Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Государи московские (№3) - Бремя власти

ModernLib.Net / Историческая проза / Балашов Дмитрий Михайлович / Бремя власти - Чтение (стр. 9)
Автор: Балашов Дмитрий Михайлович
Жанр: Историческая проза
Серия: Государи московские

 

 


Осклизаясь на влажной от ночной изморози, а кое-где еще и непротаявшей, твердой тропинке, он сбежал вниз, к реке, и напился из нее, кидая пригоршнями ледяную воду себе в лицо, и загляделся, засмотрелся опять, едва не позабыв о том, что его уже, верно, сожидают дома. И правда, по-над берегом доносило высокий голос Ульянии:

— Олфороме-е-ей!

Он единым махом взмыл на обрыв и тут в лучах утреннего солнца разом узрел и стоящий на курьих ножках смолисто-свежий, изжелта-белый сруб, и в стороне от него грудящихся под навесом коров, что уже тяжко мычали, подзывая доярок, и веселые избы, и розовые дымы из труб, и румяное со сна, улыбающееся лицо братика Пети, с отпечатавшимися на щеках следами соломенного ложа» взлохмаченного, только-только пробудившегося, и заботную Ульянию, и мужиков, и баб, что, крестясь и зевая, выползали, жмурясь, на яркое солнце, и заливистое ржание коня за огорожею, верхом на котором сидел сам Яков, старший оружничий, прискакавший из лесу на встречу своего господина.

Звонко и мелодично ударили в кованое било в городке, и тотчас стонущими ударами стали отозвалось било ближней церкви. Грудь переполняло безотчетною радостью — хотелось прыгать, скакать, что-то, стремглав и тотчас, начинать делать.

— Ау-у! — отозвался Варфоломей на голос Ульянии и вприпрыжку побежал к дому, из-за угла которого, ему навстречу, уже выходил Стефан с секирою в руке, по-мужицки закатавший рукава синей рубахи. Начинался день.

ГЛАВА 24

Вдоль долгих улиц Сарая мела метель. Ледяной снег вместе с замерзшей пылью больно сек лицо. Волга стала, и в город переправлялись по льду. Снег выбелил улицы. Мазанки Сарая стали как будто еще ниже. Верблюды жались к изгородям, мерзли. Мохнатые, в зимней шерсти, кони, ухватывая зубами пучки высокой травы вдоль заборов, прежде чем забрать ее в рот, фыркали, трясли мордами, стряхивая снег. Голубые минареты мечетей поседели от инея, поседели сады, поседели выложенные цветными изразцами дворцы ордынских вельмож. Холод был чужой, злой, пронизывающий насквозь, и страшно было видеть нищих, пробиравшихся вдоль заборов в худых опорках, а то и босиком по снегу, едва прикрыв тряпьем синее тело, и с надеждою взглядывающих на долгий обоз конных русичей, сытых, закутанных в шубы, в мохнатых шапках, в вязаных рукавицах и валенках, что подымались сейчас друг за другом от перевоза и, достигнув ровной дороги, со свистом и окриками переходили в рысь, уносясь на другой конец города, к русскому княжескому подворью.

Иван, как начали подыматься с Волги, откинул слюдяное окошко возка; резкий ветер тотчас ворвался внутрь — незнакомый, чужой, тревожный. Он немо смотрел на босоногих попрошаек, собак, лошадей и верблюдов, на глиняные дворы и жердевые плетни. Рука шевельнулась было подать милостыню и осталась недвижной. Каждый раз, едучи сюда, собирался весь внутренне, каждый раз, подъезжая к Сараю, замирал, твердел, стараясь вызвать в себе тот потаенный подъем сил душевных, от коего паче, чем от слов, зависело все: и успех в делах, и милость ханская, и судьба Руси, и даже собственная жизнь. Недавно в Орде по приказу Узбека убили стародубского князя Федора Иваныча за малую вину — недоданное серебро, как баяли, а паче — за неловкое слово, не вовремя сказанное. Слово, стоившее ему головы…

Полюбить, заставить себя полюбить! Хана, его двор, жен и вельмож… Не прикинуться, нет! С т а т ь другом Узбека! Еще и еще раз, как бы тяжко ни было, понять его, войти в душу, самому ся уничтожить пред величием воли ордынской! До дна души, до предела сил! Только так! И тогда простится Ростов, и дастся Владимир и Дмитров с Галичем, мозолившие глаза вот уж который год!

