Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Собрание произведений - Дорога обратно (сборник)

ModernLib.Net / Андрей Дмитриев / Дорога обратно (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 3)
Автор: Андрей Дмитриев
Жанр:
Серия: Собрание произведений

 

 


– Вермут кончился… Кончился вермут! – кричит она, чтобы не одному Ивану, но и всем было понятно.

Услышанное равносильно пощечине. Ивана лишь то утешает, что не один он оскорблен: рядом притихли еще пятеро таких же, как и он, неудачников.

– А что у тебя не кончилось? – мрачно спрашивает Иван.

– Шампанское, коньяк, – отвечает Серафима. – Дешевого ничего.

– Выходит, нам не повезло, – произносит один из тех пятерых и невесело подмигивает Ивану.

Последняя реплика, панибратское подмигивание и в особенности слово «нам» задевают Ивана, вызывают в нем чувство капризного протеста.

– Какой коньяк, покажи, – говорит он Серафиме, и она, насмешливо дернув полным плечиком, ставит на стойку бутылку коньяка так, чтобы Иван смог разглядеть этикетку.

– Дрянь коньяк, – морщится Иван: его подстегивает насмешливый жест Серафимы, а еще больше хмыканье кого-то из тех пятерых. Скучающим тоном он приказывает: – Шампанского налей.

– Не налью, – говорит Серафима. – Всю бери, а иначе не жди, не положено.

– Давай всю, – обреченно соглашается Иван и достает из кармана мятые, нагретые влажной ладонью деньги.

Он пьет шампанское так, как привык пить пиво; первый стакан залпом, остальные – потихонечку, губами причмокивая, обводя рассеянным взглядом соседей по столику. Оттого, что во всей закусочной Иван один пьет шампанское, ему неуютно, нервно.

– Угощайся. – Он заносит оклеенное фольгой бутылочное горло над пустым стаканом соседа.

– Нет уж, дуй сам, – усмехается сосед, не поднимая головы от тарелки со щами.

Иван пьет… Полное плечико Серафимы, заскучавшей за буфетной стойкой, вызывает в нем не желание вовсе, но воспоминание о желании – о другом полном плечике воспоминание, о том, как оно, это другое плечико, насмешливо дернулось, стоило лишь семнадцатилетнему Ване покраснеть и выбормотать грубые слова, которые могли бы сойти за признание – не в любви, нет, но в одиночестве, в долгой жажде ощутить наконец под рукой теплое, покорное и, хорошо бы, надежное плечико…

– Не лопнешь? – спрашивает сосед, отодвигая пустую тарелку.

– А тебе что? Ну что, что, говори! – мгновенно отзывается Иван, уже достаточно осмелевший для того, чтобы хватать за грудки, брызгать слюной, выкрикивать ругательства и оскорбления, молотить своими узкими, костистыми кулаками по кому и по чему попало.

– Не заводись, – добродушно говорит сосед. – Это я так… Дуй на здоровье. – Он вытирает носовым платком круглый красный рот, встает из-за столика, грузно шагает к стеклянным дверям, за которыми плывет и гаснет во тьме свет автомобильных фар, и выходит из закусочной. Давясь остатками шампанского, Иван спешит догнать его уже не затем, чтобы хватать за грудки, но затем, чтобы идти с ним рядом по улицам Пытавина, идти молча, приноравливаясь к грузному шагу этого спокойного, сильного и уставшего за день человека, радуясь, если этот человек вдруг обронит какое-нибудь слово: скажет «пока» или «будь».

