Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Дар Гумбольдта

ModernLib.Net / Современная проза / Беллоу Сол / Дар Гумбольдта - Чтение (стр. 10)
Автор: Беллоу Сол
Жанр: Современная проза

 

 


Принимал сенаторов директор игровой площадки, с прической афро, в дашики[167] и с бусами на шее. Камеры установили над нами, на специальных подмостках. Черный директор, сияющий и церемонный, держал между двумя сенаторами баскетбольный мяч. Площадку очистили от посторонних. Стройный Кеннеди бросил дважды. Промахнувшись, он кивал рыжей, лисьей головой и улыбался. Сенатор Джавитс не мог позволить себе промаха. Кряжистый и лысый, он тоже улыбался, но готовился к броску, прижимая мяч к груди и настраивая себя на победу. Он сделал два хороших броска. Траектория мяча была не слишком высокой. Он летел почти прямо и прошел в корзину, не коснувшись кольца. Раздались аплодисменты. Какое разочарование! Как трудно иметь дело с Бобби. А республиканский сенатор держался молодцом.

Именно такой жизни хотела для меня Дениз. Это она устроила мне заказ — созвонилась с «Лайфом» и утрясла все детали. «Езжай домой», — сказала она. Но Дениз расстроилась. Ей совсем не хотелось, чтобы я был сейчас в Чикаго.

Домом нам служило грандиозное строение в Кенвуде, южном пригороде Чикаго. Богатые немецкие евреи в начале века построили эти поздневикторианские особняки. Когда торгово-посылочные магнаты и прочие воротилы покинули этот район, сюда потянулись университетские профессора, психоаналитики, юристы и «черные мусульмане»[168]. Поскольку я категорически настаивал на возвращении, чтобы сделаться Мальтусом от скуки, Дениз купила дом Кангейма. Она сделала это вопреки собственным желаниям, ворча: «Ну почему Чикаго! Разве мы не можем жить, где захотим? Господи!» Она имела в виду Джорджтаун[169], или Рим, или лондонский Вест-Энд. Но я заупрямился, и Дениз заявила, мол, ей остается только надеяться, что дело тут не в том, что я близок к нервному срыву. Ее отец, федеральный судья — очень хороший юрист. Я знал, что она всегда советуется с ним о недвижимости, о совместном владении, о правах вдов в штате Иллинойс. Это он посоветовал нам купить особняк полковника Кангейма. Кроме того, ежедневно за завтраком Дениз интересовалась, когда я собираюсь написать завещание.

Когда я добрался до дому, была уже ночь, и Дениз ждала меня в спальне. Ненавидя кондиционеры, я уговорил жену не устанавливать их. Температура в комнате была за тридцать. Жаркие ночи позволяют чикагцам прочувствовать душу и плоть города. Чикаго больше не город крови, скотобойни ушли в прошлое, но в ночной духоте старые запахи оживали. Мили железнодорожных веток, тянувшихся вдоль улиц, когда-то наводняли красные вагоны для перевозки скота, и животные в ожидании, пока их выгрузят в загоны, мычали и пованивали. Зловоние минувших лет преследует это место. Временами освобожденная земля вздыхает, и оно возвращается, напоминая, что Чикаго когда-то был крупнейшей бойней в мире и умертвил миллиарды животных. Дыхание старого Чикаго снова пробивалось сквозь листву и москитные сетки. В ту ночь сквозь открытые окна врывалась знакомая угнетающая многослойная вонь мяса, жира, крови и костной муки, шкур, мыла, окороков и паленой шерсти. Я слышал гудение пожарных машин, взвизги и истеричное завывание скорых, от которого сводит внутренности. В черных трущобах то и дело что-нибудь горело — поговаривали, это был явный признак процветающей там психопатологии. Впрочем, любовь к пламени бывает и религиозной. Дениз сидела на кровати голышом и резкими, сильными движениями расчесывала волосы. Над озером мигал металлургический завод. Искусственное освещение делало заметной сажу, припорошившую листья плюща. В том году засуха началась рано. Чикаго ночью тяжело дышал, содрогались от натуги гигантские механизмы, в Оквуде огромные языки пламени лизали жилые дома, истошно завывали сирены — пожарные, полицейские, скорой помощи. Душная ночь безумных псов и длинных ножей, ночь ограблений и убийств. Тысячи гидрантов были открыты, выстреливая из своих сосков воду. Инженеры потрясены падением уровня озера Мичиган, из которого высасывают тонны воды. Банды подростков, вооруженные пистолетами и ножами, рыщут по улицам. А этому чересчур чувствительному и слезливому мистеру Чарли Ситрину стоило увидеть старинного друга, дорогого человека, закусывающего сырным пресликом в Нью-Йорке, и он — о боже, боже — наплевал на «Лайф», на береговую охрану и вертолеты, на двух сенаторов и метнулся домой за утешением. И вот теперь его жена, сняв с себя все, расчесывает густые волосы. Ее огромные фиолетовые с серым глаза полны нетерпения, нежность смешана с враждебностью. Она безмолвно вопрошает, как долго я собираюсь сидеть в шезлонге в одних носках, лелея свое раненое сердце, переполненное устаревшей сентиментальностью. Требовательная и критичная, Дениз считала, что я придерживаюсь домодернистских или барочных представлений о смерти, а потому страдаю от болезненного огорчения. Она то и дело заявляла, что я вернулся в Чикаго к могилам родителей. Иногда Дениз бросала с внезапной живостью: «А! Вот идет завсегдатай кладбища!» Как ни жаль, она всегда оказывалась права. Скоро я и сам стал замечать монотонность своего низкого голоса — монотонность цепного привода. Лекарством от всех этих убийственных настроений оставалась любовь. И вот Дениз, раздраженная, но исполненная чувства долга, сидит голышом на кровати, а я даже не снял галстук. Я прекрасно понимал, что такие мучения могут свести с ума. Дениз устала поддерживать меня эмоционально. А вникать в мои переживания она не собиралась.