Великое княжение владимирское должно быть великим до конца. Единым. С единой главой, единою волею. Его волею, Ивана Данилыча Калиты! И потому еще, и для того именно здесь, сейчас принизить, уничтожить себя до конца. Нет во мне гордости, нет и воли, все ты, великий хан, все твоя воля, паче солнца, паче жены и матери! Только так.

Вечером он уже объезжал вельмож ордынских. Льстил и дарил, прозрачно-искренне глядел в глаза, готовно смеялся, присаживался по-татарски на кошму, отведывал кумыс, вел речи о конях и соколиной охоте. Про дело свое вовсе не упоминал или только скользом, словно бы и не за тем приехал в Орду. Знал уже, что так лучше с ордынцами. И не важно, кто перед тобою: сам беглербег, угощающий тебя на золотой посуде, сидючи на бесценных хорасанских коврах, или простой торгаш ордынский, что сидит на пыльной кошме и пьет кумыс из медной чашки. Все одно с тем и другим сперва мех кумыса выпей да обо всем на свете перемолви, а после уж только о деле, с каким приехал к нему… Верно, и русичи единаки, дак близ того не узришь, что издалека видать! И они нас, поди, в одно считают!

На четвертый день великого князя владимирского принял сам Узбек. Хан, по случаю зимней стужи, переселился в свой кирпичный дворец, сложенный для него хорезмийскими мастерами. Сидел на золотом троне, закутанный в парчу. После недавней смерти любимого сына Тимура в черной бороде Узбека появились белые нити, две резкие морщины пролегли вдоль щек. Уже не восточный красавец с точеным, выписным лицом — усталый под бременем власти человек сидел на золотом престоле, в окружении своих четырех набеленных, словно куклы, неподвижных жен, в сонме придворных, среди чеканных курильниц, золота, шелков и парчи. Калита кланялся, по-татарски прижимая ладони к сердцу. Слуги носили дары. На беседу с ханом его позвали несколько дней спустя.

Теперь уже не было ни той пышности, ни того отстояния, когда хан — золотое божество на престоле. Узбек сидел на войлочном ковре, в лисьей шапке и простом разноцветном халате. Медные жаровни струили тепло, но хану все равно было холодно. Он заметно подрагивал, кутаясь в свой мелкостеганый, подбитый верблюжьей шерстью халат. Блюда, кожаные тарели с мясом, подносы с рыбою, буза и вино, дозволенное у мусульман ханефийского толку, мед и кумыс в узорных сосудах разных стран и различной формы были разложены и расставлены прямо на полу, и Калита, поклонившись хану, присел на край ковра, скрестив ноги по-татарски. Узбек усмехнулся надменно, ответил на поклон кивком головы. Подумав, произнес по-русски:

— Здрастуй!

По бокам ковра уселись два толмача; несколько приближенных вельмож, до того находившихся за спиной Узбека, придвинулись ближе.

Ханский покой был невелик и весь, кроме потолка, завешан гладкими ткаными или войлочными коврами. Окон не было, или их тоже закрывали ковры. Комната освещалась многочисленными мерцающими светильниками, точно церковь, так что можно было очень скоро позабыть, день теперь на дворе, вечер или утро.

Сейчас, внимательнее вглядевшись вблизи в усталое лицо хана, Иван похвалил сам себя за то, что сообразил при известии о смерти Тимура, сына Узбекова, послать тотчас в Сарай соболезнования с поминками. И в летописании владычном отмечено о скорби хана — чтущий да разумеет!

Там, за стенами, мела ледяная поземка. Было холодно. Калите не было холодно в теплом русском платье, но он за Узбека чувствовал, как холодно, как не греют жаровни, как надоели жены, не радуют золото и шелка… Пили горячий мед. Шла осторожная цветистая беседа; наконец один из вельмож прошептал что-то на ухо хану. (Иван догадывал, что. Вельможе тому было дано, и дано преизлиха даже!) И Узбек, змеистым извивом бровей и чуть заметным склонением головы показав, что услышал и понял, вопросил Ивана (и, вопросив, поднял чело, расправил плечи, в глазах зажглось грозно, и весь он стал как проснувшийся барс: властелин полумира, великий, славный, кесарь, царь царей, повелитель Руси):

— Просишь Владимир?!