На площади пусто, лишь возле здания станции, на слякотном, разбитом колесами автобусов и грузовиков пятачке маячат какие-то люди, но Иван не видит среди них ни одного, кто был бы похож на исчезнувшего соседа по столику… Выпитое шампанское стоит где-то возле кадыка, гортани больно, голова закипает злостью и весельем. Как бы случайные, но на самом деле давно взлелеянные мысли пляшут в этой голове. Иван видит прораба Корнеева, ползающего перед ним на коленях в грязи: Корнеев молит о пощаде, а он, Иван, не желая «пачкаться об эту падаль», уходит прочь – гордо, вразвалочку, не оборачиваясь. Он видит, как они – он и прораб Корнеев – пьют чай с клубничным вареньем дома у прораба: Корнеев задумчиво теребит мочку уха и, добавляя варенье в розетки, рассказывает ему, Ивану, как самому близкому человеку, о бедах своих, советуется, как быть, вспоминает разные смешные случаи, вспоминает свое детство, – и ползет на коленях в грязи, вымаливая пощаду, и глаза его при этом полны слез, ужаса и удивления… Мысли эти одновременны, они пляшут в разгоряченной голове Ивана, взявшись за руки, не соперничая друг с другом, не опровергая друг друга, потому что им, вроде бы совсем противоположным мыслям, друг с другом хорошо… Иван видит милиционера Елистратова: милиционер шьет брезентовые рукавицы там, в десяти километрах от Пытавина, в бывшем женском монастыре, и вдруг он, Иван, входит и говорит: «Не умеешь ты шить брезентовые рукавицы, скотина. А лес валить умеешь? Ну скажи, скажи – умеешь? А то смотри, я те быстро отправлю лес валить, в далекие края отправлю, ох и в далекие!». А еще видит Иван милиционера Елистратова в миг, когда тот плачет навзрыд на общем собрании милиции и умоляет милицию наказать его, Елистратова, по всей строгости закона за то, что три года назад он позволил себе побить честного, хорошего парня Ваню Королева да еще срок ему обеспечил – и вот не дает уснуть по ночам проклятая совесть. Милиция потрясена, но тут в зал ее общего собрания входит он, Иван Королев, он обнимает милиционера Елистратова и, утешая его, говорит: «Я все простил, плюнь, я же тогда первый полез с тобой драться, плюнь, говорю, пойдем лучше на бережок, покурим». Они идут на берег Хновского озера, долго курят, думают каждый о своем – и вновь милиционер Елистратов шьет брезентовые рукавицы, вновь Иван орет на него, поигрывая своей воображаемой силой и властью: «А лес валить, падла, умеешь? А я научу!» – эти мысли тоже одновременны, они тоже пляшут, взявшись за руки, вполне довольные друг другом.

Высоко поднимая ноги, разбрызгивая снег, шагает Иван по безлюдным улицам Пытавина и думает о тех, с кем работает в «Бурводстрое», о тех, с кем шил рукавицы, думает о матери, о давно умершем отце, о соседе по столику в закусочной «Ветерок», о буфетчице Серафиме думает, о той, насмешливой, чью память вызвало полное плечико Серафимы, и снова о Корнееве, и опять о Елистратове… Поначалу подробные, крепко сбитые мысли постепенно путаются, блекнут; лица людей, живущих, умерших и вымышленных, стираются; так радостно придуманные и радостно затверженные фразы становятся все короче, обрывочнее, бессмысленнее, и, когда Иван обнаруживает себя прислоненным к тополю где-то в конце улицы Буденного, на которой неизвестно как очутился, в голове его, как в доме, разгромленном и покинутом загулявшими гостями, пляшут среди запустения и разгрома всего четыре слова: «Я вам всем покажу».

Громадный мотоцикл, завизжав, обдает Ивана брызгами снега и воды и уже через мгновение, истошно проклинаемый невидимыми, таящимися за длинными заборами псами, скрывается за поворотом. «Я вам всем покажу; я покажу, не бойтесь…» Иван размазывает рукавом по лицу холодные, мокрые комья, затем отталкивается от дерева и бежит. Спотыкаясь и размахивая руками, он бежит по следу мотоцикла и исчезает вслед за ним в узком и темном Бородинском переулке.


– Клоп, гулять! К Сергею Кузьмичу как, пойдем? Да погоди… Смирно, кому сказал… С Машкой повидаться хочешь? А то Сергей Кузьмич говорит: заскучала без тебя Машка, все скулит и скулит… Стоять, дурак! Поводок прицепить надо или не надо?.. Вот так… Вот и хорошо. Ну все, все… Дурак ты у меня, дурачок. Мы с Сергеем Кузьмичом чайку, может, попьем, а вы там с Машкой – как знаете… Ну пошли, пошли.

Человек выводит из калитки рослого тонконогого пса. Где-то Иван видел этого человека. Пса не припомнит, а человека – точно, видел. И голос его – бархатный, глухой, рассудительный голос – слышал когда-то давно…

– Ну ты что, что гавкаешь? – Человек дергает поводок. – А, ты вот что. Мы свет забыли погасить… Думаешь, склерозом запахло? Думаешь, погасить? А мы возьмем и не будем гасить. Пусть они шастают вокруг и думают, будто мы дома… Да не тяни ты, черт, успеешь!

