Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Тоня из Семеновки (сборник)

ModernLib.Net / Баруздин Сергей / Тоня из Семеновки (сборник) - Чтение (Весь текст)
Автор: Баруздин Сергей
Жанр:

 

 


Баруздин Сергей Алексеевич
Тоня из Семеновки (сборник)

      Сергей Алексеевич БАРУЗДИН
      Тоня из Семеновки
      Маленькие повести и рассказы
      В книгу входят небольшие повести, рассказывающие о войне, о героизме наших девушек и женщин. Вторую часть книги составляют рассказы о современной молодежи.
      ________________________________________________________________
      СОДЕРЖАНИЕ:
      МАЛЕНЬКИЕ ПОВЕСТИ
      ТОНЯ ИЗ СЕМЕНОВКИ. (c) ж. "Юность" No 11. 1978 г.
      ПОЖАРНАЯ ДРУЖИНА. (c) ж. "Юность" No 5. 1980 г.
      МАМА. (c) "Литературная Россия", No 33. 1978 г.
      РЕЧКА ВОРЯ
      РАССКАЗЫ
      Я ЛЮБЛЮ НАШУ УЛИЦУ
      РОЖДЕНИЕ КАРАВАЕВА
      ДУБ СТОЕРОСОВЫЙ
      ОНА ТАКАЯ
      ДОРОГОЙ ТОВАРИЩ СЛОН
      ________________________________________________________________
      М А Л Е Н Ь К И Е П О В Е С Т И
      ТОНЯ ИЗ СЕМЕНОВКИ
      Мне было пятнадцать лет, и я уже засматривался на молодых женщин. Именно на женщин, а не на ровесниц, которые казались мне несерьезными девчонками. В ту пору я не знал, конечно, что девчонки развиваются быстрее мальчишек. Я ездил в Парк культуры да и по улицам ходил в надежде познакомиться с кем-нибудь постарше себя. Уверенности придавал и мой рост. Я был выше своих одноклассников, и в школе меня звали второгодником. Но, увы, все было бесполезно. Страшная стеснительность обуревала меня, когда надо было действовать. И я пасовал. Оставалось одно - влюбляться заочно. И дня не проходило, чтобы я не влюблялся.
      * * *
      Началась война, и судьба занесла меня в деревню Семеновку под Каширой. Там был совхоз.
      Семеновка - довольно большая, дворов на двести деревня - лежала на берегу Оки, вся в зелени деревьев и кустарников. Со всех сторон, кроме речной, к ней подступали леса дикие и саженые. Говорят, в старые времена здесь находилось чье-то поместье и за лесами ухаживали всерьез. Но это было давно, и леса выросли, смешались, и рядом со строгими рядами берез и кленов поднялись ели и осины, рябины и дубы, а еще больше повырастало калины и бузины. В лесах было много ландышей, ежевики и земляники, а редкие поляны усыпало разноцветье с ромашками, колокольчиками, одуванчиками и незабудками.
      Дома в деревне разномастные. От изб, крытых соломой и дранкой, до каменных домов под железом и черепицей, да еще три сарая-общежития приземистых, одноэтажных. К ним чаще всего и подъезжала полуторка, единственная машина в совхозе, привозя и отвозя рабочих на дальние покосы и торфяники. Зато в совхозе было много лошадей - крепких, выносливых битюгов, которым здесь хорошо кормилось. Трав и сена хоть отбавляй!
      Мы жили в деревне, а на работу ходили на станцию пешком всего за полкилометра.
      Там разгружали пустые бочки и ящики, а чаще мешки с солью тяжеленные, по шестьдесят килограммов штука. Со мной работали мальчишки, такие же, как я, по четырнадцать-пятнадцать лет. Все они были здоровее и крепче меня - и совхозные и, как я, городские, - хотя и я справлялся. Правда, иные шутили: "Смотри не переломись!" - но я пропускал эти шутки, поскольку чувствовал себя хотя бы ростом выше их, да и с мешками у меня ладилось. Не отставал.
      Деревенских мужчин в первые же недели и месяцы подмела война, и работу в совхозе выполняли женщины да дети, как мы, а то и помладше, школьники третьих - седьмых классов, в основном девчонки.
      Пожалуй, война пока давала знать о себе только этим.
      * * *
      После работы мы мчались купаться. Берег Оки, в отличие от противоположного, был тут высокий, крутой, поросший кустарником и старыми ивами, и мы кубарем скатывались к воде. И глубина здесь приличная - по горлышко.
      В некотором отдалении от нас, слева, купались девчонки. Среди них я сразу же заметил невысокую, крепкую, с тугими русыми косами и широким лицом, которая была вроде старше других, но не настолько, чтобы особенно выделяться. Может, лишь лифчик выделял ее, белый с тонкими бретельками, да голубые трусики с красивым пятном-мячиком на боку. Остальные купались лишь в трусах.
      - Не заглядываться! - крикнула мне старшая в первый же день, когда мы оказались на берегу.
      И потом, после купания, не раз то ли в шутку, то ли всерьез покрикивала нам:
      - А ну-ка, мальчики, отвернитесь! Дайте переодеться!
      Жара стояла невыносимая, какая-то удручающая, без единого облачка в тихом небе, без дождей и гроз, и после изнурительной работы на станции река казалась блаженством. Ока здесь была широка: метров пятьсот, а то и больше до другого берега. Мальчишки почти все смело переплывали ее. Впрочем, плыть приходилось метров триста, а дальше шло мелководье. Перебравшись на противоположный берег, они валялись на песке. Девчонки туда доплывать не решались.
      Я смотрел теперь на нее с того берега, и издали она казалась мне необыкновенной, особенно ее мокрые косы и трусики с мячиком.
      Меня подмывало спросить местных мальчишек, кто она, но я не решался, словно боясь спугнуть ее саму, нарушить то чувство, которое охватывало меня при виде ее.
      Как-то нас отпустили со станции раньше, и я, не увидев ее у реки, побежал вместо купания в деревню. Она полола что-то на поле со своими девчонками, и я остановился, завороженный. На ней было довольно длинное ярко-красное платье в горошек и на голове такая же косынка, из-под которой выбивались тугие косы. Мне показалось, что тут, в поле, она еще более красива, чем на реке.
      Я присел на скамейке возле избы, в которой квартировал, и долго смотрел в поле. Где-то после шести они закончили работу и отправились на реку. Я побрел за ними. На берегу уже не было мальчишек, и я, один из нашей компании, прыгнул в воду и поплыл на противоположный берег. Сегодня мне особенно хотелось показать, как я плаваю. И хотя не знал никаких стилей, я очень старался и какую-то часть проплыл даже на спине. А потом опять долго смотрел на нее с того песчаного берега. Вернулся я только когда девочки переоделись и ушли.
      Прежде вечера я больше коротал с книжкой, а тут и чтение забросил. После ужина выходил на деревенскую улицу и слонялся из конца в конец в надежде увидеть ее. По улице ходили группы и парочки, с гармошкой, но ее почему-то не было.
      Я возвращался к себе в избу и, пока хозяева не потушили свет, брал книгу, но не читал. На листках бумаги выводил стихотворные строчки:
      Все пройдет, и зимними порошами
      Заметет прошедших весен нить.
      Все равно ты самая хорошая,
      И тебя немыслимо забыть.
      Я подражал всем и вся, и вдруг у меня рождались такие стихи:
      Мы сидим с тобой в кабаке.
      Точим зубы со всякой сволочью,
      Чтоб навек забыть о тоске,
      Что нам губы разъела щелочью.
      Но думал я только о ней и в эти минуты и потом, когда в избе гас свет. Фантазия рисовала мне наши разговоры и встречи на берегу и на улице, в лесу и в совхозном клубе на киносеансе, а потом я засыпал, и мне снилась она в ярко-красном платье и такой же косынке горошком, и я удивлялся, что вижу цветные сны, чего раньше никогда не случалось.
      * * *
      А еще было ночное. Удивительное время с лошадьми и ярким костром, с печеной картошкой. Вечером мы купали лошадей в Оке, а потом, сбивая себе копчики, без седел гнали их к лесу и там разводили костер.
      Лошади спокойно паслись на лугу, а мы, мальчишки, рассказывали страшные истории про леших и ведьм и тут же обменивались последними сведениями с фронтов, пожалуй, не менее страшными, но все же далекими от нас. Все продолжали ждать чуда, что вот-вот Красная Армия остановит немцев, погонит их назад и скоро будет победа.
      * * *
      В двадцатых числах июля, как-то к вечеру, над деревней проползла немецкая эскадрилья.
      Люди повыбежали на улицу.
      Слышалось:
      - На Москву идут.
      - А наши что ж?
      - Прут, нахалы.
      Самолеты исчезли, и вдруг я увидел ее. Она стояла с коромыслом возле колодца и тоже, как все, смотрела в вечернее небо, а потом набрала воды и двинулась по тропке.
      Не знаю, откуда во мне взялась смелость, но я рванулся ей навстречу и, подбежав, выпалил:
      - Давайте я помогу вам!
      - Ну что ты! Я сама! - смутилась она.
      - Нет, нет, - настоял я и снял с коромысла ведра.
      Я схватил ведра в руки, а она осталась с коромыслом.
      "Только бы не расплескать, только бы не расплескать!" - думал я.
      Мы двигались по тропинке к дому, видимо, к ее дому. Вернее, это был не дом даже, а крохотная избенка, но под черепицей, аккуратная, с заросшим палисадником. По стенам избенки, вокруг двери и окон вился плющ.
      - Ты из Москвы? - спросила она.
      Я кивнул.
      - А родители? - поинтересовалась она.
      - Папа в армии, а мама у меня в Наркомземе работает. Вот я и приехал сюда.
      - В каком же ты классе?
      "Бог ты мой! Что же ей сказать? Неужели, что окончил седьмой? Что совсем еще мальчишка?"
      - В десятый перешел, - как-то само собой вырвалось у меня.
      Мы уже подходили к ее дому.
      - Спасибо тебе! - сказала она и хотела забрать ведра.
      Но я не выпустил.
      - Я занесу вам. Дверь только...
      Она приоткрыла дверь, и я через крошечные сени прошел в комнату совсем небольшую, но очень аккуратную. Кровать с горкой белых подушек, диван, сундук, над которым висели фотографии; чисто выскобленный стол и несколько венских стульев вокруг.
      - Сюда. - Она показала на лавку возле печи.
      Я поставил ведра.
      - Как же тебя зовут? - спросила она.
      Я ответил.
      - Хорошее имя, - сказала она.
      - А мне... - Я хотел было признаться, что мое имя мне очень не нравится.
      - Нет, хорошее, - повторила она.
      - А вы? Вы одна живете? - робко поинтересовался я.
      - Папа в армии, - сказала она, - старшая сестра в Москве в институте учится, а мама у нас умерла в тридцать третьем, во время голода.
      - Ну, я пойду, - сказал я. Но на пороге остановился: - А зовут вас как?
      - В школе Антониной Семеновной, - объяснила она. - А ты можешь Тоней. Ведь ты почти взрослый.
      И она улыбнулась.
      Мне было радостно и горько. Она со мной говорила, и говорила всерьез, но она, значит, учительница. И ей не пятнадцать и даже не семнадцать, а все девятнадцать. И это "почти взрослый"! Почему же "почти"?
      * * *
      В этот день на станции работы не было, хотя мы и пришли туда, но нас послали на уборку гороха.
      Мы вернулись в деревню и направились в поле. Еще издали я увидел Тоню и ее девчонок.
      - Помощь принимаете? - крикнул я, когда мы оказались рядом.
      - Смотря как работать будете, - отшутилась Тоня.
      Я снова видел ее совсем близко. Ладная фигура. Тонкие красивые ноги. Быстрые руки. Косы, спадающие вперед.
      Я механически срывал стручки гороха в подол рубашки, а сам не отрывал глаз от нее.
      Горох был вкусный, сладкий, но мне было не до гороха.
      Тоня работала быстро, и я еле поспевал за ней.
      Наконец догнал и даже чуть перегнал.
      - А у тебя, смотри, хватка, - бросила Тоня на ходу.
      * * *
      Теперь я не спал по ночам.
      Я писал:
      Какая ты?
      Такая ты,
      Что все
      Мечты мои
      Пусты...
      И еще:
      Я бормочу спросонья:
      Тоня...
      Вместо сна я действительно бормотал стихи.
      Теперь на реке я махал ей рукой, и она отвечала мне.
      Теперь на улице я мог с ней здороваться.
      По вечерам ждал, когда она пойдет за водой, но почему-то не заставал ее у колодца.
      Зато в выходной день, когда мы работали только до обеда, я увидел ее на лавочке около дома с книгой в руках.
      Я поздоровался и спросил:
      - Что вы, Тоня, читаете?
      - Второй раз "Войну и мир" перечитываю. Какая прелесть! - призналась она. - Ведь читала в педучилище и вроде недавно, а сейчас как будто впервые...
      Я "Войну и мир" не читал и, когда речь зашла о моем чтении, весьма кстати (вот, мол, какой я!) вспомнил Мопассана и Достоевского. Их я тоже знал плохо, но все же что-то читал, а главное, помнил по предисловиям. Томик Мопассана был у меня даже в деревне.
      - У Мопассана мне больше всего нравится "Измена графини де Рюн" и "Исповедь женщины", а у Достоевского - "Вечный муж", "Сон смешного человека", "Скверный анекдот", - самоуверенно сказал я.
      Она вроде удивилась.
      Потом сказала:
      - А я почему-то думала, что ты стихи больше любишь и даже сам пишешь.
      "Откуда же она узнала?"
      - Что вы! Что вы! - поспешно опроверг я и, кажется, покраснел.
      - Мне так казалось, - просто ответила она.
      Меня мучила совесть.
      "Как я мог обмануть Тоню? Сказал, что не люблю стихи и сам не пишу! Но не могу же я ей показать те стихи? Конечно, не могу!"
      Решение пришло неожиданно.
      "Напишу другие. И тогда покажу. Признаюсь, что сказал неправду..."
      Я не спал несколько ночей.
      И появилось такое:
      Мы не забудем поля изрытые,
      Села наши и города,
      Дотла сожженные, в прах разбитые,
      Мы не забудем их никогда.
      Мы помним зверства в Пинске и Львове,
      Куда притащен фашистский стяг.
      За горы трупов, за реки крови,
      За все ответит нам подлый враг.
      И еще и еще...
      * * *
      В тот день я не пошел после работы на реку. Решил ждать Тоню в деревне. Заплывы через Оку - все это казалось теперь несерьезным.
      Мои товарищи по бригаде явно что-то заметили, особенно местные, деревенские.
      - На свидание? - многозначительно спросил один.
      - Уж не влюбился ли ты в нашу учителку? - добавил другой.
      - Тайна, покрытая мраком, - сказал третий.
      Мне было все равно, но я все же буркнул:
      - Не трепитесь!
      Я болтался по почти пустынной деревенской улице. В кармане у меня были стихи. На лавочке после ослабшей дневной жары сидели самые древние старики и старухи. Возле копошились малые дети.
      Наконец я увидел Тоню. Она шла со своими девчонками с реки.
      Я неловко остановил ее:
      - Здравствуйте, Тоня! Мне... Мне надо поговорить с вами... Можно?
      - Идите, девочки, - сказала она. - Так?
      "С чего начать?"
      Я робел.
      - Ну, так? - повторила Тоня, и мне почему-то показалось, что в голосе ее прозвучала обида. Косы ее были мокрыми после купания, с них падали капли воды. Падали на короткое выцветшее платьице с широким вырезом.
      Но лицо было доброе. Каре-серые глаза смотрели на меня скорее с любопытством, нежели с обидой. Я успокоился.
      Почему-то впервые в голове промелькнуло:
      "В Москве никогда не встретишь такую учительницу".
      - Я сказал вам неправду, - признался я. - Я люблю стихи и даже сам пишу.
      - Значит, я не ошиблась? А ты можешь мне почитать?
      Я пожал плечами.
      - Пойдем, - решительно сказала она и, взяв меня под локоть, повела к себе домой.
      Дома сказала:
      - Я только переоденусь...
      И скрылась за занавеской у печки.
      Вернулась в желтой кофточке и зеленой юбке, еще более привлекательная.
      - Почитай...
      Я начал читать подряд. "Мщение", "Зенитчикам", "Партизаны", "Красной Армии", "Украина", "Москва".
      - Мне нравится, - несколько раз повторяла она.
      А когда я закончил, подтвердила:
      - По-моему, хорошо.
      Потом говорили о стихах. Я вразнобой называл Веневитинова, Баратынского, Батюшкова, Майкова, Кольцова, Языкова, Кюхельбекера, Дениса Давыдова. Мне и правда нравились их стихи.
      - А я пишу только юмористические для стенгазеты и журнала, который мы делаем с пятиклассниками, - призналась она.
      Это было совсем неожиданно.
      Предложила:
      - Хочешь, прочту?
      Это уже было полное доверие ко мне, как к равному.
      Я даже вспыхнул и молча кивнул головой.
      Она прочитала:
      Три сестрицы под окном
      Говорили вечерком.
      "Кабы я была царица,
      Молвит первая сестрица,
      Издала бы я закон:
      Теоремы и таблицы
      Тайно бросить в бездну волн"
      "Если б я была царица,
      Отвечала ей сестрица,
      Я бы во дворце жила.
      Там у зеркала стояла,
      Платья, шляпы примеряла
      И красавицей была".
      Третья молвила сестрица:
      "Кабы я была царица,
      Я не знала бы забот:
      Над контрольной не пыхтела,
      Целый день в кино сидела
      Вместо письменных работ".
      А потом:
      На вершину еле-еле
      Я с волнением иду.
      Неужели, неужели
      Я в шестой не перейду!
      Не знаю, что меня больше потрясло: ее стихи или ее доверие.
      - Очень плохо? - спросила она.
      - Да что вы! - воскликнул я. - Такие стихи печатают!
      - Правда? - Она то ли обрадовалась, то ли искренно удивилась.
      Когда я уже уходил, она невзначай попросила:
      - А ты не можешь мне пока оставить свои стихи? Я их перепишу, а потом верну...
      Я передал ей свои бумажки и долго еще топтался на пороге.
      "Как жаль, что я не могу показать ей те стихи, что про нее, - думал я по пути домой. - А может, показать? Не читать, а просто передать и удрать?"
      Ночью я написал еще одно, опять про нее.
      Начиналось оно так:
      Загорело твое лицо
      И обветрело,
      Я приду к тебе на крыльцо
      С песней светлою...
      * * *
      Под утро мне приснился странный сон. Будто мы и не на Оке совсем, а на Черном море, в Немецкой слободе под Судаком, где я был в тридцать седьмом, и Тоня в купальнике, которые, носят на юге.
      Она идет по воде, как в "Празднике Святого Иоргена" Кторов, а я придерживаю ее за руку, и взгляд ее устремлен вперед, к горизонту, где стоят немецкие корабли со свастикой.
      "Может, не надо?" - говорю я.
      "Нет, надо! Надо! - упрямо повторяет Тоня, и продолжает идти, чуть касаясь ногами воды. - Мы должны их уничтожить!"
      Прямо в глаза нам светит яркое солнце и блестят брызги, но корабли все равно видны, и они направляют в нашу сторону жерла своих орудий. Орудия длинные, и, кажется, вот-вот они упрутся в наши груди.
      "Сейчас, сейчас, - говорит Тоня. - Иди смелее! Ведь смелость - это не отчаяние, а осознанная необходимость".
      Получается, что не я ее веду, как было вначале, а она меня, и я поспешаю вперед со словами:
      "У Грина есть что-то про смелость, но я забыл. Из головы совсем вылетело".
      "Грин - это прекрасно, - говорит Тоня. И вдруг удивленно спрашивает: - Почему же мы забыли с тобой Грина? Совсем забыли!"
      * * *
      Наконец я решился. Купил в сельмаге тетрадку в косую линейку (других не было) и аккуратно переписал в нее все стихи о Тоне. Сверху даже поставил посвящение: "Тоне". Сначала хотел написать сокращенно "АС", как, мне казалось, писали в старину, но потом подумал: "А вдруг она не догадается?" - и написал: "Тоне".
      Долго выбирал подходящий момент.
      Бродил по деревне. И как-то вечером заметил в ее плотно зашторенном окошке лучик света. На цыпочках пробрался в палисадник и просунул тетрадку под дверь. Будь что будет!
      Несколько дней я избегал встреч с ней, и хорошо, что Тони не было. Правда, и на реку я не ходил после работы, а если хотелось искупаться, выбирался из дома в темноте, когда на Оке уже никого не было, только светили белые и красные маяки-поплавки.
      И вдруг как-то ко мне домой прибегает деревенский мальчишка и таинственно заявляет:
      - А тебя учителка наша разыскивает. Ну, Антонина Семеновна.
      Я так и ахнул.
      "Ну, все! Теперь пропал! И дернуло же меня подсунуть ей эти стихи!"
      Мальчишке я, конечно, ничего не сказал, а сам стал еще больше сторониться Тони.
      Но на следующий день она сама пришла ко мне. Я вышел на улицу. В руках у нее была газета.
      - Хочу порадовать тебя, - сказала Тоня. - Не сердись, что без твоего согласия.
      И она протянула газету.
      Это была районная газета "Знамя социализма".
      Не понимая, я вертел ее в руках.
      - На обратной стороне, - подсказала она.
      Я перевернул газетный лист и увидел свои стихи. Целых полполосы. Тут были и "Мщение", и "Зенитчикам", и "Партизаны", и "Красная Армия", и "Украина", и "Москва".
      - Ну, как? - спросила Тоня. - Доволен?
      Я не знал, что сказать.
      Посмотрел еще раз полосу. И имя и фамилия, а под ними подпись: "Рабочий совхоза "Семеновский", 15 лет".
      "Зачем эти "15 лет"? - подумал я. - Опять мой детский возраст..."
      - А за те твои стихи спасибо! - невзначай сказала Тоня. - Хорошие стихи, даже лучше этих напечатанных. Вот только, если еще...
      Она не договорила.
      Я молчал.
      * * *
      А война все катилась и катилась на восток. Все уже привыкли к немецким самолетам в небе, и к воздушным боям, которые все чаще вспыхивали над деревней, и к грохоту зениток на станции, и к проходящим через деревню воинским частям, и к колоннам беженцев и тощим стадам, которые тянулись в глубь страны.
      Я раз в неделю писал маме, и вот в начале сентября от нее пришло грозное письмо: "...Наш наркомат эвакуируется в Горький, а потом в Куйбышев. Немедленно возвращайся домой!"
      Письмо меня ошеломило.
      "Какая эвакуация? И зачем мне ехать в этот Горький или Куйбышев? Уж лучше бы на фронт! Или, в конце концов, здесь работать. Как-никак польза..."
      Я побежал к Тоне. Постучал к ней в дверь.
      Когда она вышла, сразу заметила - что-то случилось.
      Я протянул письмо. Она долго читала его.
      Потом сказала:
      - Надо ехать! - И добавила: - Дай я тебя поцелую!
      Она целовала меня как-то горячо и беспорядочно, а я прижимался к ней и думал, что вот-вот разревусь.
      Я не плакал, когда в школе, катаясь на перилах, сорвался, пролетев полтора этажа.
      Я не плакал, когда летом залез в колючую проволоку и меня вынимали оттуда с помощью ножниц.
      Я не плакал, когда прыгнул с крыши двухэтажного дома, сломал пяточную кость.
      А тут...
      * * *
      Немцы вошли в Семеновку в начале октября. Вошли без боя. Наши отступили за Оку, взорвав перед этим железнодорожный мост.
      Жители попрятали перед приходом немцев все хозяйство. Лошадей, скот, зерно, овощи. Полуторку сожгли. В поле остались только свекла и капуста.
      Колонна немцев - бронетранспортер, три танка и несколько десятков мотоциклистов - прошла через всю деревню и остановилась на площади возле старенького клуба. Из бронетранспортера вылез белобрысый, загорелый обер-лейтенант, а с ним бывший житель Семеновки, преподаватель немецкого языка Иван Карлович Фогель. Несколько недель назад он исчез куда-то, ходили слухи, что его выселили, но вот он вернулся. На нем была немецкая шинель, на рукаве повязка со свастикой, на седой голове фуражка с околышем. Жителей деревни, включая самых древних, согнали на площадь.
      Фогель, что-то согласовав с обер-лейтенантом, поднялся на специально принесенную табуретку.
      - Слушайте приказ коменданта обер-лейтенанта Кесселя! - выкрикнул он. - Первое: все имущество и продукты вернуть в совхоз. Срок двадцать четыре часа. Работать будете в совхозе только на нужды германской армии. Второе: с девяти вечера до шести утра комендантский час. За выход на улицу - расстрел без предупреждения. Третье, - и тут Фогель почему-то перешел на плохой русский, - я есть ваш староста. Все!
      Тоня стояла среди молчавших и лишь изредка мрачно вздыхавших односельчан и собралась уже было направиться к своему дому, но увидела, как туда идут обер-лейтенант с Фогелем, за ними денщик с чемоданом. Она остановилась, замерла на минуту и вдруг рванула влево, к крайнему дому Михеевых. Сам Федор Прокофьевич, их учитель физики, еще в июле ушел в Красную Армию, но в доме осталась жена с ребятами. И Тоня скрылась там.
      Ее нашли вечером. Нашел Фогель, пришедший с тремя автоматчиками.
      Зло бросил:
      - Докомсомолилась! Одевайся! Живо выходи!
      Немцы связали ей руки за спиной.
      Пока связывали руки, Тоня плюнула Фогелю в лицо. Он успел отвернуться.
      - Гад, предатель! - прошептала она.
      Фогель невозмутимо улыбнулся:
      - Крылышки обломают.
      Ее вытолкнули на улицу и повели по деревне. Жители испуганно смотрели на Тоню из окон и палисадников. Немцы шли с автоматами наизготовку, Фогель - держась за кобуру.
      Возле ее дома стоял офицерский денщик. Он приоткрыл дверь, и Тоню впихнули туда. Два солдата замерли у входа. Вскоре из дома вышли Фогель и третий немец.
      А утром дверь распахнулась, и на пороге оказалась Тоня. Лицо ее опухло, глаза заплыли, на щеках и на лбу виднелись кровавые царапины. Платье под распахнутым полушубком было изодрано.
      За ней в сени вошел офицер в расстегнутом кителе и крикнул часовым:
      - Лассэн зи зи дурх! Цум тойфель!*
      _______________
      * Пропустите ее! Пусть катится к черту! (нем.)
      А Тоня, ничего не видя перед собой, спустилась с крыльца, открыла калитку, пересекла улицу и, как была, растрепанная - одна коса впереди, другая позади, со свалившимся на плечи платком, - направилась в поле. Фигура ее, медленно покачиваясь, двигалась в сторону леса.
      Сотни глаз следили за ней, а она все шла и шла, не оборачиваясь, будто слепая. Она не боялась, что ей выстрелят в спину, да немцы и не решались стрелять. Они сами, как завороженные, смотрели ей вслед.
      А Тоня шла. Вот уже и поле осталось позади, а впереди появился кустарник и молодняк, осиновый и березовый. Она скрылась за первыми кустами и березками и вскоре совсем исчезла.
      Впрочем, я не видел этого и узнал все много-много лет спустя.
      * * *
      Есть, наверное, что-то закономерное в том, что к пятидесяти тебя начинает упрямо тянуть в детство твое и юность. Вот и я недавно не выдержал и, не сказав ничего даже домашним своим, направился в Семеновку.
      Деревню, конечно, узнать было невозможно. Асфальт. Слева и справа каменные дома - одноэтажные и двухэтажные. На площади Дом культуры, магазин с кафе на третьем этаже, какие-то службы быта.
      А в середине площади ограда. Мраморный треугольник со звездочкой наверху и с бронзовой дощечкой: "Комсомолка-партизанка Тоня Алферова, 1923 - 1942".
      Чуть ниже на такой же дощечке выбиты слов:
      Все пройдет, и зимними порошами
      Заметет прошедших весен нить.
      Все равно ты самая хорошая,
      И тебя немыслимо забыть...
      А вокруг в зелени травы еще дощечки. Я насчитал двадцать восемь. На них фамилии и даты. Последняя для всех одна: 1942. Это те, кто освобождал Семеновку.
      Я стоял у ограды и, бог ты мой, о чем только не передумал...
      ПОЖАРНАЯ ДРУЖИНА
      Наш Девяткин переулок был ничем не знаменит. С одной стороны, на углу Покровки, булочная, где мы получали хлеб по карточкам на сутки вперед. Другим концом Девяткин упирался в более интересный Сверчков переулок. Там находился трест "Арарат", из подвалов которого вкусно пахло вином. Его привозили и увозили в бочках огромные ломовики.
      В саду мы собирали желуди, до войны просто так, а в войну они шли в дело - варили кофе. Там была и наша школа.
      Но именно наше домоуправление в Девяткином переулке отличилось первым. В июле сорок первого, когда начались налеты на Москву, оно объявило набор в добровольную пожарную дружину. В других соседних переулках таких дружин не было.
      В Красную Армию нас по возрасту не брали, и потому мы с радостью записались в эту дружину. Все - мальчишки и девчонки в возрасте четырнадцати - шестнадцати лет. Днем мы работали - кто где. Я делал, например, петушки для автоматов в некогда мирной мастерской по производству замков, ну, а по вечерам мы выходили на дежурство.
      Нам выдали противогазы, каски, брезентовые варежки без пальцев и железные щипцы, а к зиме и телогрейки. Командиром нашим был сантехник дядя Костя, которого не взяли в армию: у него был один глаз. Второй он потерял на финской.
      * * *
      Ирина. Ира. Ирочка. Она тоже была с нами в дружине, и это главное. Мы с Ирочкой считались женихом и невестой. С далекого детства. По крайней мере, с тех пор, как в начале тридцатых переехали в Девяткин после взрыва Храма Христа Спасителя. Мы жили в одной огромной коммунальной квартире, только в разных концах коридора. Ира была старше меня на два года, но это не мешало нам играть вместе. Сначала после школы перестукивались по батареям (мы придумали свою азбуку), а потом собирались в ее или в моей комнате. Родители наши находились на работе, и нам никто не мешал. Сначала играли поодиночке - она в куклы, я в машины, попозже наши игры как-то соединились. Помню, мы даже играли в пап и мам.
      Мы ходили в кино - в "Первый детский" и "Центральный детский". Смотрели "Петер", "Кукарачу" и "Трех поросят", картины с Диной Дурбин, в которую я был тайно влюблен. Ездили на ВДНХ и в Парк культуры, где катались на "чертовом колесе" и прыгали с парашютной вышки. Сначала Ира боялась прыгать, поднималась на вышку и опять спускалась, жалея, что зря пропал билет, но потом однажды решилась. И после этого прыгала уже с удовольствием. Ира была странной девочкой, но этим она еще больше нравилась мне и тайно влекла меня.
      * * *
      Война быстро сделала нас взрослыми. Мы встречались все реже. Ира училась где-то на зубного техника. Я работал сначала учеником слесаря, а потом получил разряд. Работать приходилось по полторы-две смены с шести утра, и освобождался я только вечером. Зато вечер и ночь - наша пора. Мы собирались в домоуправлении, в красном уголке, изучали комплексы ПВХО и ГСО, а главное, силуэты немецких самолетов. Все "мессеры", и "хейнкели", "фокке-вульфы" были нами обсосаны до косточек, но видеть их и угадывать в ночном небе нам не доводилось. В июле и августе налетов на Москву было мало, а в сентябре и октябре, когда они усилились, было не до этого. Тут только успевай справляться с немецкими зажигалками да увиливать от града осколков наших зенитных снарядов.
      В дружине нашей насчитывалось около тридцати человек. Были и люди взрослые, что имели броню, но они дежурили, когда имели свободное время.
      Вечером жильцы спускались обычно в подвалы - в бомбоубежище, а те, что с детьми, уходили ночевать на станцию метро "Дзержинская". Правда, "Кировская" была глубже и ближе к нам, но она была закрыта: там жил и работал Сталин.
      Мы начинали вечер с проверки светомаскировки в четырех подопечных домах (в двух двухэтажных, трехэтажном и четырехэтажном), а потом уже забирались на крыши. Чердаки мы вычистили и посыпали песком еще летом, когда налетов было мало.
      В мою группу, кроме Иры, входило еще пять человек, среди них мой лучший друг по довоенным временам Коля Лясковский. У Коли был фотоаппарат, что являлось редкостью в ту пору, и он часто фотографировал меня во дворе и на Чистых прудах (на фоне цыгана с медведем), а однажды даже у знаменитой церкви в конце Маросейки - начале Покровки, история которой была связана с именем Богдана Хмельницкого, но чем и как - я не знал. Я же часто давал Коле свои книги, некоторые без возврата. Я владел довольно приличной библиотекой, оставшейся от дедушки. Признаюсь, что некоторые книжки из нее я тайно от родителей сдавал до войны в букинистический, чтобы иметь деньги на мороженое и конфеты для Иры.
      Дежурили мы чаще всего на крыше нашего четырехэтажного дома. Я не мог наглядеться на Иру. Мне хотелось постоянно видеть ее, быть рядом, я любовался ею, когда она, разгоряченная, ловко орудовала с зажигалками. В минуты отбоя мы часто забегали в нашу пустую квартиру и я пытался поцеловать ее, но она мягко отстранялась и повторяла:
      - Не надо! Сейчас не надо!
      * * *
      Обычно я не спускался в бомбоубежище и вообще ни разу не был там, но вот как-то узнал, что нас должны переселить вниз (об этом сказал дядя Костя), и я решил сбегать к маме.
      Я спустился в подвал. Там было очень сухо, душно и людно. По стенам тянулись толстые трубы, видимо от котельной.
      Маму я нашел быстро.
      - Нас переселять собираются, - выпалил я. - В первые этажи.
      Она заволновалась:
      - А как же вещи?
      - Возьмем самое нужное, а остальное оставим. Ведь война все равно скоро кончится.
      Тогда мы верили в быстрый конец войны. Мама у меня была совсем еще молодая, как я понимаю сейчас, но в то время она мне казалась старой или, вернее, очень-очень взрослой. Она работала бухгалтером в Наркомтяжпроме на площади Ногина, и я часто писал по ее просьбе заметки в их стенгазету, а дважды даже в многотиражку "Штаб индустрии".
      А однажды (по тем временам это был необыкновенный случай) к Восемнадцатому съезду партии меня наградили коробкой трюфелей.
      Я отдал конфеты Ире, и она никак не могла понять:
      - Откуда такие дорогие?
      - Сам заработал, - с гордостью отвечал я.
      ...В конце октября, когда бомбежки усилились, нас действительно переселили. Мы с Ирой попали в разные квартиры.
      * * *
      Какой же она была тогда? Наверное, ничего особенного. Девчонка как девчонка. Ростом чуть ниже меня, длинного. Лицо круглое, и, хотя все поотощали тогда на скудных военных харчах, оно у нее оставалось круглым. Нос чуть курносый. Серые, задумчивые глаза, а движения порывисты. Губы пухлые, большие и очень розовые. Волосы светлые, расчесанные на пробор, но на лбу небольшая челка. И очень сильные, упругие, пружинистые ноги.
      Она была первая для меня и самая неповторимая!
      Я толком не знал, как делается татуировка, и посоветоваться было не с кем, но я знал, что с Ирой у нас все навечно.
      И я взял иголку, синюю тушь и долго мучительно колол себя на запястье, заливая проколотое тушью. Получилась солидная буква "И".
      На большее меня не хватило.
      * * *
      Я никогда не отличался особой наблюдательностью, да и в людях разбирался плохо, за что мне и по сей день достается, но тогда, в октябре, мне показалось, что Ира стала ко мне относиться как-то иначе. Может, и не иначе, но что-то переменилось в ней. Мы уже не забегали во время дежурств в нашу опустелую квартиру, чтобы хоть минуту побыть вдвоем. И конечно, не целовались. На занятиях в красном уголке и во время дежурств на крыше мы все реже и реже оказывались рядом. Как-то я не выдержал и написал Ире записку. Почему-то писать всегда легче, чем спрашивать, глядя в глаза. "Что случилось? - писал я. - Почему ты на меня не смотришь?" Но она на записку не ответила. Сделала вид, что ее просто не было.
      Вот и сегодня.
      Тревогу объявили рано, в начале седьмого. Жители дома поползли в бомбоубежище, а мы заняли свои места на крыше. Я с Колей оказался на одной стороне, Ира и еще один парень на другой, а посредине крыши была семиклассница Зина Невзорова, самая крупная среди нас. Бывает же такое: лет меньше всех, а фигурой геркулес.
      Как всегда, в начале тревоги было очень тихо. Где-то вдали полыхали зарницы, а над нами висело почти мирное небо, изредка пронизываемое лучами прожекторов. Справа, в районе Чистых прудов, колыхались аэростаты воздушного заграждения - три слонообразные фигуры.
      Через час начался отбой, но ненадолго. Мы не успели даже спуститься вниз.
      Все вокруг загрохотало. С земли били зенитки, а с крыш трассирующими зенитные пулеметы. На наших крышах пулеметов не было. Самые ближние - в Армянском, Потаповском и на улице Кирова.
      Три луча прожекторов выхватили в небе силуэтик вражеского самолета, и он, ослепленный, заметался в облаках. Но лучи прочно вцепились в него и повели куда-то за город.
      До двенадцати ночи было еще две тревоги, но потом объявили длительную, наверное до рассвета, хотя вокруг было относительно тихо.
      Подошла Ира и, кажется, впервые за много дней обратилась ко мне:
      - Ты побудешь?
      - А что делать? Побуду! - сказал я.
      - Тогда пойдем, Коля, спустимся, - предложила она Лясковскому.
      - Пойдем, - согласился он.
      - Мы ненадолго, - бросила она уже от чердачного окна.
      А у меня на душе скребли кошки.
      * * *
      Так прошли октябрь, и ноябрь, и начало декабря. Немцев уже разгромили под Москвой, но налеты продолжались и становились все более мощными. К городу, как правило, прорывались два-три самолета, но чаще это было у нас, в центре. За эти месяцы случались и бомбежки, довольно сильные, и зажигалок хватало. Только на счету нашей пятерки их числилось больше пятидесяти. А по всему Девяткину! А по соседним!
      Декабрь стоял лютый, и мы порядком мерзли на крышах. Все чаще бегали греться домой, но и там было не сладко. Отопление не работало, а печка-буржуйка, которую мы поставили с мамой, пожирала последнюю мебель и даже книги. Я согревался только на работе.
      На крыше во время дежурства, несмотря на мороз, все время страшно хотелось спать. Спали мы мало, по три-четыре часа, не больше. Часто сразу после дежурства я бежал на работу, а после смены через час-другой - в красный уголок на занятия. А после занятий опять дежурство. И, признаюсь, если раньше они мне были в радость - повод лишний раз встретиться с Ирой, - то сейчас я относился к ним как-то механически. Надо так надо. Если раньше я на дежурство шел с большей радостью, чем на работу, то теперь наоборот. На работе я чувствовал себя нужным (все-таки детали для автоматов делаем), а тут, на дежурстве, ежедневно видеть равнодушную, отдалившуюся от меня Иру... И гадать, и думать, что же происходит... Писать записок я ей больше уже не решался, а спрашивать... Что я мог спросить?
      Выяснилось все само собой.
      Однажды после занятий в красный уголок ко мне подошел Коля Лясковский и предложил:
      - Давай пройдемся!
      Я даже обрадовался. В последнее время мы мало общались. Я, кстати, не знал, где он работает.
      - Давай! - с радостью согласился я.
      Мы вышли в переулок и пошли по заснеженному тротуару в сторону Покровки.
      - Коль, а где ты работаешь? - спросил я.
      - В лаборатории Вторчермет, - сказал он. - Пулеметы делаем.
      - А мы автоматы. Вернее, детали к ним, - похвалился я. - Мы...
      - Я не о том, - перебил меня Коля. - Ты чего это так на Ирку смотришь?
      - Как? - не понял я.
      - Ну, влюбленно, что ли...
      Я не знал, что сказать.
      - Хотя мы и друзья, - сказал Лясковский, - тем более. Смотри у меня! Если приставать будешь, я...
      - А я и не пристаю вовсе, - глупо оправдывался я.
      - У нас с Иркой все очень серьезно, - продолжал Коля, - и ты, пожалуйста, в наши отношения не лезь.
      - Я и не собираюсь, - опять почему-то начал оправдываться я, а сам думал о страшной женской измене, на которую настоящие мужчины, конечно, никогда не способны.
      * * *
      В середине декабря морозы усилились, и дежурить стало совсем трудно. Мы все чаще прятались на чердаке, где было не так холодно, да и ветра не чувствовалось. Чердак мы совсем привели в порядок. Все стропила были покрыты огнеупорной краской. Под ногами приятно хрустел свежий песок. Кошками теперь не пахло. То ли от морозов, то ли еще почему, но все московские кошки куда-то исчезли.
      Город лежал в завалах снега. Улицы давно не убирались, пешеходов мало, трамваи и троллейбусы ходили редко. Только еще в метро чувствовалась жизнь да на улицах, когда проходили воинские колонны - грузовики, танки, пешие лыжники в маскхалатах. Перекрестки были перегорожены баррикадами и ежами. Между ними и пробирались колонны военных и по-довоенному мирные, покрытые инеем трамваи и троллейбусы.
      В эту ночь тревоги объявлялись одна за другой и пятая, после двенадцати, оказалась особенно страшной. Поначалу все было относительно тихо, даже зенитки не стреляли и в небе не рыскали прожектора, но вдруг совсем низко в хмуром ночном небе послышался рев самолета. Чувствовалось, что это тяжелый самолет, не истребитель, хотя его и не было видно. И вдруг вниз полетели зажигалки - так много, как никогда. Многие падали прямо на улицу, на мостовую, но не меньше уже пыхтело и шипело на крышах - и слева, и справа, и спереди, и сзади.
      У нас на крыше горело не меньше десяти, и мы не только щипцами, но и прямо ногами сбрасывали их на землю.
      - Сюда! - закричала нерасторопная Зина Невзорова. Она оказалась одна посреди крыши, и вокруг нее горели четыре зажигалки. И щипцы, у нее, как назло, заело.
      Первым к ней бросился Коля. И, дико браня Зину, ногой выбил из-под нее вовсю горевшую зажигалку.
      - Сама сгоришь, дура! - крикнул он.
      Подбежал и я, прихватив щипцами и скинув с крыши еще две зажигалки.
      - Ой, спасли, мальчики! Ой, спасибочки! - бубнила Зина.
      А на соседней крыше двухэтажного дома горели три зажигалки, и там почему-то никого не было.
      - Побежали туда! - крикнула Ира, и мы бросились за ней.
      Когда поднялись по пожарной лестнице на крышу, под зажигалками уже горела краска железа.
      Хорошо, что на чердаке оказалась полузамерзшая вода. Зажигалки затоптали прямо ногами (увы, мои последние ботинки приказали долго жить) и залили водой со льдом.
      Вернулись к себе на крышу все, кроме Лясковского. Он пошел с докладом к дяде Косте. До утра было тихо.
      * * *
      Это случилось под Новый, сорок второй год.
      Я пришел с работы, как всегда, усталый и сразу же завалился спать. До семи было еще два часа. Не успел, кажется, уснуть, как чувствую, меня будят, трясут.
      - Вставай же скорей, соня!
      Открыл глаза и вижу дядю Костю, а рядом с ним Зину Невзорову.
      - Слышишь? - говорит дядя Костя.
      - Что?
      - Тишь-то какая, - поясняет он. - А времени сколько?
      - Не знаю.
      - В том-то и дело, что четверть девятого, а еще ни одной тревоги не объявляли.
      Только тут я сообразил, сколько проспал. И такого, действительно, еще не было. Пятнадцать минут девятого, а ни одной тревоги.
      - Давай вставай и все по местам.
      Я быстро собрался, а когда через черный ход и чердак вылез на крышу, там уже ждали Ира и Коля. Они о чем-то противно ворковали, как два голубка. За мной пришла и Зина.
      Минут через двадцать объявили тревогу. Где-то вдали ухали зенитки, да прожектора прорезали мутное небо...
      Но вскоре стрельба зениток стала ближе, и, хотя вражеских самолетов не было видно, небо над нами полыхало от выстрелов и трассирующих пуль. На крышу без конца падали осколки зенитных снарядов.
      И вдруг оглушительный, страшный вой, совсем рядом с нами. Кто-то закричал: "Ложись!" - и мы грохнулись плашмя на мерзлое железо.
      Слева что-то ударило, дом вздрогнул, и я увидел, как в небо взвился столб дыма с огнем.
      И неожиданно все затихло. Мы медленно поднялись.
      - Где Коля? - первой выкрикнула Ира.
      Коли, действительно, рядом не было.
      - Может, он на чердаке? - неуверенно произнесла Зина.
      Мы облазили чердак, никого не нашли и кубарем скатились вниз по лестнице.
      Коля лежал на мостовой.
      Он был мертв.
      Взрывная волна.
      - Глупая смерть! - сказал дядя Костя.
      - А что, бывают умные? - зло бросил я.
      А за нашим домом полыхало пламя, и в небе вился столб дыма, и кто-то кричал, и завывала "скорая помощь".
      * * *
      Колю похоронили только на девятые сутки. Хоронить тогда было очень трудно: давай хлеб, водку, мыло, соль.
      Хоронили Колю в закрытом гробу. Он сильно разбился.
      Похоронили Колю на кладбище Введенские горы, которое еще называется Немецким.
      Вся наша дружина вместе с дядей Костей пришла на похороны и еще какие-то люди, которых я не знал. Отец Коли на фронте, а мама была.
      И только Иры не было. Почему, не знаю.
      * * *
      Однажды на работе мне дали номер газеты "На боевом посту".
      Я еще не видел такой газеты. Под заголовком было напечатано: "Орган политотделов УМКМ, УПО г. Москвы и Московской области и парткомов УНКВД г. Москвы и Московской области". Значит, милиция и пожарная охрана.
      - Там про вас напечатано, - сказали мне.