— Александр Василич помре, теперь мочно и совокупить волость ту!

— Каждому свою отчину! — бросил Узбек почти сердито.

— Володимер преже всегда был в волости великого княжения! — возразил Калита, преданно глядя на хана. — По ряду, по обычаю так, от дедов-прадедов наших!

Узбек покачал головой.

— А ярлыки зачем покупал? Мало тебе Ростова? Теперь просишь Галич и Дмитров?

Узбек усмехнулся и вдруг, круто сведя брови, вскипел, вскинулся с подушек, пронзительно вперивши взгляд в Калиту, молвил с угрозою:

— Я тебе велел добыть коназа Александра! Ты не исполнил того! Ныне коназ Александр вновь сидит во Пскове! Что ты сделал, князь?! Почто молчишь? Отвечай!

— Царь-батюшка! Дак ить немочно! Все Гедимин проклятый! Литва подвела! — возразил Калита и поглядел на Узбека таким бестрепетно-прозрачным взором, что Узбек, за миг до того почти привставший с подушек, вновь лениво и недовольно откинул стан, уселся, поерзал, отводя глаза.

— Я и то уж спас от беды, — прибавил Калита, слегка опуская взор долу. — Свово епископа прошали плесковичи, совсем отделитися чтоб… Не попустил Господь!

— Епископ, епископ… — пробормотал Узбек, — колдун… Где митрополит?!

— Едет, царь-батюшка! — готовно отозвался Калита.

— Едет…

Узбек вновь сгорбился, четче прорезались глубокие морщины щек.

— Во Пскове и всегда сидели твои коромольники, царь-батюшка! Галицкий князь Федор наместничал, сынок еговый и братец Борис Дмитровский, оба из руки Михайлы Ярославича, покойного супротивника твоего! Дак теперь вот и князя Александра Михалыча приняли! И волость-то Тверская еще за им, нать бы ее Костянтину…

— Крови хочешь, князь, — возразил Узбек, покачав головою, — мстить хочешь! Нехорошо! Не нада! («Не нада» прибавил по-русски, остро глянув опять в лицо Калите.) Толмачи, тот и другой, засматривая в рот хану и Калите, переводили слово в слово. Иван, добре понимая речь татарскую, успевал, услыхав вопрос Узбека, еще и обдумать ответ, пока толмач переводил ему ханские слова.

— Ярлыки возьмешь, кто дань будет давать Орде? — спросил вдруг Узбек без связи с предыдущим.

— Великий князь владимирский! — готовно и сразу отозвался Иван. (Ростовские дани нынче были выплачены без задержек.)

— Ты лукавый, князь! — сказал Узбек и вновь покачал головой, как бы в раздумье. — Не знаю, стоит ли брать твое серебро, быть может, лучше взять твою голову, а, князь?

— Моя голова в твоей воле, царь! — отмолвил Калита, помолчав. — Только без меня ты и серебра не соберешь на Руси! Вернее меня нету у тебя слуг!

И — строго поглядел. И сейчас, в миг этот, был и вправду самым верным слугою Узбека. Только на миг. И хан опустил глаза, вздохнул, вымолвил нехотя:

— Знаю, князь! Испытать тебя захотел. Прости…

И вновь вскинулся на подушках, почти прокричав:

— Меня все обманывают! Льстят и лгут! Никто не говорит правды! Я казнил стародубского князя за ложь! Только за ложь!

Узбек раздул ноздри, вновь яростно вперил очи в Ивана:

— Вот, я взял сына ворога твоего, Нариманта Гедиминова! Что велишь делать с ним? Ты! Русский князь!

— Знаю, царь. Сам хотел прошать тебя: выкупить Нариманта, ежели примет святое крещение.

— Почто хочешь так? — удивился Узбек.

— Наша вера, государь, — возразил Калита серьезно и устало, — велит любить даже ворогов своих! Выкупая Нариманта, творю угодное богу.

Узбек поглядел чуть подозрительно. Протянул не то с угрозою, не то удивленно:

— Смотри!

В этот миг Калита верил, свято верил, что только затем и выкупает Гедиминова сына, чтобы, окрестив его, сотворить милостыню господню.