— Опять ты в этом настроении! Брось ты это оперное дерьмо. Поговори с психоаналитиком. Почему ты все время цепляешься за прошлое и всегда скорбишь то об одном покойнике, то о другом?

Яркий румянец, заливший лицо Дениз, указывал, что у нее мелькнуло озарение, — я не только проливаю слезы над своими мертвецами, но и лопата за лопатой расковыриваю их могилы. А все потому, что я действительно писал биографии, и, следовательно, покойники становились моим хлебом с маслом. Покойники заработали для меня французский орден, привели меня в Белый дом. (Потеря связей с Белым домом после смерти Джона Кеннеди оказалась для Дениз одним из самых горьких разочарований.) Не поймите меня неправильно. Я знаю, что препирательства — неразлучные спутники любви. Возьмите хотя бы Дурнвальда. Как говорится, кого Бог любит, того он наказывает. Чувства трудно отделить одно от другого. Когда я приходил домой огорченный из-за Гумбольдта, Дениз искренне пыталась утешить меня. Но ничего не могла поделать со своим острым язычком. (Иногда я называл ее Нагоняйкой.) Конечно, то, что я лежал такой грустный, такой расстроенный, не могло не спровоцировать ее. Да к тому же она подозревала, что я никогда не окончу статью для «Лайфа». И снова оказалась права.

Если смерть настолько сильно задевает мои чувства, так почему же я ничего не предпринимаю? Бесконечное, безысходное переживание просто невыносимо. Так думала Дениз. И я с ней соглашался.

— Ты переживаешь из-за своего друга Гумбольдта? — спросила она. — Так почему же ты не заходил к нему все эти годы? И не поговорил с ним сегодня?

Тяжелые вопросы, очень правильные. И никакой возможности увильнуть от ответа.

— Я было хотел подойти и сказать: «Гумбольдт, это я, Чарли. Может, перекусим вместе? За углом как раз „Голубая лента“. Но потом испугался, что он может закатить истерику. Пару лет назад он набросился на секретаршу какого-то декана с молотком. Обвинил ее, что она разложила на его постели журнальчики с голыми девочками. А это эротическая агрессия против него. Им снова пришлось его упрятать. Бедняга помешался. Да и не к чему возвращаться в Сен-Жюльен[170] или бросаться в объятия прокаженных.

— При чем тут прокаженные? Вечно ты скажешь что-то такое, чего ни у кого даже в мыслях нет.

— Ну да, наверно. Но он ужасно выглядел, а я одет с иголочки. Знаешь, забавное совпадение. Утром в вертолете я сидел рядом с доктором Лонгстафом. И, конечно, это навело меня на мысли о Гумбольдте. Именно Лонгстаф обещал Гумбольдту огромный грант от Фонда Белиши. Еще тогда, когда мы работали в Принстоне. Неужели я никогда не рассказывал тебе об этом кошмаре?