      Газета живописала дела нашей дружины, о Коле писала, как о живом, а под заметкой были стихи:
      Зенитчикам
      В час, когда грохочет канонада
      И прожектор, гладя небосвод,
      Вместе с огнедышащим снарядом
      Схватывает вражий самолет,
      Мы, друзья, о вас не забываем
      За станком, за партой, у стола.
      Мы всегда и всюду ощущаем
      Ваши благородные дела.
      Сотни раз, скрываясь облаками,
      Поздней ночью и осенним днем
      Враг летел над нашими домами
      С грузом смерти под своим крылом.
      И тогда в лесах и у опушек,
      На просторных наших площадях
      Поднимались жерла ваших пушек,
      Цель ища высоко в облаках.
      За покой, нарушенный врагами,
      И сирены заунывный вой,
      За дома с разбитыми стенами,
      За ребячью кровь на мостовой
      Вы не раз с врагом сводили счеты,
      Приводя свои зенитки в бой.
      Сотни чернокрылых самолетов
      Гибель находили под Москвой.
      И сейчас, когда приходит вечер,
      Мы спокойно смотрим в синеву,
      Зная, вы всегда готовы к встрече,
      Зорко стерегущие Москву.
      Н и к о л а й Л я с к о в с к и й, 16 лет,
      боец добровольной пожарной
      дружины при домоуправлении No 10.
      А я и не знал, что Коля писал стихи.
      Я отдал газету Ире.
      * * *
      Зима тянулась медленно, и, хотя на фронте дела шли удачно, у меня на душе из-за Иры было по-прежнему горько и неспокойно. С ней мы виделись ежедневно на дежурствах, но говорили мало и больше так, ни о чем. Какая-то ниточка уже давно оборвалась меж нами, а после гибели Коли это почувствовалось особенно. Но вот наступил март, а за ним и апрель. Налеты на Москву стали чаще, но пришла и первая радость. Меня, кажется, брали в Красную Армию. Я, конечно, похвалился перед всеми на работе и в дружине, прежде всего перед Ирой. И она сказала:
      - Хорошо. - Немного вроде задумалась, а потом спросила: - А ты ничего не замечаешь?
      - А что? - не понял я.
      - У меня будет ребенок, - просто сказала Ира.
      Я опешил:
      - Как?
      - А разве не заметно? - сказала она.
      - Нет.
      - А все замечают.
      Наверно, это было глупо, но я долго молчал, не зная, что сказать, и панически боялся посмотреть на ее живот.
      Потом спросил:
      - А он кто?
      - Кто он? - переспросила Ира.
      - Ну, папа, что ли, как там? - промямлил я.
      - Коля, - сказала Ира.
      * * *
      Когда я попал на фронт, мы переписывались с Ирой. Не часто, но довольно регулярно. В сорок четвертом и она ушла на фронт, так и не доучившись на зубного техника, но мы были далеко друг от друга и опять только переписывались.
      А после войны мы поженились.
      Наша старшая дочь ничего не знает о Коле.
      И дома мы о нем не говорим.
      Но часто, конечно, вспоминаем.
      И каждый по-своему.
      МАМА
      Отец умер три года назад, когда ей, Зине, было тринадцать. Умер он далеко, на пограничной заставе, где был в командировке, и в Москве, на похоронах, они прощались не с отцом, а с закрытым цинковым гробом. Мама была совершенно беспомощна, и похороны организовали сослуживцы. Их, военных, было много, и еще был военный оркестр и салют. Мама стояла с замершим восковым лицом, не плакала, ничего не говорила, и Зина придерживала ее за руку, чтобы не упала. Так же молча сидела она и на поминках, и все быстро разошлись, а потом легла и спала больше суток, и Зина ходила вокруг на цыпочках, боясь разбудить ее.
      Полгода они жили странно, почти не общаясь друг с другом. Правда, мама по-прежнему ходила к себе на ткацкую фабрику, ее наградили орденом по итогам пятилетки и избрали депутатом, и портрет ее висел на районной доске Почета. Зина каждый день видела эту доску по пути в школу и из школы. Но дома мама была замкнута. Готовила, стирала и все. И телевизор почти не смотрела. И Зина не знала, как подобрать к ней какие-нибудь ключи, заставить встряхнуться. Пыталась и про школу рассказывать, придумала даже какую-то смешную историю, будто влюбилась, но и это не действовало.
      Зина сама было уже отчаялась, стала плохо спать по ночам, но как раз тут-то все и началось.
      * * *
      Лето было на закате. Зина сидела у открытого окна, смотрела, вдыхала горячий пробензиненный воздух. Окно выходило на шумную людную улицу. По ней шли лафеты с готовыми стенами - по соседству домостроительный комбинат. Вокруг было много зелени, но от духоты она не спасала.
      Мама пришла вечером не одна.
      С ней рядом стоял мужчина - высокого роста, с розовым тонким лицом и небольшими бачками на висках. От него сильно попахивало спиртным.
      - Дядя Коля, - сказала мама. - Познакомься!
      Он протянул Зине потную руку:
      - Дядя Коля.
      Мама была оживленна до неузнаваемости. Она хлопотала на кухне и у стола, а потом они ужинали и пили чай. Зина не прислушивалась к их разговору и сама молчала.
      После чая сказала:
      - Я пойду.
      И ушла в отцовскую комнату, вернее, в кабинет, как его звали при папе.
      Она слышала, как за стеной мама и дядя Коля смеялись, как потом включили телевизор.
      Зина смотрела на часы и все ждала, когда дядя Коля уйдет. Но он не уходил.
      В начале двенадцатого мама зашла в кабинет.
      - Может, ты здесь ляжешь? - спросила она Зину.
      - Хорошо, мама, - согласилась она и поняла, что дядя Коля остается.
      Зина перенесла свою постель в кабинет и забралась под одеяло. Включила радио.
      Парней так много холостых,
      А я люблю женатого,
      пело радио.
      Дядя Коля приходил каждый вечер и оставался ночевать. Приходил он все время навеселе и часто приносил с собой вино или коньяк. Они выпивали вместе с мамой.
      Мама совершенно преобразилась. Лицо ее порозовело, она стала разговорчива, как прежде, при папе, следила за прической и одеждой.
      Только с Зиной она разговаривала мельком, на ходу:
      - Ты как?..
      - В школе ничего?..
      - Ну, будь-будь!..
      * * *
      А Зина, закрывшись в отцовском кабинете, делала уроки, а потом долго смотрела на стены. Здесь был отцовский офицерский кортик, который он получил от министра обороны. Под стеклом грамота с шестью благодарностями Верховного Главнокомандующего Сталина за войну. И фотографии, фотографии, фотографии... Отец в семнадцать лет - в красноармейских погонах с первыми медалями. Отец в сорок пятом в Берлине, уже старший лейтенант. Мама-школьница и мама-студентка, когда они познакомились. Они вместе на Красной площади, и под этой фотографией подпись рукой отца: "Бывший старый холостяк. 1961". На ней отец уже с погонами майора и колодочками в три ряда. А мама совсем молоденькая. Первая фотография Зины в шестьдесят втором. Ей год. Потом папа, мама и Зина в шестьдесят восьмом, когда она пошла в школу. И последняя фотография в семьдесят пятом. Тридцать лет Победы. Отец полковник. Колодочки в четыре ряда. Рядом мама, почти сегодняшняя.
      На улице было уже темно. Из окна веяло приятной прохладой. Ярко горели окна витрин, лебедеобразные фонари вдоль улицы, мягко шуршали колеса троллейбусов и машин.
      Зина смотрела и думала, как же они жили всю эту долгую жизнь. Хорошо жили. Никогда никаких сцен, никаких недоразумений. У отца были золотые руки. Он и купить все мог, и приготовить, и дома убраться. "Ты отдыхай!" говорил он часто маме, и она действительно отдыхала с книжкой или возле телевизора, а отец скоро и просто справлялся с домашними делами. У них часто бывали гости, и тут отец брал все хлопоты на себя - и купить, и стол накрыть. А к Зине он относился... Зина знала, что для него она была особой - поздней и единственной. И если признаться, она любила отца чуть-чуть больше мамы. Это он ее водил в детский сад, а по вечерам домой, а летом обязательно придумывал какую-нибудь "мужскую", как он говорил, поездку дней на десять - двенадцать. Были они в Крыму и на Кавказе, на далеком Иссык-Куле и в Прибалтике, в Кижах и в Молдавии. Это когда Зина уже училась в школе. Мама не любила этих путешествий и не скрывала этого. Она была домоседкой. Она с беспокойством отпускала их в ближние и дальние странствия и очень радовалась, когда они возвращались. Так радовалась, что даже не спрашивала, что они видели, где побывали. А Зина очень гордилась этими поездками. Всюду, так или иначе, они встречались с пограничниками, и Зина видела и понимала, как пограничники любят и ценят ее отца. Вот и на похоронах его было так много пограничников. И сослуживцев из Москвы, и специально приехавших с далеких и близких границ, особенно с китайской, где он неожиданно умер.
      * * *
      К вечеру собиралась гроза. Где-то вдали ухало. На пустыре за церковью в лесах изредка сверкала молния. Но дождя не было. Только ветер вздымал пыль на мостовой и тротуарах, подгонял спешащих пешеходов.
      Дядя Коля пришел один, без мамы.
      - А где мама? - спросила Зина.
      - У нее партбюро, - сказал дядя Коля.
      Сейчас от него пахло больше, чем обычно.
      Раньше он никогда не заходил в папин кабинет (может, только когда Зины не было?), а тут не только зашел, а и уселся в кресло. Зина демонстративно села за папин стол.
      - Да, да, - говорил дядя Коля, рассматривая фотографии на стене. Они как раз все висели над столом. А кортик, кусок пробкового дерева, нивхская деревянная маска, голова леопарда - дальневосточные подарки отцу - над кушеткой, на которой спала Зина. - Музей! - воскликнул дядя Коля. Зрачки его сузились на монгольский лад. Он, кажется, улыбнулся. - Да, кой-чего не хватает! - заметил он.
      - Чего ж это? - не поняла Зина.
      - Да хотя бы моей фотографии с твоей мамой.
      Ох как Зина возненавидела его в эту минуту! Ее всю передернуло.
      Дядя Коля не заметил.
      - Не согласна? - спросил он.
      - Нет, - категорически отрубила она.
      - Что ж это так? - поинтересовался он.
      "Не хочу видеть вашу физиономию", - хотелось сказать Зине, но она сдержалась.
      Спросила:
      - А кто вы маме?
      Он хмыкнул:
      - Ну, хотя бы вроде муж.
      - Я такого мужа не знаю! - отрубила Зина.
      - Ну и даешь, даешь! - засмеялся дядя Коля.
      И вдруг замолчал, посерьезнел, стал каким-то жалким.
      И стал доказывать Зине, как им будет хорошо с ним, у него какая-то особая работа и связи, он все может достать, а она, Зина, уже совсем взрослая девушка, и ей многое нужно - и одеться, и поесть повкуснее, - а он, а он...
      Зина закрыла уши руками.
      Ей хотелось ударить его, выгнать из квартиры, чтобы он больше никогда здесь не появлялся, а сейчас - хотя бы из папиного кабинета. "У него сальное лицо, сальные, мокрые руки, и весь он..." - думала она.
      - Замолчите! - резко крикнула Зина. - И уходите... отсюда, - добавила она.
      - Я уйду, уйду, - засуетился он, вставая и направляясь к двери.
      В коридоре он даже оделся и хлопнул дверью.
      "Слава богу", - подумала Зина.
      Но через полчаса он вернулся вместе с мамой.
      - Что у вас тут произошло? - Мама бросилась к Зине, не раздеваясь.
      - Ничего, - холодно сказала Зина.
      - А все же? - повторила мама.
      - И все же ничего, - подтвердила Зина и ушла в папин кабинет, закрыв за собой дверь.
      Гроза так и громыхала где-то по соседству, небо разрезали молнии. Ветер налетал порывами на деревья и шелестел листвой.
      "Противно!" - сказала про себя Зина.
      * * *
      С мамой они так и не объяснились. Мама несколько раз спрашивала, но Зина стояла на своем: "Ничего!"
      А к дяде Коле стала приглядываться.
      Пьяница - это ей было ясно.
      "Старше мамы, лет на десять старше, - отмечала про себя. - Папа тоже был старше мамы лет на пятнадцать, но он не выглядел стариком. А этот старик".
      Зина не знала, где и кем работает дядя Коля, но ей казалось, что он снабженец. Вот и домой к ним без конца приносит какие-то дефицитные продукты, а маме дарит дорогие вещи: оренбургский платок, брючный костюм, югославские туфли.
      И еще он казался ей каким-то неумытым.
      "Может, во мне ревность говорит? - думала Зина. - Нет, это не ревность. Да, я любила и люблю папу. И мама его любила. И я хочу, чтобы мама была счастлива. Но только не с этим!.."
      * * *
      В их классе многие увлекались плаваньем, благо бассейн "Динамо" был рядом. Зина ходила уже второй год в бассейн. Ходила вместе с одноклассниками - подружками и мальчишками. Правда, абонемент на этот год выпал неудачный - сеанс вечерний, с шести часов. И все же в бассейне было хорошо и летом, и зимою.
      Однажды она, как всегда, пришла в бассейн к шести часам, встретила своих и стала раздеваться.
      - Пошли! - крикнула она, выходя из кабинки.
      И вдруг она увидела в бассейне маму и дядю Колю. Мама была худенькая, ладная, подтянутая, в голубом купальнике со звездочкой на груди, а рядом стоял обрюзгший дядя Коля с вываливающимся брюхом.
      Зина инстинктивно подалась назад.
      "Лишь бы не увидели".
      - Ты что? - спросила одна из подружек.
      - Я сейчас, - сказала Зина. - Идите, идите.
      Она растерялась.
      "Ведь мама же знает, что я хожу в бассейн. И ничего мне не сказала".
      Зина с минуту смотрела в открытую дверь, как мама и дядя Коля спускаются в воду, потом резко повернулась и стала одеваться.
      Дома Зина с нетерпением ждала возвращения мамы. Судя по всему, мама и дядя Коля впервые были в бассейне, и Зина ждала, что мама что-то скажет ей.
      Мама и дядя Коля вернулись в восемь. Мама была возбужденная, веселая.
      Поздоровалась - и ничего.
      Дядя Коля поклонился, поставил на стол бутылку.
      "Забыла", - решила Зина.
      * * *
      День был сегодня отличный: ясный и свежий. По небу гуляли бледные облака, в воздухе пахло листвой и свежескошенным сеном. На газонах трещали ручные косилки.
      У Зины было прекрасное настроение. Она получила комсомольский билет.
      Еле дождалась вечера.
      - Мамочка, смотри, - подбежала она к двери, как только появилась мама, а за ней дядя Коля.
      - Поздравляю, - сказала мама и чмокнула Зину в щеку.
      - Это надо отметить, - сказал дядя Коля.
      Зина повернулась и ушла к себе. Дверь закрыла.
      Мама возилась на кухне и у стола. Зина слышала.
      Наконец открыла дверь:
      - Идем ужинать.
      - Я не хочу, - сказала Зина.
      - Ты что, поела?
      - Да, - сказала Зина.
      - Как хочешь.
      Она ушла, прикрыв дверь.
      Зина весь вечер просидела одна. Кое-как доделала уроки. Потом смотрела на фотографии.
      Подумала: "Только его здесь и не хватает!"
      Она слышала, как в столовой смеялись мама и дядя Коля. Потом - как они включили телевизор.
      Зина не выходила.
      Прошел час и другой.
      Телевизор щелкнул. Выключили. Мама на кухне гремела посудой. Наконец и там стало тихо.
      Зина продолжала сидеть за папиным столом.
      Часы показывали половину двенадцатого.
      - Ты что не спишь? - Мама появилась в ночной рубашке.
      - Не хочу, - сказала Зина.
      Мама прикрыла дверь и подошла к ней:
      - Ты почему злишься?
      - А почему ты замуж не выходишь? - резко спросила она.
      - Ах, вот ты о чем? - Мама будто удивилась. - А если я не хочу?
      Зина молчала.
      - А знаешь, что я его выгоню? Скоро. Может быть, даже завтра?
      У Зины подскочили брови:
      - Как?
      - А вот так!
      И она вышла, даже не сказав "спокойной ночи".
      * * *
      И раньше Зина ничего не понимала, а теперь запуталась вовсе.
      На следующий день дядя Коля действительно не пришел. Пришел другой молодой, моложе мамы, в очках на горбатом носу. Представился Зине:
      - Валерий Алексеевич.
      Мама опять восторженно хлопотала вокруг, не зная, как угодить Валерию Алексеевичу. А тот стеснялся, молчал и от робости, видимо, называл Зину на "вы".
      Валерий Алексеевич был приятнее дяди Коли. Он оставался дома допоздна, Зина уже засыпала, но утром его никогда не оказывалось.
      "То ли ночью ушел, то ли рано утром", - думала Зина.
      Так было с полгода. Пропал Валерий Алексеевич так же неожиданно, как и появился.
      И буквально следующим вечером на смену ему пришел дядя Жора. Этот был опять сед и стар, и ростом ниже мамы на полголовы, и еще заикался.
      Дядя Жора ночевал до утра и утром никуда не торопился, долго сидел в ванной, и Зина не успевала умыться. Мельком она слышала, что Валерий Алексеевич был доцент, а дядя Жора - художник. У него даже была своя мастерская.
      - Приезжай ко мне, Зинуля, в гости, покажу свои работы.
      Дядя Жора опять обращался к ней на "ты" и противно называл ее Зинулей, и руки у него были сухие, шершавые, и сам он напоминал пересохший сухарь.
      Летом дядя Жора, а потом и мама предложили Зине поездку по Волге до Астрахани, но Зина наотрез отказалась:
      - Нет, нет, нет, я еду в лагерь вожатой!
      И уехала на две полуторных смены и была счастлива, что она не дома, не видит не только дядю Жору, но и маму.
      А в конце августа, когда вернулась домой, дяди Жоры уже не было, и никого не было, и мама была опять грустная, молчаливая, и все у нее валилось из рук.
      По вечерам они уже не ужинали (мама давала деньги: "Перекуси где-нибудь"), и даже чай иногда не пили, и не включали телевизор. Зина опять ходила в бассейн, а зимой еще и на каток ЦСКА по соседству и старалась возвращаться попозже.
      Много раз собиралась поговорить с мамой. Подходила, прижималась к ней, вот-вот соберется, но так у нее ничего и не получалось. И сама мама ни о чем не заговаривала, и в душе Зина обижалась.
      "Ведь уже не маленькая, - думала она. - Чужих ребят мне доверяют, а тут..."
      Мерно отстукивали на стене старинные часы, когда-то приобретенные папой. Ходил влево-вправо могучий медный маятник, отсчитывал время. Каждые полчаса слышался тихий мелодичный бой.
      И может, впервые сейчас Зина подумала о времени. Как медленно и как быстро идет оно. Кажется, еще только вчера ходила в первый класс, а теперь скоро кончать школу. Кажется, еще только вчера дома все было так хорошо, а сейчас вот и папы нет.
      И фотографии - свидетельницы времени. Красноармеец. Старший лейтенант. Майор. Полковник. Мама молодая и сейчас. И она, Зина, - от крошечной до почти нынешней.
      Время идет, идет, идет, а ничего еще не сделано.
      И у мамы. Эти дяди Коли, Валерии Алексеевичи, дяди Жоры.
      На работе маму ценят и любят, Зина знала, а дома - все кувырком, все случайно, как будто и время остановилось. Неужели так можно жить?
      * * *
      Перемена пришла как раз зимой. Он пришел в один из февральских вечеров вместе с мамой - высокий, обветренный морозом, в майорской форме, чем-то очень напоминавший отца. От него пахло морозом и свежим снегом.
      Зина сразу поняла, что где-то видела его, но где - никак не могла вспомнить. А он был в меру скромен и вежлив, не лез к Зине в друзья, но вместе с тем разговаривал с ней, как с равной. Когда шел умываться, спрашивал у мамы и у Зины, не нужна ли им ванная. Уходя на работу, интересовался, что купить, принести к вечеру. Если курил, то спрашивал разрешения.
      И мама рядом с ним была оживленная, но без суеты и нарочитой приподнятости.
      Его звали Василием Петровичем. Лет ему было сорок, может, чуть побольше.
      Приходил Василий Петрович ежедневно, но не вместе с мамой (кроме первого раза), а чуть попозже. И приносил с собой какое-то спокойствие и солидность.
      Зине он понравился сразу, и у них установились хорошие, добрые отношения. Василий Петрович даже, пожалуй, с большим интересом, чем мама, интересовался ее школьными делами и вообще всем - катком, бассейном, книгами, которые они читали. Часто они закрывались в кабинете и говорили об отце, которого Василий Петрович знал многие годы.
      - Ведь я моложе твоего папы ровно на десять лет и многому научился у него. Это мы потом подружились, а сначала я ходил у него в учениках. На войне я не был, по возрасту не попал, и тут опыт Сергея Константиновича мне очень был нужен, - так приблизительно говорил Василий Петрович.
      И рассказывал о том, как они вместе с отцом объездили за эти годы почти все границы и как им вообще повезло, что они оказались в погранвойсках, и что вести политическую работу среди пограничников дело особое и увлекательное.
      - На границе мирного времени не бывает, - добавлял он.
      От Василия Петровича Зина узнала, что отец ее с отличием окончил после войны Высшее военно-политическое пограничное училище, потом служил на далекой Камчатке и только позже попал в Москву, в Политуправление погранвойск.
      Теперь Зина вспомнила, откуда она знает Василия Петровича.
      - Я вас на папиных похоронах видела, - сказала она.
      - Да, я летал за Сергеем Константиновичем в Читу, когда все это случилось. И потом вот с гробом в Москву. Грустное это было путешествие.
      Он говорил о папе, как о живом.
      - А вы? - спрашивала Зина.
      - А я познакомился с Сергеем Константиновичем как раз на Камчатке, говорил Василий Петрович. - Служил у него в подчинении. Комсоргом был. А потом не без его участия попал в то же училище, которое и он кончал. Из училища сразу в политуправление, где служил Сергей Константинович. Так наша дружба и восстановилась.
      Мама, накрыв на стол, приглашала их:
      - А ну, заговорщики, ужинать!
      - Мы не заговорщики, - оправдывалась Зина.
      Зине хотелось куда-нибудь пойти с Василием Петровичем или поехать, хотя бы на границу, как они ездили с папой. И обязательно чтобы мама была рядом. Но ее никуда не звали.
      Она вспомнила дядю Колю.
      Вот с Василием Петровичем она бы с удовольствием сфотографировалась. И с мамой. И пусть бы эта фотография висела в папином кабинете. Ведь папе не было бы обидно. Они с папой были друзьями.
      Но Василий Петрович не предлагал...
      Прошли зима, весна и лето.
      Лето они провели на даче, которую снял Василий Петрович, и Зине было совсем не скучно, поскольку там была дочь Василия Петровича Маша, Зинина ровесница. Маша была девочкой тихой и замкнутой, но они подружились. Зина как-то быстро сошлась со спокойной Машей. От Маши Зина узнала, что мать ее очень давно, когда Маше было пять лет, погибла в геологической экспедиции, что папа потом не женился, жили с бабушкой, но и она умерла.
      - Я очень хочу, чтобы папа женился на твоей маме, - говорила Маша. А ты?
      Зина вспомнила дядю Колю, Валерия Алексеевича, дядю Жору и осторожно согласилась:
      - Пожалуй...
      Они уже вернулись с дачи в Москву, когда она как-то заикнулась об этом маме. Василий Петрович был в командировке.
      Зина так и сослалась на Машу.
      - А Маша говорит, что очень хочет, чтобы вы с ее папой поженились.
      Мама задумалась.
      Потом сказала:
      - Не знаю, Зинок, не знаю...
      Зина молчала.
      Ей было немного горько, что мама не советуется с ней.
      - Боюсь я после всего, - продолжала мама. - Сейчас все так хорошо и просто, а если официально - как-то будет... Да ну, хватит об этом!
      Так опять у них не получилось разговора.
      * * *
      Это случилось в ноябре.
      Зима в этом году пришла ранняя и устойчивая. Каждый день шел снег, и транспортеры еле успевали очищать улицы. Дворники вовсе не справлялись со снегопадом. Тротуары сузились, и пешеходы с трудом пробивались по узким тропинкам меж бесконечных сугробов.
      Зина не помнит, чтобы мама когда-то болела и обращалась к врачу, а тут она пошла в поликлинику и вернулась удрученной:
      - Видимо, придется ложиться в больницу.
      Ни Василий Петрович, ни Зина не поняли, что случилось.
      - Говорят, какие-то спайки и нужна операция, - сказала мама.
      Василий Петрович ходил куда-то с мамой, что-то выяснял.
      Через неделю маму положили в больницу.
      В больнице был карантин, и Зину не пускали туда.
      А Василий Петрович получил специальное разрешение и ежедневно после работы бывал у мамы.
      После больницы он, как и прежде, приезжал домой, и Зина с нетерпением ждала его:
      - Ну, как?
      Василий Петрович рассказывал, как Зине казалось, очень осторожно и передавал ей записки:
      "Зинок! У меня все хорошо. Как ты? Как в школе? Помогай Василию Петровичу. Целую! Твоя мама".
      "Очень скучаю по тебе, Зинок! Очень хочу видеть! Не знаю, когда снимут карантин. Целую! Мама".
      "Береги, Зинок, Василия Петровича! Очень он внимательный и хороший. Навести его Машу. У меня все хорошо. Целую! Мама".
      Зина расспрашивала Василия Петровича, что делают с мамой, чем лечат, когда операция.
      - Операция на следующей неделе, - говорил Василий Петрович. - Видимо, во вторник. А сейчас капельница. Уколы разные. Исследования.
      Зине казалось, что Василий Петрович чего-то недоговаривает, скрывает от нее.
      Но что? Как узнать? Зина не знала.
      К Маше она заезжала после школы не раз, да и Маша дважды к ней приезжала. Ходили они и на каток, но лед был еще плохим.
      В день операции Зина отпросилась из школы и поехала чуть свет в больницу. Дальше гардероба ее не пустили. Вскоре появился Василий Петрович с Машей.
      - А как же ты со школой? - спросила Зина у Маши.
      - Меня отпустили.
      Василий Петрович разделся, набросил халат.
      - Посидите, девочки! - сказал он и направился к лифту.
      Время тянулось медленно. Они почти не разговаривали. Смотрели на часы: десять, пол-одиннадцатого, одиннадцать, половина двенадцатого.
      Василий Петрович появился около двенадцати, тяжело присел рядом на лавку, сказал:
      - Только сейчас закончили. Привезли в послеоперационную палату. Она спит. Я через стекло видел.
      - И что нашли? - Зине не терпелось узнать подробности.
      Василий Петрович словно не расслышал ее.
      - Давайте собираться, - сказал он и направился к гардеробу.
      Потом они вышли, и Зина опять спросила:
      - Василий Петрович, так что все-таки у мамы?
      - Не знаю, Зина, не знаю! Ничего не берусь сказать, - неопределенно ответил он.
      У метро они попрощались. Василий Петрович поехал на работу. Маша - в школу. Зина решила в школу уже не идти - пошла домой.
      Вечером Василий Петрович сказал:
      - Маме, кажется, легче.
      - Вы были у нее?
      - Был.
      Через несколько дней Зина опять стала получать от мамы записки, бодрые и обычные, как будто никакой операции не было. Она ходила на рынок - покупала гранаты и грецкие орехи. Дома выжимала сок и колола орехи. Василий Петрович отвозил это все в больницу вместе с Зиниными записками. Еще доставал крабы и черную икру. Маму уже перевели в свою палату. В конце декабря Василий Петрович достал елку и украшения, установил ее в маминой палате.
      Новый год Зина встретила с Машей. Смотрели по телевизору "Голубой огонек". Василий Петрович был у мамы в больнице.
      * * *
      Январь был снежный и вьюжный.
      Город напоминал снежную целину. Крыши, улицы, тротуары - все утопало в снегу. А он продолжал валить и валить.
      Вскоре после Нового года Василий Петрович принес радостное известие:
      - С завтрашнего дня в больнице снимают карантин. Ты поедешь?
      - Конечно, как же! - воскликнула Зина.
      - Только приезжай к шести, как и я, - попросил Василий Петрович. И...
      Он не договорил.
      Весь день Зина ждала вечера. И на уроках, и после. Ничего не лезло в голову. Сходила на рынок, купила три свежих огурца и одну помидорину. Дорого, но мама любила. Выжала гранатовый сок. Запас гранатов был. Без конца болталась по квартире, смотрела на часы. Четыре, полпятого, пять, половина шестого. Тут собралась, оделась.
      В больнице разделась, получила халат, поднялась на четвертый этаж. Больные лежали и в коридоре на раскладушках. Она нашла номер палаты.
      В палате было четыре койки и раскладушка у окна. И если бы не Василий Петрович, уже сидевший у мамы, она бы не узнала ее.
      Мама с желто-синим осунувшимся лицом лежала на высоко поднятых подушках. Вид у нее был измученный, только глаза блестели. Голову она держала плохо - голова качалась. Рядом стояла капельница. Резиновая трубка тянулась к руке.
      - Вот и Зина, - как-то неестественно бодро сказал Василий Петрович.
      Зина чмокнула маму в щеку и не знала, что спросить, что сказать.
      Василий Петрович взял у нее сумку, спросил:
      - Принесла? Сейчас мы попьем. Ох, и зеленые огурчики, помидор! Прекрасно. Это мы поедим.
      Он уверенно хлопотал вокруг мамы, а она смотрела на него и на Зину какими-то виноватыми глазами.
      Зина молчала.
      Василий Петрович дал маме несколько ложек гранатового сока. Потом передал помидор и огурец, посолил, взял вилку:
      - Понемножку.
      Мама ела с трудом.
      В палату принесли ужин.
      Мама посмотрела и сказала:
      - Я не буду.
      Сказала устало, словно ей было тяжело говорить.
      И дышала тяжело, с хрипами.
      - Ну хотя бы ложечку каши! - попросил Василий Петрович.
      - Нет, - коротко ответила мама.
      Обратилась к Зине:
      - Ты как?
      Зина хотела сказать: "Не волнуйся, все хорошо, мамочка", но осеклась, боясь, что эти слова прозвучат не к месту.
      - Ничего, - сказала она.
      Они еще немного посидели вместе, и мама, кажется, задремала.
      - Ты иди, - шепнул Василий Петрович, - и подожди меня внизу.
      Зина, совершенно обескураженная, вышла.
      Внизу она долго ждала Василия Петровича.
      Наконец он появился.
      Сказал:
      - Договорился о ночном дежурстве. Целая проблема.
      Оказывается, Василия Петровича ждала у подъезда машина.
      Он открыл Зине дверцу, сел рядом с ней.
      - Женя! К Дементьевым! - сказал он шоферу.
      А Зина даже не поздоровалась с водителем.
      В машине она спросила у Василия Петровича:
      - Это очень серьезно?
      - Очень, - ответил он сразу, не раздумывая.
      * * *
      Приемные дни в больнице были не каждый день. И назавтра Зина не поехала. Сидела дома, ждала Василия Петровича.
      Его не было долго.
      В девять зазвонил телефон:
      - Зина, это ты?
      Зина почувствовала недоброе:
      - Я. А что, Василий...
      - Немедленно приезжай в больницу!
      Зина помчалась. Бегом на метро, потом на троллейбусе, еще с километр пешком.
      Василий Петрович ходил по вестибюлю в распахнутом халате, курил.
      Увидев Зину, подошел к ней, обнял:
      - Крепись, девочка!
      - Что? - не поняла Зина.
      - Все, - сказал Василий Петрович.
      Зину пробрал озноб, потом ударило в жар. Глаза заволокло.
      Придя в себя, она спросила:
      - А я?.. Мне можно туда?..
      - Может, не надо? - неуверенно сказал Василий Петрович.
      - Надо! - решительно сказала Зина.
      - Ну, пойдем, - согласился Василий Петрович.
      - Когда? - спросила Зина в лифте. Она еще не могла смириться со страшной мыслью.
      - Полчаса назад. В двадцать один ноль пять, - ответил Василий Петрович.
      На четвертом этаже они прошли по коридору до знакомой палаты. В палате мамина койка была прикрыта ширмой. Капельницы уже не было. Василий Петрович приподнял простыню.
      Лицо теперь у мамы было не желто-синее, а белое.
      Василий Петрович опустил простыню, сказал:
      - Пойдем.
      Потом они сидели в ординаторской. Дежурный врач налил им по стакану горячего чая, пододвинул сахар. Они о чем-то говорили с Василием Петровичем, но Зина не понимала.
      Она пила обжигающий чай и старалась представить себе мамино лицо, только что виденное, но не могла. Видела маму с папой, с дядей Колей, с Валерием Алексеевичем, с дядей Жорой, с Василием Петровичем, а теперешнее не могла.
      Домой они возвращались на перекладных. Машины уже не было.
      * * *
      - Женю я отпустил, - сказал Василий Петрович.
      На улице мела метель, выл ветер, было люто холодно.
      - Как все это было? - спросила Зина.
      - Когда я приехал, - сказал Василий Петрович, - мама меня уже не узнала. Она была на наркотиках. Только в начале десятого широко открыла глаза, вроде узнала, хотела что-то сказать, и все... Я держал ее голову...
      Дома Василий Петрович позвонил Маше. Все сказал.
      - Ты ложись, я тут, - добавил он.
      Сами они долго не ложились. Зина бесцельно бродила по квартире, Василий Петрович за ней. Потом вскипятил чайник.
      Сказал:
      - Попей!
      - Я не хочу, - ответила Зина, но села тут же на кухне и обхватила руками горячую чашку. Ее всю трясло.
      Словно вспомнив о чем-то, Зина вдруг спросила:
      - Может, не к месту, но... Вы знали, Василий Петрович, что было с мамой потом, после папы?
      Он подтвердил:
      - Знаю. Она сама мне все рассказала...
      Потом помолчал и добавил:
      - И я не судил ее строго, а сейчас тем более.
      Зина не спросила почему.
      Внутренне она, кажется, понимала, что сказал бы Василий Петрович. Мама чувствовала приближение того, что случилось сегодня, и вот...
      Словно угадывая ее мысли, Василий Петрович сказал:
      - Единственно, чего не могу простить себе, что не уговорил маму оформить наш брак. Пожили бы, как люди...
      * * *
      Они шли с кладбища к электричке. Зина, Маша и Василий Петрович. Народу на похоронах было много. Люди с ткацкой фабрики. Несколько военных из политуправления. Даже кто-то из райкома и райсовета. Говорились речи, но Зина их не воспринимала. Она видела мамино лицо и красные подушечки с двумя орденами и тремя медалями. "Как у папы, как у военных", - думала Зина.
      - Девочки, не сердитесь, но машину я отпустил. Начальство! - говорил Василий Петрович.
      Маму похоронили рядом с папой, в той же ограде. На папиной могиле стоял небольшой гранитный камень. Над маминой - груда венков и цветов.
      Было сумеречно, пасмурно. Под ногами скрипел снег.
      Они опять помолчали.
      Подходя к станции, Зина спросила, вспомнив свидетельство, которое видела в эти дни у Василия Петровича:
      - А что такое острая сердечная недостаточность?
      - Это диагноз, - сказал Василий Петрович и добавил: - Смерти. Как бы конечный результат.
      - А не конечный? - спросила Зина.
      - Ты же знаешь, - объяснил Василий Петрович. - Увы, рак. Когда была операция, там были сплошные метастазы...
      * * *
      На следующий день к вечеру Зине позвонил Василий Петрович:
      - В школе была?
      - Нет.
      - Пойдешь завтра. Хорошо?
      - Хорошо.
      - А сегодня к семи часам собери вещи, самое необходимое, и жди нас с Машей.
      - Но я... - хотела сказать Зина.
      - Никаких "но", - решительно произнес Василий Петрович. - Жди! Поедем к нам!
      У Зины все валилось из рук. Кое-как она что-то засунула в чемодан и портфель, оставшийся от папы.
      В семь приехали Василий Петрович и Маша. Взяли вещи, спустились вниз, сели в машину.
      - Женя, домой, к нам, - сказал Василий Петрович шоферу.
      РЕЧКА ВОРЯ...
      П о в е с т ь
      - Фронтовая любовь? Лучше не
      говорите об этом! Это же несерьезно!
      Из случайно услышанного разговора
      1
      Юхнов - город, центр Юхновского района Калужской области. До районирования уездный город бывшей Смоленской губернии. Расположен на шоссе Москва - Брест, в 35 километрах от железнодорожной станции Мятлевская, на реке Угре, левом притоке Оки. Длина реки около четырехсот километров. Протекает Угра в пределах Смоленской и Калужской областей. Начало берет на юго-восточном склоне Смоленско-Московской гряды. Берега крутые, местами обрывистые. Главные притоки - Воря, Шаня, Ресса. Юхновский район - промысловый, с развитым отходом. В полеводстве преобладают зерновые культуры и картофель. Среди кустарных промыслов выделяются деревообделочный и кожевенный. В Юхнове имеются лесопильно-фанерный, авторемонтный заводы и льнозавод. Население: по переписи 1926 года - более двух тысяч жителей, по переписи 1959 года - четыре тысячи жителей.
      Из справочников
      2
      Небо не голубое и не серое, чистое и не совсем чистое, а с какой-то грязинкой.
      Такое иногда бывало в детстве, когда их в школе заставляли рисовать акварельными красками, и лень было сменить лишний раз воду, и кисточка явно мазала - голубого цвета не получалось.
      Такое сейчас было небо. И еще с какими-то белесыми разводами и полосами, заметными и еле заметными, каких она сроду не видела в Москве. И вообще она никогда не видела там, у себя дома, такого неба. Она видела его до войны - или совсем ярким, или совсем хмурым - в зимы и дожди, а потом, когда шла война, - охваченным лучами прожекторов, стонущим, дребезжащим, грохочущим или беспокойно-спокойным в промежутках между воздушными тревогами. И все же прежде ей было не до этого неба, и, наверно, она его толком не видела - ни тогда, раньше, до войны, ни потом, в войну.
      И вообще, что она видела, что понимала раньше? Ничего. Ей только казалось, что она была взрослая, а на самом деле разве это так? И раньше она каким-то подспудным чувством понимала, что плохо разбирается в людях. Сегодня ей человек мог показаться хорошим, завтра плохим. Сегодня она кого-то жалела, завтра тот же, кого она жалела, ее раздражал. Сейчас она понимала: девчонка, глупая, наивная девчонка! Никогда не была она взрослой и умной! И даже не знает, как это быть такой...
      Да, теперь она это отлично понимала. Теперь... А что думает он?
      Он спросил:
      - Ты чего это туда смотришь - в небо? Налета не будет, не думай!
      Она и не думала о налете. Думала совсем о другом.
      - Ты сердишься на меня? - спросила она.
      - Зачем ты, Варюша? - снисходительно, как ей показалось, произнес он. - И давай не будем больше об этом!.. А речку Ворю я тебе обязательно покажу. Удивительная речка! Сейчас, правда, зима. А летом! Я до войны на ней бывал, мальчишкой. Даже песню помню, женщины в деревне пели:
      Люди едут к синю морю,
      Тратят деньги на билет.
      А у нас есть речка Воря,
      Лучше в мире речки нет!
      Он посмотрел на нее нежно, с доверием и закурил в рукав шинели.
      - Зря ты меня не послушала... Две специальности имеешь - и на вот! Говорил! Вот тебе и попала сразу в заваруху!
      Зря или не зря она не согласилась остаться в штабе полка? Кто знает! Сейчас она думает: не зря! Потому что он напомнил ей об этом и он - рядом!
      - Не зря, - сказала она ему. - Я никогда ни о чем не жалею, что сделала...
      - А все-таки автомат - вещь! - сказал он через минуту. - Если б ты знала, как было в сорок первом! Винтовочки - дрянь, карабинчики - рухлядь. А это - штука.
      Она обрадовалась. Поняла: он тоже доволен, что она не осталась в штабе полка. Хотя и корит ее - доволен. От мысли, что он, старший, бережет ее, стало хорошо. Она вспомнила его слова о сорок первом. Значит, он говорит с ней, как с равной.
      Как было в сорок первом, она не знала. Поначалу, 22 июня, как все, растерялась, но потом успокоилась. И только когда ушел на фронт отец и настала трудная осень, в канун зимы, она поняла, что это надолго. Поняла потому, что никакого другого исхода войны, кроме победы, не представляла себе. Но для победы надо было гнать немцев назад, а на это нужно время.
      На улицах Москвы она видела сильных, веселых, хорошо одетых и вооруженных красноармейцев и командиров. Видела танки и пушки на параде 7 Ноября, видела сибирские и уральские полки, шедшие на фронт. Конечно, Москва была в опасности, но это, как ей казалось, слишком нереальная, далекая опасность, ибо странно и глупо себе представить, что немцы могут войти в Москву.
      А сейчас он говорит: "Винтовочки - дрянь, карабинчики - рухлядь". Может, и так.
      - Да, - согласилась она.
      - Ты пригнись, Варюша, - посоветовал он.
      Она послушно пригнулась.
      На противоположной стороне оврага все было спокойно. Вроде бы и немцев там не существовало. Клены, ели, дубы, березы упирались в то же самое белесое, с грязинкой, небо, и где-то, невидимое, светило уже не совсем зимнее солнце, и чирикали непонятной масти пернатые, и изредка с шумом падал с еловых лап и с крутых берегов оврага подтаявший слег. Странно, что там - немцы! Немцы?
      Неизвестно, как и почему она вспомнила небольшой рабочий поселок, который проехала по пути сюда. Говорили, что поселок освободили давно, совсем давно, четыре, нет, пять дней назад, но там еще висели на стенах домов немецкие надписи. Две из них врезались почему-то в память, две одна короткая и другая длинная:
      "Вода здесь отпускается только для немецких солдат. Русские, берущие отсюда воду, будут расстреляны. Вода для русских на другой стороне - в канаве. Комендант".
      "Приказ. Передвижение по дорогам, как шоссейным, так и проселочным, людям мужского и женского пола в возрасте от 10 до 50 лет воспрещается. Лица, застигнутые при передвижении по дорогам, будут задерживаться и отправляться в лагеря. Лица, у которых при этом будет обнаружено любое оружие, в том числе ножи, будут расстреляны как партизаны. Лица, способствующие в какой бы то ни было форме партизанам, снабжающие их припасами, укрывающие их или дающие им убежище, сами будут считаться партизанами и расстреливаться на месте. Все лица, получившие сведения о злоумышленных намерениях против германской армии и военных властей или против расположения таковых и их имущества, о замышлении саботажных актов или подготовке таковых, о парашютистах и не сообщившие об этом ближайшей немецкой воинской части, подлежат смертной казни, а их жилища уничтожению".
      Раньше, в школе, она никогда ничего толком не запоминала. Мучилась, зубрила часами, стараясь лучше подготовить урок, но написанное в учебнике никак не ложилось в память, а своими словами пересказать все было просто немыслимо.
      А это запомнилось. Все до мельчайших подробностей. Поразила аккуратность и точность. Отец, ушедший на войну, говорил ей когда-то об этом, называя: "немецкий педантизм". Он, видно, знал это, поскольку до войны работал с немецкими инженерами на строительстве Сталинградского тракторного...
      Там же, в том маленьком поселке, она долго стояла у сохранившихся немецких объявлений. Она полдня бродила по улицам. Может, потому и запомнила их, эти объявления. А еще запомнила надпись на втором из них - о партизанах: "Нашли дураков!" Это уже сделал кто-то из наших. И перечеркнул немецкое объявление черным углем.
      Зима стояла суровая, как сама война. Морозы лютовали с памятного для Москвы октября и по эти, уже мартовские дни. Морозы перемежались потеплением и страшными снегопадами. В Москве все лежало в глубоком снегу, но, пожалуй, только здесь она поняла по-настоящему, сколько снега высыпало за эту зиму. Они ехали из Москвы на полуторке, и всюду был снег, снег, снег. Такой, что и не ступишь с шоссейки - провалишься. Такой, что и на дорогах, где шли и шли подряд машины, танки, телеги, артиллерия, войска в ту и в другую сторону шли, - не утрамбовывался, а, взъерошенный шинами, гусеницами, валенками и сапогами, тормозил движение. Все разбитое, брошенное и убитое в дни нашего декабрьского наступления под Москвой было запорошено снегом. Казалось, снег нарочно прикрыл следы всего, что было здесь: и трупы наших погибших солдат, и немецкую технику, бившую по Москве. Сожженные немцами деревни лежали в снегу. Торчали запорошенные снегом обгорелые трубы, и рядом стояли обгорелые наши "тридцатьчетверки". Во многих из них так и остались тела мертвых танкистов. Вокруг все выжжено, выморожено и вымертвлено, а войска ушли вперед, далеко вперед, и некому пройтись по этим местам, выполнить последний обряд для этих людей, которые сделали все, что могли, и которым, в общем-то, уже ничего не нужно.
      Таким увидела она и поселок - то ли при каком-то лесопильном заводе или при кирпичном, - много похожих рабочих поселков у нас в Подмосковье! Там находился штаб полка, куда их направили. Поселок был разбит. Все завалено снегом. Здесь шли, видимо, тяжелые бои. Здесь лютовали враги, но даже снесенная кем-то из наших виселица была запорошена снегом. И таблички на трупах повешенных - "Они стреляли по немецким войскам", "Это партизаны", "Так будет с каждым, кто не приветствует новый порядок" вместе с трупами заснежены. Осталось несколько целых изб, но и они под снегом, будто погребенные. Снег, снег, снег! Сколько может быть снега!
      Вспомнив о поселке, она как-то с опозданием подумала о нем, о своем соседе:
      - Слава, а нога не болит?
      Как же она забыла? Как могла забыть! Ведь еще позавчера он признался ей, что был ранен в ногу во время боев за этот поселок, но так и не пошел в госпиталь, отделался перевязкой в санбате.
      - Что ты, Варюша! Какая там нога!