– Мы дураки, да? – тупо цедит Иван вслед человеку и псу. – Это вы дураки, если мы для вас дураки, понял?

Когда бормотание человека и погавкивание пса смолкают за углом, Иван выбирается из-за поленницы. Стряхнув с рукавов и воротника куртки сосновую труху, он быстро и бесшумно шагает в желтую полосу света, падающего из окна. Взобравшись на высокий узкий подоконник и с трудом удержавшись на нем, Иван просовывает руку в форточку, нашаривает шпингалет и, наддав раму коленом, распахивает окно. Шагнув промокшим ботинком на зеленое сукно письменного стола, затем, резко оттолкнувшись, спрыгивает на пол и замирает, изо всех сил сдерживая непрошеный, раздирающий горло смех.

Тихо в комнате. На столе постукивает железный будильник. Пахнет валидолом, одиноким старым телом, лежалым тряпьем. Иван хватает будильник, пытается запихнуть его в карман, но без толку: узок карман для будильника. Оставив будильник в покое и забыв о нем, Иван выдвигает один за другим ящики стола, набивает карманы склянками величиной с ноготь, кулечками – всем, что попадается под руку в ящиках, до тошноты пропахших валидолом… Карманы топорщатся, Иван задвигает ящики и вдруг вспоминает о деньгах. Стыдно уйти без денег, пусть самых малых; если тебя угораздило забраться сюда, ты просто обязан уйти с деньгами, иначе будешь смешон, – примерно так думает или чувствует Иван, вновь выдвигая ящики и перерывая их содержимое… Находит рыжий кожаный кошелек: на дне кошелька нет ничего, кроме канцелярской кнопки с погнутым кончиком… Встряхивает сберкнижку – новенькая десятка выпадает из сберкнижки и, порхая, опускается на дощатый крашеный пол.

– То-то же, – бурчит Иван, нагибается за десяткой и вздрагивает, услышав разноголосый лай собак. Вспыхнув где-то вдали, на окраинах Пытавина, лай громыхает все ближе, ближе и наконец вздорной волной прокатывается мимо.

Иван спешит прочь от оскверненного им дома. Семенит вдоль невысоких покосившихся заборов, на которых развешены для проветривания лоскутные половики, вдоль поленниц, покрытых рваным рубероидом, пахнущим льдом, сосной и кошками… За спиной ни погони, ни суматохи. Из окон тянет дымным, жирным ужином. По улицам и дворам плывут, процеженные ветром, звуки телевизионной передачи. Отрывисто звенит бензопила, вздыхает и топчется в темном хлеву корова, звучит женский смех, стучит кровь в ушах Ивана. Он спотыкается, оглядывается, ускоряет шаги, а когда переходит на короткий пугливый бег, сырой воздух становится вязким, обретает запахи вольной воды и мерзлого ила. Близится озеро… Дрянь, изъятая из ящиков чужого стола, оттягивает полы куртки, бьет при каждом шаге по ногам, и каждый шаг отзывается тупой болью в пустой, тяжелой голове.


– Ты, что ли? Ты как раз, скоро известия, – говорит мать, не отрываясь от книги, которую читает и перечитывает уже не первый год, – не то чтобы ею восхищаясь, а попросту успокаиваясь на привычных, уютных ее страницах, смягчаясь мыслями, от самой книги далекими, перебирая страницы так, как, наверное, перебирала бы теплую шерсть котенка, будь у нее котенок…

Иван молча сбрасывает мокрые ботинки и носки и, не снимая куртки, так быстро проходит к себе в комнату, что мать не успевает обернуться и посмотреть ему в глаза. Плотно прикрыв дверь и включив свет, он вываливает на кровать содержимое карманов. Десятку, насладившись ее хрустом, сует в наволочку и, сам не зная зачем, старательно взбивает подушку.

– Свининки подогреть? – раздается за дверью.