Узбек склонил голову, вновь постарел и померк, долго молчал, думал. Наконец поднял глаза, что-то решив про себя окончательно. Сказал устало:

— Ладно. Бери все великое княжение! — И добавил хмуро, словно бы спохватясь: — Дани задержишь — отберу.

ГЛАВА 25

Назад он ехал опустошенный. Хмуро подсчитывал протори и издержки ордынские. От подсчетов кружилась голова. Обросшие шерстью, отощавшие в пути, кони то и дело сбивались, дергали не в лад. Возок колыхало и било. Был март, и мокрый снег начинал налипать на полозья саней и проваливать под конским копытом. Он уже обогнал обозы, оставил тащиться назади, скакал в мале дружине: скорей, скорей, скорей! Что-то неясное гнало и торопило его воротить в Москву не стряпая. Странно, о жене он почти не думал тогда. Разбираясь сам в себе, находил одну причину для беспокойства — потраченное в Орде серебро, возместить коее было нечем и неоткуда. Ярлык при нем, во Владимир он пошлет своих бояр тотчас же, после того как Алабуга, посланный ханом, возведет его на стол. Но обирать владимирцев так, как он обобрал ростовчан, нельзя. Круг замыкался опять, и вновь все приходило к тому, что взять неоткуда и не с кого… Только с Новгорода! А значит, надо требовать с них серебра закамского! Ежели бы не селетошний пожар московский! Всё ить и рубили и созидали наново. Сколь погорело добра! Обилия, мехов, портна, узорочья — о сю пору не сочесть!

Напоенные солнцем, еще оснеженные, еще дремлющие, но уже весенние, стояли боры, и синие тени от тонких, смугло-розовых, палевых и бумажно-белых, березок узорно чертили тяжелый, потерявший пушистую ласковость, оседающий на припеках снег.

Об Елене он вспомнил, почитай, уже под самым Владимиром. Подумал, что и как скажет ей, воротясь. С больною с ней стало трудно. Ну, хоть корить не начнет! Теперь и похвастать мочно: все великое княженье в руках! Жаль, Бяконт не дожил… Солнце почти пекло, снег оседал, орали птицы, призывно, нюхая воздух, ржали лошади. И он был великий князь, и шла весна, а радости не было. Была забота, еще большая теперь, чем допрежь того. И теперь можно было признаться, как он смертно устал в Орде на сей раз!

Когда его торжественно утверждали на столе во Владимире — епископ служил службу и Алабуга гортанно читал ханский указ, — он уже почти не понимал слов, почти не чуял смысла происходящего, и все кричало внутри него: торопись! Скорей отделаться от пиров, торжеств, от Алабуги и скакать

— в снег, в дождь, в распуту, но только скорее домой!

Великая княгиня Елена умерла, не дождав Ивана всего за несколько дней. Перед смертью приняла постриг и схиму. Положили ее первого марта в церкви Спаса. Иван узнал об этом уже подъезжая к Переяславлю.

Повестили — и в первый миг словно свет померк, и некуда стало спешить. Сидел на подушках, прикрыв глаза, безотчетно отдаваясь колыханью и тряске возка. Не дожила… Не дождалась… Почти враждебное чувство, детская нелепая обида переполняли его всего. Не дожила! Не дождалась! Сейчас только понял, как он ее любил. И болящую тоже. Печальницу. Советчицу. Что ж ты, Олена, не дотерпела, не порадовала со мной! И сын встретит, и дочери, и младшие сыновья, а ее не будет. И уже дом не в дом, и очаг не в очаг. Только заботы, и холод, и нескончаемые труды господарские, кои немочно бросить, ни свалить на иные плечи. Годы и годы труда, а зачем?

Близилась Москва. Близились торжества, колокольные звоны, встречи. Как выдержать, как вынести, как, Господи, не возроптать в этот час!


Встречали хорошо. Не было ложного горя, напоказ, не было и пустой радости. По тому уже, как подошел, как поклонился старик Протасий, понял, почувствовал: берегут. Стало немного легче. И когда сын, Симеон, бросился на грудь и вдруг разрыдался совсем по-детски — оттаял, отлегло от души. Есть все же и семья, и дом, и свои близкие, родные.