      Ей хотелось сейчас смотреть не вперед, а в небо. Очень здорово, когда смотришь с земли в это белесое небо. Ели, и сосны, и березы, и даже кустарники кажутся огромными под этим небом. И маячат на его фоне темно-темно, черно-черно. Не отличишь, где белая береза, где зеленая ель. Не отличишь, где сами березы, а где снег. Слепит глаза солнце, невидимое сейчас. Слепит глаза рыхлеющий снег.
      Вот ворона с карканьем перелетела с дерева на дерево. Толстобрюхий снегирь еле-еле поднялся на ветку вербы. Синицы, сразу три, взмахнули зеленовато-желтыми крылышками и умчались в сторону. Смотреть бы сейчас и смотреть! И почему до войны все это не так виделось?
      - Умоляю, побереги лучше себя, - сказал Слава, - Кажется, фрицы зашевелились...
      Его заботливость поражала и обескураживала ее. С ней никогда, кажется, никто не был таким внимательным. Из старших, конечно. И никто ее не любил или, вернее, не влюблялся в нее из старших. Неужели его внимательность - это и есть любовь? Страшно подумать об этом! Страшно, чтобы не обмануться...
      А ей хотелось бы этого. Очень!
      - Тебе говорят, фрицы! - зло пробасил Слава.
      Варя невольно вздрогнула:
      - Сейчас...
      Она не обиделась на его резкость.
      Поправила шапку-ушанку и положила на бруствер окопа автомат:
      - Я вижу...
      Минут двадцать шла перестрелка. Слава стрелял деловито, спокойно, будто занимался мирным важным делом. И она стреляла. И ей было приятно видеть его таким: умным, сосредоточенным, старшим. Ей всегда казалось, что мужчины умней и серьезнее женщин, что они никогда не способны на такие глупые мысли и разговоры, которых она наслушалась и до войны, и в войну, пока работала с девочками в райисполкоме. Ну чего они только не говорили, чего не придумывали, чего не обсуждали, хотя многие были старше ее, и значительно старше - на три, четыре, а то и на шесть лет, как Фаня Залманова, например.
      Себя она никогда не считала умной, скорей наоборот. И страдала от этого, не всегда, правда, а временами, но на такие дурацкие разговоры она никогда бы не пошла...
      Немцы приутихли. Слава поправил шапку, улыбнулся ей и опять закурил.
      - Ну как?
      - Хорошо, - почему-то ответила она.
      - Слушай, а какое сегодня число? - вдруг спросил он. - Темнеет уже...
      - Третье марта сорок второго года, а что?
      - Сорок второго! Ясно, не сорок первого! - сказал он. - Забавно! Третье марта... А у меня, Варюша, день рождения...
      Она не знала, что делать. В окоп свесилась ветка сосенки, совсем молодой, чахлой.
      Она отломила ее:
      - Тебе!
      - Умница ты, спасибо! - сказал он. - Я вот ее...
      И он положил ветку на край окопа под ствол автомата.
      Потом стреляли по немцам и слева и справа от них. Стреляли и Слава с Варей. Ей казалось, что стреляли наугад, хотя сама она целилась, очень старательно целилась, как на курсах. Там она даже считалась отличным стрелком.
      И все же ей было чуть боязно. Наших в этом окопе было совсем немного. Справа от нее, она знала, четверо. Слева от Славы - трое. Так уж случилось, что они оказались здесь в меньшинстве, а сколько было перед ними немцев - неизвестно. Ведь никакой передовой здесь и не предполагалось, она должна была быть по крайней мере в пяти - семи километрах отсюда, а потому и частей наших тут не было.
      Но размышлять об этом долго она не могла. И вообще думать - это никогда не было в ее характере. И раньше жила как-то так, и потом. А сейчас... Надо просто вести себя, как Слава. Есть окопчик, довольно примитивный окопчик у края оврага, и их девять. А на том краю страшно заметные на снегу немцы. Слава знает, что делать. И она должна знать. И она будет вести себя так же, как он. Во всем. И сейчас особенно.
      "И чего они лезут, - подумала Варя, - когда у нас со Славой все так сложно и нехорошо получилось!" Но тут же отогнала от себя эту мысль. "Наверно, все это опять несерьезно и по-детски... Сейчас, на войне, нельзя так!.." Вспомнился отец, которого она не видела мертвым, а лишь знала, что он погиб от немцев. Вспомнилась Москва. Москва осени сорок первого. Все вспомнилось и все забылось: немцы впереди стреляли.
      И она тоже стреляла в них, теперь, кажется, более точно, чем несколько минут назад.
      А небо над ними было прежним - не голубым и не серым, чистым и не совсем чистым, а с какой-то грязинкой. Как на далеких школьных акварельных рисунках. И небо было так же далеко, как далекое детство. А немцы были близко - двести, а может, и сто пятьдесят метров от их окопа, от Славы, от нее.
      "Что-то все-таки не так у нас со Славой получилось", - снова промелькнуло у нее в голове. Но только промелькнуло. Даже задержаться не могло - немцы шли в атаку.
      3
      Маросейка - Покровка. Покровка - Маросейка. Улицы ее детства. Вернее, это была одна улица от Ильинских ворот до Земляного вала, тесная, шумная, забитая трамваями, людьми, машинами и магазинами. Маросейка продолжалась Покровкой, а Покровка - Маросейкой, и всюду почти - и слева и справа магазины, магазины, магазинчики. Самые крупные - Стеклянный, как его почему-то называли, хотя стекол в нем было не так уж много, на углу Старосадского, и Резинотреста, на углу Петроверигского, где продавали калоши, велосипедные шины и всякие хозтовары. Там вечно и до войны стояли очереди.
      Никаких особых достопримечательностей на ее улицах и в примыкающих к ним переулках не было. Здание ЦК комсомола. Тесный кинотеатр "Аврора" у Покровских ворот - почти свой, домашний, где она знала каждый ряд, каждое место и каждую складку на не очень ровном маленьком экране; на нем она видела почти все фильмы тех лет. Еще дом с не очень понятной вывеской издательства "Дер Эмес"; Большой Спасоглинищевский переулок с работавшей синагогой и Старосадский переулок с давно закрытой немецкой кирхой, парикмахерская рядом с ее Девяткиным, где она делала первую прическу настоящую взрослую. И еще Колпачный - тихий переулок у Покровских ворот; там напротив здания МК комсомола была особая школа, где учились, как говорили, дети всех знаменитых людей. О школе этой рассказывали всякое, и, наверно, потому по утрам и в середине дня возле нее останавливались прохожие, чаще женщины и старушки, показывали, ахали:
      - Вот это сын такого-то...
      - А это, глядите, дочка...
      - Да не эта, а вон та, рыженькая...
      - Я и говорю - та...
      Она и сама не раз останавливалась возле этой школы - все-таки интересно! - и смотрела, и слушала, но понимала, что все это чепуха! И то, что будто бы в эту школу все дети приезжают на ЗИСах и "эмках", - чепуха. Все шли в школу пешком, как все, и возвращались из школы пешком, как все.
      По Старосадскому мимо немецкой кирхи, а иногда и по Большому Спасоглинищевскому мимо синагоги она бегала вниз на Солянку и дальше - на площадь Ногина, в клуб Наркомтяжпрома.
      Отец ее после возвращения со Сталинградского тракторного работал в Наркомтяжпроме и записал ее в клуб. Там был пионерский ансамбль песни и пляски. Ансамбль - одно название.
      Настоящего инструмента у них не было, кроме примитивных трубочек, важно называвшихся непонятным словом "мерлитон", барабанов и медных тарелок. Но они пели, играли, танцевали - и все получалось здорово. Они выступали в самом клубе и в Доме инженера и техника на улице Кирова.
      Она, пожалуй, всегда боялась начальства. В школе - учителей, еще больше - завуча, особенно директора. Когда, казалось бы, выросла, стала взрослой, боялась всех в райисполкоме, где работала. Даже секретарша такая же, как она, девчонка Валя, но секретарша председателя исполкома казалась ей начальством, и она робела перед ней.
      А тогда к ним в клуб запросто приходил сам Серго Орджоникидзе. И смотрел, как они отплясывают "лявониху", и спрашивал:
      - А лезгинку не можете? Надо, надо лезгинку разучить.
      Потом он был и на их концерте в Доме инженера и техника на улице Кирова. И не один: привел с собой Михаила Ивановича Калинина.
      После концерта они пришли на сцену, и их долго вместе фотографировали. Снимки были напечатаны в большой газете "За индустриализацию" и в маленькой - наркоматовской - "Штаб индустрии". Она сидела рядом с Орджоникидзе и почти рядом с Калининым, и Орджоникидзе спросил ее:
      - Отец твой в Наркомтяже работает? Как зовут-то тебя?
      Она назвала фамилию.
      - Ну, Савелия Викторовича знаю! Еще по тракторному в Сталинграде, а сейчас мы - сослуживцы. Увижу завтра, передам, что дочь у него молодцом! Лихо плясала! Правда, Михаил Иваныч?
      И ей было совсем не страшно тогда, а, наоборот, как-то очень легко. И когда отец на следующий день, а вернее, почти в ночь, когда она уже спала, вернулся с работы и разбудил ее, все было естественно и просто:
      - Слушай, а тебя сегодня мне сам Серго хвалил! Понимаешь? И газеты напечатали!
      Она выхватила у отца газеты и обрадовалась: они оба тоже на снимках! Оба - это Вова Соловьев и Женя Спирин. Вместе с ней, и с другими ребятами и девочками, и с Орджоникидзе и Калининым.
      Ей нравились Вова и Женя. И хотя с Женей она даже как-то целовалась в подъезде в Кривоколенном переулке, как раз напротив дома, в котором Пушкин когда-то читал Веневитинову "Бориса Годунова", она не знала, кто ей нравился больше - Женя или Вова. Просто Женя был смелее. И ей всегда было трудно: если ее провожал Вова, как быть с Женей? И как быть с Вовой, когда Женя звал ее по выходным дням в планетарий? Она ходила с Женей в планетарий, наверно, сто раз и страшно скучала там. А Женя был увлечен звездами и разными планетами, занимался в астрономическом кружке при планетарии, и ей не хотелось его обижать: он ей нравился. А с Вовой она просто отдыхала, хотя тот больше молчал. Он ничего не говорил ни про звезды, ни про планеты, а водил ее в зоопарк, и в уголок Дурова, и в цирк, и еще в звериную поликлинику где-то у Трубной площади и молчал, и она знала, что он любит зверей и что она ему нравится. И он ей нравился. Очень! Может быть, больше, чем Женя. А может быть, и нет - так же.
      Все это было давно, очень давно. До войны. В тридцать девятом она пошла работать, и уже не бывала в клубе Наркомтяжпрома, и редко кого видела из старых знакомых. Ей тогда как раз исполнилось семнадцать, она пошла работать и бросила школу. Вова потерялся совсем. Говорили, что он уехал куда-то с родителями - кажется, на Камчатку или Чукотку. Раньше они виделись часто и потому не научились переписываться, и теперь она не ждала от него никаких писем. А потеряв след Вовы, она и о Жене почему-то перестала думать. Оба вместе они были нужны ей, а отдельно...
      Нет, это совсем не то, что сейчас. И хотя Слава чем-то похож на Вову, а может, и на Женю, все равно не то...
      Женя нашел ее в прошлом году, в райисполкоме. Стоял ноябрь, самое тяжелое время, - райисполком гудел, и все были задерганы, взвинчены, и тут появился он:
      - Вот пришел, попрощаться пришел... Совсем забыла ты меня? А-а?
      - Не забыла, - сказала она, чтобы не обижать его.
      Он был в шинели и уходил на фронт!
      - А я искал тебя. Веришь?
      - Верю, - сказала она почти ласково, хотя знала, что это он сейчас просто так говорит. И вспомнила Вову. Подумала: "Он тоже, наверно, на фронте?"
      Они изменились, наверно, с тех лет, когда их снимки были напечатаны в газетах. И сама она, конечно, изменилась. Сколько лет прошло? Три? Четыре года? Ох, много!
      Интересно, сохранились эти газеты сейчас? Отец, пока не ушел на фронт, очень берег их. И потом, когда ушел, она дважды их смотрела. А осенью и зимой они с матерью пустили на топку все, даже стулья и кухонный столик, не говоря уже о книгах и газетах. Это когда она училась на курсах сандружинниц и одновременно на курсах телефонисток. Неужели и газеты спалили? Странно, но она не вспомнила о них, когда уходила сюда...
      Маросейка - Покровка. Покровка - Маросейка. Улицы ничем не примечательные, может быть, даже самые заурядные. Они с приходом войны ни в чем почти не изменились. Меньше стало людей, но столько же осталось магазинов. И в них отоваривали оставшихся покупателей. Очереди - хмурые, тихие, притертые к заснеженным тротуарам - стояли возле магазинов. И в парикмахерской, ее парикмахерской, возле Девяткина переулка, вечно была очередь. Мастеров стало меньше, а очередь, пусть и маленькая, двигалась плохо: шли фронтовики и уходившие на фронт, шли уже инвалиды и просто знакомые мастеров, и все всем прощалось. И это, наверно, хорошо: война, а люди и парикмахерскую не забыли...
      Маросейка - Покровка. Покровка - Маросейка. Улицы со старыми домами в два-три, самое большее - в три этажа, с облезлыми стенами, коммунальными квартирами, в которых тесно всюду, - и в комнатах, и в коридорах, и на кухнях, с маленькими грязными двориками, с витринами магазинов, которые вовсе не говорят о том, что есть на прилавках, и с людьми очень разными и хорошими. Сейчас она особенно понимала это, хотя раньше для нее люди были просто люди. А ведь это они тушили зажигалки во время ночных налетов немецкой авиации. И они днем работали, и не так, как она, на обычной секретарской должности, а работали на заводах, где делали пушки и танки, снаряды и машины. И они уходили на фронт - из военкомата в Армянском переулке и не из военкомата, а прямо с работы в сентябре, и октябре, и ноябре прошлого года. А еще раньше они, наверно, так же, только куда спокойнее, поскольку никто не знал об этом, уходили отсюда в Испанию, на Хасан, на Карельский перешеек, как прежде уходили на гражданскую и еще прежде - на баррикады революции. Ведь и тогда была Москва, и были эти улицы, и жили на них люди.
      Ничем не примечательны ее улицы. И до войны, и сейчас, в войну. И, наверно, она не думала бы сейчас о них, если бы была там. Как и все, бегала бы на работу в свой райисполком. А по вечерам - на курсы. Как и все, бегала бы отовариваться и стоять в очередях у магазинов. Как и все, дежурила бы по ночам - то на крыше, то у подъезда дома, то на улице, отшучиваясь от проходивших мимо военных. А в перерывах между всем этим добывала бы дрова, а точнее - щепки, чтоб нагреть комнатную железную печку, согреться им с матерью, опускала бы чахлые маскировочные шторы и молила кого угодно, чтобы очередной взрывной волной не вышибло их перекрещенные бумажными крестами стекла. Иначе замерзнешь совсем!..
      Она вспомнила мать. Не вспомнила, а явственно представила ее себе закутанную, старую, голодную и одинокую.
      Сейчас она с удивительной нежностью и глубиной поняла, кажется, что такое мать. Мать - боль рождения. Мать - беспокойство и хлопоты до конца дней ее. Мать - неблагодарность: она с первых шагов поучает и наставляет, одергивает и предупреждает, а это никогда никому не нравится ни в пять, ни в десять, ни в двадцать лет. Мать работающая, как отец, и любящая, как мать. Мать, у которой на руках ее дети, ее семья и вся страна. Ибо нет без нее ни того, ни другого, ни третьего.
      А она так и не написала матери, хотя прошло уже несколько дней. В Москве - на формировании. И в дороге. И вот теперь здесь.
      Она напишет ей. Напишет так: "Мамочка, милая моя мамочка! Все очень хорошо, и я очень люблю тебя. Не беспокойся. У нас все тихо и спокойно. Я в полной безопасности. Война скоро окончится, и мы опять всегда-всегда будем вместе. У меня тут много хороших друзей. Они заботятся обо мне. По ночам я сплю. Не мерзну. Ем нормально... Береги себя!.."
      Никогда, пожалуй, прежде она не думала так о матери. И о своей улице...
      На расстоянии, видимо, все чувствуется острее и больнее.
      4
      С младшим лейтенантом она познакомилась в дороге Тогда она не знала, как его зовут. Он сопровождал их - восемь девушек - почти от самой Москвы. Старая трех тонка везла их, полузамерзших и наивно-восторженных, добрых пять часов, и с каждым часом, а вернее, с каждым нелегким километром они все более скисали. Наверно, потому, что было холодно, и ноги затекали в переполненном кузове, и шофер то вел машину рывками, а то еле-еле тянулся и потому буксовал. Порой он и вовсе останавливался - бесцеремонно по своим делам, а затем еще подходил к кузову и, усмехаясь, спрашивал:
      - Как, девоньки, не закоченели? Ничего! Теперь скоро! Еще часик с гаком!
      И не спрашивал у них ничего другого, а разве у них не могло быть таких же своих дел?
      Ох уж эта шоферня!
      Поначалу Варя худо думала о шофере, а потом оказалось - все как раз наоборот. Часа через три езды шофер остановил машину в поле, вылез из кабины и позвал младшего лейтенанта. Они о чем-то посовещались, и тут младший лейтенант вдруг выдал:
      - Ну, как там говорили в детстве: мальчики - нале, девочки - напра? Так давайте! Специальная остановка. Не стесняйтесь.
      Она нарочно, назло, не вышла из кузова. Пусть другие девушки соскочили на землю и пошли куда-то. Она не пошла, ей не нравилось все. И то, как младший лейтенант оглядел ее с головы до ног - она была в коротком полушубке и стеснялась своих, как ей казалось, не очень красивых ног, - и то, как он спросил ее, оставшуюся в кузове:
      - А ты что? Или не нужно? Откуда такая?
      Откуда она? Она не стала ему отвечать. И вообще ничего не стала говорить. Подумала, что шофер куда тактичнее оказался, чем этот...
      Всю оставшуюся часть дороги она молчала. Другие девушки говорили, даже, как она думала, заигрывали с младшим лейтенантом, а она молчала. И чувствовала, что ему не нравится ее молчание, и он тоже все больше молчит, нехотя отвечая на вопросы и шутки девушек. И смотрит на нее не то с сожалением, не то с грустью. Такие глаза, она вспомнила почему-то, были у Вовы Соловьева, когда он звал ее куда-нибудь в выходной, а она отказывалась и говорила, что никак не может, что, мол, и дома у нее дела и еще что-то. А он понимал, что просто они с Женей договорились идти в планетарий, заранее договорились, и теперь она что-то плетет, чтоб не обидеть его, и он чувствовал себя виноватым, поскольку не договорился раньше. Вова всегда был таким: чувствовал себя виноватым, когда была виновата она. Почему ей вспомнился сейчас Вова? Или что-то общее было в его глазах и в глазах младшего лейтенанта? Или ей просто показалось, что они похожи? Или все это от лютого холода, и необычайности обстановки, и ожидания чего-то неизвестного...
      По дороге шли и шли машины, санные обозы, тракторы с артиллерийскими установками, штабные "эмки" и "фордики", наспех перекрашенные в белый цвет. Колонну обогнали по целине несколько танков, а за ними прошел конный разъезд; заиндевелые потные лошади прядали ушами и фыркали, солдаты в белых маскхалатах, с автоматами на шеях подгоняли лошадей, чтобы успеть проскочить вслед за танками. Они торопились туда, вперед, где, наверно, шли бои и где их ждали.
      В пустой, как казалось, мало разрушенной деревушке трехтонка свернула с дороги и вдруг резко остановилась в снегу у обломков немецкого Хе-111.
      - Водички надо в радиатор плеснуть, - сказал шофер и ушел с ведром куда-то к единственной сохранившейся избе.
      Вокруг были лишь землянки с черными и рыжими ржавыми трубами, из которых не шел дым, и еще развалины с целыми и полуразбитыми печками и совсем не было людей. Просто снег завалил все, и с дороги казалось, что деревня цела. И она подумала, что деревня почти не разрушена. Просто снег...
      - Зовут-то как? - спросил младший лейтенант.
      Она, настроенная еще против него, удивилась:
      - Кого?
      - Тебя, а кого же? - переспросил он.
      Кажется, она совсем растерялась.
      Буркнула:
      - Варя, а что?
      - Варя? - Он словно обрадовался, не заметив ее тона. - Хорошее имя Варя. Редкое! - Потом добавил, улыбнувшись: - А тут речка Воря есть. Поблизости...
      Но вот к машине бросился странный человек с папкой в руках. Он бежал по снегу и падал, бежал от дороги и кричал:
      - Граждане хорошие! Граждане хорошие! Стойте!
      Они и так стояли.
      Старый, с непокрытой седой головой, в полурасстегнутой овчинной шубе, человек подскочил к ним и, надев на нос пенсне с одним стеклом, заговорил почти радостно, листая папку:
      - Тут у меня все собрано, граждане хорошие! Все! Вот слушайте. Учтите, это документы! Сам собирал у немцев и в штабе их, когда выгнали. Так слушайте, цитирую: "Речь идет не только о разгроме государства с центром в Москве. Достижение этой исторической цели никогда не означало бы полного решения проблемы. Дело заключается, скорей всего, в том, чтобы разгромить русских как народ, разобщить их. Только если эта проблема будет рассматриваться с биологической, в особенности с расово-биологической, точки зрения и если в соответствии с этим будет производиться немецкая политика в восточных районах, появится возможность устранить опасность, которую представляет для нас русский народ". Это, замечу вам, не слова какого-нибудь обезумевшего эсэсовца, а инструкция начальника отдела имперского министерства по делам оккупированных восточных областей Ветцеля, лично санкционированная Розенбергом. - Старик аккуратно перевернул листок в своей папке. - А вот слова Кейтеля. Подлинные слова, цитирую, слушайте: "При этом следует иметь в виду, что человеческая жизнь в странах, которых это касается, абсолютно ничего не стоит и что устрашающее воздействие возможно лишь путем применения необычайной жестокости". Тут еще и Йодль в том же духе. А вот, вот и сам Гитлер, заволновался старик. - Слушайте, это о партизанах. Цитирую: "Партизанская война имеет и свои преимущества: она дает нам возможность истреблять все, что восстает против нас..." И не только он. Заукель, его слова: "Один миллион русских должен быть как можно скорее перевезен в Германию, необходимо поскорее взяться за имеющихся военнопленных". И все это, граждане, хорошие, цитаты, документы! Все точно, конкретно!
      Он говорил очень, очень долго. И говорил интересно, хотя и страшно она не знала всего этого, - и все же очень, очень долго.
      Уже вернулся шофер с ведром воды, залил радиатор, а старик все продолжал и продолжал листать папку:
      - Тут все собрано! И приказы их, и листовочки, и инструкции. И не только их. Вот еще послушайте! Вырезка из газеты. Это уже не немец, а Трумэн, из американцев, так сказать. Из листовки их, для немцев же сделанной, выписал. Вот что он говорит: "Если мы увидим, что выигрывает Германия, то нам следует помогать России, а если выигрывать будет Россия, то нам следует помогать Германии, и, таким образом, пусть они убивают как можно больше". Чудовищно! Ведь это не люди, а ироды! Но ничего! Я все собираю. Все документы! Мы, придет время, судить их всех будем - всем миром, дабы лишить человеческого звания. Я уже и с генералом Жуковым говорил тут, проезжал он, и с генералом Соколовским. Все у нас тут бывали. Они меня поддержат. И уж вы, граждане хорошие, поддержите. Суд тут нужен! Мировой общественности суд!..
      Шофер, не слышавший начала рассказа старика и ничего не понимающий, почти со страхом спросил:
      - Папаш! А люди-то куда у вас здесь все подевались? Воды и то еле нашел...
      - Вот то-то и оно, что людей-то всех вот по этим законам, - старик стукнул по своей папке, - и уничтожили! Двести человек у нас тут было жителей, все ученики, между прочим, мои, и никого не оставили, кроме меня. Я им нужен был - учитель, немецкий знаю. Так они меня со всеми погнали туда вон, на задворки, и по всем очередями, а меня оставили. Но ничего! На свою голову оставили! У меня все тут в папочке собирается! Все! Никуда им теперь не деться! Вот соберем мировой общественный суд...
      Трехтонка выехала уже на дорогу, а старик со своей папкой бросился вновь к проходившим мимо машинам, и что-то кричал, и что-то доказывал, и пытался развязать папку, чтобы показать собранные им бумаги.
      - Совсем плохо с ним, по-моему, - не без удивления сказала Варя.
      Вспомнила: до войны у них бегал один такой по Маросейке, паровоз из себя изображал - пыхтел, пускал пары, крутил руками, как колесами, давал сигналы...
      Кто-то из девушек хихикнул:
      - Да, не в себе дед! "Цитирую"! "Цитирую"! Вот и учитель!
      - Неизвестно, кто свихнулся больше, - вдруг сказал младший лейтенант, - он или те... Страшно все это! - Потом сказал, глядя на Варю: - Ты закутайся лучше. Холодно! Простудишься!
      И ей стало стыдно своих явно глупых, только что сказанных слов и хихиканья своей соседки. И еще она подумала, что младший лейтенант совсем не такой, каким он показался ей вначале.
      5
      По дороге шла группа пленных немцев. Снег крупными хлопьями метался в воздухе и застилал глаза. Девушкам в кузове трехтонки и младшему лейтенанту было холодно. Всегда холодно, когда едешь вот так, а когда останавливаешься - еще холоднее. Их машина, как и многие другие, впереди и позади, пропускала колонну пленных. Длинную, безлико стертую в этих бесконечных снегах колонну. Мела поземка, и завывал ветер в радиаторах стоявших машин, и гнулись под ветром одинокие чахлые кустики и деревца вдоль дороги, и еще больше гнулись пленные.
      Их было много - сотни три, а может, и четыре, шедших по обочине, неловко проваливавшихся в снег. Ветер вздымал полы их шинелей, бил в лица и в уши под холодными касками и летними пилотками, забирался в рукава. Перчаток не было почти ни у кого из них, а о варежках и говорить смешно. Если уж на голове каска или пилотка, какие тут варежки! Было что-то жалкое и несчастное в этих, в общем-то, немолодых, обросших щетиной людях и даже какое-то чувство жалости к ним: мол, нам каково, а им, не привыкшим к нашей зиме, так легко одетым?
      Снег и метель бесновались вокруг. Заметали поля, остатки разбитой немецкой техники, не похороненные трупы, могилы с немецкими касками и все, что стояло и двигалось сейчас по дороге: машины, бронетранспортеры, артиллерийские установки, сани, лошадей и людей. И эту колонну пленных, которая шла и шла мимо замерзших на дороге наших войск и машин.
      Варя - от холода ли, от любопытства? - посмотрела за борт машины и сквозь метущийся снег увидела пленных. Лиц почти не видно - только снег. Головы, фигуры и снег. Фигуры, головы и снег. Но вот одна из заснеженных фигур повернулась к ней, наверно смешной и наивной сейчас, и молодой, и непривычной (именно оттого, что она была женщиной), и Варя услышала сквозь ветер:
      - Рот Фронт, геноссе! Тельман! Геноссе, Рот Фронт!
      Варя разглядела чуть поднятую культяпку и запорошенный снегом рукав.
      Она поразилась, ничего не ответила, а потом уже, когда их машина двинулась вперед, стала горячо рассказывать своим соседкам девушкам:
      - Понимаете, это наверняка их коммунист! Ведь он сказал...
      - Все может быть, - сказал младший лейтенант. - Может быть...
      - А что ж тут такого! - подтвердила одна из девушек. - Всё они подняли против нас!..
      - Все они сейчас такие, - сказала другая. - Как в плен попались, так у них: "Сталин гут, Гитлер капут!.." Не верю, девочки, не верю!
      А Варе хотелось верить.
      Когда это было? В тридцать пятом или в тридцать шестом? Или в начале тридцать седьмого? Тогда ей было пятнадцать или четырнадцать. Весна. Да, как раз весна. Значит, тридцать седьмой. В клуб Наркомтяжпрома на их концерт пришли немецкие пионеры - дети работников Коминтерна. И потом, когда закончился концерт, они долго говорили.
      "Рот Фронт!" - не раз слышала она в тот вечер. И опять: "Рот Фронт!"
      Остальное было по-русски. Немцы отлично понимали по-русски. Ведь все они жили в Москве, а многие и родились в Москве.
      После концерта они шли вместе - с площади Ногина вверх по Ильинскому скверу.
      И опять она слышала по-немецки: "Рот Фронт!"
      И по-русски: "Товарищи!"
      Это всегда был ее самый любимый сквер. Из многих, какие она знала в Москве, любимый - сквер у Ильинских ворот.
      В нем было не прибрано, и деревья, и кустарники, и трава росли словно сами по себе. А в начале сквера, там, где стоит памятник героям Плевны, среди травы лежали огромные камни - черные, коричневые, серые, будто пришедшие сюда из дальних веков.
      И памятник - иссиня-черная часовенка с такими же черными цепями вокруг - был необычен. И надписи на нем, которые она тогда читала немецким пионерам и пыталась даже как-то объяснить, хотя уж не настолько отлично знала русскую историю: "Гренадеры своим товарищам, павшим в славном бою под Плевной 28 ноября 1877 года". Другие надписи были какие-то древнецерковные, и тогда она пыталась в них разобраться, а сейчас ни за что их не вспомнить!
      Они распрощались у Политехнического музея и договорились встретиться опять на их концерте - первом платном концерте, сбор от которого шел в фонд помощи МОПРу.
      Ребята долго готовились к этому концерту, готовились так, словно от него зависел успех мировой революции. И вот наступил день концерта. И немецкие пионеры пришли, да не одни, а со своими отцами и матерями революционерами.
      И вот ребята грянули песню, специально подготовленную для них. Они грянули песню на немецком и на русском, которую пел тогда Эрнст Буш, которую пели и немцы, и русские, и все - весь мир:
      Унд вайль дер менш айн менш ист,
      Друм браухт эр клайдер унд шу,
      Эс махт ин айн гешвейтц нихт варм,
      Унд аух кайн троммельн дацу.
      Друм линкс, цвай, драй,
      Друм линкс, цвай, драй,
      Во дайн платц, геноссе, ист!
      Рай дих айн ин ди арбайтер айн хайтс фронт,
      Вайль ду аух айн арбайтер бист.
      И так как все мы люди,
      То нужны нам сапоги без заплат,
      И нас не согреет треск речей
      Под барабанный раскат.
      Марш левой, два, три,
      Марш левой, два, три.
      Стань в ряды, товарищ, к нам!
      Ты войдешь в наш единый рабочий фронт,
      Потому что рабочий ты сам.
      Люди в зале поднялись со своих мест и зааплодировали.
      Все немцы - старые, молодые и совсем еще дети, пионеры, - хлопали и скандировали: "Рот Фронт! Рот Фронт! Рот Фронт!"
      И у многих на глазах были слезы.
      И вот сейчас она опять услышала это знакомое с детства:
      "Рот Фронт, геноссе! Тельман! Геноссе, Рот Фронт!"
      6
      Вскоре после встречи с пленными немцами они остановились в рабочем поселке. Остановились прочно. Шофер явно надул, когда сказал, что ехать им еще часик с гаком. Ехали добрых три часа. В поселке находился штаб полка, где она должна была получить назначение. Но в этот день почему-то вышло так, что всех девушек - ее попутчиц - распределили, а ее нет.
      Она робко доказывала:
      - Посмотрите мои документы... У меня же две специальности...
      Младший лейтенант ходил с ней вместе, с кем-то говорил, с кем-то спорил, на кого-то даже прикрикнул, но толку не было.
      Кто-то сказал:
      - Слушай, чего ты голову морочишь! Нет же никого! Все начальство на передовой!
      Еще кто-то:
      - Нам бы красноармейцев подбросить, а ты! Кстати, не слышал, там еще сибиряки или уральцы не подтягиваются?
      И еще:
      - Силы, понимаешь, живой силы у нас, браток, не хватает! И противотанковых средств. Ты слышал, что немцы на дороге Москва - Брест контратакуют?
      А в следующей комнате опять:
      - Командир полка в батальонах. И начштаба. И комиссар. Без них ничего не могу. Вернутся, тогда пожалуйста...
      Она чуть не обиделась.
      - Вы знаете, - сказала она младшему лейтенанту, - у меня такое впечатление, что я здесь никому не нужна. Почему же тех девушек распределили, а меня?.. Я здесь не останусь. Я тоже хочу туда...
      - Все это чепуха! - сказал младший лейтенант. - Люди на передовой. У тех девушек проще: они - военфельдшеры. Естественно, их сразу в дело бросили. А у тебя... И связь, и медицина... Право, тебе надо остаться здесь. Тут все же безопаснее.
      - Я не хочу здесь, - упрямо сказала она.
      - Ну ладно, ладно, - успокоил ее младший лейтенант, - утро вечера мудреней. А сейчас погуляй. Часа через два устрою тебя на ночлег.
      Она ходила тогда по поселку. Хотя здесь и располагался штаб полка, военных в поселке почти не видно. Разбитый, какой-то заброшенный и молчащий, он был пуст. Или так казалось потому, что всюду много снега. Домов сохранилось лишь несколько, и те не полностью. Во многих полуразрушенных - лишь бы под крышей! - что-то жило. Загорелись коптилки. Тянуло из забитых досками или просто заткнутых тряпьем окон запахами махорки и еды. Она читала немецкие объявления, которые так врезались ей в память, и видела братскую могилу наших, которую не успели закрыть землей, но которую покрыл снег. Туда еще подносили трупы убитых. Две могилы поименованных - находились на главной улице. Холмики и пирамидки с неаккуратно вырезанными из консервных банок звездочками. И надписи чернильным карандашом, размазанные и уже почти стершиеся: "Интендант 3 ранга Хорошев В. И. 1902 - 1942", "Военинженер 2 ранга Мотовилов С. А. 1914 - 1942". В поле за разбитым скотным двором находилось немецкое кладбище. Там в ряд стояли березовые кресты и на них каски. Крестов много - сто или больше - и столько же касок. Снег заметал и это кладбище: на касках огромные снежные шапки, кресты видны еле-еле.
      Возле колодца с упавшим журавлем мальчишки рубили топорами замерзший труп лошади. Лошадь с вывороченным животом и разбитым крупом. По соседству обеспокоенно ходили злые голодные вороны. Видимо, мальчишки помешали им.
      - Вы что тут? - вырвалось у нее.
      Они не поняли:
      - Тетенька, смотрите вот - нашли! Наедимся теперь вдоволь.
      Мальчишки довольные, раскрасневшиеся, взбудораженные и деловитые как маленькие мужики.
      - Я ничего, я просто так, - сказала она.
      Вспомнилось: в Москве этот год и то был нелегким. Ели мороженую картошку. Промерзший хлеб с отрубями. Картофелин - по три штуки, не больше. Хлеба с гулькин нос. За желудями ходили в особняк Сулимова - это почти рядом с их домом, в соседнем переулке. Особняком Сулимова звали дом небольшой, одноэтажный, где жил когда-то председатель Совнаркома РСФСР. Кто жил сейчас в особняке - не знала. Но там был парк, уютный, огороженный каменной стеной, и в нем - деревья, сухие листья, травка. Очень давно, в детстве, бегали они туда за майскими жуками и гусеницами весной, за желудями и красивыми листьями осенью. В ту осень ходили только за желудями. Но не всегда поспевали: были и другие, кроме них. Желуди мололи и примешивали к муке: не для хлеба, для похлебки. Ездили в Измайловский парк и вырубали из-под снега крапиву - для супа. Варили кисель из клейстера. С трудом доставали в аптеках по рецептам рыбий жир и жарили на нем... Но это в Москве. А тут, где прошла война!..
      К вечеру снег прекратился. Прояснилось небо. Оно бледно звездило сквозь белесую дымку, когда не работали наши зенитчики и прожектористы. Немецкие самолеты пролетали за вечер трижды, мелкими партиями, и их отгоняли. Один сбили, и он полетел с воем, дымя и вихляясь, куда-то к дальним лесам. Часам к девяти появился даже месяц, месяц не месяц, луна не луна - светящий в тусклом небе полуобрубок, похожий на инвалида войны. Он был так неярок и неясен, что даже не напоминал звездное светило, а, скорей, лампочку, зажженную в небе, бледную лампочку в пятнадцать свечей. Но снег под этим месяцем-луной вдруг заблестел, и заискрился, и заиграл тенями и желто-голубыми оттенками. И не только на улицах поселка, а и на крышах изб и домов, на разрушенных и целых, на покосившихся и развороченных. И соломки взъерошенных крыш, и листы вздернутого к небу железа - там, где крыши были железные, - и трубы, и поднятые ввысь стропила и бревна - все заиграло снегом в свете, единственном сейчас свете этого холодного и неяркого месяца-луны. Даже поваленные наземь столбы, перекрученные морозом и взрывами провода и похожие на диковинных куропаток белые изоляторы светились. Светились в бликах вечного света, словно завидуя, а ведь было время, свет шел от них, и от них шли эти вечерние тени и блики, и больше того - шло главное, для жизни, для людей.
      Тощая, с облезлыми кострецами кошка вышла откуда-то из-под развалин. Постояла на лунной дорожке, понюхала воздух и деловито направилась влево. Вид у нее был полудикий, и, если бы не знать, что она кошка, ее можно было бы испугаться. Блеснули зеленые глаза, вздрогнули усы, по-звериному оскалился рот. И походка... Походка решительная, как в минуту отчаянного шага, принятого наперекор всему - и здравому смыслу, и своей собственной судьбе.
      Справа за поселком началась перестрелка. Сначала ружейная и автоматная, а затем и артиллерийская. После мелкой дроби, гулко раздававшейся в зимнем морозном воздухе, заухали разрывы снарядов. Взметнулось пламя, и задрожало небо. Взвизгивали снаряды, которые, казалось, вот-вот накроют поселок, но удары приходились где-то далеко, и только земля тяжело вздрагивала от них.
      Потом все, казалось, чуть стало стихать, но послышался нарастающий тяжелый гул в небе. Он приближался и приближался с западной окраины поселка, нарастая с каждой минутой и словно угнетая землю. Тут земля взвилась в воздухе. Ударили зенитные батареи, и забегали в небе лучи прожекторов. Наверно, это наши били по немецким самолетам.
      И вдруг откуда-то слева раздался дикий собачий лай и рев, воронье карканье и кошачье завывание. Дикое, лютое, уже не звериное. Там шла какая-то схватка, и, видимо, не на жизнь, а на смерть. На минуту Варя даже усомнилась: ей послышался детский крик.
      Мимо шел красноармеец или командир - она не разобрала, но шел оттуда, откуда раздавались дико-раздирающие звуки, и она спросила:
      - Что там? Случилось что?
      - Из-за лошади дерутся... Собаки, кошки да вороны! Голод не тетка!..
      И он зло выругался.
      Значит, это там, где мальчишки рубили замерзший труп убитой лошади. Ну конечно, они не все могли забрать, подумала она. И значит, кошка эта, с зелеными глазами, сейчас там...
      Младший лейтенант определил Варю на ночлег где-то уже очень поздно:
      - Не сердись, замотался совсем! Верно, промерзла?
      - Только ведь я правда не хочу в штабе оставаться, - сказала она младшему лейтенанту. - Я хочу туда, в батальон, где все... Учтите!
      - Учту, учту, - пообещал младший лейтенант.
      В тесной, прокуренной и продымленной комнатушке штаба, забитой командирами и солдатами, они ели из котелков гороховый концентрат, потом пили из этих же котелков мутный, но горячий чай. Чтобы согреться!
      В просторной избе, стоявшей наискосок от штаба, край которой был разбит немецким снарядом, ее встретили запахи несвежего сена, овчины и каких-то лекарств.
      - Да, - сказал он, - я вот листовку прихватил. Наши в полку отпечатали. Посмотри...
      Он протянул ей листок, отпечатанный на оберточной бумаге. Она читала:
      "Смерть немецко-фашистским оккупантам! Прочти и передай товарищу! В селе Елисеевке бойцы нашего полка нашли мальчика, у которого фашисты вырезали на лбу и на животе, вокруг пупка, пятиконечные звезды. Как удалось установить, мальчик - житель Елисеевки, 6 лет, сказал немецкому офицеру: "Зачем вы сюда пришли? Без вас было хорошо, а стало плохо". Родители мальчика - партизаны. Их расстреляли немцы. Мальчик назвал себя Владимиром Викторовичем Осетровым. Он отправлен в госпиталь. Товарищи красноармейцы, командиры! Вперед, на врага! Отомстим фашистским извергам за их преступления! Отомстим за Владимира Викторовича Осетрова, 6 лет от роду, жителя деревни Елисеевки!"
      - Страшно, - сказала она.
      - Конечно, страшно!
      Они помолчали.
      - Тут тебе будет удобно? - спросил младший лейтенант. - Не боишься?
      - Нет, не боюсь, идите! Спасибо! - сказала она, с трудом пробираясь по темной комнате.
      - А не холодно? - еще спросил он.
      В избе было явно не жарко, но в полушубке и сапогах, если не раздеваться, не замерзнешь.
      - Нет, что вы! - уверенно возразила она.
      Тогда она говорила с ним еще на "вы", хотя он давно уже обращался к ней на "ты", и это ничуть не обижало ее. Он был старше, и, кажется, намного. По крайней мере, ему лет двадцать пять - двадцать шесть, а ей всего лишь двадцать. Разница огромная!
      Ей действительно не было ни страшно, ни холодно, когда она легла на пол, подобрав под себя слева и справа, спереди и сзади охапки мятого сена.
      За окном, наглухо забитым фанерой, что-то шуршало или шелестело. Она не выдержала, поднялась, вышла на крыльцо.
      Ветер нес по снежной улице сухие листья дуба. И дуб стоял рядом и шумел сохранившейся сухой листвой.
      - Вот оно что, - произнесла она и, зябко ежась, ушла опять в избу.
      Легла. Еще раз поправила сено и, кажется, уснула. Снилось сумбурное. Москва довоенных лет и кошка, раздирающая труп лошади. Младший лейтенант, сидящий в клубе Наркомтяжпрома, и шофер их трехтонки, отплясывающий лезгинку. Отец и мать, мирные, довоенные, пьющие чай, и вдруг врывающийся в комнату седой учитель с папкой в руках: "Тут у меня все собрано! Цитирую, граждане хорошие, цитирую..." А потом почему-то немцы - пленные немцы, бредущие по весенней дороге среди цветущих садов. Не те ли это немцы, что были перед войной в клубе Наркомтяжпрома? Они поют песню, знакомую, суровую песню прошлого года:
      Не смять богатырскую силу,
      Могуч наш заслон боевой.
      Мы выроем немцу могилу
      В туманных полях под Москвой.
      Мы не дрогнем в бою
      За столицу свою!
      Нам родная Москва дорога.
      Нерушимой стеной,
      Обороной стальной
      Разгромим,
      Уничтожим врага!..
      Немцы не успели допеть, как вспыхнули ракеты и радио знакомым голосом произнесло: "От Советского Информбюро. В последний час. Товарищи! Граждане! Братья и сестры! Бойцы нашей армии и флота! К вам обращаюсь я, друзья мои! Сегодня война окончилась нашей победой. Сам Гитлер со своими сообщниками лично прибыл в Москву, посетил Кремль и доложил товарищу Сталину о полном поражении своей армии и безоговорочной капитуляции..."
      Что за бред! Она вскочила, ничего не понимая. За окнами глухо гремела артиллерийская канонада. Голова болела, и почему-то подташнивало. Она чиркнула спичкой и сразу же поняла, почему в избе так пахло лекарством. На сене валялись окровавленные черно-бурые бинты, вата, какая-то обертка и банка. Видимо, здесь лежали раненые.
      Она встала. Спать больше не хотелось. Вспомнила о младшем лейтенанте - о единственном своем более или менее знакомом здесь человеке. Вышла на крыльцо. Артиллерия била и слева и справа. Какая - наша или немецкая? Наверно, и та и другая. Вспыхивало небо. Зарницами, ракетами, трассирующими очередями, лучами прожекторов.
      - Ты что? Испугалась?
      Оказывается, младший лейтенант ходил возле избы.
      - А вы? - Она удивилась и обрадовалась одновременно.
      - Опять на "вы"! - сказал он. - Не спится...
      Теперь, ночью, он показался ей коренастым и не таким суровым, а мягким, чуть задумчивым. Он был в шинели - довольно длинной - и в серых валенках. На ушанке его оттопыривалось одно ухо. Она даже усмехнулась про себя, а он, будто поняв ее, снял ушанку и завязал тесемки.
      - Лучше бы опустили, - сказала она. - Холодно!
      - Замерзла?
      - Я? Нет!
      Они бродили по улицам поселка, поворачивали назад у разбитого колодца, вновь мимо ее избы, потом чуть дальше, до штаба, где стоял часовой, и обратно - мимо избы и до колодца. Раздавались удары артиллерийских батарей, шумел лес, вспыхивало небо. И все же было тихо, очень тихо сейчас в этом поселке. Снег хрустел под ногами, как вафли. Одиноко и блекло мерцали в сохранившихся домах огоньки коптилок.
      - А мне сны такие снились, - призналась она, поскольку он молчал. Бред!
      Он вроде обрадовался, оживился:
      - Какие?
      - Да сущая чепуха! - Она рассмеялась. - Ночной бред!
      Он не стал спрашивать, опять замолчал.
      - А вы, - наконец спросила она, - давно здесь?
      - Где?
      - Ну, на войне, - пояснила она.
      - С начала. Добромиль - слышала такое место?
      - Нет! Хорошее слово - Добромиль! Уютное какое-то, ласковое!
      - Там было не так уж уютно, - сказал он. - Это почти на самой границе. Перемышль, Самбор, Драгобыч... Слышала?
      - Кажется, да.
      - В тех, в общем, краях, - не вдаваясь в подробности, сказал он. - И все же тебе лучше остаться здесь, в штабе, - добавил он. - Тут тише.
      - Не хочу, - упрямо повторила она.