— Кажется, нет.

Я очень живо все это вспомнил.

— А что Лонгстаф, все так же хорош собой и полон достоинства? Он, должно быть, уже старик. Могу поспорить, ты морочил ему голову воспоминаниями.

— Ну да, я напомнил ему.

— Еще бы! Полагаю, ему было неприятно.

— Прошлое перестает быть неприятным для тех, кто полностью оправдан.

— Интересно, что Лонгстаф делает в вашингтонской команде?

— Полагаю, собирает деньги для своей филантропии.

* * *

Итак, я продолжал медитировать на зеленом диване. Из всех методов медитации, рекомендованных в литературе, этот новый способ мне нравился больше всего. Часто вечером я садился и вспоминал весь день по минутам, все, что я видел, сделал и сказал. Мне удавалось идти вспять по дню, глядя со стороны и со спины на себя, физически ничем не отличающегося от любого другого. Если я приносил Ренате гардению, купленную на уличном лотке, то вечером вспоминал, что заплатил за нее семьдесят пять центов. Я даже видел латунный гурт на трех посеребренных четвертаках. Видел лацкан пиджака Ренаты, белую головку длинной булавки. Вспоминал два прокола, в которых она держалась, и круглое женственное лицо Ренаты, ее довольный, обращенный к цветку взгляд и запах гардении. Если это называют трансцендентностью, то тут нет ничего сложного, для меня всегда легче легкого было вернуться к началу времен. Итак, теперь, лежа на диване, я мысленно открыл станицу некрологов в «Нью-Йорк таймс».

Смерть Гумбольдта изрядно взбудоражила «Таймс», и газета уделила ему целый разворот. Не говоря уже об огромной фотографии. А все потому, что Гумбольдт делал именно то, что и полагалось делать поэтам в непроходимо глупой Америке. Он стремился к крушению и гонялся за смертью даже больше, чем за женщинами. Он развеял по ветру талант и здоровье и добрался до цели, до могилы, до грязной ямы. Сам себя закопал. Что ж. Разве не так поступил Эдгар Аллан По, тело которого вытащили из балтиморской сточной канавы? И Харт Крейн[171], бросившийся за борт парохода. И Джаррел[172], упавший под колеса автомобиля. И бедный Джон Берримен[173], прыгнувший с моста. По определенным причинам все эти ужасы особо ценятся деловой и технологичной Америкой. Страна гордится своими мертвыми поэтами. Она получает колоссальное удовлетворение от подтвержденной этими поэтами истины: США слишком сильны, слишком огромны, всеобъемлющи и прочны, а американская действительность — всепоглощающа. А поэт — это школярство, сопливость, проповедничество. Инфантилизм, безумие, пьянство и безысходность этих мучеников подтверждают слабость их духовных сил. Орфей двигал камни и деревья. Но поэт не может провести гистерэктомию или отправить корабль за пределы солнечной системы. Чудеса и власть больше не принадлежат ему. Так что поэтов любят, но только потому, что они ничего не могут изменить. Они существуют, чтобы освещать чудовищную сумятицу и отпускать грехи тем циникам, которые говорят: «Если бы я не был таким испорченным бесчувственным подлецом, занудой, хапугой и жадиной, я не выжил бы в этой мерзости. Посмотрите на этих добреньких, нежных и мягкосердечных людей, лучших из лучших. Они не выдержали, бедные психи». Поэтому, размышлял я, люди, добившиеся успеха, ожесточенные, безжалостные люди, готовые сожрать себе подобных, злорадствуют. Именно такое отношение отражала фотография Гумбольдта, которую выбрала «Таймс». Преувеличенно неприятная, надменная гримаса, перепуганное, без капли юмора лицо с плотно сжатыми губами и яростным застывшим взглядом, впалые или испитые щеки, наморщенный лоб, в общем, выражение бешеного, мстительного инфантилизма. То был Гумбольдт времен заговоров и путчей, обвинений и вспышек раздражения, Гумбольдт времен больницы «Бельвю», Гумбольдт времен сутяжничества. А Гумбольдт был тем еще сутягой. Это слово, вероятно, выдумали специально для него. Он и мне не раз угрожал, что подаст на меня в суд.