В церковь, к могиле, прошел один, никого не велев пускать за собою. Долго молился. Хотел заплакать — не было слез. Как она не поняла, как не сумела… Да что я! Говорила ведь, упреждала: «Не доживу!»

Коленями чувствуя холод камня, стоял, думал. Кинуть бы все! Или уж пождать было… Нет, не понимала она его и в смертный, последний час не поняла. Или не захотела понять?

«Что ж ты лежишь тут, под этою плитой, непредставимая уже, уже вся „там“ — в том мире, где дух наш пребывает бессмертно. И свидимся ли мы еще? Или „там“ уже и не узрим, и не узнаем друг друга, бо смертная плоть наша изгниет в земле? Или, как путники в краю далеком, что вопрошают друг друга, отвечая: „Я из такого-то села, а я из таковыя-то волости“ — и так познают ближних своих, — такожде и мы в мире ином, вопрошая, опознаем сродников и любимых?

Вот ты лежишь под этой плитой, в монашеском одеянии, отрекшаяся от мира. И как, и в коем облике встречу я тебя в мире том? Старой ли будешь, в черном куколе своем, юной ли девою, как в далекие прошлые годы? Или как тень, не имущая ни вида, ни облика? Или как солнечный луч, что сквозь высокое узкое окно лег горячим и светлым пятном на холодную эту плиту? И, быть может, и все мы там будем как свет светлый и в хоре согласном, неразличимы один от другого, почнем славить Господа и благость его?

Быть может, мир этот, в коем и труды, и храмы, и нивы, и города, и богатств скопление, и силы ратные, — быть может все сие токмо тень, токмо сон господень, а жизнь вечная там, непонятно где, и неможно узрети ее телесными очами своими?

Олена, Олена! Где ты?! Трудно мне с тобою! И что я скажу тебе? Что отвечу? Да, дочерь нашу любимую я не пожалел. Да, тебя оставил в последний твой час, и то — грех непростимый! Да, в душе у меня холод, и потому, верно, не могу я жить душою и для души! Иные могут, не я! Ты пойми меня, Олена, пойми и прости! Да, я такой! Я не могу иначе! Батюшка наш любил все это, был щедр и рачителен, к семье и к зажитку заботлив, копил волость и добро. Юрко, тот любил величатися, любил пиры и потехи ратные, коней и соколов, и всего преизлиха, и паче всего любил власть, у него и ладони чесались всегда, чтобы все заграбастать! А я, Олена, люблю тишину. Покой молитвенный. Нет, и его не люблю тоже! Я должен делать то, что делаю я, и не могу иначе! Я ведь, Олена, страшен! Я ведь всего добьюсь, Олена, ты слышишь меня? Я ведь нынче лукавил, я знал, что боле не свижусь с тобою! И все равно поехал в Орду! Я не могу иначе! Мне нечем жить, не для чего жить мне, жена, ежели это отнять у меня! Я не знаю, зачем это мне! Ты говорила: «Мне этого не нать, я не княгиня…» И мне не нать! И я не князь, я изгой, я меч господень! Я — проклятие, сошедшее с небеси! Мне остановить себя — умереть! Узбек меня не понимает, он… Он жалок передо мной! Да что я, зачем Узбек… Зачем о нем здесь… Прости меня, жена моя, прости меня, если можешь!»

Солнечный луч, медленно переползая по камню, коснулся надписи, и резные буквы четким узором проступили на полу.

«Даже и имя у тебя другое, монашеское имя, не то, не наше с тобой!»

Он склонился до земли, коснулся лбом холодной плиты. Долго лежал так, шевеля губами, беззвучно повторяя молитву. Кажется, наконец появились слезы на глазах. Солнечный луч уже сползал с плиты и надпись опять погружалась в тень.

— У меня тут, — он показал на лоб, на выпуклое место между бровей, — у меня тут что-то такое, что не дает мне жить так, как живут другие. В простоте. День ото дня. Я должен собирать землю. Даже не землю — власть. Даже не власть — страну, язык русский! И не увижу сам, не узнаю, зачем и к чему. В этом и будет наказание мое и искупление грехов, иже содеял и содею. Да к чему я говорю тебе это? Не в том ведь причина и не в том жалость и злоба моя! Просто я должен действовать, как сеятель — сеять, как ратник — воевать, как дождь — снисходить на землю. Должен — и умру, ежели мне токмо воспретить сие! Ты пойми, Оленушка, родниночка жалимая ты моя, пойми и прости. Я не могу иначе!