      И опять они шли по улице поселка. Туда - обратно. Обратно - туда. Мимо штаба, мимо ее избы. Мимо могил наших командиров и скелета лошади всего, что осталось от трупа, который она видела вчера. Затихло небо, и вновь на нем неясно проглядывались звезды и мутные очертания месяца-луны. Замолкла артиллерийская канонада.
      - Не замерзла?
      - Нет.
      - Может, спать хочешь?
      - Нет, походим еще чуть-чуть.
      Они ходили. Хрустел снег. Неровные, успокоившиеся, лежали на нем загадочные тени. Неровные, как облака, загадочные, как одинокие деревья и развалины.
      - А до войны? - спросила она. - До войны где вы жили?
      - В Москве, в Бабушкином переулке. Есть такой. Слышала?
      Еще бы не слышала! Так, значит, по Москве они почти соседи?
      - Выпить что-то хочется! - сказал он. - А ты? Вот только во фляжке у меня пусто. Пойду поищу! А-а?
      - Что вы! Я совсем не пью! - ответила она. И добавила: - Если хотите, пожалуйста...
      7
      Земляной вал. Разгуляй. Между ними как раз Бабушкин переулок. Рядом какой-то институт, кажется химический. А чуть раньше, ближе к Земляному валу, - сад имени Баумана. Она ходила туда несколько раз на танцы и один раз смотрела кино на открытом воздухе - "Остров сокровищ".
      И Земляной вал, и Разгуляй - продолжение улиц ее детства - Маросейки и Покровки. Дальше - площадь Баумана и Елоховский собор, где, говорят, по большим церковным праздникам пели знаменитые певцы из Большого театра, и кинотеатр имени Третьего Интернационала (такой же маленький и уютный, как их "Аврора"), где она тоже бывала раз или два.
      Бабушкин переулок. И трамвайная остановка называлась - "Бабушкин переулок" или, как говорили кондукторши: "Бабушкин... Следующий Разгуляй".
      Там, недалеко от Бабушкина переулка, она получала в райкоме комсомольский билет.
      Сороковой год. Она уже работала. И все спрашивали ее: "А ты до сих пор не в комсомоле?" И она маялась, не знала, что сказать, хотя сама давным-давно мечтала стать комсомолкой. Но туда, в комсомол, как ей казалось, принимали сверхсознательных и сверхидейных, а она не была такой. Она даже газеты читала от случая к случаю. Радио она тоже почти не слушала. Приемника дома у них не было, и она завидовала тем своим подругам, у которых видела радиоприемники; они считались тогда признаком благосостояния. Трансляцию в их дом провели совсем недавно, но черная радиотарелка, висевшая у них на стене рядом с давними фотографиями отца и матери, почему-то не нравилась ей. Вернее, она ее просто не замечала, хотя тарелка говорила и пела все время, пока они не ложились спать. Да и не так уж часто сидела она дома, чтобы слушать радио. Вернется, бывало, с работы - надо маме помочь по хозяйству, или в магазин сбегать, или пойти погулять с подругами - в кино, например, сходить, на танцы или просто по улицам пройтись. Радиотарелку она оценила уже позже, во время войны...
      В райкоме комсомола ее спросили совсем не про то, что она ожидала. Она зубрила Устав, кажется, наизусть его вызубрила, перечитывала в газетах обо всех важных событиях за рубежом, вспоминала деятелей Коминтерна и руководителей зарубежных компартий.
      - А вот если б нужно было на войну с белофиннами, ты сейчас пошла бы? Готова? На лыжах умеешь?
      - На лыжах умею, - сказала она, хотя и засомневалась: "Что значит умею? Кататься умею, а если там в поход идти или в бой..."
      - Так насчет войны с белофиннами как? - переспросили ее. - Ведь ты, кажется, значкист ГТО?
      - Да, второй ступени.
      - А общественные нагрузки есть?
      - Я член месткома, член редколлегии стенной газеты!
      - Ну ладно! - сказали ей. - А что ты думаешь о германском фашизме?
      - У нас же с ними договоренность есть - не нападать, - бодро сказала она. Уж что-что, а это она знала.
      - Нет, не об этом речь, а о существе. Твое отношение к германскому фашизму?
      - Мое? Мое отношение? - чуть поколебавшись, сказала она. - Плохое. Очень плохое...
      Сейчас ей смешно все это вспоминать. Она пришла сюда, на фронт, никто ее не звал и не просил, наоборот, ее отговаривали, но она пришла. Тогда же...
      Бабушкин переулок выходил на Ново-Басманную. Как и сад Баумана, он имел выход сразу на две улицы. На Ново-Басманной они выступали в Центральном Доме культуры детей железнодорожников. И там же, на Ново-Басманной, в больнице умерла от тифа ее старшая сестра - Нина...
      А в тридцать седьмом году она была с отцом в клубе Кухмистерова - это тоже недалеко от Бабушкина переулка, только с другой стороны. Она на всю жизнь запомнила этот вечер - предвыборное собрание избирателей их района. Готовились первые выборы в Верховный Совет. Сама она, конечно, не выбирала, но разве в этом дело. Все девчонки и мальчишки считали, что выборы - их дело. "Наш избирательный округ", говорили они, "наш кандидат", "наш избирательный участок". Вся школа завидовала ей, что она была в клубе Кухмистерова, слушала выступления их кандидатов - академика Комарова и председателя Моссовета Булганина. Учителя ей завидовали, а не только ребята.
      Мне сейчас
      Одиннадцать лет,
      Я очень жалею,
      Что не могу выбирать
      В Верховный Совет,
      после выступлений кандидатов какая-то маленькая девчушка читала со сцены эти свои стихи о выборах, а потом был концерт, какого она еще никогда не слышала: Лемешев, Алексеев, Качалов, Барсова и Катульская, Рейзен и Смирнов-Сокольский...
      Как давно это было! Очень давно! И все-таки кажется, что Бабушкин переулок это где-то совсем близко.
      Или потому так кажется, что младший лейтенант сейчас стоит рядом? И он напомнил ей...
      - Ты не уйдешь? Не уходи, ладно? - попросил он. Сбегал куда-то и вернулся довольный. - Хорошо! Спирт, правда, дрянь, но хорошо!
      Она не ушла, дождалась его.
      Наверное, им, мужчинам, это нужно - выпить. Отец ее тоже любил иногда выпить и всегда становился после этого веселым и говорливым, без конца целовался с мамой и с ними, дочерьми, а потом начинал вспоминать гражданскую войну и Сталинградский тракторный, но вдруг как-то неожиданно скисал:
      - Пойду спать, устал я что-то сегодня!
      - Иди, иди! Стареешь ты, отец! - говорила мать. - Четвертинка - и уже готов!
      Отец краснел, возмущался, хорохорился:
      - Я старею? Я? Да если хочешь знать, мы в тридцатые годы по литру спирта выпивали! Девяносто шесть градусов! И хоть бы что! Давай сейчас в Стеклянный сбегаю! Вот увидишь, четвертинку еще возьму, выпью - и хоть бы хны мне будет! Ты еще меня не знаешь!
      - За четвертинкой твоей я сама, если хочешь, схожу, а ты иди, иди ложись, - советовала мать, дабы не разжигать спора. - Правда, устал! И полежи чуток, передохни! И что это за наркоматовская работа такая, что все по ночам да по ночам...
      - По ночам только и работать, а когда еще? - оправдывался отец, почти засыпая. - Думаешь, Серго по ночам не сидит? Начальники главков? Все сидят...
      Она еще постояла с младшим лейтенантом на крыльце, потом сказала:
      - Я пойду.
      - Спать хочешь? - спросил он.
      - Нет.
      - Не надо уходить! - попросил он. - Еще минуточку, ладно?
      Стало холодно. Подул ветерок, затем ветер, завывая в трубах и развалинах, зашумел сухими листьями дубов, вдалеке по-шакальи завыли собаки.
      То ли он выпил, то ли что, но он неловко обхватил ее полушубок, прижал к себе. Она почему-то не отстранилась, а он шептал ей:
      - Не бойся, не бойся, - и прижимался мягкими мальчишескими губами к ее лицу. - Ну что ты! Что! Брось! И не уходи! Еще минуточку, ладно?
      Ей было и неловко, и хорошо, но она ничего не понимала в эту минуту и не знала, что делать, что говорить.
      А он целовал ее - еще и еще, и вдруг она вспыхнула, оттолкнула его от себя.
      - Это же нехорошо, нехорошо! Я не знаю даже, как зовут вас, а вы!..
      Он тоже, кажется, смутился и робко, совсем по-детски, признался:
      - Меня Славой зовут. Вячеславом, значит. Разве я тебе не сказал?
      Она уже захлопнула дверь, когда услышала его обиженное:
      - Зачем ты так? Я же...
      Уснуть она никак не могла. Присела на мятое сено и так просидела почти до утра.
      А когда утром вышла на крыльцо, поняла, что, видимо, все же спала.
      На снегу виднелись свежие воронки. Оказалось, под утро был артналет на поселок. И есть даже жертвы. А она так ничего и не слышала.
      - Черт те кто разберет эту обстановку! - Слава встретил ее первым. Но ведь сейчас же не сорок первый!
      Ох уж эти фрицы!
      8
      Слава, видимо, что-то знал о ней, об этой обстановке. Варя вовсе не знала. О ней, видно, знало высокое начальство. И Слава знал. А Варя не знала...
      А обстановка на фронте и верно была не такая уж простая.
      На первый взгляд в этой обстановке ничего не было значительного. Сводки Совинформбюро ежедневно сообщали: "...Наши войска продолжали вести активные боевые действия... Наши войска, преодолевая узлы сопротивления противника, продвинулись вперед и на нескольких участках фронта заняли несколько населенных пунктов... ...наши войска вели упорные бои с противником, охватывая и уничтожая созданные немецко-фашистскими войсками узлы сопротивления. На некоторых участках фронта наши части продвинулись вперед... Ни названий взятых городов. Ни упоминания направлений, где идут бои.
      После декабрьского контрнаступления Западного, Калининского и Брянского фронтов, когда немцы были отброшены от Москвы на сто - двести пятьдесят километров, когда были освобождены Калинин и Калуга, спасена от окружения Тула и пройдены одиннадцать тысяч отбитых у врага населенных пунктов, хотелось, конечно же, хотелось, чтоб так все шло и дальше. Дух победы заразителен, и казалось глупым, почему это немцы до сих пор сопротивляются и даже лезут в контратаки и прочно цепляются за каждый клочок не своей, чужой земли.
      ...Еще 28 декабря 1-й гвардейский кавалерийский корпус после своего беспримерного рейда через Оку, взятия Тихвина и Белева должен был освободить Юхнов. Не получилось...
      Еще в начале января войска 50-й армии вели активное наступление на своем левом фланге, которое было направлено на Юхнов, но немцы перебросили сюда целую танковую дивизию, и наступление захлебнулось на восточных окраинах города. Юхнов остался у немцев.
      Еще в первых числах февраля 43-й, 49-й и 50-й нашим армиям был дан приказ окончательно разгромить войска противника в районе Юхнова. Но наступление не состоялось.
      Немцы же, наоборот, провели несколько активных контрударов по 1-му гвардейскому кавалерийскому корпусу и 33-й армии, сражавшимся в районе Вязьмы, и перерезали их коммуникации южнее и севернее Юхнова.
      Еще в конце февраля 50-я армия с фронта и 4-й воздушно-десантный корпус с тыла пытались прорвать немецкую оборону у Юхнова и соединиться с отрезанными нашими частями, действовавшими южнее и восточнее Вязьмы. Немцы только что получили значительные подкрепления - танки, самолеты, противотанковые средства, артиллерию, людей. Прибыли саперные части. За несколько ночей они перекопали берега Угры и других малых речек и оврагов. Появилась сеть дзотов. В заснеженную землю вросли блиндажи. Поля возле шоссе Москва - Брест, или, как его все называли, Варшавского шоссе, ощетинились проволочными заграждениями. Леса и дороги вобрали в себя тысячи мин. Эсэсовцы, занимавшиеся прежде своей службой по розыску партизан, были собраны из всех прифронтовых деревень и даже из глубокого тыла вместе: из них сформировали полки. Они заняли оборону. Они держались за город Юхнов...
      9
      Небо серело. Медленно, сначала еле заметно. Белесые полосы растягивались, превращаясь в безликую дымку. И сразу исчезло солнце и перестал блестеть снег. Смолкли птицы, и потускнели стволы берез. А ели и сосны почернели, как в сумерки. Ветерок, поначалу тихий, еле заметный, принес холод и запахи гари. Потом закачались деревья - ветер дул уже порывами, резкими, со свистом и завыванием, будто глубокой осенью. Ходили под порывами в разные стороны лапы елей. Гнулись ажурные вершинки берез, покачивались их стволы, гнулись рыжеватые осины, взлетали в воздух одинокие сухие листья. Незыблемо стояли дубы и клены на краю оврага, но и они изредка вздрагивали, лениво шевеля кончиками ветвей.
      - Ты как?
      Слава спрашивал ее уже в десятый - не меньше! - раз об одном и том же.
      - Ничего. - Она чуть кивала головой.
      А он в эти минуты стирал пот со лба, и подправлял выбившиеся из-под шапки мокрые светлые волосы, и вновь прижимался к автомату, бросая на ходу:
      - Говорил же тебе! Вот уж дурочка так действительно дурочка!
      Она не обижалась. А что касается "дурочки", то... Мало ли что мы делаем не так, а оказывается, что как раз так и надо было поступить. А бывает наоборот: все заранее продумано, взвешено - иди делай! - а оказывается, зря. Глупо придумала. Глупо поступила. Еще глупее получилось.
      Утром сегодня она получила назначение. Хмурый, с красными от недосыпания глазами, комиссар полка тоже предложил ей остаться в штабе.
      - Нам нужны санинструкторы, - сказал он. - И связисты нужны, хотя связь у нас полковая. В общем, люди нужны. В дело! Понимаете, люди! А не девочки!
      - Я не девочка, - сказала она.
      Он, кажется, усмехнулся:
      - Вижу...
      Она опять спросила:
      - А в батальон никак нельзя? Я бы хотела в батальон...
      Словно это было в Москве, и она выбирала себе работу, и старалась взвесить, где лучше - курьером в наркомате, экспедитором в издательстве или секретаршей в райисполкоме? Глупо. Может быть, это то, что ехидно называют женской логикой? Может быть...
      Комиссар посмотрел на нее устало, потом на младшего лейтенанта:
      - Если романтика нужна, то тогда в третьем батальоне. У вас ведь хватит, младший лейтенант, романтики?
      - Так точно, товарищ старший политрук! - отрапортовал тогда Слава.
      ...До третьего батальона они так пока и не добрались.
      Засели у этого оврага в окопе - немцы рвались со стороны Варшавского шоссе. А наших было всего девять человек. Пулемет, правда, ручной, четыре автомата, винтовка, карабин и два пистолета. Судьба свела в этот окоп разных людей - двух красноармейцев из разбитого на шоссе обоза, интенданта, возвращавшегося из штаба батальона, трех саперов, связиста и их со Славой. Интендант, как старший по званию, взял командование на себя, правда, не без помощи Славы.
      - Может, лучше вы, младший лейтенант? А то, знаете, я ведь только один раз был в бою, когда Ельню брали.
      Слава, конечно, не согласился. И верно: старший должен быть старшим. Интендант покорно поддакнул, вежливо извиняясь:
      - Тогда уж вы, товарищи, мне помогите, если что не так? Хорошо?
      И вот они сдерживали сейчас немцев. Уже четыре атаки отбито, а немцы так и не миновали овраг. И у них - потери, а наши - все девять - целы пока.
      - Ты как? Ну как? - опять спрашивал Слава.
      В середине дня пошел снег. К этому времени как раз захлебнулась очередная немецкая атака. Еще пять трупов скатилось под откос оврага. Сколько их там осталось, немцев (Слава определил, что немцы атакуют силой до роты), неизвестно. Снег неестественно падал на деревья и землю, на бруствер их окопа и на дно оврага, где - сейчас стало слышно - начал журчать ручеек. Дальний лес слева окутался туманом, побелел, будто там шел дождь.
      Немцы утихомирились.
      На какой-то миг мелькнула мысль: а не глупо ли сидеть вот так в окопе под снегом, когда все тихо вокруг и никаких немцев уже, видимо, нет, а их давно ждут в штабе батальона, потому что еще утром комиссар полка сказал: "Я поставлю в известность командира третьего..." Но она не решилась спросить об этом Славу.
      Спросила о другом, вспомнив о его дне рождения:
      - А сколько тебе сегодня?
      - Что? - не понял он, но увидел под стволом автомата подаренную ею веточку сосны и сообразил: - Лет? Двадцать три стукнуло. - И спросил: Много?
      - Мало. Я думала, больше, - призналась она. - А ты правда на меня не сердишься, ничуточки? Я действительно, наверно, дурочка?
      - То, что в штабе полка не осталась, да? - сказал он. - А может, и хорошо. По крайней мере, для меня...
      Она не успела спросить почему. Через их головы с шипением и взвизгиванием полетели снаряды. Они ударяли в противоположный берег оврага, где только что были немцы. Комья земли взлетали в воздухе и сыпались на дно оврага. Снег почернел. Местами образовались черные провалы, и в них с журчанием бежал ручеек. Вздрагивали со звоном стволы сосен. Летели щепа и хвоя. Хвойные ветки падали даже на их окоп: видимо, снаряды задевали верхушки деревьев.
      Через час они уже выбрались на противоположную сторону оврага, миновали разбитые немецкие позиции и двинулись к Варшавскому шоссе. Чем ближе подходили они по лесу к дороге, тем явственнее слышали: там идет бой.
      - Это, кажется, наши, - сказал Слава, когда они услышали артиллерийские разрывы. - Видно, и в самом деле наши, - повторил он, когда уже раздавался не только гул артиллерийской перестрелки, но и автоматные очереди.
      Она мало понимала в этом.
      - Определенно наши! - вновь подтвердил он...
      А когда среди шума близкого боя они услышали лязг гусениц и удары снарядов о металл, сказал:
      - Танки! Что-то не то!
      Он ускорил шаг, и она с трудом поспевала за ним.
      - Осторожнее, Варюша, - говорил он. И опять: - Осторожнее!
      Снег в лесу лежал глубокий, обветренный, с тонкой обманчивой корочкой. Ноги предательски проваливались. Ветки кустарников и суховатых елей били по лицу. Она уронила шапку раз и два, а он, как назло, оглянулся и - ей показалось - посмотрел на нее с недовольством.
      - Я иду, - поспешила сказать она.
      - Нет, ты понимаешь, - Слава даже вернулся и, казалось, не расслышал ее слов, - когда я уезжал, ну, за вами, наш батальон прочно контролировал дорогу. А сейчас... - Он помог ей выбраться из очередного завала и добавил: - Не знаю!..
      Они вышли на опушку леса. На шоссе и прилегающих к нему полях дымили немецкие танки и бронетранспортеры. Их было много. Варя насчитала двадцать три, больше не успела. Бой ушел вперед к деревне, и они заспешили туда.
      Слава действительно многого не знал. Не знал, что его третий батальон, прочно удерживавший свои позиции больше недели, два дня назад был атакован немцами и выдержал трудный бой с танковой частью, перерезавшей Варшавское шоссе. Не знал, что в этом бою были уничтожены почти все немецкие танки, но и батальон понес огромные потери - половину своего состава. Не знал, что, несмотря на потери, батальон пошел час назад в наступление, смял боевое охранение немцев и завязал бой на северной и северо-восточной окраинах деревни. Не знал...
      Попав на окраину деревни, они тоже вступили в бой. И младший лейтенант, и она, рядовая Варя, и все другие, начиная от командира батальона и кончая поварами, были в этом бою пехотой.
      Немцы подготовили деревню для упорной обороны. Наши прошли противотанковые рвы, уж раз батальону не придавались танки. Прошли, как проходит пехота.
      Немцы били по ним из противотанковых орудий, но пехота - не танки, и наши подавили их.
      Немцы заминировали подходы к деревне противотанковыми минами, но для пехоты это не помеха, и наши прошли через заминированные участки.
      К ночи деревня была взята. В ней ничего не горело. Гореть было нечему - дома разрушены и спалены еще в прошлом году, а кроме траншей, дзотов, дотов и блиндажей в три-четыре наката, немцы ничего не строили.
      В деревне не было ни одного жителя - кто ушел сам, кого угнали в Германию, кого расстреляли.
      Остатки батальона разместились в немецких блиндажах. Измотанным за эти дни людям дали отдых. Варя готовилась принимать раненых, но начальство решило иначе.
      - "Небо"! "Небо"! Я - "Береза"! Я - "Береза"! Слушаю! Передаю трубку Третьему...
      - Бойко работаешь, - говорил ей напарник - полковой связист, - будто издеваясь.
      - Как могу, а что?
      Ей было некогда, и все же она все время почему-то вспоминала Славу. И даже когда кричала в трубку: "Небо"! "Небо"! Я - "Береза"!" - думала о нем. И ей казалось, что она кричит: "Слава! Слава! Я - Варя! Ты слышишь меня?"
      Интересно, какой он все-таки, Слава? Наверно, умный! Наверно. Ведь до войны он уже учился в энергетическом институте, а это ужасно трудно. Она бы никогда не смогла.
      И все же какой? Наверно, не очень красивый? Наверно. Курносый, с рябинками на лице, с выгоревшими волосами и ростом лишь чуть выше ее, а может быть, и не выше совсем. Если бы она на каблуках была, то, пожалуй, с ним сравнялась. Но он все равно симпатичный - лицо доброе, и глаза, и руки с пухлыми короткими пальцами.
      И все-таки какой? Наверно, смелый? Наверно. Она видела его в бою. А ведь он с сорок первого на войне и даже после ранения не ушел лечиться. В сорок первом он выходил из окружения, трое суток шел - вышел.
      И все же какой?
      - "Небо"! "Небо"! Я - "Береза"! Слушаю...
      Славу она не видела всю ночь, пока не сменилась их пара. И даже чуть позже: ждали напарника, вышедшего на линию...
      - А я думал, ты спишь, - сказал Слава, когда они встретились.
      - Нет, - ответила она и обрадовалась. Ей уже бог знает что казалось и думалось за эту ночь: ведь стреляли, и сильно.
      - Глаза у тебя страшно усталые, красные...
      - Спать охота, - призналась она.
      О чем говорить сейчас, она не знала. И верно, спать хотелось, но было хорошо.
      Кажется, сегодня в воздухе впервые робко пахло мартом. Особо, по-весеннему, скрипел снег. Воробьи и галки прыгали возле распряженных лошадей - остатков хозвзвода. Уютно дымила батальонная кухня - запахи каши смешивались с запахами хвои и смолы, шинелей и соломы, снега и весны. Красноармейцы разжигали костры - пекли мороженую картошку, добытую в поле, развороченном снарядами и минами. Кто-то умывался, растираясь снегом, кто-то неумело пробовал немецкую губную гармошку, кто-то копал большой ров для братской могилы, для убитых в боях за деревню.
      - Кстати, Варюша, ты не помнишь, - спросил Слава, - песня такая до войны была, немецкая. "Песня единого фронта" называлась. Крутится в голове, а вспомнить никак не могу. Помню только начало припева: "Друм линкс, цвай, драй, друм линкс, цвай, драй, во дайн платц, геноссе, ист!"
      - Еще бы не помню! - улыбнулась она. - Мы ее пели.
      Унд вайль дер менш айн менш ист,
      Друм браухт эр клайдер унд шу,
      Эс махт ин айн гешвейтц нихт варм,
      Унд аух кайн троммельн дацу.
      Марш левой, два, три,
      Марш левой, два, три,
      Стань в ряды, товарищ, к нам!
      Ты войдешь в наш единый рабочий фронт,
      Потому что рабочий ты сам.
      - Смотри ты, помнишь! - удивился Слава. - Теперь я вспомнил. Эрнст Буш пел ее. А музыка, кажется, Эйслера на стихи Брехта.
      Этого она не знала.
      У нее совершенно слипались глаза.
      - Иди отдыхай, - сказал он. - А то впереди - Юхнов!..
      10
      Ей хотелось, чтобы было так.
      Солнце, солнце, солнце. Очень много солнца. В сквере у Ильинских ворот блестит на солнце памятник героям Плевны и блестят огромные валуны и восковые листочки на тополях. Ребята с шарами - красными, синими, зелеными, желтыми - играют возле памятника, и шары их блестят на солнце и глаза. Солнце отражается в стеклах домов - незашторенных, открытых, в витринах магазинов, и в Стеклянном тоже, - не замурованных мешками с песком, в окнах трамваев и троллейбусов - они не замазаны черной маскировочной краской.
      Откуда же запахи свежей краски? Краской пахнет не меньше, чем весенним воздухом, и зеленью, и подсыхающей землей. Пахнет вкусно, дурманяще, как в магазине Резинотреста.
      А, так это дома пахнут - они покрашены! И стены, и рамы окон, и двери, и номерные знаки над воротами и подъездами, и указатели улиц на углах - все покрашено. Как же она не поняла сразу!
      Они идут со Славой по Маросейке.
      Слава не в шинели и не в гимнастерке, а в сером костюме. Ей нравится этот цвет - скромный и красивый. Отец любил такой. Слава молодец, что он сейчас именно в сером костюме.
      "Слава, почему так много людей?" - спрашивает она.
      Люди, люди, люди. На тротуарах, на перекрестках, в окнах трамваев и домов. Очень много людей.
      Он молчит, и она продолжает:
      "А там, помнишь, перед Юхновом, когда деревню брали, нас было очень мало?"
      "Так там, Варюша, фронт большой был, - вдруг оживляется Слава. - А тут что - одна улица!"
      Они проходят мимо сберкассы и керосиновой лавки.
      "Я потом сбегаю, - говорит она. - Керосин надо купить. А когда мы поедем на твою речку Ворю? Помнишь, обещал?"
      "В первый выходной и поедем! Там хорошо сейчас".
      Кончается Маросейка, начинается Покровка.
      "Мы куда пойдем - ко мне или к тебе, на Бабушкин?" - спрашивает она.
      Ей уже слышится, как на Елоховском соборе гремят колокола - красиво, величественно, кажется, на весь мир, и сразу же на всех домах взметнулись флаги - красные флаги с золотыми, как буквы на памятнике героям Плевны, наконечниками. Флаги трепещут в весеннем воздухе, а золотые наконечники горят на солнце. Не поймешь, где солнце, где золотые наконечники, где наконечники, где золотое солнце.
      "Это что? Не победа?"
      "Конечно, победа, Варюша! - говорит Слава. - А пойдем мы не к тебе и не ко мне, а к нам! Чуть подальше, правда, но зато..."
      "Как это - к нам?"
      "А дом нам с тобой отгрохали - это чепуха? Отличный дом рядом с кинотеатром имени Третьего Интернационала. Третий подъезд, четвертый этаж. Разве забыла?"
      Кажется, она забыла. Наверно, потому, что сейчас ей очень хочется показаться Славе хорошей хозяйкой. И она думает только об этом. А то, что у них свой дом, - это хорошо.
      Они идут дальше. У Покровских ворот она говорит:
      "А вот и мой дом!"
      "Знаю", - отвечает Слава.
      "А вот наша "Аврора", - продолжает она.
      "Я сюда тоже бегал, давно, в детстве", - говорит Слава.
      За Земляным валом он продолжает:
      "А вот и мой дом. Только в нем никого нет. Отец ведь с матерью у меня умерли, а тетку в войну на улице убило осколком. Как раз тут, у церкви..."
      В скверике у памятника Бауману опять много солнца и детей. Но скверик маленький, и детям не хватает места. На тротуарах возле Новорязанской дети. На тротуаре возле Елоховского собора - дети. И чуть дальше, около их дома, - дети. Асфальт разделен мелом на квадраты и квадратики. Это древние "классики"! Вот бы и им со Славой сейчас попрыгать по этим квадратам. Ведь прыгали же, и совсем недавно! Но сейчас им нельзя. Они взрослые, и у них свой дом. Третий подъезд, четвертый этаж. Квартира номер...
      "Слава, какая квартира?"
      "Вот эта, Варюша, эта!"
      Первое, что ее поражает в квартире, - окна.
      "Такие огромные! - говорит она. Потом добавляет: - Слава, ты иди отдохни, а я обед приготовлю..."
      Смешно и обидно, но до войны она не научилась готовить. Как-то так всегда получалось, что все было готово, - была мама. Сейчас она ругала себя: не девочка, взрослая, войну прошла, а что же делать с этим обедом? Если суп варить, то как? И наверно, это не скоро.
      Ей вспоминается Фаня Залманова и все ее слова, почти подряд, все, что она говорила: "Варька, брось ты, в самом деле, переживать!", "Ох, уж ты со своим характером", "Ты забыла, кто ты? Лампочка ты! Понимаешь, лампочка! Включили, выключили! А тебе все перегореть хочется, да?", "Слушай, Варька, не чикайся ты с мужиками! Вообще с ними чикаться не надо!"
      Фаня Залманова из райисполкома! Может, она, конечно, и понимала что-то в жизни, она старше ее, и все-таки ничего она не понимала. А что, если ей хочется угодить сейчас Славе, именно угодить? Накормить его как следует, обласкать, чтобы он знал: она любит его, она все умеет, как взрослая женщина, она будет настоящей хозяйкой в их доме. Что ты скажешь на это, Фаня Залманова, давняя, довоенная моя сослуживица? Эх, Фаня, Фаня! Умная ты, а жизнь ведь сложнее тебя!
      Слава заходит на кухню, обнимает ее:
      "Ну, что ты здесь колдуешь?"
      Она не знает, что ответить.
      Он бежит куда-то. Она даже опомниться не успевает, как хлопает дверь.
      "Опять обиделся! - решает она. - И что я за человек! Все как-то не так выходит..."
      Через десять минут он прибегает с полным вещмешком:
      "Хватай!"
      Она вынимает из вещмешка мясо и колбасу, конфеты и масло, сыр и макароны, хлеб и...
      "А это зачем?" - Она удивляется, увидев две игрушки - гуттаперчевую куклу в голубом платье и заводную машину.
      "Как зачем? У нас же дети будут!"
      Да, у них будут дети. И много-много детей, как там, в сквере у Ильинских ворот. Мальчики и девочки. Девочки и мальчики. Нет, пожалуй, сначала лучше мальчики. Для Славы! Ведь мужчины, говорят, так любят мальчиков.
      "А вот еще", - говорит Слава, доставая что-то из кармана.
      "Что это?"
      "Билеты на поезд. Мы же поедем с тобой на речку Ворю".
      Она варит и жарит. Она накрывает на стол и радуется:
      "Правда, Слава, что сейчас не война?"
      "Правда, Варюша, правда!"
      И они очень долго едят и пьют чай и вино, которое так любит Слава. Она давно знала об этом - еще с тех пор, под Юхновом, в рабочем поселке.
      За окном сверкают огни витрин и фонарей, окон и трамваев. По крыше соседнего дома бегут могучие неоновые буквы: "Храните деньги в сберегательной кассе". И гремят, как и днем, колокола Елоховского собора.
      Стол убран. Посуда вымыта. До чего же она устала за сегодняшний день! Но что нужно сказать сейчас, она не знает и молча смотрит на Славу.
      Он помогает ей:
      "Спать, спать! Немедленно спать! А то впереди..."
      Вдруг он хохочет:
      "Что это я? Впереди ничего, кроме счастья! Ведь не война сейчас!"
      Она разбирает постель.
      "Ложись", - говорит он.
      Она раздевается, чего никогда не было там, на войне.
      "Спи", - говорит он.
      "А ты?"
      "Что я?"
      "Ты меня боишься?" - неловко спрашивает она.
      "Я? - Он молчит. Долго-долго молчит. Потом говорит: - Я обидеть тебя боюсь, Варюша. Как тогда..."
      И ей хорошо теперь. Очень хорошо. Она знает, ох как знает сейчас, что любит его. Любит!..
      И так могло быть...
      11
      Утром небо прояснилось. Птицы, невесть откуда появившиеся, обрадовались. Галки и воробьи заходили-запрыгали по улице в поисках пищи, в ожидании весны.
      Весна наступала медленно, а пищи не было. Галки дрались с воробьями, воробьи отчаянно бросались на галок. После того как три "мессершмитта", пользуясь погодой, прочесали деревню, птицы чуть поуспокоились, но через час вновь появились на улице. Немцы ударили из минометов, и птицам пришлось убираться подобру-поздорову...
      Во время налета авиации и минометного обстрела в батальоне никто, слава богу, не пострадал. И все же налет и обстрел мешали подготовке к очередному, и сейчас очень важному, наступлению.
      Была нарушена связь.
      К полудню погода стала портиться. Небо затянуло. Пошел снег. Начала мести поземка. Немцы успокоились. Не любят они настоящей зимы!
      Варя умудрилась проспать все самое шумное, а очнулась от сравнительно тихого - в штабной блиндаж собирались на оперативное совещание командиры взводов и рот. Появился и старший политрук - комиссар полка, увидел ее заспанное, растерянное лицо, бросил:
      - Привыкаешь?
      - Привыкаю, товарищ комиссар! - вскочила она, поправляя полушубок и съехавшую набок шапку. Она так и уснула. В блиндаже было холодно.
      - А напарник как? Полковой?
      - Он же погиб...
      - Да...
      Командиры столпились у наспех сколоченного столика - обрубок соснового бревна и три доски на нем. Они наклонились над картой. На столе чадила коптилка - консервная банка и фитилек к ней - голубовато-желтый огонь и струйка дыма. Основание стола - сосновое бревно - блестело. Капельки смолы набухали, полнились и медленно стекали вниз на земляной пол и на сапоги командиров.
      - Артподготовка... Удар по городу должен быть стремительным... Взятие Юхнова - решение Ставки... Соединение с частями тридцать третьей армии обязательно... Четвертая рота... С юга пойдут танки... Вторая и третья роты... Немцы не ждут... Перехват Варшавского шоссе обескуражил их... У третьей роты задача, я бы сказал, особая... Смотрите... Если же говорить об общей обстановке, то надо учесть следующее. Юхнов противник укреплял еще со времени боев за Калугу... Калуга пала. За ней Медынь, Мятлево... Южнее - Мещовск, Мосальск, Сухиничи... Потом вот - Дорогобуж... Мы располагаем сведениями, что юхновский гарнизон - один из сильнейших. Долговременные огневые точки, минные поля, рвы, заграждения... Бой, видимо, пойдет за каждую улицу, за каждый дом... Многое зависит от состояния наших войск... Надо немедленно провести беседы в ротах, взводах... Подчеркнуть важность задачи... Знаю, люди устали... Поговорите - душевнее, проще... Это очень...
      Она слушала и не слушала. Вернее, слышала обрывки фраз. Она смотрела на Славу - сосредоточенного, подтянутого, почти не знакомого сейчас ей, далекого, чужого и очень своего. Он стоял вместе со всеми командирами, смотрел на карту и лишь изредка потирал глаза. Видно, он тоже не спал толком и свет коптилки резал ему глаза.
      До заступления на дежурство оставалось еще более получаса, и она вышла из блиндажа.
      К деревне подтягивались новые части. Дивизион "сорокапяток". Заградотряд, сформированный из совсем молодых красноармейцев. В поле размещались гаубичные батареи. Торопились топографы: с теодолитами и вешками бегали от деревни туда, в поле. На окраине деревни остановился медсанбат. Помещений не было, и санитарный транспорт двинулся в лесок.
      Погода дурила, но, может быть, сейчас это и хорошо. Немецкая авиация скована. Артиллерия тоже молчит. Лишь далеко, очень далеко слышна глухая ружейная перестрелка.
      Сейчас Варя, пожалуй, радовалась плохой погоде. Конечно, она не специалист - не генерал, не полковник, не полковой комиссар и даже не младший лейтенант, как Слава, - но почему-то она чувствовала, что это хорошо. И снегопад - хорошо! И мутное, невидимое с земли небо - хорошо! И метель - хорошо!
      Деревни нет. Домов нет и жителей. Но деревня живет. Слышны команды на улицах. Движутся люди в шинелях - медленно одни, другие почти бегом. Шумят моторы машин. Всхрапывают лошади. Коптит кухня. В земле, в отменных окопах, подготовленных немцами, наши люди спят, едят, совещаются, пишут письма, читают, перебинтовывают раны или, как ее новый напарник сейчас (молодой совсем!), или, как она ночью, кричат в трубку:
      - "Небо"! "Небо"! Я - "Береза"!..
      Забавно, что напарник - "Береза". Она "Береза" - это понятно. А он? И как жаль прежнего...
      Она почти не узнала его. Только несколько часов в работе. И вот его нет... И на его место пришел новый...
      Удивительная штука жизнь! Она вечна, неистребима. Она пришла сюда, в эту деревню, в которой уже не было жизни, и опять тут - жизнь. Она сильнее павших, сильнее умерших, сильнее войны. Люди идут в бой не только с мыслью победить, а и с другой, подспудной, - как бы остаться живым, и они продолжают жизнь. Они совещаются тут, на войне, как быстрее и посильнее ударить по противнику, смять его, уничтожить, и они продолжают жизнь.
      Растает снег, и придет весна в эти края, в эту несчастную, забытую русскую деревеньку. И на пепелищах пробьются зеленые ростки из земли. И на деревьях, покореженных немецкой и нашей артиллерией, распустятся почки. И побегут ручьи, смывая воронки от бомб и снарядов, унося в небытие признаки бывших тут боев.
      И вскроется речка Воря, которая покрыта сейчас, наверное, льдом. И птицы построят свои гнезда, и рыбы будут метать, как извечно, икринки, и люди - вернувшиеся, а частью новые - придут, повздыхают над развалинами, вспомнят не вернувшихся, упьются до чертиков горьким самогоном - за их благополучие, что ли, на том свете! - а наутро начнут разбирать разбитое и ставить новое...
      "Ты здесь? Выспалась?"
      Ей почудилось другое.
      "Ты здесь? Ты любишь меня?" - будто спросил он.
      Она обрадовалась, но сказала:
      "Не знаю, Слава. Наверно..."
      "А ты любила когда-нибудь?" - спросил он.
      Она покраснела.
      "Не знаю, Слава. Мне всегда казалось, что я любила Вову Соловьева и Женю Спирина, но это было давно".
      "Как, сразу двоих?!"
      "Да, Слава, сразу двоих..."
      "Кто же они?"
      "Кто? Это ведь давно, Слава, было, когда мы в клубе Наркомтяжпрома занимались. А с Женей Спириным я целовалась. Это плохо, да?"
      "А со мной нет", - обиженно сказал Слава.
      "Нет, нет, нет! С тобой я тоже целовалась! - возмутилась она. - Разве ты не помнишь?"
      "Помню, Варюша, все помню, - сказал Слава. - А то, что с Женей Спириным целовалась, я не сержусь. Я тоже целовался с девчонками, когда маленьким был".
      Из штабного блиндажа выходили командиры рот и взводов. Слава вышел тоже. Обрадовался, как ей показалось. Вроде покраснел. От неожиданности, что ли? Или от холода?
      - Относительно выспалась, - призналась она. - А ты не спал? Я же знаю, не спал!..
      Он промолчал. Сказал о другом:
      - Посмотри, а ведь живет деревенька! Фрицы, наверно, считали, что все - конец! Все уничтожили, все разбили, с землей сровняли... А ребятки наши крутятся. И знаешь, такое еще будет!.. Сегодня!
      Это как раз то, о чем и она думала. Странно, как совпадают их мысли.
      Она спросила почему-то:
      - А ты говорил, что жил с тетей, да? А что с твоими родителями? Разве у тебя нет матери? Мамы?
      Он, кажется, удивился. Еще бы не удивиться! Она перескакивает с одного на другое так же легко, как воробей.
      - Мама у меня в голод умерла, - сказал он. - Помнишь такое голодающие Поволжья? В те годы мы там жили. А отец раньше, на Дальнем Востоке, в гражданскую. Он с Лазо вместе воевал. Там и погиб...
      По соседству с их блиндажом творилось что-то непонятное. Красноармейцы, человек пять или шесть, с грохотом подкатили пустую бочку с желтыми немецкими надписями, установили ее на кирпичи и стали таскать ведрами воду. Натаскали, разожгли под бочкой костер. И не только под днищем, а вокруг, так что бочка вся вспыхнула, - видимо, из-под горючего она. Слава тоже заинтересовался и, когда красноармейцы уже начали скидывать шинели, полушубки, телогрейки и гимнастерки, спросил:
      - Вы что, ребята?
      Красноармейцы на минуту смутились, потом заговорили вразнобой:
      - Вошей мы тут...
      - От вошей житья нет...
      - Говорят, сыпняк от них идет...
      - Политбеседу среди нас проводили...
      - Переморить решили, как фрицев...
      - Нам не до сыпняка сейчас...
      Слава рассмеялся, сказал в тон:
      - Видишь, вошей морят! Не простудитесь, ребята! - бросил он красноармейцам. - Холодно сегодня.
      И опять раздалось:
      - Это пусть фриц простужается...
      - Закаленные авось...
      - Фрицу зима наша не годится, а нам бы по такой погоде девицу!
      Варя смутилась.
      Слава заметил:
      - Они шутят, не сердись!
      Наступление началось к вечеру после удара наших гаубиц. Била и дальнобойная артиллерия. Батальон вступил в бой вместе с артиллеристами. Сорокапятчики шли в боевых порядках пехоты, с ходу уничтожая огневые точки противника. Немцы бросали в бой отряды автоматчиков, местную охрану, хозяйственные и похоронные команды.
      Почти до утра шел бой в поле, потом батальон продвинулся вперед, на окраину города. Другие части обходили город с трех сторон.
      Славу она увидела невзначай.
      А он:
      - Варюша! Я всюду ищу тебя. Ты как?
      - Ничего. А ты?
      - Как видишь... Я к комбату бегу. Связь у нас испортилась, потери... Говорили: подкрепление...
      - Слава, - сказала она, - знаешь что, Слава? - У нее перехватило дыхание. - Сейчас тяжело, ты сам понимаешь. В общем, я хочу сказать тебе, Слава, что если что случится со мной... Если меня ранят или убьют... Ты не думай, я видела это. Я все видела, когда мы раненых выносили... В общем, знай, что я все равно... В общем, люблю тебя, Слава... Хорошо?..
      - Знаю! Вот возьмем Юхнов, я тебя на Ворю прокачу. Нам отдых как раз обещали после взятия Юхнова.
      На рассвете немцы подтянули резервы.
      По цепи наступавших разнеслось:
      - Танки! Внимание! Танки!
      В этот момент она тоже увидела танки. Один. Второй. Третий. Четвертый. Пятый. Шестой. Шесть черных громадин ползли по белому снегу на их позиции. Славу с его взводом она потеряла - видимо, они залегли.
      За танками маячили фигурки. Десятки, нет, пожалуй, сотни фигурок немцев, идущих в атаку.
      - Две роты, - определил старший политрук, так и оставшийся с ними после оперативного совещания в штабе батальона. - Не меньше двух рот. Но... Сейчас бог войны сработает!..
      И действительно, ударили артиллеристы. И по танкам, и по пехоте. Два танка сразу вспыхнули. Другие замедлили ход. Рассыпалась пехота.
      - В атаку, за мной! - Комиссар полка первым выкрикнул это и поднялся во весь рост.
      - В атаку! - разнеслось по огромному полю.
      - В атаку! - повторяли командиры рот и взводов, командир батальона и политрук.
      Она на минуту замешкалась и, кажется, услышала его, Славин, голос:
      - В атаку!
      12
      А еще было так...
      Волга. И в самом деле огромная, великая, захватывающая дух. И город, бесконечно протянувшийся вдоль берегов реки и уходящий вглубь, такой же большой, как сама река.
      Они приехали туда с мамой, когда... Там она пошла в школу, но приехали они за год до этого. Значит, ей было лет семь. И отец уже больше года работал на строительстве Сталинградского тракторного, и им, конечно, было плохо в Москве без него и даже трудно, как говорила мама. Отец звал их в каждом письме, но мама почему-то долго не решалась.
      Наконец решилась. И вот они там. Живут в бараке, где много таких же девчонок и мальчишек, как она. В соседних бараках - тоже. А были еще и землянки. Тогда их и называли "Шанхай". Странное это было соседство слов: "Сталинград и "Шанхай".
      Отец почти не бывал дома. Только по ночам, да и то редко. Когда приходил, говорил непонятное: "Соревнование", "Досрочный пуск", "Первая пятилетка", "Общественный буксир", "Индустриализация", "Смычка города с деревней", "Период реконструкции", "Техника решает все!" И еще без конца добавлял маме: "Не дуйся, славная моя! Но право же, в июне нам надо дать первый трактор. Понимаешь?"
      А ей, Варе, Вареньке, Варьке, как ее звали все, нужен был не столько этот первый трактор, сколько лыжи. У всех ребят из бараков и землянок были лыжи, пусть толстые, корявые, не очень ровные, но ведь лыжи! Других не было и не могло быть: лыжи все делали сами и палки сами. Такие же продавали на базаре, не лучше. В магазинах лыж вообще не продавали, да и не было таких магазинов. И потом - трактор в июне, а сейчас зима и все ребята катаются на лыжах.
      - Ладно, возьму вот отгул, - пообещал отец. - Смастерю тебе лыжи! Не хуже, чем у других.
      И смастерил, и она была счастлива. В первый же выход хвасталась перед всеми ребятами, и они признавали:
      - Мировые! Небось магазинные! Так не сделаешь!..
      Отец тащил ее на спине, а она ревела не из-за боли в ноге, а потому, что сломала правую лыжину. И все ребята из бараков и землянок смотрели на нее с сочувствием, и от этого ей было еще горше.
      Она сломала лыжину и сломала, как потом выяснилось, ногу. Три месяца лежала и ходила в гипсе. И даже когда на заводе - она помнила этот день: семнадцатое июня тридцатого года - выпускали первый трактор и был митинг, она еще прихрамывала. А потом в тридцать четвертом году был еще митинг: уже стотысячный трактор выпускали. После митинга они как раз уехали.
      Почему она вспомнила это? Может быть, потому, что увидела землянки и бараки на окраине города. Много-много бараков и еще больше землянок. "Шанхай", - вспомнила она. Тогда о трущобах говорили: "Шанхай".