– Я кушал, – кротко отзывается Иван. – В «Ветерке» щи кушал, с курой. И потом гуляш с макаронами, – врет он, затем аккуратно, почти любовно раскладывает на домотканом покрывале склянки, подмокшие газетные вырезки, коробки, конверты…

– Ну ты глупый, нет? – сокрушается за дверью мать. – Дома свининка есть, можно и кашу сварить, а он – в «Ветерке»! Вот получишь какую болезнь, узнаешь! Зря только деньги переводишь… Зря тратишь деньги, я говорю!

– Жалко, да? – Иван с недоумением разглядывает извлеченные из склянок и коробочек таблетки, какие-то белые шарики, винтики от очков, рыболовные грузила и крючки, толченую траву, похожую на табак, но без запаха…

– Тебя, тебя, дурака, мне жалко! А вот тебе меня – ничуточку не жалко! Ну заболеешь ты от «Ветерка» язвой какой или другой гадостью, я не знаю, ну отравишься – и что мне тогда с тобой делать? Что мне делать с тобой, говори!

– Ты чего, совсем? – Иван судорожно сгребает в кучу, задвигает под подушку свои нелепые приобретения, вновь взбивает ее и кричит: – Я что, уже заболел? Я больной, что ли?

– Кто ж тебя знает, – отзывается мать. – Может, и больной.

– Все меня знают! – взрывается Иван. – И никто никогда не скажет, что я больной! Никто, кроме тебя, поняла? У меня здоровья побольше, чем у этих! Ребята мне вчера еще, на погрузке… говорят… ты слышишь? Взмокли они все, дыхалка у них села, а они говорят: ну, Ваня, здоровья у тебя побольше, чем у этих… А что, не так? – Он не уточняет, да и сам толком не знает, о каких «этих» ведет речь. – Я вон ноги промочил – и хоть бы хрен.

– Надень шерстяные носки, – приказывает мать и предупреждает: – Я проверю.

Иван подчиняется. В пыли под кроватью он нашаривает один шерстяной носок, немного погодя – второй, затем встряхивает их и натягивает на посиневшие от холода ступни.

– Известия, сынок, – мягко, примирительно объявляет мать. – Ты как, идешь?


Свет погашен. Телевизор включен. Иван тихонько устраивается на диване: боком к экрану, к матери лицом. Она сидит на жестком стуле как-то слишком строго, прямо; она смотрит программу «Время», которую, равно как и «Новости», упрямо называет «известиями»; ее рука осторожно, словно из опасения спугнуть изображение на экране, поднимается к воротничку белой блузки и застегивает пуговицу на воротничке… Этот жест, праздничность белой блузки, эта слишком прямая, строгая посадка перед экраном – вот и все, что осталось у матери от былых вечеров перед тем, первым в семье Королевых телевизором. Иван его не помнит, Ивана еще не было на свете, но из рассказов матери он знает, что она в ту пору надевала по вечерам праздничное крепдешиновое платье, так как не хотела, чтобы «Вадичка», диктор областных телевизионных известий, мог подумать о ней, будто она нищенка или неряха. И Матвей Королев не смел смеяться над нею.

Иван не помнит мать молодой. Он и отца помнит старым, и Сурикову, умершую семью годами позже отца, то есть он помнит, как Сурикова приходила к ним по вечерам смотреть «известия». Едва увидев на экране благостную улыбку «Вадички», едва услышав бодрое «Добрый вечер, товарищи», она бормотала: «Ну, слава тебе, обратно войны нет, уберег», – и, коротко простившись, шла прочь. Иван помнит, как недоволен бывал ее поспешными уходами отец, который полагал, что ежели человек приходит в гости, то уж хотя бы из уважения к дому обязан досмотреть «известия» до конца и чай допить до дна. Чинно проводив Сурикову до калитки, отец возвращался насмешливый, раздраженный: громко фыркал в чай, громко рассуждал о правилах вежливости, принятых в главных городах и в разных далеких странах, потешался над серостью Суриковой, но мать без труда гасила его высокомерный запал и легко делала кротким, напоминая ему о недавней поре их первого телевизора и о своем крепдешиновом платье… Тем временем Сурикова шла вдоль береговых торосов и глядела на далекие костры любителей подледного лова. Она могла подолгу глядеть на эти ясные спокойные огни. От телевизора у нее болели глаза…