Да, ужасный некролог. Газетная вырезка лежала где-то здесь, среди бумаг, которые окружали меня, но искать не хотелось. Я и так мог почти дословно воспроизвести текст. В обычном для «Таймс» стиле детского конструктора отмечалось, что Фон Гумбольдт Флейшер начал блестяще. Родился в Нью-Йорке, в верхнем Вест-Сайде. В двадцать два сделался основоположником нового стиля американской поэзии. Высоко оценен Конрадом Эйкеном (однажды тому пришлось вызвать копов, чтобы вышвырнуть Гумбольдта из дома). Получил одобрение от Т.С. Элиота (вокруг которого, будучи не в своем уме, Гумбольдт упорно раздувал неправдоподобный и невероятно отвратительный сексуальный скандал). Мистер Флейшер также известен как критик, эссеист, романист, педагог, выдающийся литературный деятель, салонная знаменитость. Те, кому довелось с ним близко общаться, восхваляли его красноречие. То был великий оратор и остроумец.

Здесь я прервал медитацию. Солнце с эмерсоновской надменностью продолжало светить с застывшей синевы, но я чувствовал себя преотвратно. Меня заполонило раздражение, как холодная голубизна — небо. Очень хорошо, Гумбольдт, ты сделал себе имя в американской культуре, подобно тому, как «Харт Шаффнер и Маркс»[174] в области плащей и костюмов, генерал Сарнов[175] в связи, а Бернард Барух[176] — на парковых скамейках. То, ради чего, по утверждению доктора Джонсона, собаки поднимаются на задние лапы, а леди — на кафедры, нелепо пытаясь превзойти поставленные природой пределы. В Гринвич-Виллидже выискался Орфей, сын Простака, и явил миру свои баллады. Он любил литературу, ученую беседу и споры, любил историю мысли. Крепкий, добрый и симпатичный мальчик придумал собственную комбинацию символизма и уличного жаргона. В эту кучу он свалил Йитса, Аполлинера[177], Ленина, Фрейда, Мориса Р. Коэна, Гертруду Стайн, бейсбольную статистику и голливудские сплетни. Гумбольдт перенес Кони-Айленд в Эгейское море и слил воедино Буффало Билла[178] и Распутина. Он собирался смешать Таинство искусства и Индустриальную Америку, да к тому же в равных долях. Родившись (как он утверждал) на платформе подземки «Колумбус Серкл», когда его мать направлялась рожать в больницу, он задумал сделаться едва ли не божественным художником, провидцем и мистиком платоновской величины. Он получил рационалистическое естественное образование в нью-йоркском Сити-колледже. Какая здесь связь с орфическими гимнами? Все его устремления оказывались противоречивыми. Он хотел достичь магической, космической выразительности, ясности мысли, позволяющей сказать все ; он хотел сделаться мудрым, подняться до высот философии, найти общую основу поэзии и науки, доказать, что мысленные образы несут в себе почти такое же могущество, как и машины, способные освободить и благословить человечество. Но в то же время он алкал богатства и славы. И еще, конечно, девочки. Фрейд считал, что за славой вообще гоняются исключительно ради девочек. Но девочки и сами за чем-то гоняются. Гумбольдт говорил: «Они всегда ищут чего-нибудь стоящего. Их обманывали и продолжают обманывать пустозвоны, поэтому они просто молятся, чтобы им досталось стоящее, и искренне радуются, когда появляется что-нибудь действительно ценное. Вот почему они любят поэтов. Именно так». Гумбольдт, конечно, был стоящим. Но через некоторое время он перестал быть милым молодым человеком, принцем краснобаев. Он наел живот, лицо расплылось, а в глазах появилось выражение разочарования и неуверенности.