      А может, и потому, что она выносила раненых - волокла на плащ-палатке, затем на каких-то примитивных санках, которые нашлись в овраге возле помойки, а то и на себе. Не всюду с этими санками подберешься, когда вокруг стреляют, и свистят пули, и рвутся снаряды. Но ты прижмись к снегу и ползи, замри, когда очередной удар снаряда и посвист пуль, и опять ползи. Раненые ждут, а санитаров не хватает. Троих убило, еще двоих тяжело ранило, и потому, наверно, командир батальона цыкнул на нее:
      - Бросай это дело! Раненых таскай! Женщина, в конце концов, твое дело! А мы и так справимся...
      До этого она сидела на проводе, потом шла со всеми вместе в цепи наступающих и стреляла из автомата, доставшегося ей здесь, на войне, немецкого автомата. Он был совсем несложный, и освоить его оказалось проще простого. Винтовка, из которой она стреляла прежде, в дни занятий на курсах, была куда сложней. Там один выстрел, и рядом преподаватель, и страх, что ты не попала в бумажную цель. Здесь рядом десятки людей, но им не до тебя, поскольку впереди - противник. И перед тобой впереди противник, и тут уж поступай как знаешь и можешь. И если не ты его, так он тебя.
      И вот - командир батальона. Ей было обидно поначалу: она стреляла не хуже других и вообще вела себя в бою не хуже других, а тут - на тебе, раненые! Но стоило ей вытащить первого и увидеть рядом второго, которого она не могла захватить сразу, его глаза, перекошенное болью лицо, она поняла все. И то, что правильно, она, связистка, пошла в бой вместе со всеми. Ей приказали, поскольку она была свободна. Пошли же даже повара, обозники, штабные писари. И приказ командира батальона правильный: потери велики, раненых надо спасать.
      И она спасала. Пятерых вынесла, вытащила, а потом потеряла счет. Подоспели новые санитары. И еще двое пожилых красноармейцев из хозвзвода. Они носили раненых теперь вместе. На санках, на плащ-палатках, на себе. И еще на собачьих упряжках. Две такие упряжки появились в середине боя. Они укладывали самых тяжелых на санки, и собаки вывозили их...
      Но она не об этом вспомнила, когда чуть приутих бой и все раненые были подобраны.
      А другим, павшим в бою, было уже все равно.
      Соберут их всех вместе, выроют им могилу и положат туда - человека к человеку, человека на человека, чтобы когда-то, через много-много лет, мимо памятника, который им поставят, проходили новые люди и думали, вспоминали о них.
      Прав, наверно, хирург, который обругал Варю последними словами, когда она на себе, еле дыша, принесла убитого:
      - Ты, милая, рехнулась! Живых подавай, живых!
      Она не могла тогда ответить ему. Растерялась. Это был первый человек, которого она тащила на себе. Это был первый ее раненый. И она подняла его, с трудом взвалила на плечи: он, кажется, дышал, хрипел, о чем-то просил и харкал кровью на ее шинель. Она же не знала, что не донесет его живым...
      Нет, конечно, тогда, в тридцатом, в начале тридцатого, в Сталинграде, когда отец тащил ее на себе, ему тоже, наверно, было тяжело.
      И все-таки, пожалуй, не так тяжело, как ей. Она просто несла на себе раненых, и у нее была одна мысль: донести, дотянуть, спасти. А отец тогда, помнится, злился: она со своим переломом сорвала его с работы, сорвала в самый неподходящий момент, когда у них на заводе пускали конвейер. И там было что-то очень важное, без чего отец не мог жить.
      "Угораздило же тебя в такой момент! - сказал он, взваливая ее на плечи. - Вот непутевая!.."
      Трудно верилось, что отца нет сейчас. Не просто сейчас, а вообще нет. Значит, он не вернется, когда закончится война. Значит, не придет к маме и не обнимет ее, как прежде, щекоча своей небритой щекой. Значит, в выходной он не купит своей очередной четвертинки и не будет потом спорить с мамой о том, что ему хоть и еще одну подавай, а он хоть бы хны. И не скажет, как прежде: "Ты смотри, Варвара! Одна у нас осталась! Нина померла, других не народили. На тебя и надежда вся наша, с матерью твоей". И - страшно - он не знает, что она ушла на фронт! Не знает и никогда не узнает. Как он ругал ее, когда она пошла на работу в райисполком! Говорил: "Уж лучше к нам бы, в наркомат! Устроил бы! А тут - на тебе - нашла дело: квартирные склоки разбирать!" Странно, что сейчас отца нет и уже никогда не будет. Наверно, он гордился бы ею. Маме уже послали письмо за подписью командира батальона о том, что она вынесла с поля боя двенадцать (почему-то двенадцать, словно кто считал!) раненых и считается отличной связисткой. А отец не получит, не прочтет этого письма. И не вернется домой, в Москву. И не вспомнит о Сталинградском тракторном, и не скажет: "Вот было время! Время так время! Настоящее!"
      ...Где он похоронен, она могла только догадываться. Судя по всему, где-то за Смоленском. И есть ли там его могила, она не знала. Слышала, что там многие наши попали в окружение, бились насмерть, с трудом выходили к своим. Как Слава, наверно. А отец был в ополчении, их не снарядили толком: ни обмундирования, ни оружия.
      Наверно, он лежит в такой же братской могиле, каких она повидала за эти дни сотни. И снесли его туда так же, как сносят всех и здесь, под Юхновом. Может, он был сначала ранен и какая-нибудь девушка или кто-то другой нес его с поля боя в надежде... А может, и нет. Тогда его и таких же, как он, что погибли сразу, собрали вместе, положили на край наспех вырытой могилы и затем опустили туда, в землю...
      А потом уже написали в Москву. А там, в Москве, в военкомате заполнили стандартный бланк "похоронной": "...погиб смертью храбрых..."
      Она помнит эту "похоронную" так, словно и сейчас держит ее в руках. И ей стыдно, что она плачет, а мама не плачет и повторяет без конца: "Не надо! Не надо! Прошу тебя - не надо!"
      13
      Их батальон вступил на юго-западную окраину города. К утру части 49-й и 50-й армий с боями вошли в Юхнов. Вошла даже пекарня. Красноармейцы и девушки в белых халатах растопили печи. В воздухе вкусно запахло свежим тестом и хлебом, хотя вокруг еще стреляли и горели, рушились дома.
      В небе - бледно-голубом, чистом - холодно маячили звезды. Действовала авиация - наша и немецкая. Словно обрадовавшись погоде, взвивались немецкие истребители, а наперерез им шли наши - короткие, тупорылые, и раздавались очереди, и немцы отваливали в сторону, упав на крыло. Три "мессера" и один наш истребитель, дымя шлейфами, ушли к земле.
      Больше немцы в небе не появлялись. А наши самолеты уже кружили низко-низко над самым городом, обстреливали немецкие позиции и не только позиции - немцы уже вовсю отступали по двум оставшимся, как бы специально для их бегства, дорогам.
      На перекрестке Варя тянула провод. Штаб батальона занял полуразвалившийся дом, а до штаба полка метров пятьсот - шестьсот, не больше. Она вернулась к своим прямым обязанностям: прибыло медицинское пополнение, и приличное. Там теперь на каждых двух раненых не меньше трех санитаров будет. Значит, ее дело - связь.
      По улице прошли двое - в нашей форме, но она перепугалась: чужая речь. Вздрогнула, бросила провод, схватилась за автомат:
      - Хальт!
      - Стой! Стой! - закричал один из них. - Не надо стрелять! Мы латыши! Латышской гвардейской дивизии... Слышала? Из-под Наро-Фоминска идем. Там наших много побило. А мы...
      Она смутилась, опустила автомат.
      - Простите, а я думала...
      Она не могла объяснить себе главного. Вот уже больше четырех часов она не видела его - Славу. И ничего не знала о нем и не могла узнать. В городе шли бои, у нее было свое дело и ни минуты перерыва. Поэтому она и вздрогнула сейчас, занятая своим делом и своими мыслями.
      Рассвет наступал медленно, будто бы нехотя. Заблестел в снегу, в осколках стекла и мокрых листах железа. Немецкий танк, обгоревший, со свернутой набок башней, и тот блеснул в лучах рассвета капельками росы. И длинный ствол разбитой нашей "сорокапятки" засветился такими же капельками, и развороченный радиатор брошенной трехтонки.
      На деревьях что-то запело, забулькало, затренькало, и она невольно оторвалась от своей катушки, взглянув вверх, заслушалась. Подумала, что это и в самом деле весна. И что с весной всегда приходит к людям хорошее. И что они со Славой, конечно...
      - Думаешь, соловьи, сестрица? - Она обернулась, увидела пожилого красноармейца. - Дрозды, миленькая, дрозды! Они и под соловьев могут, и под кого угодно! А соловьям рано, - пояснил он и пошел, гремя двумя котелками, своей дорогой...
      О дроздах она слышала что-то. Или читала - в школе, давно. Невзрачные такие, серые пичуги. Неужели они поют под соловьев? Ведь соловей - это соловей. А тут дрозд. Впрочем, это не о дроздах ли рассказывали, что они даже говорить умеют, как люди, если их научить? Или о скворцах? Вообще странные существа эти птицы...
      И все же где он, Слава?
      После дежурства она пошла по городу, надеясь увидеть Славу. Их батальону и верно дали отдых. Слава был прав. Может, и верно он свезет теперь ее на речку Ворю? Ведь после Юхнова и война может быстро кончиться. Уж так здесь немцев долбанули, что вряд ли они скоро опомнятся. Ох, если бы все это быстро кончилось!
      Она шла и шла, а увидела другое. Колючая проволока. Грязные, темные земляные дыры. Зашла в одну из них с табличкой "No 6": над входом трупы наших красноармейцев, истощенных, оборванных.
      Возле землянки стояли женщины, вздыхали.
      - С октября и держали их тут, - объясняла одна. - Тогда их человек двести было здесь, пленных. После поумирали, и новых пригоняли. Еды никакой. И нас, баб, не подпускали, хоть и ходили мы сюда кто с чем. Офицер у них тут был, охранник, рыжий. Все с нагайкой в руке ходил. За ложку бурды работать заставлял. А то и так: поработал человек из последних сил, он ему кусок конины ко рту поднесет и тут же обратно отдернет. Дразнил, значит. Раненые сгноились совсем. Вшами изошли. До морозов-то они вовсе под открытым небом держались. Это уж потом, в декабре, что ль, или в январе, когда новую партию пригнали, разрешили им эти траншеи да землянки построить. Сегодня, когда наши-то пришли, пятерых только и увезли отсюда живыми. А сколько их, сердешных, тут померло да порасстреляно...
      Потом Варя шла дальше. На улицах брошенная немецкая техника. Орудия, машины, ящики со снарядами и продовольствием. Люди, немногие люди идут с ведрами на Угру - за водой. Выглянуло солнце, и закапали сосульки на уцелевших домах. И даже под ногами снег становился все мягче и мягче, как весной.
      Сейчас она увидит Славу. Она ясно представила себе, как это будет, как он скажет "Варюша", как обязательно добавит "будь осторожнее", как повезет ее на речку Ворю. Если даже не кончится война так скоро, все равно он повезет ее на Ворю. Ведь им дали отдых. За Юхнов дали! Это должно быть именно сейчас, она встретит Славу на этой улице, или на следующей, или на площади, вон за тем поворотом.
      Она вспомнила слова песни, о которой говорил Слава:
      Люди едут к синю морю,
      Тратят деньги на билет,
      А у нас есть речка Воря,
      Лучше в мире речки нет!
      Голубело, прояснялось небо. Кружили галки над старыми деревьями, с достоинством пели дрозды, чирикали воробьи на подтаявшем снегу, и вовсю где-то недалеко-неблизко перекликались петухи.
      Видно, и в самом деле наступала весна. Правда, мама обычно говорила, что о времени года надо судить не по новому календарю, а по старому, отбрасывая тринадцать дней, и все же весна наступала. И как не поверить в нее, когда вот она, рядом!
      14
      "...Младший лейтенант Солнцев Вячеслав
      Иванович, год рождения 1919-й, погиб при
      штурме г. Юхнова 5 марта 1942 г.
      Из донесения о боевых безвозвратных потерях
      командира 3-го батальона...
      В течение 5 марта наши войска вели наступательные бои против немецко-фашистских войск. Противник на отдельных участках фронта пытался контратаками приостановить продвижение наших частей, но, потерпев большой урон в людях и технике, отошел на запад. Наши войска заняли несколько населенных пунктов и в числе их г. Юхнов (Смоленская область). За 4 марта сбито в воздушных боях и уничтожено на аэродромах 43 немецких самолета. Наши потери - 13 самолетов. За 5 марта под Москвой сбито 4 немецких самолета..."
      Из вечернего сообщения Советского Информбюро
      за 5 марта 1942 г.
      Р А С С К А З Ы
      ______________________________
      Я ЛЮБЛЮ НАШУ УЛИЦУ...
      Улица как улица. Ничего особенного. Дома слева, дома справа. Деревья вдоль тротуаров.
      Правда, когда летом пух летит, здорово. Как снежная метель, вьется пух по асфальту. Чиркнешь спичкой - пух с треском вспыхивает и кружится, крутится струйкой вместе с огнем.
      Многие ребята занимаются этим, а я раз попробовал - не повезло. Шофер самосвал остановил, вылез из кабины:
      - Что, пацан, лучше занятия не нашел? Ты б еще мне под бензобак фитиль сунул!
      Так пух перестал меня интересовать - и деревья вместе с пухом.
      Ну, улица и улица. Почта на одном конце, почта на другом. Булочная рядом, химчистка, овощная палатка, три магазина - "Мясо", "Диета", "Продовольственный". Еще - универмаг и комбинат бытового обслуживания. Это хорошо. Мать все время гоняет меня то за тем, то за этим. Пять минут, и я свободен. Все близко. Удобно, конечно.
      Кино у нас на улице два - маленький кинотеатр и большой. Это на самом деле хорошо. Детский - "Друг", взрослый - "Питер". Они так называются детский и взрослый, а на самом деле одно и то же. В детском крутят взрослые фильмы, а во взрослом - детские. В обоих и те и другие. Так что можно ходить. Родители отпускают. И даже раньше, когда я маленьким был, отпускали одного. Близко, улицы не переходить, - пускали. И в школу так, начиная с первого класса, вот уже восемь лет. Школа уж совсем рядом, ближе "Питера".
      Улица широкая. Сразу и не перескочишь на другую сторону. Машины, троллейбусы, тягачи с лафетами - туда-обратно, туда-обратно. По соседству завод железобетонных конструкций и домостроительный комбинат. Балки, перекрытия, стены домов с готовыми окнами тянут на лафетах.
      И все равно что в ней необыкновенного? Сколько таких улиц и переулков в Москве! Поинтереснее есть! На одних Ленин выступал, на других дома, где бывал Пушкин. Здесь был штаб революционных рабочих, там изба Кутузова или дом Горького. Лермонтов, Калинин, Грибоедов, Фрунзе, Огарев, Космодемьянская, Толстой, Талалихин... Все они где-то были, выступали, жили, читали что-то, но только не на нашей улице, и их фамилии высечены на досках на стенах домов, и о них говорят сами улицы табличками названий.
      А эта и называется как-то смешно - по песку, да еще с добавлением "Ново...". А никакого песка вокруг - ни нового, ни старого - и в помине нет. Не считая того, что во дворы привозят, в песочницы, специально для малышей.
      Так это всюду привозят - и на Пресню, и на Кутузовку. В такой песок и я играл, когда мне четыре года было и мы сюда переехали.
      Десять лет мы живем на этой улице, и я привык к ней, как к дому своему и школе, как привыкаешь ко всему, к чему надо привыкать.
      Можно ли любить школу? Я люблю школу, класс, уроки, учебники, отметки... Смешно, верно! Я люблю, он любит, ты любишь... Надо, просто надо, и все тут. Это не кино какое-никакое и не футбол или хорошая книжка!
      И дом? Тоже смешно - любить дом! Хотя дом не школа и, может быть, мне даже нравится дома, но любить?
      А улицу любить?
      - Все-таки больше всех люблю нашу улицу! И какие мы мудрецы, что тогда на Ломоносовский не поехали!
      Это отец говорит матери. Уже много лет говорит.
      А по мне, хоть и Ломоносовский. Был там. Тоже улица. И ничуть не хуже нашей.
      - Я вечером как сверну к нам, так вся усталость исчезает. Честное слово, лучше нашей улицы нет!
      Это уже мать говорит отцу. Тоже много лет подряд.
      А в прошлом или в позапрошлом году, не помню, совсем интересно получилось.
      Приехал к отцу товарищ из Филадельфии, с которым они подружились, когда отец в Америке был. Говорили о разном, а потом вдруг о нашей улице. Американец все спрашивал отца, о чем бы ему написать. Видно, журналист он был или писатель. Вот и просил отца подсказать, как и что лучше написать о Москве.
      - Зачем лучше? Не надо, Гарри, лучше. Возьми просто нашу улицу. Обычная улица в Москве, а все же самая лучшая. Хочешь, давай я отпрошусь с работы, пойдем вместе. Статистику возьмем: кто живет на одной улице, что находится на ней. Увидишь, что плохо у нас, что хорошо. По квартирам побродим, по магазинам, по детским садам, школам. Это тебе не Красная площадь, о которой сто тысяч раз писали, и не улица Горького. Но давай. Клянусь, отличные будут очерки для Америки...
      - О-о! Это очень заманчиво! - произнес американец.
      И они трое суток ходили с отцом по нашей улице. Трое суток!
      Странные люди! Ну, лучшая и лучшая, пусть будет так! А мне-то это, в общем, все равно. Улица и улица...
      * * *
      Я по делу и просто так выхожу на улицу.
      Просто так - реже, когда делать нечего. По делу: школа, магазин, почта, кино, химчистка, комбинат бытового обслуживания - для починки ботинок.
      Просто так. Ни для чего.
      - Пойду погуляю, - сказал я матери.
      - Пойди, пойди, а то ты совсем воздухом не дышишь, - согласилась она. - Но к восьми возвращайся. Папа звонил, он задерживается до восьми. Ужинать будем...
      - Вернусь.
      Во дворе ребят не было, кроме малышей. Одного заметил великовозрастного девятиклассника Вольку Карпова, - свернул в сторону. Не люблю таких, как он. Сам не ребенок, а анекдотики Волькины и бесконечные его "предки", "девочки во-во", "все люди шизофреники" надоели. Как хунвэйбин какой-то! Ладно хоть, что он не в нашей школе учится...
      Вспомнил, что у меня есть мелочь. От завтраков. Как раз на мороженое хватит. Пойду. На углу за почтой всегда мороженщица стоит. Может, по пути кого-нибудь получше Вольки повстречаю.
      Двор развезло. Всю зиму снег сваливали с асфальта в горы, и сейчас он поник, потек, поплыл под ноги. Так каждую весну бывает. Открываются, оттаивают деревья в садике. Вылезают из-под снега машины собственников. Красный гриб мухомор возле песочника уже сбросил снег со своей огромной шляпы. И качели, что стоят рядом. И ограда садика вылезает зеленью планок из снега...
      На улице снега нет вовсе. На улице чистые тротуары - сухие ближе к краю, мокрые ближе к домам. С крыш капает, в водосточные трубы льют ручейки и разливаются по асфальту - струйками, лужицами, просто мокрыми пятнами. Апрель-капель.
      Как всегда, весной у нас подстригают деревья на улице. Женщины в синих халатах поверх пальто с длинными палками-ножницами в руках стригут, как парикмахерши, ветки деревьев, другие забираются на лесенки и орудуют пилами. Отваливаются на тротуар ветки и целые бревна, а сами деревья становятся маленькими кургузыми обрубками, похожими не то на сказочные существа, не то на загадочные растения в пустыне. На баобабы, в общем...
      Женщины в синих халатах продвигаются сначала по одной стороне улицы от почты до почты, а за ними встают эти кургузые деревья с кучами срезанных веток на тротуаре. А потом они пойдут обратно, по другой стороне, опять от почты до почты. Только от другой почты к прежней. И там по противоположному тротуару появятся деревья-обрубки и кучи веток под ними. И когда они дойдут до начального конца, приедут машины, много грузовых машин, как в дни больших снегопадов. Они соберут ветки и бревна, подчистят тротуары, и на улице станет просторно и светло... Я прошел мимо стригущих, пилящих, о чем-то переговаривающихся между собой женщин в синих халатах, мимо куч срезанных ими веток - к почте, до которой они еще не дошли. За почтой, за углом дома, должна стоять мороженщица.
      Мороженщица была на месте.
      Я пересчитал мелочь, протянул:
      - "Ленинградское"!
      - Может, тебе взять? - спросил кто-то рядом. - Приветик!
      Оказалось, соседка наша, Галя, что живет этажом ниже.
      - Нет, у меня есть, не надо, - пробормотал я.
      Галю я почему-то побаиваюсь. Она старше меня, почти взрослая, учится в техникуме и уже работает. Когда она встречает меня на лестнице или во дворе, всегда говорит: "Приветик!" А я отвечаю серьезно: "Здравствуйте!"
      - Здравствуйте, - запоздало пробормотал я сейчас, впервые встретив ее на улице.
      - Мне пломбир, - быстро сказала Галя и потом мне: - Смотри, а я тебе еще возьму, если хочешь.
      - Нет, не надо, спасибо.
      - Ты домой?
      Мне бы сказать: "Да, домой". Да и куда мне идти, как не домой.
      - Я в булочную, - пробормотал я. - Не домой.
      Сам не понял, почему пробормотал так.
      - Жаль, а то бы ко мне зашел. У меня день рождения сегодня. Семнадцать стукнуло...
      - Нет, я никак не могу...
      Не знаю, что со мной случилось и почему я перетрусил. Даже мороженое не развернул и пошел к булочной, потом к метро. У метро вспомнил "Надо было ее поздравить". Стал представлять, как надо было. Все представил: что говорю я, что она, что опять я, что снова она. И даже то, на что бы никогда не решился: "А мне очень нравится, когда я вас, Галя, вижу..." Нет, лучше так: "А вы мне очень нравитесь..." Или еще лучше: "А я..."
      Мороженое потекло у меня в руке, и я сообразил, что все это чепуха. Ведь она ушла. Надо было пойти с ней вместе к дому, надо было поздравить, надо было зайти к ней, надо было цветы купить, вот тут, у метро, как раз продают...
      Надо было! Дурак, ох какой же я дурак!
      Мороженое окончательно растаяло, я проглотил его, весь перемазавшись, и повернул обратно к дому. Опять вспомнил: "А вдруг она еще не дошла, задержалась?" И пошел тише, совсем медленно.
      И в самом деле, мне некуда торопиться. Светло еще. И до восьми больше получаса.
      * * *
      Еще два дерева и две кучи срезанных веток под ними. Женщины в синих халатах передвигались к очередному дереву. Все ближе к почте.
      - А ему что? Как с гуся вода! - сказала одна, тащившая лестницу.
      - Она тоже хороша! - сказала другая, с ножницами на палке и пилой под мышкой. - Ты вон небось не пошла на такое...
      Они все обсуждали какие-то свои дела.
      Еле заметно темнело. Не так, как зимой, сразу, а постепенно. Кто-то зашторивал окна в домах, кто-то захлопывал форточки. В двух подряд прошедших троллейбусах включили свет.
      Владельцы собак вышли на прогулку, и я пожалел, что у нас нет собаки. Отец говорит: "Вот подрастешь, нам с мамой некогда". Им некогда, верно, но я бы и сейчас...
      И неужели эти вот - с собаками - меньше заняты? Старички, и помоложе, и женщины. Правда, ни одного мальчишки и девчонки. Или у них детей нет, а только собаки? Это как в Швеции, отец рассказывал:
      - Вы думаете, там собак ради собак заводят? Ничего подобного! Мудрый швед знает, что ему надо гулять, ежедневно гулять четыре-пять часов... Полезно для здоровья! Собака - хороший повод. Вот и высыпают в Стокгольме на улицы такие собачники. У одних по шавке, по псу, у других - целое разнокалиберное собачье сборище. Два, три, четыре пса. Тянут хозяина, хозяйку тянут, а они и довольны. До собак им как до лампочки, а сами довольны - прогуливаются, кислородом дышат!
      Я опять посмотрел вперед. Нет, Гали не видно. Что это я? Хватит, хватит думать о ней. Да и что может быть...
      Навстречу мне шел мужчина с овчаркой. Мужчина - сам по себе; овчарка, умная, красивая, лоснилась черно-серой шерстью и мудро смотрела на хозяина.
      - Гуляй, гуляй, Диана, - произнес хозяин, когда мы почти поравнялись. - У меня, понимаешь ли, идея одна возникла... По работе, подружка, по ЦКБ нашему... Понимаешь? Ты гуляй, гуляй!
      Он говорил с собакой, а думал, наверно, не о ней и не о себе, а совсем о другом. А говорил с ней, Дианой.
      А Галя меня звала. И я не пошел. И ничего не сказал ей.
      * * *
      - Это никакие не липы, а тополя! Самые настоящие душистые тополя. Уж такого не знать! Ну, Ширяев!
      Ну и что Ширяев! Ширяев, да. Метр шестьдесят один, между прочим, хотя в одном классе с тобой учимся. И хотела бы ты знать, меня сейчас, этого самого Ширяева, восьмиклассника, девушка одна звала. Взрослая. Семнадцать лет ей, а не то что тебе... И я просто так не пошел, некогда было. А липы-тополя...
      - Между прочим, другие тоже не знают. Ничего страшного. Если захочешь...
      Я не знал. Совершенно не знал. Стыдно, может быть. Десять лет живу на этой улице, а считал деревья липами.
      - Липы совсем другие. Просто ничего похожего. Вот на улице Горького, например, Ширяев... Видел?
      А что стыдно? Ну, липы, ну, тополя. Не все ли равно?
      - Ты был на улице Горького?
      Еще бы я не был на улице Горького! Сколько раз был, а как-то даже ездил специально. Галя туда поехала, а я за ней. Просто так. Сначала на метро до "Белорусской". Потом пешком, но так, чтобы она не видела, до Миусской площади. Там она исчезла. А я думал догнать ее и встретить как бы невзначай, но, пока думал, она...
      - Конечно, был! Ну и что?
      - Ничего. Просто на улице Горького липы и на других улицах...
      - А у нас тополя.
      - Я знаю, - почему-то сказал я. - А ты что тут делаешь? Зачем?
      Я видел, что она копается в кучах срезанных и спиленных веток и отламывает от них кончики.
      - А тебе не жалко?
      - Что? - спросил я зло. - Если хочешь знать, я собак люблю!
      - При чем тут собаки! Я о тополях. Тебе не жалко, что их так режут и пилят?
      - Так это нужно, - сказал я. - Они растут лучше, когда их подрезают. Говорят...
      - Лучше бы ты волосы свои подстриг. Смотри, зарос совсем, - сказала она. - А мне их, к твоему сведению, жалко. Не волосы твои, Ширяев, а тополиные ветки! Знаю, что их надо подрезать, а жалко...
      * * *
      Теперь я думал о ней - о Лизе Куприковой. Сколько лет сидим на одной парте, и я даже не замечал ее никогда, а тут вдруг заметил. На улице увидел и заметил. Эти ветки тополиные и это "Ширяев". В школе она тоже говорит мне "Ширяев", но там не так, там - школа. И почему-то она, никакая в школе (не ябеда, как другие девчонки, не отличница, а так себе), здесь вдруг оказалась какая-то. А какая? И вовсе крохотная, будто не в восьмом, а в шестом учится.
      "Тебе не жалко, что их так режут и пилят?" Мне не жалко, тебе не жалко, ему не жалко...
      И при чем тут мои волосы? Мои волосы, твои волосы, его волосы. Склонение! А мы его в детстве проходили...
      Почему я думал о ней? Свернув с улицы во двор, думал. Пока шел по двору, думал. И, только войдя в подъезд и ступив на лестницу, вспомнил о Гале. Ведь я сейчас пройду мимо ее квартиры, где она празднует свое семнадцатилетие, куда она меня звала...
      На лестнице было тихо. Не так, когда кто-то и что-то празднует. Тогда все слышно снизу доверху. Значит, не празднует? А меня зачем звала? Непонятно...
      Я прошел мимо ее квартиры. Ни звука. Может, позвонить? Но мать сказала: "К восьми возвращайся". Сейчас, наверное, восемь...
      Дома моему возвращению особо обрадовались. Отец о чем-то спрашивал меня, мать хлопотала с едой, усиленно угощая. Друг с другом они не говорили.
      Я сразу понял, в чем дело.
      - Вы что, поссорились?
      - Поссорились? Почему? Ничего подобного! - сказал отец, как-то неловко вскочил из-за стола и обнял мать. - Правда, Ирочка?
      - Правда, правда, отстань, - говорила мать. - И все равно ты... Ешьте лучше!
      - Характер! - доверительно шепнул отец, когда мать вышла на кухню. Ничего не поделаешь!
      - А что у вас?
      - Да так, перемелется. Войну прошли. А это... Ничего. Знаешь, как у поэта: "Все пройдет, все перемелется".
      - У кого?
      - На Кавказе есть такой... Мудрый поэт! Наизусть запомнил:
      Знает, знает мельница:
      Все пройдет, все перемелется.
      Основное ведь - мука,
      Остальное все - труха.
      Кажется, я не спал в эту ночь.
      Слышал, как идут по нашей улице последние машины и троллейбусы и как отец в соседней комнате говорит матери:
      - Ну что такого особенного! Мы же не в безвоздушном пространстве живем!
      Я видел, как качается фонарь над воротами, слышал, как дует весенний ветер за окном, и слова матери и отца:
      - А опекаешь ее почему? Подарки даришь?
      - Какие подарки? Просто знак внимания к Восьмому марта. У нее же трудная судьба. Муж бросил, двое детей. В конце концов, зарплата у нее в три раза меньше, чем моя... Ты, по-моему, просто ревнуешь.
      Опять все реже и реже идут машины по нашей улице, и уже не слышно троллейбусов.
      - Сколько мы с тобой живем? Вспомни, сколько?
      - Двадцать два года, а что? Но...
      - Сына вырастили. Ведь это главное. Самое главное! Понимаешь! И разве...
      - Понимаю, понимаю. Я все понимаю. Не сердись, пожалуйста!..
      А я думал о Гале и о Лизе. Сначала о Лизе, потом о Гале. А может, наоборот. Где-то они сливались вместе, и я догонял Лизу на улице Горького, и говорил с Галей о тополях, и без конца путался в мыслях, не знал, чего хочу.
      "Ширяев, - говорила мне Галя. - Может, тебе взять?.." "Приветик! говорила Лиза, показывая на школьный завтрак. - Мне пломбир!.." И вдруг совсем непонятные слова Гали: "До собак им как до лампочки, а сами довольны - прогуливаются, кислородом дышат!"
      "Зачем тебе эти ветки нужны от срезанных лип?" - спрашивал я.
      "Для булочной. Ты же идешь в булочную, а со мной не хочешь".
      "Почему ты соглашаешься, что это липы, ведь это тополя! Сама же говорила".
      "Самые настоящие душистые тополя! Но мне не хочется с тобой спорить сегодня. У меня день рождения... А липы совсем другое. Просто ничего похожего. Вот на улице Горького, например... Но, честное слово, лучше нашей улицы нет... И какие мы мудрецы, что тогда на Ломоносовский не поехали!"
      "Сколько мы с тобой живем? Вспомни, сколько?.. Сына вырастили... Ведь это главное. Самое главное! Понимаешь?"
      * * *
      На следующее утро я шел в школу так, как еще никогда не ходил. Мне хотелось идти в школу. Я знал, что меня там что-то ждет, кроме уроков, кроме отметок, кроме...
      Вместо того чтобы идти двором, я вышел на улицу к срезанным тополям. А всегда ходил двором - так куда ближе.
      Кучи веток еще не убрали. И та, из которой Лиза отламывала верхушки, была цела. Никто другой ее, наверно, не трогал, не растормошил.
      А Лизы тут не было. Двести метров по улице, и я опять свернул в наш двор - прямо напротив школы.
      Я искал Лизу Куприкову, хотя это было глупо. Все равно она придет и сядет за парту рядом со мной, как было уже много-много лет. Мы уже поговорили о чем-то с ребятами у входа в школу, в раздевалке и перед классом - в коридоре на третьем этаже, а я все искал глазами ее.
      В самом деле, я уже заранее знал, о чем спрошу ее.
      Просто так, как бы мимоходом, когда она сядет за парту или даже во время урока:
      "Зачем тебе эти ветки нужны?"
      "Какие?" - спросит она. Может быть, добавит: "Ширяев".
      И тут уже я не дам маху:
      "Тополя, что ты вчера собирала".
      Прозвенел звонок, а ее не было. Я сидел за партой один. И среди опоздавших, а у нас всегда кто-то опаздывал, ее не было.
      На переменке я спросил одну из девчонок:
      - Чего это сегодня Куприковой нет?
      - Наверно, заболела, - безразлично сказала она. - Полкласса почти нет. Ты же знаешь: грипп какой-то вирусный. С осложнениями. Вот у Тони Антиповой воспаление...
      Полкласса меня не интересовали. Тоня Антипова тоже. И уроки в этот день.
      После пятого я пошел уже не улицей, а опять двором.
      В подъезде неожиданно столкнулся с Галей.
      - Ты? Вот хорошо! Приветик! А у меня замок никак не открывается.
      Я покраснел. Вспомнил, что весь день думал не о ней.
      - Давайте я попробую.
      Я взял у нее ключ, вставил в замок. Вертел влево, вправо - никак.
      - Дурацкий замок, - сказала она. - И придумают же такие!
      - Не получается, - признался я и еще больше покраснел от неудачи. Никак!
      - И дьявол с ним! Пусть мамочка моя ненаглядная помучается. Ее идея! Даже лучше! - зло выпалила Галя, и я совсем растерялся. Мне показалось, что она какая-то странная сегодня, не похожая на себя...
      - Я пойду, - сказал я.
      - Можно от тебя позвонить? - попросила Галя.
      - Можно, чего ж нельзя...
      Мы поднялись этажом выше, к нам. Я сразу же открыл дверь.
      - Ты один?
      - Один, отец с матерью на работе... Вот телефон.
      - Я разденусь, а то жарко.
      Галя сбросила пальто, присела к телефону, а я не знал, куда деть себя. Положил портфель, зачем-то пошел на кухню, опять вернулся. В столовой разделся. И снова на кухню.
      Не слушать же мне ее разговоры по телефону.
      Но я все равно слышал. Непонятный разговор, какой обычно мальчишки ведут вроде Вольки Карпова. Только слово "приветик" было ее, но она его повторила три раза и все по-разному: то смешно, то зло, то с удивлением.
      - Так я приеду, - сказала она под конец. - До вечера, да? Только ты сообрази, как договорились...
      Опустив трубку, она позвала меня:
      - Ты где?
      - Тут.
      Я вышел из кухни.
      - Загуляла я, - призналась она протяжно-весело. - И дома не ночевала, и на работу не вышла. И буду гулять! У тебя, кстати, выпить нечего?
      - Выпить? Чего?
      - Не воды, конечно, - рассмеялась она. - Вы всегда посуды много порожней сдаете, я знаю. Посмотри...
      - Так это когда гости...
      - Посмотри, посмотри.
      - Сейчас посмотрю в холодильнике, - услужливо пообещал я.
      Она пошла за мной на кухню.
      В холодильнике что-то было. Я достал начатую бутылку коньяка, показал ей.
      - Вот это вещь! - обрадовалась она. - А мы всю ночь водку хлестали.
      И сама достала с полки две чашки.
      - Наливай!
      - А-а... вторая зачем?
      - Как зачем? Тебе!
      - Что вы! Я... Мне...
      У меня чуть не сорвалось с языка, что мне и так попадет, если отец с матерью заметят, а чтобы еще самому...
      - Ну и приветик! Будь здоров! - сказала она. - Поехали! За нашу школу! Я тоже в ней училась. И за тебя!
      Галя вобрала в себя воздух, словно перед тем, как нырнуть под воду, и залпом выпила почти полную чашку.
      Я ахнул.
      Потом она села тут же, на кухне, за стол и долго не уходила. А я стоял рядом с ней, стоял с бутылкой в руках и не знал, что делать.
      Галя молчала, и мне уже показалось, что ей плохо, как вдруг она посмотрела на меня, ухмыльнулась и сказала:
      - Хорошо! До чего же хорошо, а! А я тебе нравлюсь? Скажи, нравлюсь?
      Не знаю, что мне было сказать.
      - Не знаю, - сказал я, ничего не соображая.
      - Знаю: нравлюсь! Нравлюсь, нравлюсь, нравлюсь! И ты ходишь за мной, бегаешь, смотришь. И мне это нравится. Скажу даже тебе, что ты, в общем, ничего... Ничего, вот только бы постарше чуть. Но ты не маленький. Я в твои годы...
      - Не знаю, - опять пробормотал я.
      - А я знаю! - решительно произнесла она. - И потому подойди ко мне. Я, если даже хочешь знать... Ты мне тоже нравишься!..
      * * *
      - Ты чего сегодня мрачнее тучи? - спросил отец. - Двойку схватил?
      - И правда, что с тобой, сынок? - спросила мать. - Папа прав...
      Они уже помирились, и я был рад этому, но мне хотелось сказать сейчас им, что лучше бы я схватил двойку, и что вообще двойки, колы, тройки, четверки, пятерки ничего не значат, и это не так уж важно, кто как учится, а важно что-то другое, более важное...
      Я не сказал.
      Сказал другое:
      - Нет, сегодня отметок не было.
      Про себя подумал: "И Лизы сегодня не было. И никто не удивился. Сваливают на какой-то грипп".
      - Между прочим, - сказал отец, - сегодня есть важное для тебя постановление, слышал?
      - Нет, какое?
      - И тебя касается, и вообще всех подростков, - пояснил отец. - Вам теперь все внимание. Книг для вас будут больше выпускать, фильмов, физкультура и спорт, конечно, а самое главное - воспитание. Воспитанием займутся всерьез...
      - Нас и так воспитывают...
      - А будут еще лучше. А впрочем... - добавил он и не договорил.
      Я рано лег спать в этот вечер. Подошла мать, пожелала спокойной ночи, опять спросила:
      - Не нравишься ты мне сегодня. Что-то случилось?
      - Ничего не случилось. Но... Посиди со мной, - попросил я. - И знаешь что? Скажи, пожалуйста, почему это вы, когда с папой о нашей улице говорите, что она самая лучшая, все Ломоносовский проспект вспоминаете. Почему? А если бы туда переехали, тогда?
      Мать смутилась.
      - И откуда ты?.. Это сложно, сынок. И не для...
      - Я же не маленький, - сказал я. - И поверь, мне очень, очень важно знать, почему...
      - Да, ты не маленький, - согласилась мать. - Как бы это тебе все объяснить? В общем, бывают перебои в каждом механизме. Вот и у нас тогда с папой перебой был. Если б на Ломоносовский, то он один бы туда поехал. Без нас с тобой. Но он оказался очень разумным, хорошим, твой папа. И мне не напоминает... Ни о чем... А мог бы!
      - А ссоритесь? - вспомнил я.
      - Это так, по глупости, - сказала мать. - Я виновата и все понимаю. Больше никогда не буду. И нельзя мне на этой улице ссориться с папой... Ведь она для меня... Ну, как бы тебе сказать?.. Как найденное потерянное счастье и...
      - Что "и"?
      - Не надо, сынок, ладно? Спи! Только о разговоре нашем папе ни-ни... Ты же взрослый!
      * * *
      Еще два дня я был в школе, а потом тоже заболел. Тем же гриппом с осложнением. Заболел некстати - конец учебного года, и надо подтягивать хвосты перед экзаменами. В восьмом классе, как назло, остались экзамены, хотя и непонятно зачем. Все равно еще два года учиться.
      Говорят, что во время болезни люди быстро растут. Не знаю, вырос я или нет, но я много думал, пока лежал три недели. О чем? Об отце и матери, у которых что-то случилось, давно, когда я был еще маленьким, и что прошло. О школе нашей, где все меряют отметками, чем-то привычным и нужным, но где не замечают, может быть, самого главного. Таких, как я, как Лиза, как Галя, наконец. А Галя тоже училась в нашей школе. Пусть раньше, а училась... И еще об этих самых подростках, которых надо воспитывать. И о тополях на нашей улице... И о...
      Третьего мая мне разрешили в первый раз выйти погулять.
      Я вышел. Кружилась голова, и все уже было зелено: подрезанные тополя на улице, и яблони в парке рядом с "Питером", и трава...
      То ли после болезни, то ли потому, что я стал умнее, но мне нравилось все, и я вспомнил, что наша улица - необыкновенная улица, самая лучшая, самая красивая. А может, я просто привык к тому, что так говорят отец с матерью. Для них, я теперь понимаю, улица наша... Но разве только для них? И для меня...
      Я свернул с улицы во двор и пошел к школе, в которой не был так долго. Почему пошел, не знаю.
      Все оказалось точно. Через несколько минут из дверей школы начали высыпать старшеклассники. И наши тоже.
      Я долго и подробно объяснял, как я болел, чем лечился, говорил, что готовил потихоньку уроки, чтобы не отстать, что в понедельник приду в школу. Так, мол, сказала врачиха.
      Кто-то заметил, что я похудел, кто-то - что побледнел, кто-то ничего не говорил, и мне было все равно.
      - А что, Куприкова еще тоже болеет? - спросил я между прочим.
      - Куприкова? Она просто дежурная по классу. Сейчас уберет - выйдет...
      Я долго еще болтался по пустому школьному двору, когда наконец услышал:
      - Ширяев? Ты что тут?..
      - Я тебя жду, - не постеснялся сказать я. - Понимаешь, вот выпустили, и я пришел.
      - Ширяев!
      Тут я, кажется, совсем осмелел и сказал:
      - Валялся пока, много думал. О тебе и... Скажи, а зачем ты тогда эти ветки тополиные собирала? Все хотел спросить тебя.
      - А на них уже побеги: листочки и корни, - сказала Лиза. - Я их в парке посажу, у "Питера". Пусть растут деревья! Вырастут, вспомню - мои! Хочешь вместе посадим?
      - Хочу, - согласился я. - А когда?
      - Хоть завтра. Завтра же выходной!
      Мы еще о чем-то говорили, и я сам удивлялся своей смелости и еще больше осмелел, когда Лиза сказала, что хотела прийти ко мне домой, но просто постеснялась.
      - Завтра, хочешь, заходи, - предложил я. - Посадим твои ветки, а потом ко мне. Я тебя с мамой и папой познакомлю...
      Почему я сказал так?..
      - Я буду очень рада, - призналась Лиза. - Так, значит, в двенадцать у того тополя, да?
      - У того...
      * * *
      Я не заметил, как проводил Лизу до ее дома, и, пока мы шли, я ничего почти не видел. Я пошел назад - увидел всю нашу улицу и тополя, на которых росли свежие побеги - сверху на срезанных ветках, и прямо на стволах внизу, и совсем рядом с ними - пробившие асфальт тротуара.
      Улица как улица. Ничего особенного. Дома слева, дома справа. Дома из серого кирпича. Это куда лучше, чем из блоков. Деревья вдоль тротуаров по-молодому свежие тополя. Это лучше, чем липы. Ведь липы еще только распускаются, а эти, даже подрезанные, уже зеленеют. И все тут на улице рядом...
      - А у нас событие, - сообщил вечером отец. - Помнишь моего друга американца из Филадельфии? Так вот, он книгу нам свою прислал: "Уан энд э хав майлз бай фут алонг а рашин стрит. Мембаз оф эн Америкэн трэвелер"*. Я перелистал. Молодец Гарри! Очень объективную и умную книжку написал. В ней что-то есть и о нас с мамой, как о людях, влюбленных в нашу улицу. И даже о тебе - в том плане, что ты, как все дети, безразлично относишься к месту, где живешь...
      _______________
      * "Полторы мили пешком по одной русской улице. Записки американского путешественника" (англ.).
      - А я тоже люблю нашу улицу, - сказал я. - Откуда он знает? Я не безразлично, а очень...
      - И еще Гарри пишет, что улица наша вроде бы и не примечательная исторически, на самом деле - сама наша история. Выросла там, где не было ничего. Поселила людей новых, рожденных нашей властью. И на примере нашей улицы...
      - Пап! Если я тебя попрошу, - перебил я отца, - ты мне рубль дашь?
      - Конечно, дам, а зачем?
      - Я в парикмахерскую сбегаю сейчас, пока не поздно, а то совсем зарос.
      - Что, мама? - сказал отец. - Отпустим сына в парикмахерскую?
      - Отпустим, - согласилась мать. - Он же взрослый у нас. Пусть сам следит за собой!
      РОЖДЕНИЕ КАРАВАЕВА
      Когда его усаживали в машину, то люди, совершенно незнакомые, чужие, почему-то очень хотели понравиться ему, хлопотали вокруг шофера и женщины, которая поедет с ним, и он слышал отрывочно: "Вот, документы на Олега Караваева, возьмите"; "Товарищ водитель, если мальчику будет необходимо по нужде, так вы уж, пожалуйста..."; "И смотрите, чтоб не укачало его, в случае чего пусть он задремлет и дайте ему подышать свежим воздухом, это помогает". Это были одни незнакомые голоса, а другие - их было два отвечали: "Сделаем"; "Нет, не забуду"; "Документы, да"; "Да вы не беспокойтесь"; "В целости-сохранности довезем!"
      Уже потом он понял, что эти вторые - голоса шофера и женщины, которые провожали его всю дорогу.
      Он уже сел в машину - в настоящую "скорую помощь", только без крестов и надписей по бортам, - когда остающиеся мужчины и женщины опять бросились к нему:
      - Ну, счастливо тебе!
      - Устраивайся поудобнее, сынок! Целый час ехать...
      - Смотри шапку не расстегивай, а то продует, холодно...
      - Тебе там, мальчик, будет хорошо...
      - Это ведь не надолго...
      - Тебе, несомненно, понравится, сынок...