Должно быть, оттого, что на памяти Ивана мать не менялась внешне, то есть всегда была седенькой, рыхлой, невысокой и несколько сонной, ему долго представлялось, что мать в этом мире была и будет всегда. Смерть отца показалась ему случайной, невероятной, почти сновидением, тем более случайной, что приключилась она в самую счастливую пору жизни Ивана, тем летом, когда он, тринадцатилетний школьник, бегал наперегонки, пел про картошку-объеденье и плавал саженками в спортивном лагере под Хновом; тем более невероятной, что узнал о ней Иван лишь после похорон, по возвращении из динамовского лагеря. По непонятной прихоти матери ему не пришлось увидеть мертвое лицо Матвея Королева, и оттого долго потом казалось, будто отец просто уехал куда-то, будто весть о его смерти приснилась, а потом стало казаться, что и сам он приснился когда-то, но вместе с тем Иван не переставал тосковать по нему, пусть даже приснившемуся… Когда умерла Сурикова, о чем Иван узнал за шитьем брезентовых рукавиц, то есть совсем в иную пору, он вдруг впервые ясно понял, что и мать умрет… Мысль о неизбежном страшит Ивана. Он боится, что в миг, когда он войдет в дом, никого не окажется рядом, боится остаться наедине с собой в опустевшем доме, боится остаться один в Пытавине, где его презирают; он уже решил про себя, что, не торгуясь, продаст дом и уедет в Хнов или в большой город: в Новгород, в Псков, а то и в Ленинград переберется. Мысль о новой жизни в неведомых городах не льстит воображению Ивана, она угнетает, потому что он не верит в себя: в крепость своих рук, в проворность ума, в свою удачу, наконец… Привычно наблюдая за тем, как пляшут голубые блики на неподвижном, торжественном лице матери, Иван если и мечтает, то лишь о том, как бы продлить до бесконечности эти слившиеся в один вечера, как бы вынуть из своей жизни, вышвырнуть и навсегда забыть все, кроме вот этого, слитого из множества подобных, вечернего часа: мать сидит перед телевизором, он, Иван, – боком к экрану, к матери лицом: притворяется, будто дремлет, а на самом деле любуется голубыми бликами, пляшущими на ее гладких твердых скулах, на рыхлом, стекающем в белый воротничок подбородке; он просто любуется, и все, он не слушает монотонный рассказ дикторши, он не думает ни о чем; и вот дикторша, должно быть, обиженная его невниманием, перестает рассказывать, вот она без слов напевает что-то рассеянное, задумчивое, а потом и вовсе умолкает…

***

– …Ваня, откуда это?

Иван вскидывается. Открывает и тотчас же, охнув, зажмуривает глаза. В комнате горит яркий свет. Голова болит; боль рвется наружу равномерными злыми толчками.

– Я спал, да?

– Ты пил? – Лицо матери качается вровень с его лицом. – Я все вижу: ты пил… Откуда это?

– Ребята немножко… угостили… – мычит Иван, с тоскою ощущая новую, незнакомую, тянущую боль в животе.

– Чего стонешь, раз немножко? – обрывает мать и настойчиво повторяет: – Откуда это?

– Шампанское пил. Дрянь шампанское. – Иван закрывает лицо руками, чтобы не видеть прыгающих зрачков матери, ее дрожащих ладоней, из которых сыплются на истертый диванный коврик таблетки, шарики, винтики и прочая немыслимая, необъяснимая дрянь.

– Ты почему мне не ответил? Ты почему мне не говоришь: откуда это?

– Это так, пустяки. – Онемевшие губы Ивана вяло шевелятся. – Мусор всякий, я выброшу.

– Нет, не мусор, Ванечка, ну какой же это мусор? – терпеливо, как капризному младенцу, втолковывает ему мать. – Вот, смотри… Да смотри же!

Иван, морщась, смотрит, как она достает из кармана халата, наброшенного поверх блузки, мятый подмокший конверт, перетянутый черной резинкой, как срывает резинку непривычно нервными пальцами.

– Ну что, что? Я смотрю! – Он отводит глаза в сторону.

– Квитанция на белье, вот что… А это на обувь… А вот – и не пойму на что. Когда синяя полоска – это на что квитанция, не знаешь? – Мать повышает голос. – Ну разве это мусор! Разве пустяки! Сарычев И Эм… Кто такой Сарычев? Зачем тебе это?

