыпаться по ночам, – если Тамара обнаружит, что она, Настя, исчезла.

Успеть бы только, добежав до дорожки, миновав дюны, чужие сады и заборы, влезть в окно, нырнуть под одеяло и заснуть. Заснуть и спать, пока ворчливая Тамара не разбудит, пока не спросит, как спалось, что снилось. «Ничего не снилось. На этот раз ничего».

Всего несколько шагов оставалось до дощатой дорожки, связующей берег с поселком, когда Настя ясно ощутила, что она не одна на пустынном пляже. Она обернулась и похолодела, узнав Тамару, идущую к ней издалека, из красного рассветного марева. Тамара не кричала, не бежала – плелась, обессилев, и слабо махала ей рукой. Настя, робея, махнула в ответ и столь же медленно побрела навстречу.


Потом они шли рука об руку по спящему поселку, шли и разговаривали без всяких эмоций. Переживания прошедшей ночи догорели, и переживать встречу не осталось сил. Тамара коротко рассказала, как она проснулась в темноте, совсем одна, ужасно перепугалась и бросилась искать подругу, полагая, что та на что-то обиделась и решила сбежать в Москву. Тамара искала ее на станции, где было тихо, пусто и провода не звенели, потому что ночью электрички не ходят. Искала в поселке, шарахаясь от лая цепных собак. Потом искала на берегу, но везде было темно и найти можно было разве что на ощупь, то есть невозможно было найти. Искала и кляла себя за давешнюю резкость, мучилась, пытаясь вспомнить, чем и когда она могла еще обидеть Настю.

– Что ты, что ты! – сказала Настя.

Она и не думала обижаться, просто ей вдруг захотелось искупаться в ночном море, и вышла она, как надеялась, ненадолго, да тут подвернулся Эвальд со своей дурацкой яхтой, повез кататься, приставал, обезумел совсем (Настя показала синяки), до того обезумел, что жениться обещал, яхту подарить обещал, нес такое, чего не передать словами, еле-еле от него отделалась.

– Ну, мать, ты даешь, – хрипло сказала Тамара, когда они подошли наконец к саду.

Едва открыв любимую калитку, Настя прошептала:

– Том, а Том.

– Ладно тебе. – Тамара ласково потрепала ее за ухо в знак того, что инцидент исчерпан.

– Да нет же, Том, – зашептала Настя, прижимаясь щекой к плечу подруги. – Здесь кто-то дышит.


На крыльце, скользком от росы, полулежа, зябко поджав колени и скрестив полные руки на раскрытой волосатой груди, удивленно открыв рот и мучительно дыша, спал Владимир Иванович.

Настя ошалело хихикнула и, нагнувшись, провел ладонью по его небритой щеке. Он заворчал. Тогда Настя легонько щелкнула его по носу. Владимир Иванович охнул, вскинулся, попытался встать и снова сел.

– Это ужасно, – сказал он, ежась от холода и тупо глядя перед собой. – Который час?

– Пять, – насмешливо сказала Тамара. – Или полшестого. Простите, что потревожили.

– Это ужасно, – снова сказал Владимир Иванович. – Это даже интересно. Сперва соседи мои спать не давали. Потом приснилось нечто несообразное. Продрал глаза – везде ночь, ни звука. И до того пакостно – хоть вой. Что же это, думаю, смерть пришла? Прислушался – да нет, сердце на месте, не барахлит. Э, думаю, что-то у девочек моих неладно, что-то нехорошо с моими девочками. – Владимир Иванович с трудом подавил зевок. – По шпалам пришел. А дверь заперта.


Подошла осень; из садов, пансионатов, дач потянулись загорелые отдыхающие с чемоданами, детьми, букетами, корзинами, собаками; подобно птичьим стаям они скапливались на станциях, штурмовали вагоны электричек, переправлялись в город и там рассеивались по разным поездам, разлетались по всей стране, цепенеющей в ожидании зимы.

Электрички, шедшие из города, были почти пусты, и в последний из солнечных дней на нашей станции вышел всего один пассажир с легким, видавшим виды чемоданчиком в руке. Я не мог не заметить прибывшему, как он посвежел, помолодел за лето, как разгладились его морщины, прояснились глаза и выпрямилась спина. В ответ полковник махнул рукой и сказал, что, ежели б не дети, которые неисправимы, он был бы сейчас настолько бодр, что вполне бы мог приносить ощутимую пользу обществу, а не гнить в этом идиотском саду, на этом идиотском побережье.

Рискуя показаться бестактным, я все же поинтересовался, чем же провинились перед ним его взрослые дети. Полковник закашлялся так, что на горле его побагровел старый шрам, и стал рассказывать мне историю самостоятельной жизни своих детей.

Я не нашел в этом рассказе и намека на то, что дети живут бесчестно, ведут себя непорядочно и бездушно относятся к отцу. Обыкновенная жизнь обыкновенных детей конца века.

Я глядел на него и видел, что придет июнь – и его вновь потянет в живой, непонятный ему и потому кажущийся неблагодарным мир.