ГЛАВА 26

Первой вечерней трапезы с семьею — без нее, без жены, — Иван, не признаваясь в том самому себе, боялся. И хорошо, что были мамки, что слуги носили блюда, что он мог не смотреть в глаза дочерям и говорить токмо потребное к застолью. Но вот убрали столы, удалились слуги и дети. Иван, дав знак Симеону следовать за собою, прошел в изложню. Со старшим сыном они наконец остались одни.

Подумалось: пожалеет ли сын, станет иль нет говорить о матери? Сын пожалел. Спросил об Орде. Иван принялся рассказывать обстоятельно, спокойно. Перечислял вельмож ордынских, называя по памяти, кому что дадено. Вдруг, сорвавшись, замолк, проговорил, глядя мимо Симеонов а лица:

— Мы въезжали… снег там… с ветром, с песком, ледяной. Собаку страшно выпустить. И нищие бредут раздетые, разутые, ноги уж, верно, как камень… Должно наши, русичи… Я не остановил, не подал… Не мог! А потом уж началось…

— Какой он, Узбек? — спросил Симеон.

— Тоже постарел. Сединою поволочило. Гневен. На всех. Сына помнит, жалимого, Тимура.

— А что про Тверь?

— Про Тверь ничего не сказал. Сам не знает, видно. К нему, чую, ворогов наших и пускать опасно! Да, Наримонта я выкупил. Крестился он, Глебом назвали. Уехал к отцу, в Литву.

— Не станем воевать с Литвой?

— Пусть Орда воюет. Нам не до того, сын. Смоленск бы только не потерять! Коли заберет его Гедимин, нам с тобой худо будет! На то лето женить тебя хочу. Время тебе приходит.

Симеон зарозовел, потупился:

— На ком, батюшка?

— Пока не нашел. У брянского князя невеста была на возрасте, да, вишь, Василий Михалыч перебил… Возможно, даже и в Литве! Нам с има нынче спорить не нать, пока Александр во Пскове сидит!

— Не отдали в Орде тверской стол Костянтину?

— И отдали бы. Не пойму я его! Кто ему милей, жена али мать? Только пока великая княгиня Михайлова, Анна, жива, он из ее воли навряд выйдет… Ярлык даден на Тверь ему. Тут и не в ярлыке дело!

— Батюшка, грех такое молвить, а не послать ли кого опять к Акинфичам!

— Грех не грех. Уже посылано, сын, и не раз! Теперь через Клавдию Акинфичну с има легко ся сносить. Да ведь доброго письма гонцу, будь он свой-пересвой, все одно не дашь! Перенять всякого мочно! Из них троих Ивана бы и можно купить, а те двое — законники. Пока сами ся не решат, ни на что не обзарят: ни на сребро, ни на волости, ни на почет! А бояр надо собирать. Всех, кто батюшке служил и деду нашему Александру Невскому…

— Босоволковы опять с Васильем Протасьичем прю затеяли!

— Знаю, слышал. Как дядя его распустил, так и неймет ему о сю пору! Хочет тысяцкое под Протасием забрать!

— Не дозволишь, батюшка?

— Не дозволю, сын. Пока жив, не дозволю, а там уж тебе смотреть. Бояре ить как кони. В одной упряжке пока — везут, а распустишь — покусают один другого, и все врозь пойдет!

— Феогност приедет на Москву, батюшка?

— Мне доносили, что ладит в Цареград и в Орду, а после на Русь. Уж из Орды пойдет, Москвы не минует! Не знаю, перетянем ли к себе, а только при нем надо своего человека иметь. Надежного. Чтобы, коли что, и заменить мог!

— Батюшка…

— Я крестника хочу…

— Алексия? В одно удумали!

— То-то, в одно. На тебя надеюсь, Симеон! Ты уж мысли мои чуешь. Веди так, как я! Жизнь кратка. Одному ничего не достичь. Александр, царь Македонский, весь мир завоевал, а почему? Отец, Филипп, вишь, ему царство приготовил, все устроил ладом: и рати набрал, и воевод верных поставил. Сыну то и осталось, что весь мир полонить!