– Не знаю я, какая квитанция. И кто такой Сарычев. – Иван размеренно, как лошадь, измученная мухами, мотает опущенной головой. – Синяя полоска зачем – не знаю… Нашел я это… Возле урны… У «Ветерка»… Валяется, смотрю, как попало… Обронил кто-то… Как там, Сарычев?.. Ну, значит, Сарычев…

– Ты бы отнес ему, Ваня. Тут и адрес есть, на квитанции… и на этой есть… Ты ведь молодец, что подобрал. Человек хватился уже, переживает. А ты принесешь – и хорошо. – Голос матери как-то слишком мягок, тих, тон вкрадчив, и глаза ее ласковы, но отчего-то смотрят мимо Ивана.

– Куда нести, ночь… – расслабляется он, не чуя подвоха. – И зачем: он бросает где попало, a я ему неси, так?

– Украл! Украл, сволочь! – пронзительно, визгливо кричит мать, но Ивана больше поражают страх и безнадежность, ясно услышанные им в этом неприятном крике.

– Почему это украл? – отшатнувшись, бормочет он. – Как шампанского чуть-чуть, так сразу: украл!

– Украл, украл, – тихо повторяет мать и причитает: – Под подушкой прячешь… От стыда своего прячешь… От меня, от матери своей, прячешь… Ты бы себя куда спрятал, подальше от глаз моих… Ты кому в карман залез, ты вспомни… Пьяному залез, пьяного обобрал… Все выгреб, все забрал, на все позарился, все сгодится… Эх ты-ы-ы-ы… А я-то гляжу: подушка… подушку, гляжу, поправил. – Она плачет, стоя на коленях, уткнувшись лицом в истертый диванный коврик.

Иван страдает. Редок день, когда мать плачет; как и всякую особенно сильную боль, Иван помнит каждый из таких дней, и это – мучительная, трудная память… А сейчас видеть и слышать, как плачет мать, ему и вовсе невмоготу. Все эти квитанции на белье не стоят ее слез, что она плачет из-за какого-то хлама какого-то неведомого Сарычева И Эм, его тонконогого пса, его комнаты, провонявшей валидолом, и чем беспомощнее, горше плачет мать, тем беспомощнее и горше ненависть Ивана к обворованному им человеку.

– Брось, мам, ну ты чего? Не лазил я никому в карман, что я – совсем? – Иван робко трогает мать за плечо. – Пошутил я. Пошутил над одним гадом… Иду по Бородинскому, свернул. А тут этот гад из дома выходит и давай меня кобелем травить. А кобель здоровенный, я таких и не видел, иностранной породы. А ну, Клоп, куси, куси его! И ушел, и смеется… Ах ты, гад! Живого человека кобелем травить, так? Ну ничего, попрыгаешь. Плохого я тебе не сделаю, но ты, гад, задумаешься. – Увидев, что мать перестала плакать и, не мигая, смотрит ему прямо в глаза, Иван воодушевляется: – Залез я к нему в окошко, ты слушаешь? Ну и вот… Взял для виду разного мусора ненужного, чтоб этот гад сразу заметил, и – ноги! Пусть теперь знает, гад! Спокойной ему ночи, ты слушаешь?

– Сарычев его фамилия, – отрешенно говорит мать.

– Пусть знает, гад!

– Если нерусская собака, если он ее Клопом зовет, – вполголоса, как бы самой себе говорит мать. – Да Илья Максимович это. Я его только и знала как Илья Максимович. А фамилию не знала, и спросить неудобно. Значит, Сарычев. Ну спасибо, Ваня, удружил… Я ведь его встретила в прошлую пятницу. Сколько лет не видела, хоть и в Пытавино живем, а тут встретила. С собакой гулял, палку еще бросал, чтобы ловила, а собака не бежит. Он бросает, а она не бежит. Как, спрашиваю, живете, а он: вот, собаку купил, так и живу. И зовет ее: Клоп! Клоп!.. Ты хоть понимаешь теперь, к кому ты в окно залез? Ты же к Илье Максимовичу… – Мать переводит дыхание. – Илья Максимович, когда Матвея хоронили, на могиле слова говорил, от профсоюза. Хорошие слова! Зову на поминки – стесняется, не идет: я, говорит, чужой человек… А когда уже ты вернулся, в августе, – он сам приходил, узнавал, надо ли чего, помочь чем… И ведь не брат, не сосед, не какой-нибудь приятель, да и не знал нас никогда – сам приходил, просто так… Тебя еще спрашивал, как учишься, – это ты помнишь?