Год от году холоднее становится лето, теплее зима, и оттого мне порой кажется, что все катится под гору. Это тяжелое, тревожное и, вероятно, случайное чувство. Не будь беспомощен, не поддавайся ему. Вцепись в землю, если земля уходит из-под ног, или пройди по ней с фонарем или под солнцем, пройди и убедись, что все на своих местах: не запустел сад, не обмелело море, не отменен рейс на Стокгольм, здоровы близкие тебе люди, не сгинули, оставшись без присмотра, персонажи твоих и чужих историй.


* * *

Я ощипываю ягоды малины, проросшей сквозь штакетник, и разглядываю украдкой силуэты пока еще незнакомых мне людей. Это дети хозяина сада. Они грозно покрикивают на своих малышей, чтобы те не шумели и не мешали спать старому полковнику.

Сад не узнать. Теперь это лучший сад в округе. В нем посажены яблони четырех сортов, жагарская вишня, черешня, цветы – все, чего душа пожелает. Уксусное дерево срублено. На его месте стоит невысокий столик для чаепитий, целесообразно стоит, в тени. Я чужой, но мне жаль немного старого уродца, который так походил и на папоротник, и на пальму.


Каждое утро, если только нет дождя, Тамара, Настя и Владимир Иванович приходят пешком из курортной зоны, где они вместе отдыхают в пансионате, на старое, привычное место. Здесь, рядом с осевшим дощатым пирсом, они часами пролеживают на песке и большей частью молчат. Они настолько хорошо знают друг друга, что говорить им почти не о чем. Любимое занятие каждого – ревностно и подчас навязчиво печься о здоровье друг друга, а также делиться ценными советами. Настя советует, как лучше воспитывать детей, если Бог их даст. Тамара советует, как следует жениться и выходить замуж, если у кого возникнут такие планы, Владимир Иванович советует, как нужно вести себя в путешествиях, если случится кому путешествовать. В Москве у каждого из них все по-прежнему, а как – тут можно строить любые догадки.

В строго определенный час белая точка появляется над морем, медленно ползет к горизонту. На море полный штиль. Безжизненно висит полосатый парус самодельной яхты. Встав во весь рост, опершись рукой о мачту, Эвальд гордо оглядывает равнину моря и старается не думать о близости берега за спиной. Стоя спиной к берегу и постепенно забывая о нем, он ощущает себя покорителем и полноправным властелином пространства. Я часто вижу его таким в хорошую погоду. Когда штормит, Эвальд в море не выходит.

1983

Шаги


Рассказ

Путь домой от ворот пытавинского «Бурводстроя» таков: по тропинке, протоптанной в грязных сугробах вдоль шоссе, Ивану Королеву нужно дойти до насыпи железной дороги, а затем уже по шпалам – до дыры пешеходного тоннеля, прорытого под полотном. Если мать еще не закрыла свой лоток в тоннеле, если она еще там, под полотном, Иван дождется, когда она уберет весы и ценники с лотка, и по улицам Пытавина они пойдут уже вдвоем – Иван и мать. Пойдут вдоль долгих заборов, поленниц, сараев, мимо желтых и красных окон, мимо черных, голых тополей. Подгоняемые лаем собак, треском мотоциклов, запахами опилок, бензина, хлева и кухни, они пойдут сквозь ветер и сырость, выдыхаемую черными полыньями Хновского озера. В эти вечерние часы, когда берега соседей тонут в февральской мгле, озеро кажется огромным, как небо. Рыхлые торосы нашего пытавинского берега подступили к самому крыльцу дома, построенного Матвеем Королевым, отцом Ивана Королева, – отец умер девять лет назад.

Иван бредет по узкой тропинке вдоль шоссе, скользит и дважды оступается, набрав полный ботинок снега пополам с песком. Над лысыми холмами, над прокисшими от удобрений полями сгущаются сумерки. Принимая как должное и свет и тьму, Иван ненавидит сумерки – это зыбкое, неспокойное перетекание дня в ночь, когда предметы вокруг еще не утратили красок, но уже теряют свои очертания. К чувству раздражения и тревоги, вызванному ускользанием зримого мира, спешит присоединиться чувство глухой обиды. Едва о себе напомнив, обида стремительно заполняет все закоулки существа Ивана Королева – так же стремительно, как надвигается ночь на Пытавино: неотвратимо и тяжко, так, словно они, ночь и обида, состоят в тайном родстве и сговоре против Ивана.