      Его смущало все это, и он многого не понимал, не понимал этих хлопот, не понимал, почему его так зовут - "мальчик", "сынок", ведь бабушка всегда звала его иначе - "Олег", "внучек", - но больше всего он не понимал главного: почему ему будет там хорошо, когда ему уже хорошо?
      - Я не сомневаюсь, что мне там понравится.
      Он с опозданием ответил на последний вопрос - так он привык говорить и отвечать, потому что всегда повторял слова бабушки.
      - Ну вот, как хорошо, - произнес кто-то из провожающих и удивился: Какой мальчик, а?
      А он опять не понял. Он никогда не ездил на настоящей машине, а сейчас едет. Разве это плохо? И сидит не как-нибудь, а рядом с шофером, и шофер все время разговаривает с ним, как с товарищем, и вот уже показал на скорость, объяснил, сколько в машине бензина, и даже показал новые дома на улицах и панораму какой-то Бородинской битвы. Разве это плохо?..
      - Тебе удобно? - спросила его женщина с заднего сиденья машины, и он ответил:
      - А почему неудобно? Конечно! Спасибо большое!
      Он подумал, что не знает, как зовут эту женщину и как зовут шофера, но никто ему не сказал об этом, а сам он спросить не решился.
      - Знаешь, а там и правда тебе будет очень хорошо, - сказала женщина. - И потом... Ведь это все ненадолго. Поживешь, вернешься...
      Он, смотревший в ветровое стекло - это было для него сейчас самым важным, самым значительным, почти историческим, - плохо расслышал ее слова и переспросил:
      - Вы мне?
      - Я просто говорю, что ты не пожалеешь, что поехал...
      - Спасибо, но я вовсе не жалею, - сказал он. - Спасибо большое!
      Все это была ложь, святая ложь, идущая от сопровождавшей его женщины, но ни она, ни провожавшие их ничего не могли сказать иного, и что тут сказать, когда шестилетнего отправляют в детский дом в силу особо сложившихся обстоятельств. Вот и в документах все отражено: "Фамилия Караваев; имя, отчество - Олег Константинович, год рождения...", и так далее, и тому подобное. Все вплоть до графы "Примечания", записи в которой и послужили поводом для этой такой скоропалительной и необычной даже для них акции: отправки одного мальчика, да еще на санитарной машине, вместе с педиатром, далеко от Москвы, в один из лучших лесных детских домов.
      Но откуда он мог знать это?
      Женщина-педиатр, сопровождающая его, думала об одном, шофер крутил баранку, а сам Олег внимательно, чуть растерянно, но с любопытством смотрел по сторонам и вперед, и лоб его под новой неудобной шапкой потел и хмурился, потом распрямлял несуществующие морщинки, а пока - легкие складочки, как на руках с детства, и лицо все больше расплывалось в восторженном удивлении.
      Шофер все еще занимал его разговорами, и женщина со спины что-то поддакивала, и все это было бы интересно, но только не сейчас, когда они вырвались из города на прямую дорогу, и рядом еще мелькали дома и дома, люди и люди, пересекающие дорогу другие дороги, одни внизу, под мостами, другие сверху, над мостами, а потом все кончилось - и дома, и люди, и светофоры с милиционерами - и пошел лес, один лес.
      Лес стоял слева и справа, он был впереди, насколько можно видеть, и, конечно, позади, где они только что проехали, и весь он был в снегу. Каждое дерево, каждый куст, каждый ствол и ветка, ну прямо-таки все в снегу, и снег еще внизу под деревьями, и снег вдоль дороги, и снег...
      Он никогда не видел такого - столько леса и столько снега - ни в Москве, ни на картинках, ни во сне. А лес летел на них слева и справа и откуда-то спереди, где он сливался перед дорогой в один огромный сказочный лес. И дорога, и машина их, мчащаяся по ней, как бы разрезали этот лес, и он, заснеженный и непонятно-красивый, раздвигался перед ними и опять пролетал по сторонам, мимо машины и мимо него.
      И все это было так, что если бы не сидящие рядом взрослые люди, то он закричал бы от радости, и запел, и заплясал, и пусть лес слышал бы его голос, знал о его радости и о том, как ему хорошо тут - в никогда не виданном!
      Он даже поерзал на сиденье, чуть задев локоть шофера, и ткнул варежкой в стекло, и что-то хмыкнул, может быть, от предвкушения возможного, придуманного сейчас желания, но услышал сзади голос:
      - Тебя ненароком не укачивает?
      Поняв и не поняв, потому что не знал, что такое укачивает - не укачивает, он смутился и опять сказал:
      - Спасибо большое!
      И ему стало немного грустно, но лес продолжал лететь ему навстречу, лес мчался по сторонам, и деревья стояли в снегу, усыпанные снегом, шапки снега лежали на голых ветвях, и зеленых елях, и на пеньках, чуть выступавших из снега, и на каких-то мостиках и беседках, и всюду, а вот сейчас и на памятнике-танке, что был поднят кверху на каменной глыбе, лежал снег; жаль, что они так быстро проехали мимо памятника.
      Ветер бил в стекло машины, слева вырвалось солнце и ослепило, и сразу лес сменился заснеженными полями, и началось что-то новое, после леса неожиданное.
      "Неужели все это на самом деле? - подумал он и хотел спросить об этом, но промолчал, не спросил, не зная, можно ли или нельзя, когда рядом с тобой незнакомые взрослые.
      * * *
      О приезде новенького уже знали в детском доме, и знали заранее. Директор Лаида Христофоровна (имя ее - сложное Аделаида - сокращали для удобства, и получалось просто Лаида), так вот, Лаида Христофоровна еще три дня назад вызывала к себе воспитательницу Варвару Семеновну и говорила ей о прибытии новенького, который поступит в ее группу, о том, что и как нужно сделать, чтобы мальчик спокойно вошел в новую обстановку, и еще много всякого полезного, о чем Варвара Семеновна, конечно, и сама знала: они проходили это в училище, да и на практике в детских садах изучали.
      Варвара Семеновна не обижалась на поучения директора, скорей наоборот, ей нравилось, что немолодая уже Лаида Христофоровна говорит с ней как с равной, и называет по имени-отчеству, и не просто поучает, а советует, и вообще, надо сказать, Варвара Семеновна была счастлива. Теперь она окончательно понимала, что нашла себя, что выбор ею педучилища был единственно правильный, а ведь еще несколько лет назад она металась, не зная, куда идти - в металлургический техникум, или на курсы медсестер, или вообще учиться дальше в школе, чтобы потом попасть в институт - любой, но в институт. Говорили, девочек берут трудно, только с большими способностями, а у нее...
      И вот у нее уже позади училище и четыре с лишним месяца первой самостоятельной работы здесь, в детском доме, где ее зовут уже не просто Варей, как прежде, а Варварой Семеновной, и все считаются с ней, и дети любят, потому что у нее доброе сердце, неистощимая энергия и вместе с тем нужный для работы с детьми строгий характер.
      А еще она думала, что с детьми, особенно маленькими, как в ее группе, надо обязательно быть на равных, и это хорошо, что она выбрала именно детский дом, а не детский сад. Там у ребят есть родители, и хотя родители, конечно, тоже бывают разные, но они все же родители, и у них авторитет в глазах детей выше, чем у воспитателя, какой бы он ни был умный. А она вовсе, может быть, и не умная, обычная, самая рядовая, недаром и училась всегда средне, с трудом, и потому детский дом - это как раз для нее. Ее ребятам не с кем ее сравнивать, и они все время с ней, и только надо любить их, как любила бы мать, и стараться воспитывать в них больше хорошего, и никогда не напоминать им о жизни до детского дома, чтобы не травмировать, не бередить душу. Это она усвоила с училища.
      Ей достались хорошие ребята, правда, чуть-чуть ограниченные, как казалось ей, и очень разные, поначалу, может быть, даже слишком разные, но она много старалась все эти месяцы и заметила результат: теперь у нее уже не было ни одного мальчика или девочки, кто бы не слушал ее или не хотел делать того, что нужно делать всем, или не смеялся, когда всем весело. Все шло так, как ей хотелось, может быть, даже так, как она задумывала, потому что в конце концов она хотя и не старая в свои двадцать два года, но и не такая молодая, как может показаться, и она не просто работает - она педагог, воспитатель.
      Она гордилась этим, и потому даже наступала на собственные желания, и, может, поэтому не делала того, что ей хотелось. Вот и Коле строго-настрого запретила приезжать из Москвы. Но она оправдывала себя, и получалось правильно, по ее разумению, и она писала в ответ на его бесконечные письма вовсе не то, что ей хотелось написать, а то, что она считала нужным. В самом деле, пусть он и студент третьего курса инженерно-строительного, пусть одногодок, но он не педагог, не психолог, он даже не проходил всего этого в своем институте, и как он приедет сюда к ней, и что это будет? И о ней самой бог знает как могут подумать, а потом еще он целоваться полезет и назовет ее при ребятах Варей, чем вовсе подорвет ее авторитет. А он это может, он такой несерьезный и взбалмошный, хотя и студент института, но, конечно, не все меряется этим; вот она работает, и опыт у нее больший, чем у него, и, наконец, она сама имеет дело с детьми, а он пока еще сам ребенок...
      В группе у Варвары Семеновны всегда было чисто и уютно, порядок идеальный, и ребята никогда не ходили с грязными руками и носами, и одежда, хотя и казенная, содержалась в порядке, а уж в столовой ее группа была лучше других, в том числе и старших. И все это было ей по душе, потому что если и говорят, что люди получают от любимой работы моральное удовлетворение, то оно, наверное, складывается из сознания сделанного тобой нужного и полезного.
      Узнав о прибытии новенького, Варвара Семеновна все эти дни хлопотала с особым подъемом. Она заранее продумала, где лучше спать новенькому, и поставила его кровать между самыми тихими и спокойными мальчиками, она вырезала из старого журнала самую красивую картинку с космонавтом и приклеила ее на шкафчик, где будет новенький хранить одежду, она выбрала на складе красивую-красивую зубную щетку для него и кружку и много еще чего сделала, чтобы все было готово заранее, чтобы новенькому было приятно видеть и знать, что его ждали.
      И когда хлопоты окончились, Варвара Семеновна с приятным чувством удовлетворения пошла к директору. Она рассказала о проделанной работе, и Лаида Христофоровна все одобрила, похвалила ее за предусмотрительность, напомнила о каких-то мелких деталях, которые надо не упустить.
      - А главное, Варвара Семеновна, - сказала директор, - постоянно помнить, что у мальчика очень сложная судьба.
      - Да, я знаю, - согласилась Варвара Семеновна, - биография у него трудная.
      И она повторила директору все, что знала о трудной биографии Олега Караваева, не забыв ни одной детали, и Лаида Христофоровна вновь похвалила ее:
      - А вы у нас, Варвара Семеновна, умница.
      Конечно, Варвара Семеновна вспыхнула, скромно заметив: "Что вы, что вы!" - и все же самой это ей было приятно удивительно: значит, ее действительно замечают и ценят, а чего же еще желать лучшего. И она вспомнила Колю и подумала про себя: как жаль, что он этого не видит и не слышит. А от Коли только вчера пришло письмо - хорошее, ласковое, как всегда, и он опять грозится в нем, что вот возьмет и приедет, но как глупо получилось, что она вчера же не ответила ему, что не надо, не надо, не надо приезжать, иначе она... и так далее, и тому подобное, что она всегда писала. Сегодня же напишу, решила она, но письмо это придет уже на сутки позже, а если бы вчера, то он завтра его получил. И он, конечно, послушался бы ее, потому что она так его приучила, и все это, верно, так и должно быть, а если у них все настоящее, то это все равно будет...
      На самом деле ей страшно хотелось видеть Колю, но она убеждала себя в том, что сейчас, при нынешнем ее положении, это невозможно и не нужно, потому и писала ему сухо, подчеркнуто дружески, и сейчас, подумав об ответе на его очередное письмо, она спохватилась, вспомнила слова Лаиды Христофоровны и все, ради чего она сейчас жила, и ужаснулась, что забыла в этих мыслях о главном - о новеньком, об Олеге Караваеве, мальчике с действительно трудной биографией, ради которого она так старалась все эти дни.
      Варвара Семеновна спохватилась: о чем она думает? И при чем тут Коля и письмо его, на которое надо ответить, когда есть другое, более важное, ее?
      Она покраснела вновь, покрылась еще более пунцовой краской, чем в кабинете директора, когда ее хвалили, и сейчас ей было в самом деле стыдно, и она не знала, куда деть себя, куда спрятаться.
      Но прятаться было некогда и некуда, и Варвара Семеновна просто зашла на минуту в свою комнату, причесалась, встряхнула, привела в порядок волосы и направилась к своим ребятам, чтобы умно, тактично напомнить им еще раз, что перед обедом они будут встречать своего нового товарища Олега Караваева, шестилетнего мальчика с трудной биографией. Но о последнем она, естественно, детям не скажет. Это важно знать ей и всем взрослым, но только не ребятам.
      * * *
      Он, конечно, знал, догадывался, что детский дом - это дом, а не комната, а раз он "детский", то, наверно, в нем есть еще какие-то дети, и это уже хорошо, потому что будет с кем играть, а этого ему больше всего и не хватало.
      Нет, он совсем неплохо жил с бабушкой, а он помнил только ее, бабушку, и больше никого не помнил. Но у бабушки болели ноги, ей трудно было спускаться с четвертого этажа вниз, а еще труднее подниматься. И он понимал это, никогда не сердился на бабушку и не просился на улицу гулять, чтобы ее не сердить. Бабушка выходила с ним раз в день, и то ненадолго, но и тут особенно гулять было нельзя, потому что они шли обязательно в магазин рядом с домом, покупали все, что нужно для еды, а потом бабушка уже уставала, и сумка, которую они несли вместе, была тяжелая, и бабушка торопилась готовить обед. Летом она еще садилась на лавочку возле дома, и он мог чуть побегать, но и то недалеко, чтобы бабушка его видела, а в дожди и снег они уже не останавливались во дворе, а ходили до магазина и обратно. Раз в месяц, правда, они ходили дальше - по переулку и на соседнюю улицу, там они платили за квартиру, газ и электричество, и это было для него праздником.
      Дома бабушка, когда не была занята, рассказывала ему сказки и всякие интересные истории про революцию и войны, про героев, а еще читала книжки, которые покупали соседи, и у соседей же он смотрел телевизор, когда его звали, а у себя слушал радио, чаще утром - передачи для детей. И если было лето и жарко, то в комнате бабушка открывала окно, говоря: "Подыши, внучек, свежим воздухом", а если была зима, то она одевала его потеплее и открывала форточку с теми же словами: "Подыши, внучек, свежим воздухом". И добавляла: "Да смотри не простудись".
      Он привык ко всему, и жил так, и считал, что так должно быть, пока бабушка вдруг не заболела. Он видел, как она заболела, и они не пошли даже в магазин, а на улице было, наверно, скользко, и он не особенно горевал, потому что по такой погоде бабушке все равно нельзя идти на улицу, она может упасть. И бабушка ему говорила об этом, но на второй день его разбудили соседи и полусонного забрали к себе, и больше он не видел бабушку.
      Что такое "умерла", он не знал, но он слышал, что бабушка умерла, а когда спросил, ему сказали, что да, но она вернется...
      Он хотел взять игрушки в своей комнате и книжку "Маугли" - он очень ее любил, и бабушка ему читала ее, и потом он сам научился читать, - но его не пустили в их комнату. А в коридоре стоял по стене длинный какой-то ящик, вернее, крышка от ящика, сверху сырая, покрашенная, и он успел заметить ее и попробовать рукой, но напоролся, потому что на крышке были гвозди.
      У соседей ему было хорошо, но, когда ему разрешили прийти в свою комнату, чтобы взять игрушки и "Маугли", бабушки уже не было, и ему опять сказали, что она скоро вернется, и он знал, что будет так, потому что никак по-другому быть не может...
      Но вот он ехал, впервые ехал на настоящей машине и видел необычное леса и поля, зиму и снег, все, чего он никогда не видел и не знал, и не верил, что так может быть.
      За полями снова пошли леса, но более белые - березовые, и в них и на них лежал снег, и леса уже были другие, а чуть дальше - вновь другие: сплошь еловые, темные, через которые ничего не было видно. Они летели мимо, как черные стены, и вдруг сменились полем, почти бесконечным, и только уже по краям его стояли леса, тихие, безмолвные. Дома, одинокие и редкие деревни встречались совсем не часто, как люди и машины на дороге, а так только леса и поля, поля и леса.
      - Скоро, брат, будешь на месте, - сказал шофер, - подъезжаем.
      Детский дом - это дом. "Детский" - детский. Но он почему-то представлялся ему маленьким домиком, как сарай какой-нибудь, или избушка на курьих ножках, или что-то еще из сказки, или как палатка для утиля в их переулке, маленькая, но красивая.
      Они въехали в ворота с большими желтыми колоннами, и он сразу увидел огромный дом, тоже желтый, не высотный, конечно, как в Москве, дом в три этажа, но опять с колоннами, и все это было как старинный музей на картинке.
      Но больше всего его поразили ребята - их было так много, разных, одинаковых, мальчишек, девчонок, что он не поверил. Может ли быть такое, чтобы сразу столько ребят!
      А вокруг стоял лес, уже совсем не такой, как в дороге. Там он летел, мчался мимо их машины, а тут он стоял - дерево к дереву, ствол к стволу, и ветки деревьев переплетались в вышине между собой, а ели, совсем зеленые, молодые и старые, маленькие и большие, были украшены снегом, а снег все продолжал идти и идти...
      * * *
      После обеда и сна Варвара Семеновна вывела ребят на прогулку в лес, вывела, как всегда, но сегодня у нее был особенный день, и все обычное, что она делала, посвящалось этому особому - новенькому. Ей хотелось поразить его, и расположить к себе, и, конечно, привить ему любовь к этому дому.
      Он оказался вовсе не букой, а с добрым, хорошим лицом, вежливым и любопытным мальчиком оказался этот Олег Караваев; и Варвара Семеновна успокоилась, хотя волнение какое-то было у нее, но сейчас оно улеглось. Вместе с ребятами она показала новенькому спальни и комнаты для игр и занятий, вместе обошли они весь детский дом, заглянули в теплицу и на ферму, и Варвара Семеновна заметила, как заиграли глаза у новенького, когда он увидел корову, лошадь Капу и свиней. Может быть, он никогда не видел живых животных? Все может быть, ведь и она, когда училась в Москве, не видела, а тут привыкла, и ребята вместе с нею ухаживали за этой единственной детдомовской коровой, которая давала меньше, чем брала, и за лошадью, и за свиньями, которые в самом деле приносили пользу: при весьма скромном бюджете детского дома подсобное хозяйство и эти свиньи становились заметным приварком. И лошадь была очень нужна всем, потому что единственный автобус, имевшийся в детском доме, чаще ремонтировался, чем работал, а лошадь была безотказна: Капа выручала всех по любому поводу.
      Варваре Семеновне рассказать бы обо всем этом новенькому, но ребята говорили между собой и что-то уже объясняли ему, хотя и не совсем полно, а потом и сам новенький не без восхищения произнес:
      - У вас тут как в зоопарке...
      И позже он хорошо ел в столовой и с ребятами сошелся сразу, запросто, и Варвара Семеновна с трудом успокаивала всех, когда надо было после обеда спать.
      В лес ребята вышли на лыжах, и новенький надел свои детдомовские лыжи, о чем Варвара Семеновна позаботилась еще вчера. Ей показалось, что новенький впервые стал на лыжи, уж очень неуверенно он держался на них, но она не стала спрашивать, опять же исходя из разумной педагогики, да и сам он не стеснялся, пытаясь догнать остальных, и догонял, хотя палки у него вихляли враскос, лыжи разъезжались в разные стороны. Короче говоря, новенький был как все, и все приняли новенького без оговорок. Мальчики и девочки разговаривали с ним, он разговаривал с мальчиками и девочками и даже обращался к ней, называя ее Варварой Семеновной, как все, и ему, как она понимала, нравилось здесь. И в самом деле, чего же не нравиться, когда такой уход, и лес рядом, и вообще детский дом один из лучших...
      Одно беспокоило Варвару Семеновну с новеньким, с самого утра беспокоило, и сейчас даже больше - это как раз слово само - "новенький", которое без конца крутилось у ней в голове. Она думала о новеньком, подходила к новенькому, и вот сейчас среди ее ребят был новенький, а как же к нему обращаться, как называть его? Караваев - это слишком официально. Но и Олег - официально. Если бы его звали Иваном или Федором, можно было называть его Ваней или Федей, а Олег? Какое уменьшительное есть у Олега?
      Она думала, ломала голову и ничего не могла придумать.
      - Ну, как ты? - спросила она, никак не обращаясь к нему, и помогла подняться.
      Он опять упал.
      - Спасибо большое, хорошо! - ответил он и, встав на лыжи, заспешил к ребятам, снова упал, но поднялся сам и все же догнал их.
      И ребята и он стояли теперь возле поникшей под снегом старой ели и говорили о чем-то.
      Варвара Семеновна вспомнила, что ведь совсем скоро Новый год, и уже завтра они будут делать с ребятами игрушки и украшения, а послезавтра принесут елку, принесут тайно от ребят, чтобы они увидели ее уже в зале так неожиданнее и приятнее для них, - и, вспомнив все это, подбежала к ребятам по узкой тропинке, остановилась у старой ели, возле которой они что-то обсуждали, и спросила как бы невзначай:
      - Ну, а как у нас, такая елка будет или лучше? Как вы считаете?
      - Такая, такая! - закричали одни.
      - Лучше, лучше! - закричали другие.
      Она тут же, с ходу, придумала игру, интересную, - какая она действительно умница! - сама удивилась своей сообразительности и предложила:
      - А ну-ка, давайте погадаем, какая у нас будет елка, вот как эта или как эта? Или как та, или...
      Варвара Семеновна по-детски размахивала руками в разные стороны, показывая ребятам, что и там и там есть елки для их выбора, пусть только посмотрят, поищут, поспорят, и ребята поддались, разлетелись по лесу, зашумели, загалдели, как воробьи, стали бегать на лыжах от дерева к дереву, каждый звал кого-то к выбранной им елке и спорил, а потом бросался к другой, лучшей, и опять доказывал, что вот она, эта, и все было смешно и очень умно, так, как она задумала. Нет, определенно она умница, а не заурядная, простая, какой казалась себе прежде, и в ней, конечно, что-то есть, определенно что-то есть от настоящего педагога.
      Новенький носился больше всех - и кричал, и радовался, и вновь искал новые елки. Варваре Семеновне хотелось, чтобы было так, и так было, и она видела это, удовлетворяясь, и думала про себя, что это - самое важное. В конце концов, для него, именно для него придумала она эту игру, ему это важно, ему надо... И чтоб было так, что не скажет больше, как на ферме, "у вас тут", а всегда будет говорить "у нас", "в нашей группе", "в нашем детском доме", "в нашем лесу"...
      Снег невесомо падал на лес, снежинка за снежинкой, и так, наверно, все в жизни бывает, когда малое, невесомое медленно, незаметно, постепенно складывается в одно, как вот этот летящий снег, и получается что-то большое, значительное, удивительное, как земля, покрытая тоннами, сотнями, миллиардами тонн снега. И у нее есть малые силы и вот эти малые ребята, одна группа, каждый как снежинка, но когда они вместе и рядом с ними она, то тогда уже все - не просто она и группа, а что-то более важное, невидимое сегодня, но завтра и потом значительное, вырастающее до огромных размеров самого мира. И если она тогда, завтра, будет старой и мудрой, как Лаида Христофоровна, то они, ее ребята, станут взрослыми и еще молодыми, и они будут всюду, но в них будет она, Варвара Семеновна, которая всегда была с ними и всегда так старалась ради них...
      А с новеньким все хорошо получилось. И вот сейчас - результат ее задумки, ее усилий и стараний, педагогического, наконец, чутья. Все это так просто и не так просто, если подумать, но она сделала все правильно, без единого промаха, и новенький уже растворился среди других, вот и она его сейчас не видит, где он, но он где-то здесь, она знает, но и не это столь важно, а другое. Он был теперь как все, а все - как он.
      Уже позже, к вечеру, она придумала и решила, что называть его нужно все же ласково - Олежком, например, или Оликом, но Олик - это не совсем то, больше для девочки, лучше уж - Олежек.
      И она его назвала так раз и два, и, кажется, он принял это ласковое имя, и Варвара Семеновна, благодарная ему и самой себе, решила, что надо сделать для него - и для всех, конечно, но для него в первую очередь что-то еще приятное, и наконец придумала что.
      С этим "что" она и пришла перед ужином к Лаиде Христофоровне. Правда, она чуть боялась. А вдруг директор отвергнет ее идею, сошлется на то, что у детского дома нет денег? Но все равно она постарается убедить. И в конце концов, она согласна, чтоб деньги взяли из ее зарплаты, ну, а сама она как-нибудь перебьется... И не в этом дело, а в главном: ведь это же здорово, если к ним на елку приедет Дед Мороз, приедет из Москвы! Какой это будет праздник для ребят, но и это не все, а важно и то, что будет раньше, сегодня и завтра. В самом деле, пусть именно новенький Олежек узнает об этом первым и расскажет всем, и тогда в глазах ребят...
      Оказалось все куда проще, чем она думала. Лаида Христофоровна положительно отнеслась к идее Варвары Семеновны, одобрила весь ее план, особо ту часть, которая касалась новенького, назвала это даже весьма разумной педагогической хитростью, и похвалила ее за эту хитрость, и, конечно, сказала, что она за настоящего Деда Мороза из Москвы, но вот засомневалась в одном:
      - А удастся ли, Варвара Семеновна, достать такого в Москве? Ведь елка, каникулы... Тут такой спрос на артистов... Нет, вы не беспокойтесь, пожалуйста, деньги по смете у меня есть, но вот достать его, уговорить...
      - Лаида Христофоровна! Милая! Я берусь! Я сама поеду! Я все сделаю! обрадовалась Варвара Семеновна. - И не беспокойтесь, я добуду этого Деда Мороза, хоть из-под земли, а добуду...
      Она была счастлива, как никогда. И тем, что ее мысли одобрены, и тем, что ей верят, а там, в Москве, мало ли что можно сделать в Москве, но она сделает, и такая радость будет ребятам и ее Олежку, и вообще все это она так славно, умно придумала. Ну, а будет трудно - она Колю попросит, он, пусть и неприспособленный к жизни, поможет ей сделать все, что можно сделать для нее. Это она знала давно и привыкла к этому...
      * * *
      - А откуда ты знаешь?
      В спальне было темно, Варвара Семеновна давно уже потушила свет, но никто не спал, и он знал, как все поражены его новостью, но делал вид, что ничего особенного не сказал, и только на лице его, явно хитрющем, выражалось все - важность сообщаемого, секретность, достоверность.
      Койки скрипели, и со всех сторон темной комнаты раздавалось:
      - Откуда?
      - А откуда?
      - А мне тетя Варя сказала, - сообщил он тихо, но с небрежным достоинством.
      - Варвара Семеновна?
      - Ее нельзя тетей Варей называть, она воспитательница...
      - Варвара Семеновна, пусть так.
      Ему было приятно и это, что он назвал ее тетей Варей, как бы хотел называть, потому что она хорошая, но он и сам понимал, что так нельзя, и называл ее по имени-отчеству, а сейчас у него просто сорвалось это - тетя Варя...
      - И что, взаправдашний?
      - Из самой Москвы?
      - Настоящий-пренастоящий?
      - Конечно, настоящий, а какой же еще! - сказал он.
      - А у нас раньше дядя Сеня был Морозом.
      - Какой дядя Сеня? - не понял он.
      - Конюх наш, который на Капе ездит, - объяснили ему.
      - Ну, а теперь из Москвы приедет. Вот завтра увидите, что Варвары Семеновны нет. Она в Москву поедет, договариваться...
      Все поражались, удивлялись и еще не совсем верили, но утром сомнения рассеялись. Молодец этот новенький Караваев, не соврал, все точно. Варвары Семеновны не было, и на завтрак их повели вместе со старшей группой, а Лидия Федоровна, воспитательница старших, сказала, что Варвара Семеновна уехала в Москву по делам...
      * * *
      И вот он подошел наконец, этот день - тридцать первое декабря, которого ждали все и больше всех Варвара Семеновна.
      Уж как она хлопотала, хлопотала! Один этот Дед Мороз чего ей стоил!
      В Москве она пыталась найти Колю, но дважды звонила, не застала. И хорошо, что не понадеялась на него, потому что уже после, перед отъездом, она вновь звонила ему из автомата с вокзала, но он был весь день в институте и домой приедет поздно, как сказала его мама, которую она узнала по телефону еще по первому утреннему звонку, но ни тогда, ни потом, на третьем звонке, не призналась, что это звонит она, и, наверно, правильно. У нее была собственная интуитивная девичья гордость, и чувство это подсказывало ей, что не надо навязываться даже ему, Коле, а уж родители его, люди ей непонятные, какими она их воспринимала, тем более не должны думать о ней плохо, потому что то, что для других хорошо, для них может быть плохо, и она не хотела показывать им, что ей нужен их Коля. И раньше не хотела, и теперь. А ей нужен был, очень нужен был Коля, но они не должны знать об этом, и не надо, чтобы знали. Они - умные, слишком умные, и не ей тягаться с ними...
      Коли не было, и она бросилась искать Деда Мороза по собственному разумению. В справочном бюро она все объяснила, и ей дали адрес на бумажке. Она помчалась в центр, в Третьяковский проезд, в организацию со сложным названием. Уже с тротуара она с трудом пробилась в дверь, вокруг двери толпились какие-то шумливые люди в красивых шубах, похожие на артистов, но ей был нужен настоящий артист, и еще она подумала, что, может быть, всем им, как и ей, тоже нужен Дед Мороз на елку, и тогда, конечно, надежды нет никакой. В помещении ее совсем убили; хотя она и доказывала, что детский дом - это детский дом, а не просто школа и клуб с обычными детьми, ей говорили: "Поздно!", "Надо было раньше думать!", "Да что вы, гражданочка, сейчас..." Она уже готова была зареветь от отчаяния, и вдруг ей повезло, она нашла то, что нужно. Нашла как раз на улице, в толпе шумливых людей, которые оказались настоящими артистами, и обо всем договорилась, и адрес дала, и задаток - десять рублей. Хорошо, что захватила деньги, думая забежать попутно куда-нибудь в магазин... Где-то в глубине души она даже радовалась, что сделала это все сама, без Коли, и, значит, она что-то может, на что-то способна...
      А потом, уже дома, пошли хлопоты с елкой и игрушками, и вся ее группа два дня орудовала ножницами и клеем, кисточками и красками, и лучше всех был новенький Олежек.
      Теперь елка, украшенная, разнаряженная, стояла в зале, и со вчерашнего дня туда уже не пускали ребят, чтобы праздник стал праздником и красивую елку увидели именно в этот день, и пусть она поразит всех, обрадует или даже очарует, как сказала Лаида Христофоровна.
      Праздник был назначен на двенадцать, и все ждали его с нетерпением, и сама Варвара Семеновна подогревала в ребятах это нетерпение.
      Без четверти двенадцать она вернулась с ребятами из лесу к подъезду дома.
      - А теперь, дети, - сказала она, - постоим здесь и встретим нашего гостя из Москвы - Деда Мороза.
      Ребята закричали "ура!", и Олежек громче всех кричал "ура!", а Варвара Семеновна веселилась с ними, и все думали, какая она умница, как все хорошо у нее получается, и нет на свете лучшей работы, чем ее работа; и она была на седьмом небе от счастья.
      День стоял чудесный, не холодный и не сырой, самый лучший зимний день в ее жизни, может быть, когда она окончательно поверила себе, своему призванию, своей полной благополучия надежности на этой земле и еще, что рядом с Колей, если они будут, конечно, когда-то вместе, она останется такой самостоятельной, и это не слова, факты, поскольку на практике видно, что она сама что-то значит и ничуть она не дурочка, не рядовая, какой может показаться его родителям...
      Дед Мороз, ее Дед Мороз, приехал вовремя, да еще как! Она сама не ожидала, что будет так: он приехал без шофера, сам сидел за рулем "Волги" в полной форме - с бородой, белыми волосами, выбивающимися из-под бело-красной шапки, и с большим красным носом, и все это привело ребят и саму Варвару Семеновну в полный восторг. В машине он сбросил накинутую на плечи шубу и явился перед всеми в полном великолепии сказки!
      Варвара Семеновна была растрогана до глубины души, дети бесновались, пораженные, а она, воспитательница, не могла не думать еще и о том, какой он славный, этот Дед Мороз. Ведь другой мог просто приехать, потом переодеться, а этот, найденный ею, все понял и переоделся, наверное, в машине, перед тем как появиться перед ребятами, и все это точно, важно, с педагогической точки зрения особенно.
      Начался праздник. Ребята не знали, на что смотреть - на елку ли, которую они не видели в таком убранстве, или на Деда Мороза, который играл с ними, разговаривал, смеялся. Кто-то что-то кричал, кто-то трогал одежду Деда Мороза, и все, вместе взятые, были на верху блаженства. И Варвара Семеновна в первую очередь. А когда она собрала ребят в круг, и Дед Мороз встал рядом с нею, и заиграл магнитофон, и они пошли вокруг елки в хороводе, Варвара Семеновна увидела добрую улыбку на лице Лаиды Христофоровны и поняла, как та сейчас в душе хвалит ее, и от этой улыбки ей сделалось еще лучше.
      Все было отлично, ну просто отлично, и Дед Мороз, конечно, украшал праздник. Он и поздравлял, и плясал - смешно, вприсядку, и вручал ребятам подарки, и вновь поражал их своим искусством, и вовсе не торопился, чего больше всего боялась Варвара Семеновна, потому что он артист, а у них сейчас так трудно со временем: елка идет за елкой, каникулы и всюду нужны Деды Морозы. Она знает. После поездки в Москву особенно хорошо знает.
      Праздник закончился почти перед обедом, когда уже и директор показала, что пора заканчивать, и все вместе - ребята и взрослые - стали расходиться, а Варваре Семеновне все еще хотелось плясать и петь, но она все понимала и потому первой пошла вместе со всеми, зная, что у нее есть и еще одна обязанность - перед ним, Дедом Морозом, который выручил ее...
      Они выходили толпой из зала, где была елка, и ребята хватали Деда Мороза за его шубу, подпрыгивали, забегали вперед, пытались продолжить разговор с ним, и Варвара Семеновна все это видела, и радовалась общему и своему счастью, и потому вовсе не поняла, когда он шепнул ей на ухо:
      - Так как?
      - Что?
      Он ловко оторвал бороду, снял шапку вместе с париком, сказал:
      - Жарко у вас, - и опять повторил ей в ухо: - Как? А-а?
      Подошла Лаида Христофоровна, оттеснила ребят и поблагодарила его:
      - Вы доставили нам истинное удовольствие! А сейчас прошу ко мне в кабинет. Мы...
      Варвара Семеновна знала, что надо расплатиться, потому что залог это только залог, и о нем директор даже не знает, и она понимала, почему Лаида Христофоровна приглашает к себе в кабинет, но...
      - Спасибо! Сейчас мы с Варварой Семеновной подойдем, - сообщил он, удерживая ее за локоть. - Переоденусь...
      Ребят уже загоняли по местам. И в коридорах стихали голоса, и скрылась в своем кабинете Лаида Христофоровна, а он все продолжал шептать:
      - Ну, хочешь, останусь? Дурочка! Милая! Или в Москву рванем? Не маленькая!..
      Варвара Семеновна побледнела и побежала по коридору. Почему-то сначала в сторону кабинета директора, а потом назад, мимо него - и к выходу.
      Перед обедом весь детский дом провожал Деда Мороза. Он был уже не такой веселый, как на празднике, но он был Дедом Морозом - с бородой, белыми волосами, выбивающимися из-под бело-красной шапки, и с большим, чуть сдвинутым набок красным носом.
      Ребята кричали:
      - Спасибо! Спасибо! До свидания! До свидания!
      Проводами руководила сама Лаида Христофоровна.
      - С наступающим! - крикнул Дед Мороз, садясь в машину и заводя мотор.
      И все что-то кричали ему приветственное и махали руками, пока "Волга" не выехала за ворота, свернула направо и исчезла за деревьями.
      Уже возвращаясь домой, Лаида Христофоровна спросила:
      - А где Варвара Семеновна?
      Варвары Семеновны при проводах не было. Не было и нескольких ребят из ее группы.
      * * *
      - Почему я наврал? Почему я?
      - А как он бороду сорвал и шапку?
      - Еще из Москвы!
      - Вот и настоящий!
      - Но это не я наврал!
      - Уж лучше бы дядя Сеня, как всегда...
      - А я...
      Он никогда не плакал, наверно с грудных лет, а тут заплакал.
      * * *
      И Варвара Семеновна изревелась за этот день так, как никогда. Ее оскорбили. Она, убежав в лес перед обедом, ревела навзрыд, потом замерзла и тайно вернулась домой - ревела дома, и еще позже, когда ей стучали, она тоже ревела, не решаясь открыть дверь и показаться в таком виде. Она передумала все, что могла передумать, пересмотрела все, что раньше считала ясным, и оказалось, что все было не то и не так, и сейчас ей все равно, что о ней скажут, все равно, потому что жизни нет и, значит, нет ее здесь, в детском доме, и потому никакая она не воспитательница, и никакой не педагог, и вообще она никто, если с ней можно было поступить так.
      Она ревела навзрыд, уставая, всхлипывала, а потом вновь ревела громко, и такой ее застал вечером Коля, неожиданно приехавший из Москвы.
      - Зачем ты здесь? Зачем? Я ж говорила тебе! Писала! - так она его встретила, и он не обиделся, ничего не спрашивал, а схватил ее сильно и даже больно, обнял и приложился нечисто выбритой щекой к ее мокрому лицу.
      Ей стало чуть лучше. Они были вместе час или два, и всякое говорила она ему за это время, ругалась, кричала: "Зачем? Зачем?" - а потом вдруг целовала его и обнимала, а позже, кажется, она совсем пришла в себя, хотя вид у нее, конечно, оставлял желать лучшего.
      И тут он ей сказал:
      - А теперь, Варюха, приведи себя в порядок - и пойдем. Нас ждут!
      Ей было хорошо от сознания, что он, которому она только что подчинилась в главном, опять подчиняет ее своими словами, и только на всякий случай переспросила:
      - Встречать Новый год?
      - А как же! - удивился он. - Надо встречать Новый год. Одевайся, Варюха. И поскорее.
      Она не знала, что он приехал больше часа назад, и был уже у Лаиды Христофоровны, и видел других воспитательниц, и говорил о ней с ребятами и конюхом дядей Сеней, но это и не важно, важно, что он приехал и он здесь...
      Варвара Семеновна заторопилась, и, когда уже все было почти готово, и можно, казалось бы, идти, и он, в пальто, ждал ее у двери, она вдруг спохватилась, подошла к нему:
      - Ну, а как же мы с тобой явимся туда? Теперь? Ты понимаешь?
      - Понимаю, - сказал он. - Пойдем. Одевайся!
      Она оделась, и они прошли по скрипящему снегу, опять разделись и вошли в зал с елкой, где еще днем веселились дети, а теперь за небольшим столом в самом центре сидели взрослые.
      - Познакомьтесь, пожалуйста! - сказал он громче, чем нужно, на весь зал. - Моя... Моя жена! Прошу любить и жаловать!
      * * *
      Олег проснулся утром очень рано и в трусиках подбежал к окну. Стекло чуть заморозило, какие-то узоры появились на стекле, но и то, что он увидел за стеклом, было необыкновенно. За ночь деревья еще больше припорошило снегом, и лес и снег замерли, и не было ничего красивее этого зимнего тихого утра.
      Почему-то раньше он не любил зиму. Может, потому, что зимой бабушке труднее было выходить на улицу, а может, и потому, что он просто не знал ее, зиму, такую, как здесь, как сейчас, и этого леса не знал, и многого другого, чего он не видел в Москве.
      Пришла Варвара Семеновна, и вместе с ней пришел еще один человек, который назвался дядей Колей, и ему это тоже понравилось. Хорошо, что он мужчина, хорошо, что он просто дядя Коля, хорошо, что он после завтрака пойдет с ними гулять.
      - Олежек, ну как ты?
      - Хорошо!
      - Так это ты и есть товарищ Караваев?
      - Я Караваев, да.
      И еще после завтрака сама Лаида Христофоровна его спросила:
      - Тебе не скучно у нас?
      - А почему мне может быть скучно? - ответил он серьезно вопросом на вопрос.
      - А Дед Мороз тебе не понравился?
      - Понравился, - сказал он и, подумав, добавил: - Но только это Дед Мороз не настоящий...
      - Ну, иди, маленький, играй!
      Тут и кончить бы рассказ. Но, поверьте, не могу.
      Все думали о Караваеве. О маленьком Олеге Караваеве, человеке с трудной биографией для взрослых и с полным отсутствием какой бы то ни было биографии для него самого, потому что настоящей его биографии еще не существовало. Она сложится потом, со временем и возрастом, обязательно как-то сложится.
      Но все почему-то забыли сегодня об одном, и сам Олег Караваев не мог сердиться на это: он просто не знал и не помнил, когда он родился. А ведь он родился сегодня, первого января, и не станем говорить, какого года. Может, он родился тогда, когда шесть лет назад родился, а может, родился куда позже, когда приехал сюда.
      Вокруг него были ребята, и чудесный лес, и настоящие ели в снегу, к которым можно было подходить и хватать их руками, и был настоящий мороз, щипавший нос и щеки, и еще у него было хорошее настроение.
      И он, новорожденный, не помнил ничего другого.
      ДУБ СТОЕРОСОВЫЙ
      Эх, дуб, дубок,
      Посмотри разок,
      Встряхни головой,
      Побеседуй со мной.
      Я тебя хвалю,
      Я тебя люблю,
      Ну, а больше всего
      Лишь его одного.
      Он, как ты, дубок,
      Так же ростом высок,
      Так же крепок и мил,
      Только мне изменил...
      Это мне с детства запомнилось. С тридцатых годов. Как песни из кинофильмов. Песен тогда было много, хотя фильмов - мало. Но каждый фильм рождал песню, которую потом пели все мы - вся страна.
      Частушки о дубке никакого отношения к фильмам не имели. А запомнились, как другие. Запомнились по деревне, которая и сейчас осталась деревней, хотя ехать к ней с моей Новопесчаной ближе, чем в Зюзино или в Химки. В деревне Перекрестино я слышал эти частушки. Слышал в тридцать восьмом, когда мы думали об Испании и даже о мировой революции, но не знали, не ведали, что наступит сорок первый год...
      * * *
      - Дуб стоеросовый! - сказал он мне. - Дуб! Чего ты понимаешь!
      Я не знал, что ответить на такое. Все понимал: он и товарищи его выпили. А пьяные... И все же. Почему так? Что я сказал не так? Просто чтобы не галдели под окнами.
      Я обиделся. Сначала за себя и, конечно, про себя. Потом ночью почему-то долго не мог уснуть. Опять вспомнил: почему обижают дуб? Ну ладно, про осину говорят как о тунеядке. Действительно, самая светлая страница осиновой истории - колы в сорок первом - сорок втором.
      А дуб? Дерево из деревьев! Воспетое всеми и просто так - чудесное дерево!
      Для меня особо.
      В сорок четвертом я сам посадил такое... В Румынии, под Яссами, на могиле друга. Потом в сорок шестом, под Москвой, у нас в деревне. Говорят, дубы растут долго. Эти - оба - выросли быстро и скоро. Я видел, как они росли...
      Так почему же...
      Под утро я не выдержал и забрался в словарь Даля:
      "В лесу дуб рубль, в столице по рублю спица";
      "Когда лист с дуба и березы спал чисто, будет легкий год для людей и скота";
      "Когда дуб развернулся в заячье ухо, сей овес, тул";
      "Держись за дубок: дубок в землю глубок".
      Про стоеросовый дуб - ни слова. А ведь ходит же такое слово по земле. С детства слышу...
      * * *
      Я знал его уже давно - лет десять. С той поры, как мы переехали в этот дом. Трезвый он здоровался. Выпивший - виновато проходил мимо меня, чуть кланяясь. Пьяный...
      Впрочем, тут и начало рассказа.
      Дядя Миша, слесарь-водопроводчик, мой сосед по дому, в деды мне годится. Мастер он отличный и ничуть не жук. Если его официально, по жэковской линии вызывать - все сделает, ни копейки не примет, больше того, возмутится: "Зачем обижаете?"
      Другое дело, если не официально. Тут и рубль возьмет, и о литературе поговорит, и о политике, и спасибо скажет, и сам в благодарность предложит что-нибудь дополнительно - доброе. Например: "Давайте ведро вынесу!"
      А если откажешься, хватает сам помойное ведро, добавляя: "Я мигом!"
      И так не только с ведром. Двери скрипят - подгонит. У окна шпингалеты разболтались - заменит. Стекло треснувшее в форточке заметит - вставит новое.
      Мы не раз дома вспоминали дядю Мишу, но, увы, реже по-доброму, хотя и знали его отменные заслуги.
      По вечерам дядя Миша был сильно не в себе. Вот и начинались у нас разговоры о нем.
      - Странный он человек, но в конце концов...
      - Ведь какой вежливый, а тут...
      - Хотя бы о людях подумал: дети, женщины...
      Так приблизительно говорили жена, дочка, бабушка. А дядя Миша под окнами нашими, распив там, как положено, не единожды на троих, матерился в семь этажей. Матерился в адреса многие - внутренние и внешние. Тут и жэковские начальники были, зажимавшие прогрессивки, и американцы во Вьетнаме, греческие фашисты в связи с военным переворотом и китайские хунвейбины. Диапазон вечерне-ночных бесед дяди Миши был удивительно широк.
      И я, соглашаясь с домашними, возмущался вместе с ними и все же почему-то старался оправдать дядю Мишу, хотя он и сказал мне это обидное: "Дуб стоеросовый".