Иван не может вспомнить, кто и о чем спрашивал его в тот далекий, смутный август, но зато ему ясно теперь, от чего глухой, бархатный, рассудительный голос хозяина пса показался ему знакомым.

– Помню, – кивает Иван.

– Вот и пойми, кто ты есть. Я-то поняла, я-то знаю теперь, кто ты есть. Ты пойми, – с тихой ненавистью говорит мать.

Глаза ее сухи, взгляд их спокоен и прям, и, перехватив этот взгляд, Иван понимает, что в дом пришло несчастье… Тяжело поднявшись с пола, старательно отряхнув колени, она выходит из комнаты. Гремит на кухне посудой, кашляет, шаркает шлепанцами. Иван жадно ловит эти сумбурные звуки. Он чувствует, что если вдруг оборвется гром кастрюль за стеной, если смолкнут кашель и шарканье, если настанет вдруг тишина, – он, Иван, тишины не вынесет, умрет… И когда она настает, эта тишина, Иван не ждет ни минуты – опрометью бежит на кухню, видит, что мать лежит на сундуке и рассеянно разглядывает на свет пузырек с микстурой, – опускается на сундук и, не умея просить прощения, не зная слов, спасительных в несчастье, без предисловий рассказывает матери весь свой день: как ушибся у всех на глазах при погрузке бетонных колец, как прораб Корнеев, отобедавший и оттого подобревший, сказал ему ласково: «Ты, Королев, какой-то редкий плесневый гриб или бактерия, не знаю. Тебя бы надо в кефирной промышленности употреблять, а не в мелиорации»… Он рассказывает весь свой путь домой от ворот «Бурводстроя», все свои шаги в сумерках и во тьме: как не уступал дорогу поезду, состязаясь с ним в гордости, как купил помидор в пешеходном тоннеле, как пил шампанское в «Ветерке», как лез в чужое окно и шарил в ящиках чужого стола… Неудобно пристроившись на краешке сундука, у матери в ногах, Иван рассказывает ей то, что никогда и никому не посмел бы рассказать: свою обиду, свои безобразные злые мечтания, – он недоумевает, горько удивляется самому себе, выдавая удивление частым едким смешком, нервными всхлипами… Свою долгую, не менее мучительную, чем обида, мысль о ее, матери, неизбежной смерти Иван рассказать не решается и замолкает…

Мать дышит размеренно и шумно, как во сне. Безотчетно стараясь дышать вровень с нею, Иван успокаивается. Сквозь дрему, исподтишка овладевшую его сознанием, Иван слышит чье-то третье, чужое, хотя и знакомое дыхание, неровное, протяжное и как бы враждебное его дыханию и дыханию матери, – непрошеное, оно начинает сердить Ивана; он стряхивает дремоту и понимает, что это ветер разошелся над озером и, стало быть, дело к полуночи.

– Который час? – глухо произносит Иван.

– Уже поздно, – отвечает ему шепот матери.

– Поздно… Это пусть. Я пойду, отнесу.

– Нельзя.

– Я сказал: отнесу, – упрямо цедит Иван.

– Нельзя… Нельзя тебе в тюрьму, ты у меня слабенький, – шепчет мать. – Ты иди, Ваня, спать. Я сама все сделаю. – Счастливая мысль поднимает ее с сундука. – Я сама отнесу, вот что! Поздно, да? Это ничего… Повинюсь я. Скажу: вы уж как-нибудь простите, Илья Максимович… простите, что разбудила.

Она решительно выходит из кухни; мечется за стеной, кричит:

– А может, и не спит! Может, так и гуляет со своей собакой, не приходил еще, не видел ничего, как ты думаешь?

– Он к кому-то в гости шел! – с надеждой отзывается Иван.

– Вот видишь! Вот видишь!.. Ты не выходи никуда! Не смей никуда выходить, послушай меня хоть раз!