Иван помолчал, и вдруг само выговорилось то, о чем молчал доселе:

— Матерь жалко. Не дождала меня!

— Все в руце божией, батюшка! — быстро ответил Симеон. И Иван, благодарно взглянув на сына, опустил глаза.


Крестника Алексия Иван решил посетить тотчас, не откладывая дела, до того как двинуть полки на Новгород. (Он уже решил дорогою, что добыть серебро сможет только там и что добром ему цесареву дань новгородцы выдадут навряд.) Елевферий Бяконтов, нынешний чернец Алексий, все эти годы подвижничал в одном и том же монастыре Богоявления близ Москвы. Когда-то монастырь стоял на отшибе, а ныне, обстроенный и стесненный клетями и избами горожан, уже, почитай, начал сливаться с Москвою. Город рос. Туда, за Неглинную, протянулись дымные печи кузнецов, гончары не вмещались уже в свой старинный предел, последние хоромы горожан уходили из Кремника, уступая место теремам боярским. После пожара Кремника новые строенья наросли, как грибы после дождя, повалуши и сени богатых теремов стали выше, стройнее, узорнее.

Князь Иван, сказав Симеону, к кому и зачем он едет, сел в крытый возок и приказал слуге закрыть полость наглухо. Кони дернули. С хрустом и чавканьем затопотали копыта по снегу, протяжно закричал ездовой, расчищая путь. Комонные кмети, «дети боярские», тронули рысью, окружая возок.

Иван, закрывшись, не видел, как проминовали торг, как спустились с горушки и поднялись на другую. Только по опасному порою крену возка чуялись спуски, подъемы и неровности дороги. Наконец, заскрипев, отворились монастырские ворота. Иван вышел, привычно озирая ряды келий, церковь и колокольню, недавно срубленную, невысокую, с одним малым колоколом на ней. К возку подскочили несколько послушников и монахов. Выбежал настоятель.

— К Алексию! — кратко отмолвил Иван. Торжественных встреч в монастырях, памятуя митрополита Петра, не любил и поднесь. Настоятель засуетился:

— На молитве он…

— Пожду!

Оставив слуг за порогом, Иван прошел в келью крестника. Здесь мало что изменилось. Те же книги на полице, тот же медный крест, иконы те же, только вон та, большая, с Богоматерью, появилась вновь. «Верно, с отцова успения, из дому. И не в труд ему. И не жаль лишити ся хоромины боярския!»

— подумал мимолетно Иван, усаживаясь на лавку.

Крестник заботил. В чем-то он все же, невестимо, обманул его. Ушел от трудов, от забот княжеских. Неужто так и просидит век простым мнихом в монастыре? Тогда, после смерти Бяконта, заходил к нему, думал утешить. Алексий был спокоен на диво. Словно и не любил отца. Ивану сказал, поглядев мягко и твердо в очи:

— Радовати надо о всяком, иже предсташе пред престолом Всевышнего и с ангелы и со архангелы пребывает!

В чем-то, возможно, Алексий его и превысил. Он, Иван, едва ли возмог бы так вот отрешить от себя все земное и уйти в келью. Но сейчас не об том дума была.

Алексий все не шел. «Мог бы и сократить молитву ту, — грешным делом помыслил Иван, — стражду ведь! Неужто не чует крестник?»

Алексий наконец вошел. Перекрестясь, поклонился князю. Сел. Все такой же, прежний. Строгий, большелобый, с клиновидною бородкой, невеликий собою, подбористый. Но уже и не мальчик, муж. Что-то выжгло, что-то отгорело в нем давешнее, понятное, детское.

— Здравствуй, крестник! — сказал Иван.

— Здравствуй, крестный! — ответил он глуховато.

— Прости, что с молитвы не ушел враз, — прибавил он, помолчав, — но и тебе надобно было посидеть так-то, спокою ради!

Алексий угадал верно. Иван только сейчас начал понимать ясно, с чем пришел и к кому и сколь великой жертвы хочет потребовать от крестника своего, удалившегося от мира. И потому вздрогнул и вострепетал, когда Алексий, прямо поглядев на него, сказал, даже не спрашивая, утверждая:

— Хочешь призвать меня в мир?