      Может быть, потому, что после брани своей во все и вся дядя Миша переходил на фронтовые воспоминания и говорил о местах мне знакомых и близких - о Яссах, Кишиневе, Плоешти, Констанце, Бухаресте...
      * * *
      Он стоит на поляне рядом с нашей пятистенкой - совсем еще молодой и уже взрослый, зрелый не по возрасту, ибо ему только тридцать. Он моложе меня, и я ему чуть завидую, хотя и знаю, что дубы живут на свете дольше людей. У него чудесные матовые листья - ажурные, как северные наши, редко встречающиеся сейчас кружева. Они то крошечные, то большие или вовсе огромные, в пол-ладони, и это правильно, поскольку он - вполне солидный дуб.
      Эх, дуб, дубок,
      Посмотри разок...
      Это уже о нем и не совсем о нем, хотя я и вспоминаю знакомые с детства строчки, и для меня они связаны с ним и еще с тем дубком, который, как и этот, вырос сейчас, но там - под Яссами. Я видел его в прошлом году и в позапрошлом, когда бывал в Румынии.
      И вот теперь опять увижу - через два-три дня.
      Я вновь еду туда, и, конечно, не миновать мне Ясс и могилы старой, над которой шелестит листвой такой же, как этот, подмосковный, но чуть более старший - на два года - дуб...
      Теперь я сделаю то, о чем думал раньше, но чего не сделал. Я возьму горсть земли там и привезу ее сюда - к этому дубу.
      * * *
      И вот я привез эту землю. Не горсть, а целлофановый пакет с землей и лентами цветов флагов - румынского и нашего. Ленты и весомость пакета спасли меня при переезде границы в Унгенах: я не знал, что по каким-то суровым международным законам нельзя перевозить через границу фрукты, овощи, цветы и даже землю с могилы друга.
      Землю я бросил к нашему подмосковному дубу, а ленты румынского и советского флагов оставил на стене в нашей московской квартире.
      Тут и вышло так, что вскоре после моего возвращения домой нам пришлось вызвать дядю Мишу: засорилась раковина.
      Дядя Миша, почти трезвый, видно не помнящий даже о дубе стоеросовом, был предельно вежлив и, я бы даже сказал, ласков.
      - Опять из-за границы? Понимаю, понимаю...
      - Ну, как там в Румынии? Как? Где побывали?..
      - Понимаю, понимаю, а в Яссах-то где?..
      Я что-то отвечал дяде Мише, он поддакивал, и наконец я рассказал почти ради шутки, с каким трудом провез через границу целлофановый пакет с землей...
      Дядя Миша вдруг изменился в лице.
      - И куда же ее, землю? - перебил меня он.
      - Да дубок у меня есть, в сорок шестом посадил в деревне, или, как говорят, на даче. Тут под Москвой, в Перекрестине. Слышали? Двадцать три километра...
      - Двадцать три километра, говоришь?.. А тысячу двадцать три не помнишь?
      Я не узнал его. Не потому, что он перешел на "ты".
      - Яссы не помнишь? Что после нас Ясско-Кишиневской операцией назвали? Седьмым сталинским ударом? Не помнишь? И батальон наш гвардейский забыл?
      - Помню, как же не... - пробормотал я.
      Теперь я все вспомнил.
      - Слушай, прошу тебя! Умоляю, если хочешь... - попросил дядя Миша. И не сердись, ради Христа, за дуб этот стоеросовый, за все. Ты - я все понимаю, я... Отвези меня к дубку этому, где земля с его могилы.
      Да, тут я все вспомнил. Покраснев, вспомнил. Сорок четвертый. Три километра от Ясс. Там сейчас дубок. Там мы тогда хоронили Колю Невзорова. Николая Михайловича Невзорова - сына дяди Миши, солдата, моего друга. И дядя Миша, сам солдат нашего хозвзвода, который был в сорок четвертом тоже молод, хоронил вместе со мной своего сына. Я же знал его, знал. А встретив через тринадцать лет в этом дворе, не узнал и не вспомнил. А он...
      Эх, дуб, дубок...
      Дуб стоеросовый! Да, этого нет у Даля.
      - Дядя Миша!
      Вот как бывает. А память должна быть памятью. Ее нельзя додумывать и домысливать, как мемуары. И забывать нельзя! И изменять ей - памяти!
      Я обнял дядю Мишу:
      - Ничего не говорите! Прошу! Ничего!
      ОНА ТАКАЯ
      - Леля!
      - А? Сейчас, тетя Паша!
      - Лелечка!
      - Тетя Дуся, сейчас!
      - Лель! Подсоби-ка, миленькая!
      - Сейчас!
      Она, Леля, такая. И подсобит и поможет всегда. Ее любят и хвалят, и в стенгазете в каждом номере что-нибудь о ней хорошее. Правда, народу у них мало, и в стенгазете пишут про каждого. Она и сама пишет, как самая грамотная. Вот только рисовать и переписывать красиво заметки она не умеет. Это делает дядя Гриша - шофер.
      Дядя Гриша - единственный мужчина у них. Пожилой уже. У него дети и жена. Он всегда рассказывает о них по дороге, и Леля все знает в точности, потому что дядя Гриша одно и то же повторяет по многу раз. А остальные у них женщины - старые, не очень старые, как была мама, и совсем не старые, но и не молодые. И все очень симпатичные.
      - Лельк, родненькая ты моя! Ну что ж ты, так и будешь всю жизнь коптить с грязным бельем?
      - Почему с грязным? А чистое...
      Зинаида Сидоровна - самая старая и мудрая среди них.
      - Да ведь лет-то семнадцать! Это мы - бабы, а ты?
      Леле семнадцать. Это верно. Через месяц и пять дней будет восемнадцать. Много ли, мало ли? Кто знает. Наверно, мало рядом с ними. Наверно, не совсем мало. Она уже два года работает. Два года и три месяца. И она не думает об этом. Так сложилось, иначе не могло быть.
      Леля понимает, что у всех своя жизнь и свои заботы, и у нее есть свои, пусть их меньше и ей, конечно, легче, чем всем им, но, наверно, не надо все мерить возрастом. Так и мама когда-то говорила, и еще раньше папа. И сейчас она так думает про себя. А папа очень хорошо как-то рассказывал, и ей, Леле, запомнилось это на всю жизнь. Слова точные, как говорил папа, она не помнила, но помнила его лицо и руки, когда он говорил, и смысл его рассказа. А было так. В войну, когда она уже долго шла, под самый конец ее, призвали в Красную Армию двадцать шестой год. Это по рождению тех, кто в одна тысяча девятьсот двадцать шестом году родился. Им, призванным, было тогда по семнадцать, и они как раз под самый конец попали, когда Польшу надо было всю пройти и Германию и Берлин брать. Папа тоже в двадцать шестом году родился, но он раньше на войну пошел, добровольцем, в шестнадцать лет. Но он не об этом тогда говорил, она это раньше знала, и потом уже от мамы, а разница, оказывается, была в том, что двадцать шестой взяли на войну, а двадцать седьмой не взяли. Год разница, а двадцать седьмой не взяли. Уже в сорок шестом, говорил папа, брали, да и то не всех. Война кончилась. На войне солдат - первая личность, выше всех генералов. Вот так приблизительно говорил папа, когда Леля еще совсем маленькой была, только из октябрят перешла в пионеры, но ей это все очень запомнилось. Может быть, она догадывалась (сейчас ей так кажется), что папы не станет, но он говорил как-то интересно, необычно, и, если что ей непонятно было, и не только ей, а и маме, он объяснял, и тогда они понимали. Раз и сейчас Леля помнит, значит, запомнилось. Но и опять не в этом дело. А в том, как папа рассказывал, что, когда война кончилась, он домой вернулся и стал устраиваться на работу. У него друг, товарищ был по детству, на год моложе его, и он к нему устроился. А потом они поссорились из-за чего-то и даже поругались. Товарищ его начальником был, а папа подчиненным. Папа пришел к нему - начальнику - и говорит, что тот все не так делает, нельзя и неправильно так поступать. А тот, товарищ его, закричал, заругался, грозить стал, и они окончательно поругались. Тогда папа и сказал ему, почему он кричит и грозится, а тот ему в ответ: "Мы с тобой ровесники, старые друзья..." Тут папа и сказал ему: "Да, мы почти с одного года с тобой, разница минимальная, но я все же старше тебя, старше на одну Отечественную войну. Так что уж, пожалуйста, не кричи на меня..."
      Леля работает в прачечной. Вернее, в приемном пункте, потому что белье она отправляет на фабрику-прачечную, а их дело собрать грязное для отправки и получить чистое для раздачи.
      Здесь и мама работала. А когда она заболела, Леля подменяла ее после школы, потому что надо было на что-то жить: папа тогда умер уже. Леля училась в восьмом классе и все успевала: и уроки, и дела по школе, и работу. А вот когда мамы не стало, пришлось школу бросить и только работать. Так она и осталась здесь насовсем.
      То, что Леля помогает тете Паше, тете Дусе, Зинаиде Сидоровне, вовсе не главная ее работа. Главная - ее участок. Вместе с шофером дядей Гришей ездят они на стареньком "Москвиче"-пикапе по домам и дворам, и Леля бегает по подъездам и квартирам, сдает по квитанции и поштучно чистое, принимает грязное, проверяет метки на каждой простыне и наволочке и выписывает квитанцию новую. Ее уже знают клиенты, и она не боится даже собак, которые ее облаивают, потому что она и собак всех изучила, и каждый подъезд, каждую квартиру, и всех, к кому она приезжает.
      У нее хороший участок. Чаще это пенсионеры - старики и старушки, потому что она приезжает днем, когда все остальные работают. И одни, замороченные, встречают ее как бы между прочим, другие приглашают поесть или чаю выпить, третьи яблоко или конфету предлагают, от чего она всегда отказывается. Но все ее знают и относятся к ней по-человечески, и ей это самой нравится. Правда, и вредные, конечно, попадаются: придирчивые, недоверчивые, но еще хуже не обязательные. Привозишь белье в срок, торопишься, звонишь-звонишь, а их дома нет. Такие люди всегда огорчали Лелю, и она злилась, пока сама не нашла выход, сообразила, что ведь можно каждому позвонить, прежде чем выезжать, и перепроверить. И она, придумав это, обрадовалась. И пусть над ней посмеивались женщины в приемном пункте, она, прежде чем погрузить белье в машину дяди Гриши, садилась теперь на телефон и подряд обзванивала всех. Звонить в Москве по телефону - дело трудное, Пока пробьешься через какие-нибудь 151 или 150!.. Но все же так было куда лучше. И она уже потом везла белье, точно зная, что ее ждут, да и самим клиентам это понравилось: многие ее хвалили за предупредительность и внимательность.
      Может быть, конечно, это очень плохо - судить о людях по белью, по чистому или грязному, может быть...
      Но Леля судила. И судит сейчас. Люди очень интересуют ее. И Леле интересно разбираться в людях. Разбираться, думать про себя, кто какой и у кого какая жизнь. Иногда с ней делятся и бедами и радостями. Чаще она сама додумывает. И получается все по-разному. Нет ни одной семьи, похожей на другую. И в каждом доме люди разные. Взять хоть бы детей. С детьми она тоже часто встречается. И сами дети, и взрослые рядом с детьми, и вот собаки - теперь у многих дома собаки. Кто как к кому относится - все это так по-разному...
      - Лельк, родненькая ты моя! А может, завербоваться тебе куда? В Сибирь? На Колыму? Специальность получишь, опять же деньги, не наши гроши...
      - А комната, Зинаида Сидоровна, как? Папа здесь жил, мама, а я...
      Зинаида Сидоровна хорошая женщина. И заботилась о Леле всегда, когда еще с мамой плохо было. Она никогда не напоминает ей о маме, боится огорчить ее, и Леля это знает. Ведь Зинаида Сидоровна проработала с мамой много-много лет, и они дружили, давно, при папе. Зинаида Сидоровна тоже приемщица, как мама была, как она сейчас, только в пункте, не на участке. Там тоже много работы, потому что дом, где находится приемный пункт, большой, девять корпусов, и люди без конца идут. Леля помогает Зинаиде Сидоровне, когда может, а в свободную минуту и в магазине ей что нужно купит. Леля всегда знает, где яички дешевые, недиетические, есть, где мясо получше, а где и парные - не мороженые датские там и прочие венгерские цыплята появляются. Пока она с дядей Гришей едет, по сторонам смотрит и все примечает, где что. Сейчас это не трудно - по тротуарам возле магазинов лотки, и часто там как раз самое нужное продают, тех же цыплят. А у Зинаиды Сидоровны недавно внук родился, у дочери ее молоко пропало, так цыплята для него.
      Женщины же, которые работают вместе с Лелей, тоже интересные. И не только сама Зинаида Сидоровна, которая старшая, а тетя Дуся, тетя Паша, и уборщица тетя Тоня, и ночная сторожиха тетя Клава. Как разговорятся, такое начинается! Леля слушает, краснеет и думает: "А что ж тогда мужчины меж собой говорят!"
      Чаще о ней говорят. Как она появится утром или с участка вернется, так и переходят на нее.
      Леля удивляется, не обижается, краснеет. Ну что ей сказать? Почему она должна быть недовольна? Ей нравится так. А любовь? Ну, была у нее одна любовь, еще в шестом классе, когда она в физика влюбилась, Василия Семеновича. Влюбилась страшно, ночи не спала, но ведь он взрослый был, женатый, и как сейчас об этом скажешь? Странно. И еще она влюбилась бы, именно с "бы", в дядю Гришу, шофера ее, но он тоже старый и женатый, а она, слушая его, почему-то завидует его жене и в чем-то осуждает ее, вернее, поправляет, думая, как и что бы сделала она - для дома, для его ребят, лишь бы дяде Грише было легче и он не переживал. У нее дома, хотя она и одна, всегда все прибрано и все есть. Но и об этом не скажешь вслух.
      Тетя Паша тут спрашивает:
      - Нет, ты со мной не спорь, а скажи, зачем ты живешь? Вот ты - зачем?
      Перед этим у них спор был. Тетя Паша спорила и за себя и за Лелю, а Леля молчала.
      - Живу, - наконец сказала Леля. - Вот живу и... Не помирать же! - Она рассмеялась.
      - Не о том я, Леля! Пойми, не о том вовсе!
      - А о чем?
      - Неужто так и нет у тебя никого? Ну никогошеньки?
      - Почему нет? - Леля смутилась. - У меня Люся есть, подружка.
      - Опять двадцать пять! Не о том я! Пойми ты... Леля! При чем тут твоя Люся?
      Леля не знала, что у тети Паши чуть не сорвалось слово "дурочка", и Леля сказала:
      - Ведь Люся очень хорошая. Мы с ней...
      Может, чего-то она не понимает? Нет, почему не понимает? Она все прекрасно понимает!
      - Тетя Паша, а мне хорошо!
      А что она могла сказать? Им - и тете Паше, - может быть, непонятно, что ей нравится жить, так жить. Глупо же думать о том, что у нее сейчас будут папа и мама, которых нет, уже нет? И еще о том, как она жила, если бы они были? Это все равно что представить себя на месте Терешковой или давней ее, Лелиной, подружки по школе Люси Еремеевой, которая пять лет выступает в ансамбле Локтева и объездила весь мир? Да, нужно позвонить Люсе, совсем забыла...
      А Сибирь? Она поехала бы в Сибирь. Когда-то на целину хотела, но сейчас - зачем куда-то ехать? И работой она довольна, и денег, пусть их немного, ей хватает, и по вечерам она приходит домой, в свою комнату, и читает до ночи. Зинаида Сидоровна не знает этого счастья - читать, и тетя Паша, а вот тетя Тоня - уборщица - много читает и разбирается. Она о книгах судит лучше ее, как настоящий писатель.
      Дома у Лели в самом деле хорошо. Отдельная комната - четырнадцать метров. Говорят, что многие семейные не имеют такого. И все у нее чисто, прибрано. Ни соринки, ни пылинки. Папино и мамино она бережет особо...
      К ней и Зинаида Сидоровна не раз заходила, и другие женщины забегали, а тут как-то и дядя Гриша не постеснялся, хотя и отказывался, но зашел все же.
      Все одобряли ее жилье и порядок. А дяде Грише Леля поставила четвертинку "Старки", специально для него купленную, и он был доволен, взял бутылочку с собой, сказав:
      - В гараже, как машину отгоню, раскрою. С ребятами... Дома у меня, сама знаешь, не выпьешь...
      Дядя Гриша рассказывает только про себя и свой дом. Про жену свою Надю. Про Герку и Славку - это его ребята. Иногда про войну, на которой он был танкистом. Тогда люди часто сгорали в танках. А Славка у него опять двойку схватил по русскому письменному. Герка не такой, занимается. А этому одно - хоккей. Правда, летом еще и футбол. Тоже мне, как его, Ги-Молле или Биле нашелся!
      Хорошо, что о другом дядя Гриша не говорит. И Лелю ни о чем не спрашивает. А ведь иногда такое можно спросить, что потом весь вечер думать будешь! И почему не влюблена до сих пор? И школу бросила? И комсомольский билет не обменяла?.. Кстати, надо сфотографироваться и обменять комсомольский билет. Сколько раз собиралась в фотографию, а не выбралась. Часы там, правда, неудобные, все когда она работает...
      Леля любит дядю Гришу за все за это, и, когда она бежит с бельем по подъездам и появляется с бельем назад, он не торопит ее, не ворчит, если она задержалась на минутку, а такое случается, хотя она и понимает, сама торопится: ее ждут машина и дядя Гриша.
      И вот Леля задержалась. Дольше обычного задержалась, прекрасно понимая это, отсчитывая каждую лишнюю минуту, и все равно она не могла поступить иначе. И когда выбежала из двести седьмой квартиры, опрометью летела по лестнице с четвертого этажа, и ей хотелось кричать от радости и извиняться одновременно перед дядей Гришей, потому что она ждала, что он ее обругает. И еще она думала, что если он будет ее ругать, то она скажет ему - и он все поймет.
      Леля открыла дверцу машины, взмыленная и не похожая на себя, и дядя Гриша отложил на сиденье газету и спросил, как всегда:
      - Тронулись?
      Тогда Леля успокоилась, и стихла, и как бы пришла в обычное состояние свое. Она раскрыла записную книжку и назвала следующий адрес.
      - Знаю, ты же мне говорила, - сказал дядя Гриша. - Между прочим, когда моя Надя...
      Леля уже не слушала, что говорил дядя Гриша, потому что она знала заранее, о чем он.
      Пока они выезжали из лабиринта двора, затем за ворота, на улицу и дальше по знакомому маршруту в следующие ворота и опять налево, направо, направо, налево, к очередному нужному подъезду, она все думала: что же произошло?
      Минуту назад она готова была сказать, крикнуть дяде Грише: "А я..." Но она не сказала, и правильно не сказала, а что же все-таки произошло? Может, и ничего?
      Спросила вдруг:
      - Дядя Гриша, а сколько вам лет?
      - Сто, - буркнул дядя Гриша. - А что ты спрашиваешь?
      - Нет, в самом деле?
      - Много, сорок четвертый разменял.
      - А он молодой, - неожиданно сказала Леля.
      - Кто "он"?
      - Так, - спохватилась она. - Никто...
      - Счастливый, - сказал дядя Гриша. - Еще хлебнет горя! Все впереди!
      Нет, в самом деле, если думать спокойно, то ничего особенного.
      Просто Леля поднялась на четвертый этаж, в двести седьмую квартиру, которую не любила заранее. Она, эта квартира, как раз из тех, которые подводят даже после предварительных телефонных звонков. И здесь не раз было так, а кому охота таскать зазря вверх-вниз пачку белья, тяжелую пачку, а потом опять приезжать, искать клиента. И главное, сами вызывают, а дома не оказываются. Ну ладно с чистым. А грязное? Сами хотели сдать. И вот и не сдали. Придется еще раз вызывать ее, а у Лели и так полно работы. Как же ее фамилия, старушки такой? Леля перебирала в памяти знакомые фамилии и уже нажала кнопку звонка, когда вспомнила: Никандрова.
      Она еще как-то о чем-то с ней говорила.
      Но на сей раз ей открыла дверь не старушка.
      - Из прачечной, - бросила Леля по привычке и прошла в квартиру, знакомую, обычную, однокомнатную, каких много. И эту она помнила и потому пронесла сверток прямо в комнату и положила на диван. - Здравствуйте! Вот! Грязное будете сдавать?
      Она удивилась, что ее встретил мужчина, которого она никогда не видела, и как-то неловко захлопотал вокруг нее, долго извинялся за свой вид и почти растерянно сказал о грязном:
      - Вообще-то надо бы, но, понимаете... Надо было собрать заранее, а я...
      Он сразу понравился ей, и не как-нибудь там, как мужчина, а как человек. Застенчивый такой и симпатичный. И чуть неухоженный, грустный. И дома у него все было не прибрано, что она заметила сразу, и вообще что-то не то и не так было во всем, и она, ничего не зная, взялась ему помогать.
      Они собрали вместе белье, и она пришила недостающие метки, перед чем он долго искал иголку и нитки, пересчитала все, связала и стала выписывать квитанцию.
      Ей хотелось спросить, где старушка Никандрова, и вообще что и кто он, и почему он дома, а женщин в квартире нет, но Леля постеснялась и спросила:
      - Фамилия ваша тоже Никандров?
      - Никандров, - сказал он покорно.
      - Инициалы?
      - Ка Эс, Константин Сергеевич. А так - просто Костя. Не для квитанции.
      Леля улыбнулась, не выдержала:
      - Но вы же старше меня! И потом, я спрашиваю для квитанции!
      Она сама удивилась своей игривости и вспыхнула, напустила на себя серьезность.
      - Мне мама о вас говорила, - продолжал он. - Вот, говорит, если бы ты писатель был, а не циркач, то написал бы о такой девушке. Ведь вы та самая Леля?
      - Леля, - удивилась она. - А почему та самая?
      - Мама говорила, что вы очень внимательная и еще, простите, красивая. Вы уж только извините меня, пожалуйста. Столько хлопот вам...
      - А я вас раньше не встречала, - призналась Леля, хотя это было смешно говорить.
      - Мы ж все время на гастролях, - сказал он. - Дома как гости. И когда это случилось, я в Сибири был на гастролях. Красноярск, Омск, Иркутск, Улан-Удэ, Новосибирск...
      - В Сибири? - переспросила она.
      И все! Ничего особенного. Он даже конфетку ей не предложил, как другие, или яблоко, апельсин, но что-то произошло, она чувствовала это, и была в ней радость, был восторг и щемящее сердце чувство ожидания. А может, это она придумала?..
      Дядя Гриша что-то закончил говорить, когда они подъехали к нужной двери, но и сейчас, когда она бегала по разным квартирам, и до вечера она думала почему-то о двести седьмой и, закончив работу, дома думала о ней.
      Утром Леля пришла на работу.
      - Леля! Что с тобой?
      - А? Почему, тетя Паша?
      - Лелечка! Ты вроде помолодела сегодня! Красавица!
      - Что вы, тетя Дуся!
      - Лель, ты что?
      - Ничего.
      - Радость какая?
      - Что вы, Зинаида Сидоровна!
      Леля смущалась, краснела и не знала, что сказать. А что сказать? Ведь ничего нет, просто так. Не объяснишь же этим женщинам то, чего себе объяснить не можешь. Но они все видят и замечают, эти женщины!
      А потом все было как в сказке. И пропуск, который он привез для нее, и то, что на пропуске было отпечатано "Московский государственный ордена Ленина цирк", и то, что говорила Зинаида Сидоровна, и тетя Паша, и тетя Дуся, и все по этому поводу, и то, как Леля не знала, куда себя деть, потому что хорошее, оказывается, труднее скрывать, чем плохое.
      Леля сидела в цирке на приставном месте, как ее посадил сам Константин Сергеевич, и ждала, ждала, ждала. Сначала третьего звонка, потом когда начнется представление, потом выхода акробатов на проволоке, где он уже будет не Никандровым, а Калистратовым, но разве это важно! Она поражалась, восхищалась и все время ждала: еще и еще, еще и еще что-то будет, что-то должно быть.
      Нет, цирк - это самое лучшее на свете. Она бывала и в театрах, и в кино - чаще, а в цирке раз или два, совсем еще маленькой, до школы, с папой и мамой, и тогда, наверно, цирк ей нравился, а сейчас - сейчас это было что-то необыкновенное. Есть, конечно, искусство и искусство, это непостижимо, но где-то в кино или в театре тебе может что-то нравиться и не нравиться, и пьеса может быть плохой, и актер слабый, а тут - тут нельзя не восхищаться. Каждый номер, самый маленький, самый простой, - это бог знает какая работа, какой труд! И вот группа Калистратовых. Их много, и Леля видела всех, но больше Константина Сергеевича, который вовсе не был главным, но как он был хорош! И это ж надо такое уметь!..
      После представления Леля ждала его, как он просил, и они вместе вышли из цирка, направились к Трубной, потом по бульварам и улице Горького. Осень переходила на зиму. Шел снег. Он говорил ей что-то хорошее, она радовалась и думала, вспоминала и вновь думала о чем-то очень разном. О цирке, конечно, и о том, что надо сфотографироваться для нового комсомольского билета, и взносы заплатить за октябрь, и обязательно поступить с будущей осени в школу рабочей молодежи, пусть опять в восьмой, но надо, и съездить на кладбище - Ваганьковское и Перхушковское - на могилы, папину и мамину, привести их в порядок, и не забыть позвонить Люсе Еремеевой, а то она обидится, и правильно сделает, потому что Леля ей очень давно не звонила.
      - А я и не знал, что вы такая, - сказал он.
      - Какая?
      - Такая, как есть. Мама говорила, а я не знал...
      Леля промолчала. Ей и так было хорошо.
      Она вспомнила свою работу, и тетю Пашу, и тетю Дусю, и тетю Тоню уборщицу, и дядю Гришу - шофера, и, конечно, Зинаиду Сидоровну, и то, как все будет завтра утром, когда она придет. А в Сибирь она поехала бы, обязательно поехала, если бы он был там на гастролях, и ходила бы на все его представления, и потом они вместе шли бы по сибирским улицам вот так, как сейчас.
      ДОРОГОЙ ТОВАРИЩ СЛОН
      Обычно рассказы начинаются с конкретного действия. Например: "В небе светило солнце", или: "Это случилось в полдень", или: "Время клонилось к вечеру", или: "Над городом спустилась ночь". Могут быть и несколько иные варианты начала: "...а может быть, это были всего лишь маленькие звукоуловители, напряженно повернутые в мировое пространство, к источнику колебаний, недоступных для человеческого уха..." или, как у меня: "В небе светило солнце. А Владик Хвостиков имел некоторое отношение к отряду хоботных..."
      Но, увы, мне сейчас придется начать этот рассказ не с действия, а с рассказа о самом рассказе.
      Я придумал рассказ. Придумал название - "Дорогой товарищ слон". И подзаголовок - "Рассказ-сказка для детей и для взрослых".
      Когда рассказ был написан, я, как обычно, прочитал его самому моему близкому и дорогому мне старшему редактору.
      Не знаю, что сказала бы просто жена, но жена - старший редактор сказала так:
      - Мне не нравится...
      - Почему?
      - Слишком большой...
      - Но и слон - большой!
      - Слон твой, дорогой товарищ, слон действительно большой, но это рассказ не для детей. "Для взрослых" - это правильно.
      - Почему не для детей?
      - Потому, что ты ругаешь педагогов - раз, пишешь о любви и о других проблемах - два, наконец, у тебя все люди глупее слона.
      - Но и слон наш, хороший, советский, в Московском зоопарке родился...
      - Это не имеет значения!
      - Рассказ-сказка!
      - Этого не поймут! Поймут буквально. И дети...
      - Дети, кстати, тоже как-то оценивают своих учителей.
      - Оценивают, по книжкам для детей...
      Я заново переписал рассказ "Дорогой товарищ слон", переписал серьезно, убрав слово "сказка".
      Вот он - этот рассказ.
      * * *
      Итак, в небе все же светило солнце.
      А Владик Хвостиков имел некоторое отношение к отряду хоботных.
      Заранее прошу не путать эти понятия. Владик действительно состоит в отряде, но не хоботных. Владик состоит в пионерском отряде. Так что отряд хоботных, хотя и имеет кое-какое отношение к Владику, не имеет никакого отношения к пионерскому отряду. А если и имеет, то только то, что Владик и его товарищи по пионерскому отряду изучают среди прочих предметов школьной программы отряд хоботных. Программа эта по зоологии утверждена во всех высоких учреждениях, в частности в Министерстве просвещения, в Академии педагогических наук и всюду. Утверждена не как-нибудь, а с привлечением широкой общественности, включая комсомольскую и писательскую, и потому не подлежит пересмотру. До тех пор, пока сами авторы этой программы не посчитают нужным пересмотреть ее. Как, впрочем, и учебники по зоологии.
      Но это все присказка, а главное, конечно, пока - Владик, о котором следует кое-что сообщить, ибо имя его уже названо.
      Так вот о нем.
      Владимир Николаевич Хвостиков, он же Владик, как его называют дома, во дворе и в классе, он же Владимир, когда мама и папа сердятся, он же в прошлом Вовочка, Вовик, Вовсик, Вовуленька, Вовульчик, Вовусюточка, как его по-разному величали в далекие дошкольные годы родители и две бабушки плюс один дедушка, как обычно, отдыхал на очередном уроке.
      Ученик Н-ского класса "А" Н-ской московской школы Владик Хвостиков действительно отдыхал на уроках, Думал, мечтал и отдыхал. Отдыхал, мечтал и думал. Ему завидовали все одноклассники, и он отлично понимал причины их зависти. Все поражались его мужеству, выдержке и терпению. Отличники и двоечники волновались на каждом уроке. Отличники - как отличники. Двоечники как двоечники. Двоечники волновались, конечно, за себя. Только за себя. Отличники - нет же, они поразительные люди! - волновались за себя, за честь класса, школы и всей советской педагогики. Как бы не подвести кого-нибудь!
      В свою очередь, за отличников волновались все преподаватели, вся школа. За ними ухаживали, как за экспонатами на Выставке достижений народного хозяйства. Их лелеяли, вытирали тряпочкой, на них почти молились. Как поручить Нине Стрельцовой выступить завтра на общепионерском слете, когда она вдруг получила по пению не пятерку, а четверку? Ужасно! А Вася... Что случилось с Васей Строгановым? Мы его прочили на математическую олимпиаду, а потом - с дальним прицелом - в школу юных математиков, а он вчера сделал две грубейшие ошибки в контрольной по русскому языку. Подвел, Вася! Вот и надейся! Вот и верь в человека! Ну ничего, мы тебя, Вася, подтянем, поддержим! Не падай духом, Вася!
      Двоечники? На них тоже молились. Их подтягивали. Им помогали. Мало уроков - пожалуйста, дополнительное время. Я лучше не пойду домой, оставлю своих детей без обеда, но уж выведу, чего бы мне это ни стоило, свой класс в успевающие! Ни одного второгодника! Ни одной неудовлетворительной оценки! Миленькие, родненькие Сима Кулькина и Митя Елкин! Ну помогите хотя бы мне, учительнице! Не оставайтесь, пожалуйста, на второй год! Ведь ты, Сима Кулькина, даже говорила, что будешь учительницей! Как же так!
      Владик Хвостиков глубоко сочувствует учителям, отличникам и двоечникам. Им трудно, в самом деле трудно. У них просто невыносимая жизнь!
      И потому сам он старался. Он ни разу не получил ни одной двойки. Он ни разу не получил ни одной пятерки - ни по одному предмету, не считая поведения и прилежания. Он ни разу не поднимал на уроке руку, дабы не подвести преподавателя.
      У Владика спокойное равновесие в дневнике, близкое к космическому:
      Алгебра - 3.
      Геометрия - 3.
      Физика - 3.
      География - 3.
      История - 3.
      Немецкий язык - 3.
      Русский язык:
      Устно - 3.
      Письменно - 3.
      Литература:
      Устно - 3.
      Письменно - 3.
      Зоология - 3.
      Рисование - 3.
      Физкультура - 3.
      Труд - 3.
      Пение - 3.
      Ну а поведение и прилежание, конечно, 5.
      Если хотите знать, именно Владик Хвостиков в какой-то мере гордость и основа нашей школы. Ее фундамент. Ведь взять хотя бы тех же школьных преподавателей, каждого в отдельности, и вспомнить, что они сами были когда-то школьниками, что окажется?! Окажется то, что у каждого из них была тройка хотя бы по одному предмету. Если сложить преподавателей вместе с их тройками, то получится как раз один нынешний Владик Хвостиков человек, с малолетства прошедший по сложным путям перестройки нашей школы, перестройки, к которой он всегда, на каждом ее этапе, относился здраво. Тот самый Хвостиков, который сидит сейчас на последней парте у окна в Н-ском классе "А" Н-ской московской школы, и, как обычно, отдыхает, и, может быть, даже думает - просто так, о чем-то.
      А почему, собственно, ему не думать на уроке? Думать в наше время нужно каждому. Об этом сами учителя без конца говорят: "Думайте, думайте, думайте".
      И Владик думает, как советуют учителя. Думает, потому что, в самом деле, никакие кибернетические машины не могут заменить человека, о чем пишут в газетах, по радио говорят и по телевизору. И потому он, Владик, думает! Он же человек! Он сидит на уроке и думает. Отдыхает и думает, думает и отдыхает!
      А зоолог Иннокентий Григорьевич стоит у доски, на которой развешаны схемы, и что-то объясняет. До Владика доносятся только отдельные фразы: "Медуза, таким образом, в отличие от гидры...", "Как мы знаем, одновременно с потерей одних органов паразиты...", "Буроватое тело клеща, как известно, не расчленяется на отделы...", "Окунь, обитающий в реках и озерах, дышит кислородом..."
      Вдруг Иннокентий Григорьевич почему-то взглянул на Владика и мягко спросил:
      - Хвостиков!
      - Что? - вскочил Владик.
      - О чем ты мечтаешь?
      - Я не мечтаю, - сказал Владик. - Я просто думаю.
      - О чем?
      - Ни о чем...
      - Ну, садись, слушай!.. Итак, - продолжил Иннокентий Григорьевич, из всех представителей класса млекопитающих вспомним прежде всего кролика... Впрочем, простите меня, повторяю прежнее. Хвостиков меня отвлек. Окунь, обитающий в реках и озерах, дышит кислородом. Кислородом, повторяю. А кролик уже потом...
      Владик тоже, видимо, дышит кислородом, но из всех преподавателей Иннокентий Григорьевич нравится ему больше всего. И не потому, что он зоолог, просто так - нравится. Зачем только он поднял его сейчас с места?
      Рассказав что-то (что - Владик не слышал, кроме обрывков фраз), Иннокентий Григорьевич обратился к классу:
      - А теперь посмотрим, как у нас все-таки поживает зоология. Кто и что готов мне рассказать сам? По пройденному материалу?
      Все трусили. Отличники за свои неприкосновенные пятерки. Двоечники дабы не схватить лишней двойки, а то и кола. Да и чего лезть, когда зоолог никого не вызывает?
      Иннокентий Григорьевич прошелся между рядами парт, вернулся к доске и опять сказал:
      - Ну, так кто? Право, ничего страшного.
      Класс еще больше замер. Конечно, молчала Сима Кулькина и Митя Елкин. Молчали и отличники. Нина Стрельцова полезла в портфель, делая вид, что у нее срочные дела. Вася Строганов с видом умного мраморного древнего грека смотрел на зоолога.
      Владику даже смешно стало. Если бы он умел поднимать руку, то уж сейчас...
      - Значит, на общественных началах у нас с вами ничего не получится, с сожалением произнес Иннокентий Григорьевич. - А жаль. Ведь сейчас общественные начала...
      Владик спокойно размышлял за своей партой - вовсе не об общественных началах. Почему зоолог впервые обратился к нему, да еще спросил, о чем он мечтает? Почему? Никто ни разу, никогда не обращался к нему с вопросами на уроках. За все годы учения! Неужели...
      - Хвостиков! Может, хоть ты? - робко спросил Иннокентий Григорьевич. - Выручай товарищей!
      "Все, - решил Владик. - Не зря он ко мне придрался..."
      Владик вскочил с парты и произнес:
      - Не знаю, Иннокентий Григорьевич, смогу ли я? Если смогу...
      - Молодец, Хвостиков! - обрадовался зоолог. - Правда, выручай своих товарищей.
      - Зоология - наука о животных, - пояснил Владик.
      - Правильно, - согласился Иннокентий Григорьевич. - Зоология - наука о животных. Весьма мудрая мысль! Только ты, Хвостиков, может быть, выйдешь к доске, чтоб все тебя слышали?
      - Я лучше с места, - сказал Владик и добавил дальше по учебнику: Животных можно встретить на земном шаре повсюду...
      Класс облегченно вздохнул. Сима Кулькина и Митя Елкин даже улыбнулись. Нина Стрельцова перестала возиться в портфеле, а Вася Строганов - быть мраморным.
      - Есть среди животных и паразиты, - продолжал Владик.
      Но Иннокентий Григорьевич перебил его:
      - Все же выйди, пожалуйста, Хвостиков. Здесь тебе будет удобнее.
      - Пожалуйста, - согласился Владик и вышел к доске. - Из животных мы знаем червей, майских жуков, блох, конечно, лягушек и особенно грача и кролика...
      - А почему, собственно, особенно? - мягко поинтересовался зоолог.
      Этот вопрос никак не мог поставить Владика в тупик.
      - Потому, что мы их долго проходили, - бодро сказал Владик. - В учебнике зоологии есть образ жизни и внешний вид грача, мышцы и скелет грача, нервная система грача, строение и деятельность внутренних органов грача, размножение и развитие грача... Мы проходили!
      - Ну а кролик?
      - О кролике тоже, - обрадовался Владик. - Внешний вид и образ жизни кролика - раз. Скелет и мышцы кролика - два. Нервная система кролика три. Внутренние органы кролика - четыре. Размножение и развитие кролика пять.
      В этом Владик уже никак не мог ошибиться. Недаром даже дома все говорили, что у него отличная зрительная память. И в классе: "Тебе хорошо! У тебя эта, как ее, зрительная память! Раз взглянул - и на всю жизнь запомнил!"
      Это верно!
      Нет, конечно, Владик никогда не читал ни одного учебника, кроме задачников, когда уж хочешь не хочешь, а надо что-то решать. А так проглядел заголовки, первые фразы - и все: на тройку вполне хватит.
      - Умница, Хвостиков! Ты у нас удивительно наблюдательный человек, сказал Иннокентий Григорьевич. - Все правильно. Действительно, гидре, лягушке, грачу и кролику повезло в учебнике зоологии больше всех! Ну а что ты знаешь об отряде хоботных?..
      О хоботных Владик, увы, почти ничего не знал. Помнил картинку, несколько обрывков фраз, и все.
      - К отряду хоботных, кажется, относятся только два вида, - неуверенно произнес Владик.
      Но оказалось, что слова его настолько поразили учителя, что тот даже не дал ему договорить:
      - Верно, только два вида: индийский слон и африканский слон. Как я уже говорил вам, это самые крупные из ныне живущих наземных животных... Дальше, Хвостиков!
      - Изо рта слона торчат два бивня, - вспомнил Владик.
      - Хорошо, - согласился Иннокентий Григорьевич, - вот учитесь, ребята, у Хвостикова. Бивни - это что? Бивни - видоизмененные резцы? Так? Так! Продолжай, Хвостиков!
      - Размножаются слоны медленно, - сказал Владик грустно, почти со слезами.
      Зоолог оценил его грусть и добавил:
      - Да, так, например, жившая в Московском зоопарке слониха родила одного слоненка в тысяча девятьсот сорок восьмом году, а другого - только через четыре года... Ну, Хвостиков!
      - В Советском Союзе нередко находят зубы и кости, - продолжал Владик...
      Класс почему-то неблагодарно захихикал и сбил Владика.
      - Ну? - мягко спросил Иннокентий Григорьевич.
      - Чучело его находится в зоологическом музее, - окончательно теряясь, произнес Владик какую-то следующую фразу об отряде хоботных. И добавил, извиняясь перед зоологом: - Там это написано, а внизу еще картинка: большой слон и маленький...
      - Да, да, - нежно согласился Иннокентий Григорьевич. - Ты только не договорил, чьи зубы и кости, чье чучело?
      Владик молчал.
      - Папонта, - шепнул кто-то с первой парты.
      - Мамонта, конечно, - вспомнил Владик.
      - Отлично, - обрадовался зоолог. - А мамонт, как вы знаете, предок наших слонов. Ясно? Теперь, Хвостиков...
      Увы, все сведения о хоботных у Владика были исчерпаны.
      Наконец он вспомнил.
      - Простите, пожалуйста, Иннокентий Григорьевич, - обрадованно взмолился Владик. - Но вот... Вот у меня есть несколько неясных вопросов, если, конечно, вы...
      - Пожалуйста, пожалуйста, Хвостиков! - согласился зоолог. - Я с удовольствием...
      - Какое значение имеет для слона хобот? - поинтересовался Владик. Как возмещается у слона несоответствие между короткой шеей и длинными ногами? Какие особенности имеет строение зубов у слона?
      Владик прилежно перечислил все три вопроса, которые задавались самим учащимся как раз в конце главы учебника об отряде хоботных. Владик вспомнил их только что, потому что они выделены особым шрифтом и помещались рядом с картинкой: большой слон и маленький...
      До конца урока Иннокентий Григорьевич с увлечением отвечал на вопросы Владика.
      - Правильно, Хвостиков? - удовлетворенно спросил он, закончив рассказ.
      Владик никогда не слыл человеком неблагодарным.
      - Спасибо, Иннокентий Григорьевич, - сказал Владик. - А у нас вчера сразу два спутника запустили, знаете? - вдруг почему-то добавил он.
      Иннокентий Григорьевич не понял:
      - Где у нас? В классе?
      - В Советском Союзе, естественно, - пояснил Владик. - Всегда по одному запускают, а тут сразу два в день!
      Зоолог, кажется, обрадовался:
      - Не знал, не знал! Это отлично!
      - Между прочим, вчера по радио об этом говорили, - не выдержал Владик.
      - Жаль, но не слушал, - извиняясь, признался Иннокентий Григорьевич.
      - А сегодня в газетах... Тоже есть... Не читали?
      Владик шел на явный спор. Конечно, он сам не читал сегодняшних газет. Но он догадывался, что все важное, переданное вчера вечером по "Маяку", обязательно должно быть в сегодняшних утренних газетах. Кроме того, по опыту папы и мамы он знал, что нельзя начинать новый день, не прочитав газеты. И сегодня утром папа, проглядывая газеты, заметил: два спутника сразу. Мама со слов папы тоже заметила и что-то сказала важное.
      Оказывается, один человек на свете - Иннокентий Григорьевич - ничего не заметил.
      - Не читал, - признался он Хвостикову и всему классу, как будто действительно ничего не случилось, ничего не произошло в мире. - Я читаю газеты по вечерам.
      - Жаль, - сказал Хвостиков своему учителю.
      - Да, да, жалко, - согласился учитель. - А вот с зоологией у тебя все идет хорошо. С отрядом хоботных - особенно! Садись, Хвостиков!
      Иннокентий Григорьевич любовно посмотрел на Владика, но тут прозвучал звонок.
      - Отлично, Хвостиков! - повторил он почти виновато.
      Зоолог встрепенулся и уверенно поставил в журнале милую, симпатичную тройку.
      * * *
      Это случилось в полдень. Как раз в то время, когда в Н-ском классе "А" НН-ской московской школы начался новый урок и Владик Хвостиков, как прежде, задумчиво витал в облаках.
      Зоопарк, или, как его по-разному называют, зоосад, зоологический сад, зоологический парк, зверинец, просто зоо, жил своей нормальной жизнью. Воробьи, которые представляли здесь наибольшую часть животного мира нашей планеты, паслись в клетках и загонах для птиц, муравьедов, пеликанов, верблюдов, медведей, рысей, носорогов, кенгуру и, конечно, ослов. Как всегда, щебетали волнистые попугайчики, ругались попугаи побольше, морж не хотел нырять в водоем, а бегемот, наоборот, вылезать из водоема. Зубры и зубробизоны что-то жевали. Волки и лисы подозрительно бегали, рыбы плавали, обезьяны искали блох, тигры дремали, как и их соседи - львы, а птица секретарь держалась, как секретарша самого маленького и незначительного учреждения. Никто из представителей животного мира не обращал внимания ни на один из тысяч спутников, запущенных над Землей, и даже на более земное - многочисленных посетителей зоопарка, которые почему-то льнули к клеткам, решеткам, изгородям, мазали своими носами стекла аквариумов, бегали, суетились, будто впервые попали сюда. Впрочем, все давным-давно к этому привыкли. Более старые войну прошли, более молодые тоже наслышаны, да и на своем коротком веку успели повидать всякое. Юный страус эму, например, горел из-за курящей уборщицы тети Даши, которая бросила спичку прямо ему под ноги...
      И только, пожалуй, в слоновнике было событие, не знавшее прежде равных. В слоновнике, в котором находились два солдата Советской Армии с законными увольнительными, пожилая пенсионерка с внуком, академик, случайно забредший в зоопарк после лекции, председатель колхоза, приехавший на Выставку достижений народного хозяйства из Якутии и пришедший сюда из-за давней любви ко всему живому, наконец, два слона, индийско-московского происхождения - большой и маленький. Точнее, слониха и слон. Еще точнее, мама-слониха и сын-слон.
      Так вот, в слоновнике происходил важный разговор. Не между посетителями, а между...
      - Ну можно, а-а?
      - Я ж тебе сказала, зачем и куда тебя несет?
      - Ну а все-таки можно, а-а?
      - Зачем, я тебя спрашиваю, зачем? Там - движение, там - миллионы пешеходов, там... Тебя сотрут в порошок! Еще под машину попадешь!
      - Но я же не маленький.
      - Не маленький, не маленький, конечно! Но ты знаешь, что "скорая помощь" ежедневно подбирает с улиц триста тридцать три и три десятых человека с повреждениями... Об этом и по радио сообщают...