Ивана презирают. В свои двадцать два года он стар, мнителен, немощен; шамкает в разговоре, прячет глаза, то и дело хватается за бок, морщится от боли, когда ему пожимают руку, пусть и не часто ее пожимают. Будучи трезвым, он робок, тих и невнятен, но после самой малой выпивки становится болтлив, нагл и норовит нарваться на скандал. Трех лет не прошло, как, выпив какой-то дряни и дрянно осмелев, Иван затеял драку с милиционером Елистратовым, сам же был побит и получил срок. Сидел не в дальних, овеянных жестокими ветрами и грубыми легендами краях, о чем, как начинает думать Иван, можно было бы порассказать всякого, наплести небылиц, дабы набить себе цену, внушить страх и приязнь, но здесь сидел, у нас, в десяти километрах от Пытавина, в бывшем женском монастыре: шил брезентовые рукавицы в компании проворовавшихся язвенников. Не в пример другим разнорабочим пытавинского СМУ «Бурводстрой» Иван не огрызается, когда прораб Корнеев подбрасывает ему тяжелой и грязной работы, – нет, он работает усердно, в меру своих сил и сноровки, но тем заметнее, сколь неумело и бестолково он работает. Бумажные мешки с цементом выскальзывают из хилых рук Ивана, рвутся, серая мука рассыпается вокруг и, мешаясь с грязью, становится грязью. Дренажные трубы, старательно погруженные им на шаланду, с грохотом катятся на землю при первом же ее движении, грозя уничтожить или искалечить каждого, кто подвернется… Однажды Иван услышал, как прораб Корнеев сказал начальнику отдела кадров Лухину, что Ивана Королева нельзя назвать даже дерьмом, поскольку от дерьма все же есть известная польза природе и обществу… Если бы прораб Корнеев сказал это сгоряча или по злобе, Иван, может быть, плюнул бы, выругался и забыл. Но прораб Корнеев сказал это спокойно, просто и лениво, как о давно решенном деле, он даже не смутился, обнаружив стоявшего поодаль Ивана, лишь мазнул по нему усталым, удивленным взглядом и продолжил свой разговор с начальником отдела кадров.

…Разбуженные рельсы кричат, шпалы вздрагивают. Спиной чувствуя приближение поезда, Иван не спешит сойти с рельсов; он знает: станция близко, и на этом отрезке пути поезда притормаживают. Нарочно замедляя шаг, Иван ждет, когда поезд взревет отчаянным долгим гудком, предлагая ему, Ивану, уйти с дороги. И те несколько неторопливых шагов, которые Иван, не оборачиваясь, не обращая никакого внимания на гудок, еще пройдет по шпалам, доставят ему короткую злую радость, минутное упоение своим присутствием в этом неуютном февральском мире, успевшем наконец погрузиться в стойкую тьму.

По левую руку Ивана мигают огни дальних окраин Пытавина. Огни станции маячат впереди. Иван идет на них по тропе вдоль насыпи. Вагоны и цистерны товарняка со стоном прокатываются над головой. Иван втягивает голову в плечи и досадливо скалится. Минута радости прошла. Он опять наедине со своей обидой…

В пешеходном тоннеле сыро и гулко, как в нетопленой коммунальной бане. Две старухи, Галина и Ирина, сидя на пластмассовых ящиках из-под пива, торгуют семечками, капустой и солеными помидорами. Незнакомый Ивану, должно быть, хновский мужик в распахнутой телогрейке, молодой, плечистый и розовый, прохаживается вдоль газет, расстеленных на нечистом цементном полу. На газетах аккуратно разложен собачий мех. Прохожие, завидев этот товар, с безотчетной опаской ускоряют шаги, обрывают разговор, отводят в сторону глаза… Матери уже нет в тоннеле. На голубом лотке висит замок: значит, пуст лоток, значит, мороженые тушки рыбы наваги расхватаны до одной. Иван рад, что мать его не дождалась, – он знает, что зол, раздражен, знает, что почти наверняка сорвал бы зло на матери: наговорил бы ей разных грубостей или, хуже того, промолчал бы угрюмо всю дорогу домой, а это ошеломляет мать настолько, что лицо ее делается мертвым, и страшно бывает взглянуть ей в лицо.

Купив у старухи Ирины соленый помидор, Иван поднимается наверх, на платформу станции Пытавино. Платформа безлюдна, поезд до областного центра час как отошел и многих увез, а те немногие, по чьи души придет проходящий, чтобы унести их куда-то далеко, туда, где снег сошел давно, едва успев выпасть, туда, где пахнет солью, йодом, перченым дымом и нездешней пряной растительностью, те дремлют пока на своих чемоданах в холодном зале ожидания… Иван жует соленый помидор, и, пока он жует, жмурясь и вытирая губы ладонью, мысли его, уставшие лелеять обиду, отдыхают на воображаемых картинах говорливого, шального, обильного застолья в какой-нибудь приятельской компании, пусть и нет у Ивана такой компании.

Обойдя здание станции, Иван пересекает площадь и расслабленно направляется к стеклянным дверям закусочной «Ветерок».


Душная, холодная закусочная переполнена. Медленный гул голосов вторит мушиному звону ламп дневного света. Нащупав влажной ладонью деньги, Иван становится в очередь у буфетной стойки. Буфетчица Серафима точными брезгливыми движениями наполняет стаканы жидкостью, называемой вермутом; мужчины проглатывают жидкость, не отходя от стойки, затем рассматривают на свет пустой стакан, виновато улыбаются, ставят стакан на стойку, вздыхают и, пряча глаза, торопятся уйти прочь. Некоторые, выпив, кротко прислушиваются к чему-то неясному, происходящему у них внутри… Когда подходит очередь Ивана, Серафима бросает ему:


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7