Иван слышит удар двери о косяк, слышит скрип крыльца, затем скрип шагов по подмерзшему к ночи снегу; шаги удаляются; Иван вдруг вспоминает что-то важное, неприятное, – бросается к себе в комнату, шарит в наволочке, находит то, что искал, и, раздетый, выбегает из дому…

– Я кому сказала: не выходи, – с сожалением и испугом выговаривает мать, обернувшись. Иван молча протягивает ей скомканную десятирублевую бумажку, поворачивается и бредет к крыльцу.

Ветер сметает с черного льда, гонит к берегу и швыряет на торосы злую снежную крупу; Иван вздрагивает от ее горячих прикосновений.

– Так, честное слово, и простудиться можно, – с укоризной говорит мать. Она не сходит с места, пока Иван не исчезает в доме.


Время идет медленно, осторожно, оно крадется как соглядатай, наполняя тревогой пустой и притихший дом. Иван не знает, как скоротать ожидание неведомо чего: мать ли вернется, успокоит и, как обычно, попросит горячего молока, чтобы лучше спалось, или же милиционер Елистратов загрохочет кулаком в дверь, ворвется, затопает сапогами, велит собираться, – возбужденный и уставший мозг Ивана отказывается думать о том, что будет, но и спать, подавив тревогу, отказывается тоже. Слоняясь по дому и рассеянно трогая привычные предметы, Иван обнаруживает книгу, ту самую, что мать читает и перечитывает уже не первый год. Перед тем как включить телевизор, мать положила ее на подоконник и там оставила, раскрытую на середине. Иван смутно помнит, что когда-то давно эту книгу ему подарила Сурикова, когда-то он прочел ее, и, быть может, не раз, потом забросил, потом забыл, что прочел, книга долго не могла найти себе места в доме и, наконец, прижилась на коленях у матери… Иван опускается на диван и принимается читать раскрытые матерью страницы.

«– А Снежная королева не может войти сюда? – спросила раз девочка.

– Пусть-ка попробует! – сказал мальчик. – Я посажу ее на теплую печку, вот она и растает!»

Иван закрывает глаза, силится вспомнить в подробностях эту, конечно же, знакомую историю, но не может вспомнить ничего, кроме радостной жути, сладкого обморока, которые он, Иван, испытывал в детстве, эту историю читая.

«…За окном порхали снежинки; одна из них, побольше, упала на край цветочного ящика и начала расти, расти, пока наконец не превратилась в женщину, укутанную в тончайший белый тюль, сотканный, казалось, из миллионов снежных звездочек. Она была так прелестна, так нежна, вся из ослепительно белого льда и все же живая! Глаза ее сверкали, как звезды, но в них не было ни теплоты, ни кротости. Она кивнула мальчику и поманила его рукой. Мальчуган испугался и спрыгнул со стула; мимо окна промелькнуло что-то похожее на большую птицу».

Иван пристально смотрит в окно: что-то неявное глазу изменилось в мире, и это вызывает беспокойство. Иван настороженно прислушивается и, наконец, понимает: утих ветер… Мысли его возвращаются к книге. Странно ему и отчего-то так же стыдно читать о каких-то прелестных мальчуганах, бабушках, девочках, звездочках, как стыдно бывает, когда мать ни с того ни с сего принимается умильно всхлипывать, говорить «Ванечка» и прижимать к своей груди его небритое лицо… Словно опасаясь, что его застанут за этим чтением, Иван оглядывается по сторонам, но в доме нет никого, страницы притягивают: «На другой день был славный морозец, но затем сделалась оттепель, а там пришла и весна», – продолжает читать Иван.


– Да, забавно. Я ведь решил: Лунатика работа. – Сарычев повернулся к гостье спиной и с любопытством разглядывает грязный след от ботинка на зеленом, в старых чернильных пятнах сукне. Он поясняет: – Это кот соседский, полосатый такой нахал. Он мне часто пачкает. Прыгнет в форточку и пачкает. Они его зовут зачем-то Фаворит, а я – Лунатиком. Любит, нахал, в форточку прыгать. Ни меня не боится, ни Клопа… Правда, Клоп, хоть и большой дурак – его даже мышка не испугается. Потому что трус.

Сарычев оборачивается. Увидев, что гостья допила свой чай, мягко упрекает:

– Что же вы стесняетесь? Еще наливайте. Сами, пожалуйста, и не нужно стесняться. И варенье, пожалуйста. Я-то – пас: у приятеля ведро выпил, а вы не робейте…


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7