— Митрополит Феогност, возможно, приедет семо. Хочу, чтобы ты при нем…

— Захочет ли сам Феогност? — бледно усмехнулся Алексий. — Быть может, довольно с меня и дел монастырских? Я тут, неволею, стойно батюшке своему, стал и кожи считать, и зерно мерять, все по просьбам отца игумена! И не возразишь — подвиг! Тишины хочу, крестный. Хочу молитвенного уединения. Быть может, в затвор уйду, ото всех, от мира.

(«Не уходи!» — чуть не крикнул Иван, сдержался.) Алексий взглянул внимательно, узрел, услышал немой крик крестного. Усмехнулся вновь. Налил воды в деревянную чашку, протянул, сказав повелительно:

— Испей!

Иван выпил, едва не поперхнувшись.

— Слаще ли сия вода той, что в серебряной или золотой чаре налита? — спросил Алексий.

(«Вот оно! — подумал Калита. — Ему и впрямь ничего не нужно! Но мне надобно! Мне!!!»)

— Я не в мир тебя зову, — произнес он с трудом и медленно, — не к радостям бытия, но к подвигу духовному в миру… В сей суете в скверне… Это, мыслю, зело трудней!

— Так, крестный! Но веси ли, яко пред Господом потянет чаша сия? Веси ли, яко во грех и в пагубу ведешь мя, крестника своего? Веси ли передняя и задняя, днешнее и пребудущее подвига сего? А ослабну? А не возмогу? А прельщусь пагубою мира? Суета сует и всяческая суета! И почто не веришь тому, кто от самого патриарха, из Цареграда, послан на Русь блюсти стадо Христово? Почто искушаешь Господа?

— Олферий! — выкрикнул, забывшись, Иван, невольно назвав крестника его мирским именем. — Я ведь не требовать с тебя, я сам покаяти пришел! Мне тяжко, помоги! Делатели делают зло в самомненье ума и прошают: что делать? — егда уже поздно. Надо знать наперед, что будет, что ся сотворит из хотений твоих!

— Что будет, не знает никто, кроме Господа!

— Что же должен делать человек?

— Приуготовлять себя к приятию воли божией.

— А народ? Я смертен, я уйду. Как приуготовить весь народ? Скажи, како мыслишь ты о власти земной?

— В бренном и временном житии нашем временно все. И власть предержащая прейдет, как и иное прочее. Вечен токмо Господь!

— Но народ, язык русский?

— Народ пребудет, доколе не исполнит предела своего.

— И что должен делать князь?

— Блюсти народ жезлом железным. Творить милость, но и понуждение: да каждый со тщанием возделает ниву свою! Пахарь пусть пашет, и сеет зерно, и сбирает плоды земные, и не ленится в трудах; ремественник да творит потребное пахарю и прочим, каждый по реместву своему; купец доставляет товар, кому что надобно; воин блюдет землю, боронит от ворогов; боярин правит суд, устрояет землю по слову князя своего; ученый мних, книгочий да чтет книги, указуя на прежде бывшее в языках и землях, дабы не впасть и самому князю в пагубные заблужденья и высокоумьем не истощить землю… Пусть иерей наставляет и учит добру; пусть вятшие не величаются, но с любовию, яко родители, взирают на меньших себя, дабы не возроптал простой людин в сиротстве своем. Пусть жена любит мужа, а муж блюдет и началует жену. Пусть дети малые чтят родителей. Пусть весь народ чтит государя, а князь денно и нощно заботу имет о языке своем. Пусть каждый приложит силы на ниве своей в ту меру, яко же возможет, и не ослабнет, и не почнет небрегати, и не возропщет. Ибо народ един, от князя до последнего черного пахаря, и сему ты, глава, должен быти причиною и обороной!

— Но ежели князь — зол?! Боярин — свиреп?! Раб — леностен и лукав?! Воин — робок на борони?! Ежели сын не в отца, и все ся врозь, и вражда у меньших на больших, а у знатных к меньшим остуда и небрежение?

— Тогда гибнет народ. Весь — и вятшие, и меньшие. И ничто и никто не возможет уже спасти языка того. Погибнет он, расточит по лицу земли, яко древле сущие языци и царствы: ассирияне, вавилоняне, римляне и иные многие.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27