Коричневые круги под глазами стали углубляться, по щекам расплылась синюшная бледность. Вот что сделала с ним «замечательная профессия». Он всегда говорил, что поэзия — одна из самых замечательных профессий, ибо успех в ней зависит от мнения, которого поэт придерживается относительно собственной персоны. «Думай о себе хорошо, и ты победишь. Потеряешь уверенность в себе — и тебе конец. Отсюда и мания преследования, потому что люди, которые говорят о поэте плохо, убивают его. Зная или чувствуя это, критики и интеллектуалы добивают тебя. Нравится тебе это или нет, но ты втягиваешься в силовую борьбу». Искусство Гумбольдта приходило в упадок по мере того, как нарастало безумие. Но девушки продолжали им интересоваться. Они считали его стоящим еще довольно долго, даже после того, как он сам понял, что за ним ничего уже не стоит и он просто обманывает их. Он глотал все больше таблеток и пил все больше джина. Мания и депрессия довели его до сумасшедшего дома. Время от времени его выпускали. Он сделался профессором английского языка в каком-то захолустье. Там он слыл великим литератором. В любом другом месте, говоря его языком, он был бы всего лишь пшик. А потом он умер и удостоился одобрительного отзыва в печати. Он всегда был достоин известности, а «Таймс» — самая лучшая газета. Потеряв талант, разум, развалившись на куски, окончив дни свои в забвении, он снова поднялся в рейтинге культурного Доу-Джонса и хоть чуть-чуть испытал величие полного краха.

* * *

Для Гумбольдта сокрушительная победа Эйзенхауэра на выборах 1952 года оказалась личной катастрофой. Наутро он встретил меня в глубокой печали и провел в кабинет Сьюэлла, заставленный книгами, — я занимал соседний. Гумбольдт стоял, опершись на столик, где лежала раскрытая «Таймс» с результатами выборов, в зубах сигарета, а руки сжаты от безысходности. Пепельница — баночка из-под кофе «Саварин» — уже наполнена до краев. Дело было не только в том, что рухнули его надежды, и даже не в том, что культурной эволюции Америки грозил застой. Гумбольдт перепугался.

— Что нам теперь делать? — спросил он.

— Подождем, — ответил я. — Возможно, следующая администрация таки пустит нас в Белый дом.

Но моя легкомысленная фраза не успокоила Гумбольдта.

— Послушай, — сказал я, — ты редактор отдела поэзии в «Арктуре», штатный сотрудник «Гильдебранд и К°», платный советник Фонда Белиши, да к тому же преподаешь в Принстоне. Ты подписал контракт на хрестоматию современной поэзии. Кэтлин говорила мне, что если ты доживешь даже до ста пятидесяти лет, все равно тебе не справиться со всеми предложениями, которыми забрасывают тебя издатели.

— Если бы ты знал, какое тяжелое у меня положение, ты бы мне не завидовал, Чарли. Это только кажется, что у меня огромные перспективы, на самом деле одни мыльные пузыри. Я в опасности. У тебя нет вообще никаких перспектив, твое положение гораздо стабильнее… А теперь еще эта политическая катастрофа.

Я решил, что он боится деревенских соседей. Они приходили к нему в ночных кошмарах, сжигали дом, вынуждали его отстреливаться, линчевали, жену увозили.

Гумбольдт повторил:

— Что теперь нам делать? Какой наш следующий шаг?

Я понял, что эти вопросы — только прелюдия к созревшему у него плану.

— Наш шаг?

— Мы или уезжаем из Америки и ждем, пока не сменится правительство, или окапываемся здесь.

— Можно попросить политического убежища в Миссури, у Гарри Трумэна[179].

— Брось шутить, Чарли. Свободный университет[180] в Берлине приглашает меня прочитать курс американской литературы.

— Заманчиво.

— Нет, нет! — быстро проговорил он. — Германия опасна. Я не могу рисковать.

— Ну, тогда придется окопаться здесь. Ты где будешь рыть?

— Я сказал «мы». Ситуация очень опасная. Если у тебя есть хоть капля мозгов, ты должен это чувствовать. Неужели ты думаешь, что такому симпатичному, такому умненькому большеглазому мальчику никто не причинит вреда?

Теперь Гумбольдт начал нападать на Сьюэла.

— Сьюэл — просто крыса, — заявил он.

— Я думал, вы старые друзья.

— Долгое знакомство — это не дружба. Неужели он тебе понравился? Он же смотрел на тебя как на пустое место. Держался покровительственно, важничал и вел себя с тобой как с грязью. Он ведь с тобой даже не заговорил, только ко мне обращался. Меня это возмутило.

— Ты не говорил.

— Я боялся спугнуть тебя, не хотел, чтобы ты злился. Не хотел, чтобы ты начинал с неприятного. Ты считаешь его хорошим критиком?