      - Ну можно, а-а? Я же не маленький. Мне уже...
      - Тебе двенадцать, знаю. Но если бы был жив твой папа, то...
      - А кто мой папа?
      - Это не имеет никакого отношения к нашему разговору!
      - Ну а можно, а-а?
      - Ладно, ты не думаешь обо мне! А об Игоре Николаевиче ты подумал? Подумал?
      - Я же вернусь. Не маленький... Зачем подводить директора зоопарка!
      - "Не маленький, не маленький"... Заладил одно. А есть ты что будешь, что? Об этом ты думал?
      - Ты мне дашь...
      - Что "дашь"?
      - Деньги, конечно. Ведь без денег...
      - Вот еще и деньги тебе дай. А ты знаешь, как деньги эти зарабатываются?
      - Знаю! Трудом, конечно.
      - И ты... А труд...
      - Труд облагораживает...
      - Просто сил моих нет! И откуда ты все это знаешь?
      - От тебя...
      - Не знаю, не знаю. По-моему, я никогда ничего подобного тебе...
      Такой приблизительно разговор шел в слоновнике.
      Говорили два слона. Говорили, как люди, но люди почему-то их не слышали.
      Люди занимались своим.
      - Смотри! Во - слоны!
      - Слоны, правда.
      - Вот и слоны! Видишь?
      - Ой, как интересно!
      Это так говорили между собой два солдата и отдельно пожилая пенсионерка с внуком, пока все не услышали со стороны голос еще одного человека. Этот голос пропел почти на весь слоновник:
      - Любопытнейшая штука слон! Не правда ли?
      Солдаты встали по стойке "смирно" и молчаливо кивнули академику, будто он был старшим военного патруля.
      - Они почти как игрушечные! - сказал внук. - Как из "Детского мира". Правда, бабунь?
      - От них слишком пахнет, - сказала бабушка-пенсионерка. - Пойдем! Вот у нас дома собака, например, так от нее никакого запаха. А почему? Потому что мы моем ее, чешем. Моем, кстати, не просто так. Мылом ДДТ. Знаете? Слышали?
      - Знаем, знаем, слышали, слышали, - дружно сказали солдаты.
      - А у нас тоже, уважаемая, - начал академик...
      Председатель колхоза из Якутии слышал все, но думал о своем: "Эх, если б не перевелись мамонты! Мне бы такое зверье! Лучше трактора, бульдозера, комбайна! Ни тебе запасных частей, ни горючего, ни..."
      Про слонов забыли.
      А слоны между тем продолжали:
      - Тебе же будет холодно. Март...
      - Можно подумать, что у нас в январе теплее!
      - Все же в помещении.
      - А дует как! На улице хоть солнышко. А здесь... Собачий холод!
      - Ладно, ладно критиковать! Вот будешь директором зоопарка, поймешь, что такое смета, наряды на уголь, содержание штата... Все так просто? Это ж тебе зоопарк, а не что-нибудь...
      - Так можно, мамочка? Ну, мамуленька? Не маленький, а-а?
      Неожиданно их, а заодно и всех посетителей слоновника перебил мальчишеский голос:
      - Смотрите, они целуются!
      - Кто целуется? - недоверчиво спросила бабушка и на всякий случай цыкнула на внука: - Отвернись! Сию же минуту отвернись!
      - Бабушка! - взмолился внук. - Почему отвернись? Мама же с папой целуются!
      - Не знаю, не знаю! - твердо произнесла бабушка.
      - А ты? Ты же меня целуешь...
      - Я? Я - это совсем другое дело, - сказала бабушка. - И я не о таких поцелуях говорю. А такие... Такие тебе замечать рано.
      Председатель колхоза, желая как-то разрядить обстановку, вспомнил главное достоинство слонов:
      - Работяги!
      - Не может быть, - засомневался академик, но оказалось, что он о другом: - Насколько я помню слонов по книгам, они никогда, простите, не целовались.
      Отвернувшийся внук вдруг заплакал:
      - А они сейчас целовались! Честное октябрятское, целовались! Я же сам видел... Они же сын и мама! Почему им нельзя, когда...
      - Не говори чепухи! - посоветовала бабушка. - И не хнычь, пожалуйста! Даже когда...
      - Конечно, в наше время в науке случается всякое, - заметил академик, утешая плачущего. - Так что, если ты сегодня неправ, завтра ты можешь быть прав, а если ты завтра неправ, то послезавтра... Я так думаю. Правильно?
      - Не знаю, не знаю, не знаю, - сказала пенсионерка.
      - Я не хнычу, - сказал внук. - Я просто... Я видел, как они...
      - Так точно! - дружно ответили солдаты.
      И было непонятно: то ли согласились с академиком, то ли с бабушкой, то ли с внуком...
      * * *
      Время клонилось к вечеру.
      Бывает же так: вышел человек просто погулять, а к нему песня привязалась. Да так крепко привязалась, что ему уже не до прогулки. Все хорошо, казалось бы, все нормально. Письменные домашние задания выполнил. Устные? Это вообще несерьезно...
      Владик Хвостиков вышел просто погулять и вдруг забубнил - сначала про себя - мелодию:
      Бу-бу, бу-бу, нам-вам, бу-бу, бу-бу...
      Потом громче, со словами:
      И я еще пройти хочу...
      Так до конца и опять сначала:
      А я иду...
      Прохожие, слышавшие Владика, радовались: вот какое у парня хорошее настроение! Отличник, наверно. Не то что мой лоботряс. Любо посмотреть!
      Другие, мрачные, бросали на ходу:
      - Еще поешь? Тоже Лемешев!
      - А толкаться не обязательно, молодой человек, хотя вы и этот, самый, как его, - Робертино...
      - Извините, Лоретти, - произнес Владик. - Но я не Робертино...
      Немолодой человек, которого нечаянно толкнул Владик, должен был возмутиться, напасть на Владика, отругать, но он неожиданно обнял его:
      - Знаю, милый! Знаю! Но какой талант мы потеряли! Говорят, этот самый Робертино сейчас заштатный певец в кабаре. Ужасно! Моя супруга, а она в консерватории преподает, тоже убивается...
      У метро "Краснопресненская" торгуют пирожками и мороженым. Владик берет мороженое. Чем плохо? Все хорошо!
      - Мог бы и спасибо сказать, - буркнула мороженщица. - Не воспитывают вас!
      Может, и надо было сказать мороженщице спасибо, но теперь поздно, и Владик нырнул в сторону, переживая, а тут опять это началось:
      Бу-бу, бу-бу, нам-вам, бу-бу, Москве,
      И я бу-бу, бу-бу, хочу...
      Вот уж эта песня! Прилипла к языку, и никак от нее не отделаешься!
      Владик пошел дальше от метро в сторону кинотеатра "Баррикады" и вдруг...
      Вдруг он увидел, как из зоопарка вместе с посетителями выходит слон. Просто-запросто так выходит. Мимо билетерши прошел, по ступенькам спустился на тротуар, помотал хоботом и направился к пешеходной дорожке. И главное, никто его не замечает. Все идут сами по себе, даже рядом с ним, хоть бы что!
      Владик завопил:
      - Смотрите, товарищи, слон! Слон! Понимаете!..
      А слон, действительно слон, шагал к светофору и, как заметил Владик, всем уступал дорогу. Людям, которые не замечали его. Какой-то маленькой бездомно-грустной дворняжке, прошедшей по тротуару, довольным, сытым, по-весеннему важным голубям, что крутились под ногами, не замечая никого, и даже воробьям.
      Никто не видел слона.
      Никто не слышал Владика.
      - Понимаете ли, слон! - уже тише повторил Владик. - Товарищи, граждане, слон!
      - Где слон? - удивился кто-то.
      - Слон, говоришь? - удивился еще кто-то.
      - Подумаешь, слон! - произнесла старушка с авоськой.
      Остальные, опять не услышав голоса Владика, шли как шли...
      Слон между тем спокойно подошел к светофору и остановился вместе с пешеходами. Все смотрели на глазок светофора и на милиционера с резиновой черно-белой палкой на середине мостовой.
      И слон смотрел. Пешеходы не видели слона. Машины, несущиеся по улице, не видели слона. Милиционер, жестикулирующий палкой, не видел слона. А слон ждал, как и все.
      Владик бегал по противоположному тротуару, потом не выдержал, выскочил на мостовую:
      - Товарищ милиционер! Товарищ милиционер!
      Милиционер мельком обернулся к Владику:
      - Подожди, мальчик! Сейчас. А теперь пожалуйста!
      Он сделал поворот на сорок пять градусов и показал палкой, что пешеходам путь открыт.
      - А, это ты! А волновался, - улыбнулся милиционер, когда Владик поравнялся с ним на пешеходной дорожке. - Теперь иди спокойно.
      - Слон, смотрите, слон, - прошептал Владик.
      - Все спешат, милый, все спешат! - произнес милиционер, махая палкой и ничего не замечая.
      А слон уже шел навстречу Владику по пешеходной дорожке, миновал милиционера и самого Владика. И рядом с ним туда-обратно шли люди, не замечавшие слона. Кто-то даже толкнул его в ногу, кто-то задел сумкой, кто-то, налетев на него, недовольно произнес:
      - Нельзя ли, товарищ, поосторожнее!
      Владик бросился назад мимо милиционера.
      - Забыл что-нибудь? - участливо сказал милиционер. - Ох уж и молодежь пошла, у меня такие же. Осторожнее, осторожнее, смотри...
      Слон вышел на тротуар и на минуту остановился. Вроде задумался, куда ему направиться - к метро или к площади Восстания. Мимо слона прошмыгнула кошка, и слон опять отодвинулся чуть в сторону, чтобы не задеть ее ногами. Воробьи и голуби паслись рядом с продавщицей пирожков; им кое-что перепало, и, схватив кусок поджаренного на маргарине пирожка, они бросились в ноги к слону, и слон, замечая их, сторонился. Людей он вообще, видно, стеснялся вежливо пропуская то слева, то справа. Владик нерешительно терся возле кисточки на хвосте слона.
      Тротуар шумел. Ботинками, голосами прохожих, криками непонятно взбудораженных продавщиц и продавцов:
      - Покупайте лотерейные билеты! Все, что угодно! Два дня до розыгрыша! Машина "Москвич", "Запорожец" новой конструкции, пылесос! Выигрыш обеспечен!
      - С мясом горячие! С капустой горячие! С творогом, с творогом, творогом!
      - Покупайте подснежнички! Подснежнички покупайте! Самые свежие подснежнички!
      - История одной любви! История одной любви! Она бросилась под поезд, он купил трактор. Он купил трактор! Она бросилась под поезд! Восемьдесят копеек! Новейший зарубежный детектив с чистой любовью и сексом!
      Владику даже показалось, что слон слушает все это - непонятное, кроме реальных пирожков. Ведь выиграть по лотерее - это смешно, а история любви с трактором - явно не для него. Потому и стоит слон в растерянности. Пирожки слону - это вовсе глупо! "Москвич" и "Запорожец" новой конструкции - еще глупее. А детектив...
      И вдруг слон шевельнулся на тротуаре. Владик шевельнулся за его кисточкой.
      - Ковер, фотоаппарат новейшей конструкции. Два дня до тиража. Все, что угодно! Тридцать копеек - и выигрыш обеспечен. У вас машина "Москвич", у вас машина "Запорожец" новой конструкции, у вас пылесос, у вас все, что пожелаете! - продолжал выкрикивать лотерейщик. - Все, что пожелаете! Всего за тридцать копеек!
      Слон направился к лотерейным билетам, которые лежали огромными пачками на маленьком раскладном столике и еще крутились в вертящейся плексигласовой коробке.
      - Пожалте, товарищ, пожалте! - радостно воскликнул лотерейщик, вовсе не замечая, что перед ним слон. - Два дня до тиража! Все, что захотите! Тридцать копеек! Вам, конечно, троицу? Бог, как говорится, троицу любит...
      Тут Владик обалдел. Да, обалдел, потому что, как ни нехорошо это слово, другого в данном случае нельзя подобрать. Да и не так уж оно нехорошо, поскольку есть известная сказка Пушкина о попе и работнике его Балде...
      Владик обалдел на уровне пушкинского Балды и еще сильнее, потому что услышал необыкновенное.
      - Скажите, пожалуйста, а соль у вас можно выиграть? - вежливо спросил слон. - Хотя бы пачку соли?
      - Соль? - переспросил лотерейщик и пробубнил про себя: - Соль, соль, соль, Сольвейг! Вы иностранец? - Лотерейщик вскочил: - У нас, знаете ли, товарищ камарад, друг геноссе, в денежно-вещевой лотерее разыгрываются только... Как бы это вам объяснить... Ну, машина - авто, авто, понимаете? Пы-ле-сос! Пы-пы - и пыль долой, понимаете? Коврик! Скромный такой, понимаете ли, коврик, под ножки! Под нож-ки! Понимаете?..
      - Соль, пачку соли, - повторил слон на чистом русском языке. - Мы слоны, любим соль...
      - Значит, все-таки эта самая Сольвейг, - произнес лотерейщик. Пластинок мы не разыгрываем, геноссе, камарад... Пластинки рекомендую на Арбате. Только не на новом - на старом. Там магазин специальный. А новый Арбат - это что-то ужасно красивое. Красивое ужасно!.. Простите, я забыл, что вы не наш, - спохватился он. - Мир, дружба! Но пассаран! Ура!
      Владик окончательно смутился. Но и слон был, кажется, смущен не меньше Владика.
      "Почему он говорит человеческим голосом?" - думал Владик.
      "Почему этот уважаемый старый гражданин принимает меня за глупого иностранца?" - думал слон.
      "Почему слону нужна пачка соли?" - думал Владик.
      "Почему он мне сказал по-испански "Но пассаран!" - "Они не пройдут!"?" - думал слон.
      "Почему слон?" - думал Владик.
      Владик так и не отходил от кисточки слона, но тут не выдержал, решив, что если нужно думать, то лучше не думать, забежав вперед как раз к той части слона, без которой он не получил бы своей последней тройки.
      - Простите! Здравствуйте! - сказал Владик, оказавшись перед самым хоботом слона. - Вы, я слышал, любите соль?
      - Люблю, - признался слон. - А что?
      - Так соль, дорогой товарищ слон, у нас в любом магазине...
      - Ты со мной так официален, - смутился слон. - Мы... Ты же мой ровесник, насколько я понимаю. Тебе двенадцать?
      - Нет, тринадцать, - сказал Владик. - А откуда вы знаете?
      - Тогда я даже моложе, - сказал слон. - Мне двенадцать исполнилось в День космонавтики, двенадцатого апреля. Зачем же "вы"? Ты меня просто смущаешь...
      - Я, собственно, - пробормотал Владик. - Я чуть удивлен, что вы, то есть ты, так вот... - Он осекся.
      - Я уже ходил тут не раз, - сказал слон. - Правда, все чаще ночью. На киносъемки ходил. К профессору. Как-то даже на Выставке достижений народного хозяйства нас показывали, когда там животных не хватало. В цирк и в Уголок Дурова...
      - Так ты москвич? - обрадовался Владик.
      - Конечно, москвич, - согласился слон. - Тысяча девятьсот пятьдесят пятого года рождения.
      - А у нас в учебнике зоологии, - сказал Владик, - говорится, что в Московском зоопарке слониха родила слоненка в сорок восьмом году, а потом в пятьдесят втором - через четыре года...
      - Это мои старшие братья были, знаю, - сказал слон. - Один из них увы! - погиб по глупости, а другой... Лучше не вспоминать о нем. Ушел в гастрольный цирк, да так и... Мне-то что, а вот мама нервничает. Все говорит: "Хоть бы письмецо написал".
      - Не пишет? Неужели? - сочувственно переспросил Владик.
      - Хоть бы строчку! - сказал слон и попридержал Хвостикова хоботом: Осторожнее!
      Они остановились у другого перекрестка. Милиционера и светофора здесь не было, и потому пешеходы словно специально старались попасть или под колеса машин, или хотя бы под трамвай. Водители как-то ловко выкручивались, вагоновожатые, несмотря на запрещение звуковых сигналов, вовсю звонили, но испугать отчаянных московских пешеходов им не удавалось. Пешеходы рвались вперед.
      Если бы не слон, Владик, конечно, тоже бы ринулся на мостовую, но тут он понимающе согласился:
      - Куда спешить?
      - Мама говорит, что у нас в Индии тоже так, - заметил слон. Никакого порядка! На улицах, конечно! - пояснил он.
      Странно, что никто их не замечает, будто они - люди. А ведь они... они... они - слон и Владик, Владик и слон. Все должны завидовать сейчас ему, Хвостикову, что он вот так просто стоит на тротуаре рядом с настоящим слоном одна тысяча девятьсот пятьдесят пятого года рождения и говорит с ним, а слон помахивает Владику Хвостикову хоботом и хвостиком и разговаривает с ним, как с равным, даже более старшим. Чудеса! Но кому о них скажешь, когда милиционер и тот ничего не заметил...
      - А папа говорит, - сказал Владик, - за границей пешеходы страсть как боятся светофоров. Хоть есть машины, нет машин, а все стоят на тротуарах, пока им зеленый свет не дадут...
      - Так это за границей! А у нас... Теперь пошли, - предложил слон, кажется, можно...
      Они миновали мостовую, столовую, которая когда-то была столовой, потом пирожковой, потом котлетной, потом пельменной, потом "Пиво-воды", потом "Вино-автомат", еще позже кафе, а теперь называлась "Вареники".
      - Здесь соли, наверно, нет, - пояснил Владик. - Вот сейчас магазин будет...
      - Да мне, собственно, не к спеху, - сказал слон. - Это ведь я так. Думал, что по лотерее все, что угодно...
      - Треплются они! - согласился Владик. - Ничего у них там и выиграть нельзя. Папа раз маме пятьдесят билетов купил ко дню рождения. Ну, все радовались, гадали, сколько навыигрывают. Рубль только и выиграли! Потом мы с папой на рынок бросились. Цветов купили на пять рублей... На такси еще три истратили...
      Они подошли к магазину.
      - Я сейчас, - сказал Владик. - Вы... то есть ты подожди...
      Он нырнул в магазин. Там было пусто.
      - Соль! Соль у вас есть? - спросил он продавщицу.
      Продавщица не расслышала.
      - Соль есть? - чуть громче спросил Владик.
      Опять продавщица не расслышала.
      - Соль! Можно купить соль? - еще громче поинтересовался Владик.
      Продавщица почему-то повернулась и ушла за соседний прилавок.
      Владик бросился за ней:
      - Скажите, пожалуйста, соль...
      - Ты что, спятил? - наконец услышала продавщица. - Куда пришел?
      - А куда?
      - "Рыба-мясо" мы... Ходют тут всякие!
      - Простите, - смутился Владик и почему-то покраснел.
      Слон ждал его у входа.
      - Здесь нет, - пояснил Владик. - Но ты не беспокойся...
      За углом, у двухзального кинотеатра "Маяк", еще магазин.
      - Я сейчас, минутку, - опять сказал Владик и бросился в магазин.
      В магазине стояла длинная-предлинная очередь. Все - женщины с большими сумками и авоськами.
      Ждать или не ждать?
      Владик встал все же в очередь.
      Когда Владик подошел к продавщице, он не успел ничего сказать, как услышал:
      - У несовершеннолетних посуду не принимаем. Следующий.
      Владик хотел объяснить, что ему нужна соль и что на улице его ждет слон, но его подтолкнули стеклянными авоськами вперед, сказав: "Не мешай, мальчик", и он вышел на улицу.
      - Здесь тоже нет... А вас... А тебя тут никто не заметил?
      - Нет, а что?
      - Я так... Жаль вот, что соли...
      - Пожалуйста не беспокойся! - сказал ему слон. - Вот мороку задал я тебе! А я тут стою и думаю: "Ну и кабан же я! Кабан, самый настоящий! Свин! Я ж даже не спросил, как тебя зовут..."
      - Меня? Меня Владик зовут, Владик Хвостиков, - сказал Владик. - А тебя?
      - А меня Ран! Ран - это имя, конечно. А фамилии у нас, Владик, не приняты.
      - А я ведь за тебя сегодня тройку получил, по зоологии, - признался Владик.
      - Это плохо? - спросил Ран.
      - Почему? Наоборот! - удивился Владик. - У меня по всем предметам тройки.
      - Трудно учиться?
      - Да нет, просто неохота, - сказал Владик. - И скучно. Вот хоть по зоологии - одни паразиты, лягушки да грачи с кроликами. Скелеты, мышцы, размножение.
      - А про нас? - поинтересовался Ран.
      - Про вас тоже скучно! Два вида слонов, изо рта торчат два бивня, размножаются слоны медленно... А то, что ты, например, соль любишь, про это ни слова. Вот так!
      - Все слоны любят соль, - поправил Владика Ран.
      - Вот видишь! - признался Владик. - А мы все талдычим, талдычим это размножение! А нам бы про что-нибудь интересное или про соль. И то здорово!
      - Скучно, конечно, - согласился Ран.
      - Да и по другим предметам, - продолжал Владик. - Нет того, чтобы про Красноярскую ГЭС или там космические корабли, спутники! А то в одну трубу вливается, в другую выливается. Поезд вышел со станции А на станцию Б, а какой поезд, и не узнаешь...
      В следующих четырех магазинах и двух палатках соли тоже не было. Только сейчас Владик начал понимать, в чем дело. Оказывается, в магазинах, на которых написано "Рыба-мясо", продают только мороженую рыбу и мороженое мясо. В магазинах, на которых написано "Фрукты-овощи", продают горчицу, хрен, картошку в пакетах, а соли не продают. В палатках, на которых ничего не написано, продают папиросы, сахар, лимоны, чулки, консервы, печенье, зажигалки, но тоже не соль. Видно, все это не сразу можно понять, а прежде Владику не приходилось ходить по магазинам, не считая булочной.
      - Надо, Ран, искать другой магазин, - сказал Владик, когда они вышли на Садовое кольцо.
      - Давай, Владик, искать вывеску "Соль", - предложил Ран.
      - Таких вывесок, кажется, не бывает, - неуверенно сказал Владик.
      - А правда, ты не горюй. Не бывает, и не надо! Я и так...
      - Я и не горюю, Ран! А вообще-то я тебе скажу, - вдруг разоткровенничался Владик, - не понимают нас взрослые. Вот хоть возьми нас, троечников! А почему мы троечники? Потому, что неспособные, да? Ничего подобного! Просто скучно нам! В кино идем - весело, по телевизору что смотрим - интересно! Книжки читаем - знаешь, как интересно! Я тут "Евгения Онегина" прочитал, зачитался. А в школе даже книжки, как лягушка. Препарируют! По мышцам, по ребрам, по размножению!
      - Я думаю так, - сказал Ран, - хорошо, что ты думаешь. Хорошо, что думаешь сейчас, потому что когда-то и ты станешь взрослым...
      - А вот тебе еще, - окончательно распалился Владик. - Ты знаешь, как я нашего зоолога любил. Ну просто больше всех! А он, оказалось, газет не читает. Говорит, вечером. И вечером он не читает. А то рассказал бы нам на зоологии, как в тайге один охотник два дня с медведем в берлоге жил. В "Правде" писали. А он по учебнику шпарит и шпарит. Я сам "Правду" читал, а он не читал, понимаешь?
      - Понимаю, - качнул головой Ран. - Я чувствую, что ты любишь животных.
      - Я даже, если хочешь знать, - признался Владик, - все точно себе представил, как ты из зоопарка уходил, как у мамы отпрашивался. Было так?
      Слон погладил Владика хоботом, сказал: "Было, друг" - и вдруг сначала тихо, а потом чуть громче начал напевать:
      Бу-бу, бу-бу, нам-вам, бу-бу, Москве...
      - Ты тоже? - удивился Владик.
      - Что?
      - Эту песню?
      - Хорошая песня! - сказал Ран. - Вот жаль, слов не запомнил. А ты, Владик, не знаешь? А то бы вместе спели!
      - Еще бы не знаю! - рассмеялся Владик. - Эта песня у меня сегодня... Слушай:
      А я иду, шагаю по Москве...
      Нет, прости, Ран, не так! Давай вместе:
      А мы идем, шагаем по Москве,
      И мы еще пройти смогем.
      Мы ищем соль простую... соль,
      И мы ее найдем!..
      А знаешь что, Ран? - вдруг предложил Владик. - Мы сейчас пойдем домой, и я достану тебе соль. Ну, есть же дома у нас соль! Всегда все соленое, а когда папа готовит, даже иногда пересоленное...
      - Ты знаешь, Владик, это как-то неудобно. И кроме того, на каком вы живете этаже?
      - На третьем, а что?
      - Малогабаритники?
      - Да, квартира у нас малогабаритная, кажется. Это так папа с мамой говорят.
      - Понимаешь ли, я не пролезу, не сердись. Я слышал об этом, - сказал Ран. - Даже полные люди с трудом...
      - Так тогда завтра, - предложил Владик. - Подходи к школе, и я тебе принесу соль. Думаешь, забуду? Ни за что! Принесу! Сегодня же положу в портфель!
      - Завтра, Владик, не сердись, пожалуйста, но я не смогу, - признался Ран. - Понимаешь ли, у меня тоже мама, я ей обещал вернуться сегодня. Что она подумает? Еще волноваться будет. Мать! Но я попробую...
      - А папа? - робко спросил Владик.
      - Папы у меня, кажется, нет, - сказал Ран. - Впрочем...
      * * *
      Над городом спустилась ночь.
      - А теперь посмотрим, как у нас поживает Владик Хвостиков. Кто и что готов сказать об отряде хвостиковых?
      Владик был явно возмущен и одновременно смущен. Да и как не смутиться, когда все это происходило ночью, во сне, и вместо зоолога знакомый вопрос задала законченная двоечница Сима Кулькина.
      - Хвостиков, кажется, впервые в жизни захотел поднять руку. Захотел и подумал, какую - левую или правую? Какую же? Он никогда не знал даже этого примитивного: какую поднимать руку?
      Но вдруг у него поднялась правая. Как-то само собой. Может быть, потому, что он был возмущен? И ведь это в самом деле возмутительно, когда отряд хоботных называют отрядом хвостиковых. Особенно после того, как он выручил класс на зоологии. Особенно и еще раз особенно после того, как он ходил по Москве с живым слоном! Но еще особеннее после того, как дома он взял у отца сразу десять томов "Жизни животных", и с трудом нашел том третий, где про хоботных такое сказано, чего нет в "Зоологии".
      Хвостиков готов был вторично поднять руку. И не только правую, но и левую, если нужно.
      И поднял сразу две руки.
      Но тут сосед Кулькиной по парте Митя Елкин вдруг протянул руку:
      - Можно я?
      - Пожалуйста, Елкин, - сказала Кулькина. - Если вы, конечно, готовы.
      Кулькина почему-то обращалась к Елкину на "вы". Вовсе не так, как преподаватели, говорившие обычно "ты".
      - Я готов сказать, - выкрикнул Елкин, - готов сообщить, что...
      - Так что, Елкин? - переспросила Кулькина.
      - Не знаю, - признался Елкин. - Я хотел, а... Я не знаю...
      - Садитесь, Елкин. Вы умница, Елкин, молодец, - похвалила Митю Сима Кулькина. - Кто еще?
      Владик Хвостиков вновь готов был поднять руку или две руки сразу.
      Он готов был сказать то, что прочитал вчера и что его по-настоящему поразило.
      "Хоботные животные, - сказал бы он, - представляют собой группу, клонящуюся (как жаль ему Рана, неужели и он клонится?) к упадку, последних представителей прежде многочисленного отряда млекопитающих; они служат живыми свидетелями прежних времен мироздания, дошедшими до нас представителями минувших дней нашей планеты.
      Из видов этого отряда, населяющих нашу землю, до наших дней дожили лишь два или, может быть, три вида одного семейства, но именно они-то, очевидно, связывают настоящее время с первобытным миром: к их семейству принадлежали те гиганты, хорошо уцелевшие трупы которых сохранили нам в течение тысячелетий сибирские льды..."
      Владик был готов все это сказать, готов еще со вчерашнего вечера, когда он не забыл потихоньку найти на кухне и спрятать в свой портфель не одну, а сразу две пачки мелкой столовой соли для Рана, но он промедлил и...
      - Можно? - робко спросил Вася Строганов.
      - Нет! Я! Можно? - завопила Нина Стрельцова. - Я! Я! Я!
      И тут вдруг скрипнула дверь. Точнее, не скрипнула, а затрещала. Распахнулась одна половинка, и в нее просунулся хобот. Потом вторая - и в класс вошел слон.
      - Ран! - закричал Владик и сорвался с парты. - Милый Ран! Неужели ты? Сейчас я тебе...
      Владик бросился назад к парте, достал из портфеля две пачки соли, а Ран между тем прошествовал между рядами парт и сел на последнюю.
      - На вот тебе, на, - подбежал к нему Владик и передал слону две пачки соли. - А ты говорил, что сегодня не сможешь...
      - Спасибо, - сказал Ран. - Я просто у мамы отпросился, чтобы посмотреть, как вы тут изучаете этих самых хоботных. Ведь интересно...
      - А я вчера, понимаешь ли, я вчера, как мы расстались, - продолжал Владик, - так у папы, оказывается, все про хоботных есть... Я весь вечер...
      - Хвостиков! - зычным голосом произнесла Кулькина. - Почему вы бегаете по классу во время урока? И суетитесь? Сядьте на место! Вы мешаете...
      - Так это же Ран пришел, - воскликнул Владик. - Понимаете, слон! Неужели вы не видите?
      - Я ничего не вижу, кроме того, что вы бегаете по классу! решительно заявила Кулькина. - И почему слон? Какой слон? Какой Ран? Что вы говорите? Не морочьте мне голову!
      Видимо, никто не заметил слона. Опять! Как на улице! И Кулькина не заметила. Или у нее глаз нет? А как-то еще говорила, что будет учительницей!
      Кулькина смутилась, но вдруг взяла себя в руки:
      - Соблюдайте правила уличного движения! Итак, вы, Строганов! Что вы хотели нам сообщить?
      - Молодцы! Молодцы! - вскочил Вася Строганов. - Я хотел сказать "молодцы"!
      И он почему-то покосился на последнюю парту, где сидел Ран.
      - Почему вы хотели сказать именно это слово "молодцы"? - спросила Кулькина, напуская на себя серьезный вид учительницы. - Объясните классу, Строганов!
      - Потому что слово это стало международным. Мы тут долбим, например, немецкий. Другие долбят французский, английский. Говорят, даже испанский долбят в школах и хинди. И я слышал, еще урду. Может быть, и урду. Это тоже индийский. - И Строганов опять покосился на Рана, к полному удовольствию Владика, который отметил про себя: "Хоть этот молодец!" - А "молодцы", - продолжал Строганов, - на всех международных встречах по хоккею, особенно...
      - Почему "особенно", Кулькина? - заявила во всеуслышание Нина Стрельцова. - И почему вы, Кулькина, затираете женщин? Я же вместе со Строгановым просилась отвечать. А у нас даже, если помните, женский день сделан нерабочим. Восьмое марта! Я, например, женщина!
      - Продолжайте, Стрельцова, - виновато сказала Кулькина. - Садитесь, Строганов!
      "Нет, Строганов все же не заметил Рана, - подумал Владик. - А я-то..."
      - Особенно, - довольно продолжала Нина Стрельцова фразу Строганова, после блистательной победы наших хоккеистов в Вене, прошедших...
      - Вы, Строганов и Стрельцова, отлично выручили своих товарищей по команде, - перебила их Кулькина. - И все же, Хвостиков, выйдите, пожалуйста. Здесь вам будет удобнее...
      Владик лежал в постели, ему было вполне удобно, и потому он переспросил:
      - Где мне может быть удобнее?
      - У доски, Хвостиков, - пояснила Кулькина. - Конечно, у доски вам именно удобнее. Вы никогда никого не подводили в классе.
      Не хотелось Владику подниматься с уютной теплой постели, но он сказал:
      - Пожалуйста...
      А сам подумал: "О чем же, собственно, говорить? О группе, клонящейся к упадку? Или о трупах, которые сохранили нам в течение тысячелетий сибирские льды? Но ведь об этом Кулькина мне не дала сказать, хотя я хотел..."
      - Ну? - цыкнула Кулькина.
      - Пожалуйста, - повторил Хвостиков, не зная еще, что он будет говорить.
      - А почему, собственно, пожалуйста? - поинтересовалась Кулькина.
      - Потому что Иннокентий Григорьевич старше нас, - бодро сказал Владик. - Всех старших мы должны уважать, а это значит, что нужно говорить "пожалуйста", "спасибо" и еще здороваться в коридоре. Так мы должны говорить!
      - Ну, Хвостиков, продолжайте! - попросила Кулькина.
      - Кроме Иннокентия Григорьевича, - сказал Владик, - есть Иннокентий Смоктуновский, который снимается в кино...
      - Отлично, - похвалила Кулькина. - И еще в кино есть Инна Макарова, а в поэзии - Инна Кашежева и Инна Лиснянская.
      - Верно, - согласился Владик. - Это по "Маяку" передавали. А фотографии Смоктуновского и Кашежевой были в "Литературной России".
      - Не знаю, что такое "Литературная Россия", но по "Маяку" передают самые лучшие передачи. Хвостиков, - заметила Кулькина. - Продолжайте...
      - А еще у нас во дворе есть шофер Иннокентий Николаевич, старенький такой, - вспомнил Владик. - Он ездит на черной "Волге" и страшно боится за нее. Все нас просит, чтобы мы к ней не подходили с руками...
      - Почему с руками?
      - От рук следы остаются.
      - Дальше Хвостиков, продолжайте...
      Владик не знал, что продолжать. Больше Иннокентиев и Инн он не знал, а о хоботных Кулькина почему-то не спрашивала.
      Хвостиков посмотрел на Рана, который мирно сидел на последней парте и лизал столовую соль, потом на Симу:
      - А о хоботных можно?
      - О хвостиковых?
      - Нет, о хоботных!
      - Да, вы правы, Хвостиков! - сказала Кулькина. - Пожалуйста, о хоботных.
      Владик приободрился и начал:
      - Музыканты заиграли национальный гимн; мы отошли в сторону, чтобы пропустить процессию мимо себя. За трубачами шел отряд сиамских музыкантов, одетых с головы до ног в алые одежды, с тамтамами, раковинами и другими неблагозвучными инструментами. Затем государственные слоны, три самых больших впереди, с золотыми чепраками, которые, в противоположность их матовой коже, сверкали и блестели на солнце; на спине у них были богато украшенные и позолоченные носилки. Затем несколько лейб-гвардейцев короля, герольды, камергеры и другие чиновники, потом Его Величество, которого несли на богато позолоченном и выложенном перламутром великолепном стуле, на котором он сидел, скрестив ноги, защищенный от палящих лучей солнца большим позолоченным зонтиком. За Его Величеством следовали пажи и слуги с блестящими золотыми сосудами для бетеля, вазами для чая и подарками для народа и особенно духовенства в честь счастливого события... Затем явился окруженный принцами и должностными лицами дядя короля и министр северной части Сиама и Лао, на плечах которого лежало все бремя приготовлений к приему белого слона. Наконец явился и герой дня, сам белый слон в обществе трех других...
      Кажется, класс заинтересовался. И Ран перестал лизать соль, а сосредоточенно смотрел на Владика.
      И только Сима Кулькина не выдержала и наконец взорвалась:
      - Кто "мы", Хвостиков? Какие Его Величества? Вы что? Что вы рассказываете? С кем и когда это было?
      - Это было с господином Боком в Бангкоке в одна тысяча восемьсот восемьдесят первом году, - пояснил Хвостиков. - А дальше...
      - Пусть продолжает! Давай, Хвостиков! Еще, еще! Рассказывай! завопил класс, а Ран, как показалось Владику, улыбнулся и покачал в знак поддержки хоботом.
      - Продолжайте, Хвостиков, - зло сказала Сима Кулькина.
      - Пожалуйста, - произнес Владик. - Итак... Удивительное животное было отведено в специально построенное помещение, где оставалось около двух месяцев, чтобы наконец, хорошо подготовившись и освободившись от всех злых духов, занять место в королевском дворце. Его сначала привязали веревкой за заднюю ногу к белому столбу на возвышенном помосте и повесили около него красную доску со следующей золотой надписью в буквальном переводе: "Слон прекрасного цвета: волосы, копыта и глаза белы. Совершенство формы со всеми знаками действительной принадлежности к высокому семейству. Цвет кожи - цвет лотоса. Потомок ангела браминов. Приобретен в собственность могуществом и славой короля для служения ему. Подобен кристаллу высочайшей цены. Принадлежит к высочайшему семейству слонов из всех существующих. Источник силы привлечения дождя..."
      Как видите, - продолжал Хвостиков, - слон только кажется неуклюжим, в действительности же он очень ловок. Обыкновенно он ходит спокойным, ровным шагом, как верблюд и жирафа, причем проходит по четыре - шесть километров в час, но этот спокойный шаг может быть настолько ускорен, что слон пробегает по пятнадцать - двадцать километров, по-видимому не очень торопясь. Если не слишком жарко, то, подгоняемый вожаком, слон короткое время может бежать так быстро, что в час пробегал бы двадцать - двадцать пять километров, если бы мог этот темп выдержать долго...
      Голос у слона сильный, и звуки, которыми он выражает свои чувства, разнообразны. Удовольствие он проявляет очень тихим ворчанием или бормотанием, исходящим из горла, или слабым продолжительным писком, исходящим из хобота; страх он обнаруживает сильным ревом из самой глубины груди, внезапный испуг - коротким резким трубным звуком из хобота; если он в ярости - издает непрерывные глубокие и громкие горловые звуки...
      И тут на последней парте радостно заворчал Ран, а класс зашумел, перешептываясь:
      - Здорово! Это ж здорово! Ну, вот дает - здорово!
      Только ничего не видящая и не слышащая Сима Кулькина перебила Владика и строго спросила:
      - Откуда вы, Хвостиков, знаете, что у слона есть чувства и он выражает их разнообразно?
      - Как откуда? - Владик явно возмутился. - Вчера весь вечер читал. У папы. Иллюстрированное издание "Жизнь животных" А. Э. Брема, со множеством политипажей и хромолитографиями в десяти томах. Перевод с третьего немецкого исправленного и дополненного издания. Под редакцией магистра зоологии К. К. Сент-Илера. Том третий. Млекопитающие. Хоботные. Непарнокопытные. Парнокопытные. Сирены. Китообразные. Сумчатые. Птице-звери. Цена за том шесть рублей. Санкт-Петербург. Издание высочайше утвержденного товарищества... Одна тысяча восемьсот девяносто третий год...
      - Ты нас провел, Хвостиков, - заявила Кулькина, - но провел хитро. Но скажи, пожалуйста, что такое политипажи и хромолитографии. Где нас и вас учили этому?
      Владик смутился:
      - Собственно, я не знаю, но там так написано. А на обороте, я не сказал, еще более непонятное. Там написано: "Дозволено цензурою. Санкт-Петербург, четырнадцатого мая, одна тысяча восемьсот девяносто третьего года". А что такое "цензурою", я тоже не знаю...
      - Мы об этом еще поговорим на педсовете, - сказала Кулькина. Разболтались!
      Хвостиков в растерянности взглянул на класс, потом на Рана, который, как ему показалось, смотрел на него бодро и весело, и решил, что сдаваться глупо. Он же знает по зоологии куда больше, чем Кулькина. А она...
      - Простите, пожалуйста, Сима, - взмолился Владик. - Но вот... Вот у меня есть несколько неясных вопросов, если, конечно, вы...
      - Попробуйте, Хвостиков! - выпалила Кулькина. - Я с удовольствием...
      - Какое значение имеет для слона хобот? Как возмещается у слона несоответствие между короткой шеей и длинными ногами? Какие особенности имеет строение зубов у слона? - подряд выпалил Владик. - А то, что слон уступает дорогу самым маленьким, знаете?
      - Нет, не знаю. А что?
      - Жаль, - сказал Владик. - И не только человеку, а собаке, кошке и воробьям с голубями. Всем уступает!
      - Ну? - сказала Кулькина.
      - А еще солн любит слонь, - нашелся Владик.
      - Что?
      - Солн любит слонь...
      - Как это понять: солн любит слонь? - поразилась Сима Кулькина.
      - А тут и понимать ничего не нужно, - пояснил Владик. - Он вот сидит здесь, на последней парте, и ест соль. Он любит, действительно любит. Я сам ему принес! Я знаю!
      - Кто принес? Кто сидит? Кто любит?
      - Любит слон, а принес я, - пояснил Владик.
      - Кто кого принес?
      - Я принес соль.
      - А кто любит?
      - Слон.
      - А что он любит?
      - Соль.
      - А чего ж ты морочишь нам голову и несешь ахинею? Я даже не могу при детях повторить, что ты сказал. И какая может быть любовь в школе?
      - Я сказал, что слон любит соль...
      - Во-первых, Хвостиков, ты не то сказал! - стукнула пальцем по учительскому столу Кулькина. - Во-вторых, Хвостиков, ты сказал, что видел, значит, лично видел, как слон любит соль. Где ты видел? Отвечай!
      - Сначала на улице, - произнес Хвостиков. - У метро "Краснопресненская", а потом на площади Восстания. А сейчас вот здесь, в классе, - вот же он сидит!
      - У метро "Краснопресненская" - зоопарк, - сказала Сима. - Так бы и объяснил, что ты видел слона в зоопарке...
      - Я, конечно, видел когда-то слона в зоопарке, - признался Владик, но не этого и не того слона, потому что тот слон был не тем слоном, о котором сказал Иннокентий Григорьевич, и о чем написано в учебнике "Зоология", и который родил следующего слона через четыре года. Тех слонов, как мне объяснил этот слон, давно нет...
      - Кто тебе объяснил? - заскучала Сима Кулькина.
      - Этот слон!
      - Какой "этот"?
      - Какой сидит...
      - Все слоны где-нибудь сидят или ходят!
      - Все сидят и ходят в зоопарке, а этот по Москве ходит и сидит сейчас у нас в классе, - пытался объяснить Владик. - Ведь я сказал, что солн любит слонь...
      - Опять за свое?
      - А солн действительно любит слонь. Я вместе с ним ходил, и всюду мы искали эту самую - соль. А потом я взял дома и вот принес, а он лижет...
      - Я предлагаю, товарищи! - решительно заявила Кулькина. - Я предлагаю не слушать больше непонятных ответов Хвостикова и, больше того, не считать его надеждой и гордостью класса. Материалы о Хвостикове мы передадим в Министерство просвещения и Академию педагогических наук. Пусть там решают: основа Хвостиков или не основа... Все согласны?
      - Все! Все! Все! - завопил класс. - Ура!
      И вдруг:
      - А как же мы с тобой?
      - Ты же, Елкин, только что кричал "ура" и...
      - Я кричал, я согласен, конечно, - сказал Митя Елкин. - Но ведь если начнется борьба с троечниками, то что же делать нам? Мне, тебе и всем двоечникам?
      - А нам? - робко спросила Нина Стрельцова.
      - А нам? - поддакнул Вася Строганов. - Если не будет троечников, то нужно повысить требования к отличникам...
      - А если не будет отличников, - продолжила Нина Стрельцова, - то на кого опираться?..
      Странное здание!
      В доме сидели старые, очень старые люди. В древних мантиях, в накидках мушкетеров, в королевских одеждах. Все о чем-то горячо спорили, даже, кажется, здорово, но за стеклянными стенами ничего не было слышно.
      Среди старых, пожилых и просто немолодых людей в доме-локаторе почему-то крутилась Сима Кулькина.
      Вдруг стены здания словно раздвинулись.
      - Внимание, товарищи! - услышал Владик слова Кулькиной.
      - Цель! - прозвучал голос Левитана.
      - Есть цель! - ответил второй Левитан.
      Третий Левитан пояснил:
      - Наша цель, товарищи, троечники! Да, троечники! В годы совместного обучения, товарищи, в годы раздельного, когда мальчики отдельно, а девочки отдельно, наконец, в годы обоюдополого обучения и политехнизации, когда уже трудно было понять профессионально, где мальчики, а где девочки, мы занимались только отличниками обоих полов и только неуспевающими обоих полов. На тех этапах, товарищи, может быть, это было и правильно, поскольку все, что было, всегда правильно, а правильно, как говорит история, все, что было. Но на данном этапе, товарищи, мы должны понять, что в ряды наших учеников затесались будущие люди, которые не признают слов "отлично" и "неудовлетворительно". Им мало и того и другого! Им подавай третье - средненькое, серенькое, незаметное! А человек, товарищи, это всегда звучит гордо. И мы должны направить сейчас главный удар в этом направлении. Короче, против троечников! Мы должны, мы обязаны защитить наших уважаемых отличников, заодно с ними и учеников недостаточно развитых, получающих неудовлетворительные оценки, от замаскированных притязаний так называемых удовлетворительных троечников! Вперед, на троечников, товарищи!
      - Вперед! - первой воскликнула Кулькина. - Мы им покажем, что такое солн любит слонь. Уж если они удовлетворительные, даже по зоологии имеют тройки!
      Но тут открылась дверь и в комнату вошел зоолог Иннокентий Григорьевич.
      - Внимание, товарищи, - сказал он. - Минуточку внимания! У меня есть важное заявление: я все слышал, все знаю и прошу не зачислять товарища Хвостикова в троечники. Я ставлю ему пятерку по зоологии. Более того, я сам, благодаря товарищу Хвостикову, стал читать газеты. По утрам, подчеркиваю! Я пойду теперь в зоопарк, в цирк пойду, где я лет десять не был. Я буду читать Брема!
      - Иннокентий Григорьевич! Иннокентий Григорьевич! - бросилась ему на шею Кулькина. - Миленький! А что мы? Как же мы? А он говорит, что видел слона и что будто бы...
      - А я видел слона! Видел, видел! - не потерпев несправедливости, закричал Владик. - И не солн любит слонь!..
      Так закричал, что родители проснулись:
      - Что случилось?
      - Ты что?
      - Я ничего, - бодро сказал Владик. - Просто слон любит соль. С добрым утром! Я в школу не опоздал?

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12