— Ну, если глухой может настраивать пианино…

— Хотя он ловкий. Грязный ловкач. Только не надо его недооценивать. Он очень жесткий противник. Сделаться профессором, не имея даже степени бакалавра… Говорит само за себя. Его отец ловил омаров. А мать брала на дом стирку. В Кембридже она стирала Китреджу воротнички и за счет знакомства добилась для сыночка права работать в библиотеке. Он зашел в книгохранилище слизняком, а вышел из него сущим титаном. Теперь он белый англосаксонский протестант, джентльмен и командует нами. Мы с тобой подняли его статус. На плечах двух евреев он стоит как император.

— С чего вдруг тебе понадобилось, чтобы я злился на Сьюэла?

— Ты слишком высокомерный, чтобы злиться. Ты даже больший сноб, чем Сьюэл. Думаю, ты относишься к тому же психологическому типу, что и уилсоновский Аксель[181], который только и заботится о своем внутреннем мире, не имеющем никакой связи с реальностью. Реальный мир пусть целует тебя в задницу! — злобно добавил Гумбольдт. — Пусть несчастные идиоты, вроде меня, думают о низменных материях: деньгах, статусах, успехах и неудачах, о социальных проблемах и политике. Тебя все это ни черта не интересует.

— Может быть. Ну и что здесь плохого?

— А то, что всю непоэтичную ответственность ты перекладываешь на мои плечи. А сам отстраняешься, как король, — никакого напряжения, пусть там людишки разбираются в своем дерьме. Как говорится, на Иисуса не сядет муха. Ты, Чарли, не привязан ни к месту, ни ко времени, ни к гоям, ни к евреям. С кем ты? Другие остаются верны нашему делу. А ты свободен! Сьюэл вел себя с тобой отвратительно. Демонстрировал пренебрежение, и ты злился на него, не отрицай. Но разве тебе до него? Ты всегда погружен в свои мысли, такое впечатление, будто ты решаешь судьбы вселенной. Скажи мне, Чарли, какими такими грандиозными проблемами ты постоянно занят?..

Итак, в то величественное холодно-голубое декабрьское утро я лежал на плюшевом диване цвета брокколи и медитировал. Отопительная система большого чикагского здания издает довольно громкое жужжание. Я могу обходиться и без отопления. Хотя все-таки испытываю признательность к современной технической мысли. Но сейчас я сконцентрировался настолько глубоко, что перед моим мысленным взором посреди принстонского кабинета стоял Гумбольдт.

— Давай по существу, — попросил я.

Казалось, у Гумбольдта пересохло во рту — таблетки всегда вызывают жажду. Но глотнуть было нечего, и Гумбольдт прикурил новую сигарету.

— Мы с тобой друзья, — начал он. — Меня сюда привел Сьюэл. А я привел тебя.

— Я благодарен тебе. Но ты не испытываешь благодарности к Сьюэлу.

— Потому что он сукин сын.

— Возможно.

У меня не было возражений против такой характеристики Сьюэла. Он унизил меня. Но ни его скудные волосы, ни топорщащиеся пшеничные усы, ни испитое лицо, ни пруфроковская[182] утонченность, ни претенциозная элегантность, ни подергивающиеся руки, ни туманное окололитературное бормотание не делали его похожим на опасного врага. Может показаться, будто я осаживал Гумбольдта, но то, как он обрушивался на Сьюэла, мне нравилось. Нет никаких сомнений, что безумная и непредсказуемая плодовитость фантазии моего друга, когда он давал себе развернуться, удовлетворяла и кое-какие из моих постыдных желаний.

— У Сьюэла есть одно преимущество, — сказал Гумбольдт.

— Как ты это формулируешь?

— Когда он вернется, нас выгонят.

— Но я всегда знал, что это работа только на год.

— А! Так ты не возражаешь, чтобы к тебе относились как к вещице, взятой напрокат у «Герца»[183], как к какой-нибудь кровати на колесах или детскому ночному горшку?

Под пиджаком из шотландки его спина начала горбиться — знакомый признак. Это накопление бизоньей силы в позвоночнике означало, что Гумбольдт впадает в ярость. Губы и глаза теперь выражали угрозу, а два вихра задрались выше обычного. Лицо пошло бледно-горячими яркими полосами. За окном по наружному подоконнику из песчаника прохаживались голуби, серые с кремовым отливом. Гумбольдт не любил их. Он видел в них принстонских голубей. Они ворковали сугубо для Сьюэла. Создавалось впечатление, что временами Гумбольдт видел в них агентов и шпионов Сьюэла. Кроме того, кабинет тоже принадлежал Сьюэлу, и Гумбольдт сидел за его столом. На полках стояли сьюэловские книги. Гумбольдт недавно побросал их в ящики. Он спихнул собрание сочинений Тойнби и поставил на полку своих Рильке и Кафку. К черту Тойнби, к черту Сьюэла.

— Нас здесь никто не ценит, Чарли, — заявил Гумбольдт. — Почему? Я тебе скажу. Мы евреи, жиды пархатые. Здесь, в Принстоне, мы Сьюэлу не угроза.

Я вспомнил его напряженную задумчивость, наморщенный лоб.

— Боюсь, я все еще не понимаю, куда ты клонишь, — сказал я.

— Тогда попытайся подумать о себе как о жиде Соломоне Леви. Нет никакой опасности оставить вместо себя жида Соломона и уехать на годик в Дамаск, порассуждать о «Трофеях Пойнтона»[184]. Вернешься, а твоя шикарная кафедра ждет тебя в целости и сохранности. Мы с тобой не угроза.

— Но я и не хочу быть угрозой. И почему Сьюэл должен бояться каких-то угроз?

— Потому что он на ножах с этими козлобородыми жеманными пердунами, которые никогда не принимали его. Он не знает ни греческого, ни древнеанглийского. Для них он вшивый выскочка.

— Как? Значит, он самоучка. Так что я на его стороне.

— Он мерзкий испорченный подонок, из-за него и мы с тобой вызываем презрение. Я чувствую себя смешным, когда иду по улице. В Принстоне мы с тобой Мойша и Йося, герои еврейского водевиля. Мы анекдот — Бен Рабиновиц и компания. Нам не светит стать членами принстонского сообщества.

— Да кому нужно это сообщество?

— Никто не доверяет этому маленькому проходимцу. Ему просто не хватает чего-то человеческого. Лучше всего понимала его жена, когда сбежала от него и забрала своих птиц. Ты видел пустые клетки? Она не захотела, чтобы даже клетки напоминали ей о нем.

— Получается, что она ушла, рассадив птиц на руки и голову? Ладно, Гумбольдт, скажи наконец, чего ты хочешь.

— Я хочу, чтобы ты почувствовал себя таким же оскорбленным, как и я, и не перекладывал весь груз на мои плечи. Почему ты не испытываешь никакого негодования, Чарли? А! Ты же не настоящий американец. И за все премного благодарен. Ты ведь у нас иностранец. В тебе живет еврейско-иммигрантская благодарность за возможность поцеловать землю Эллис-Айленда. Ну и к тому же ты дитя кризиса. Ты и представить не мог, что получишь работу, собственный кабинет и стол — даже с персональными ящиками. Тебя все так радует, что ты постоянно улыбаешься и не можешь остановиться. Ты просто еврейская мышь в огромном христианском доме. А еще нос задираешь и ни на кого не смотришь.

— Все эти социальные войны ничего для меня не значат, Гумбольдт. И не надо забывать те тяжкие упреки, которые ты бросил жидам из Лиги плюща[185]. Кажется, только на прошлой неделе ты был на стороне Толстого и решил отстраниться от истории, не играть в ее комедии, в этой плохонькой светской игре.

Бессмысленный спор. Вы спросите, при чем тут Толстой? Просто мы беседовали о нем неделей раньше. Широкое мрачное лицо Гумбольдта, обеспокоенное загадочными эмоциями и бредовыми идеями, было бледным и горячим. Мне стало жаль нас, нас обоих, всех нас, таких странных существ этого мира. Мощный разум, а слишком близко — возвышенная нежная душа. И вытесненная разумом душа жаждет вернуться к миру домашнего очага. Все живое тоскует по потерянному миру домашнего очага.

Сейчас, на подушке зеленого дивана, это казалось мне совершенно ясным. О, что то было за существование! Какими были тогда люди!

Мне сделалось грустно ото всех этих гумбольдтовых нелепостей, и я решил вести себя посговорчивей.

— Похоже, ты так и не ложился, думал всю ночь, — заметил я.

Гумбольдт ответил с необычным нажимом:

— Чарли, ты мне веришь, правда?

— Боже, Гумбольдт! Верю ли я Гольфстриму? В чем таком я должен тебе верить?

— Ты же знаешь, как я привязан к тебе. Мы с тобой сплелись воедино. Брат с братом.

— Не надо меня уговаривать. Говори наконец, Гумбольдт, ради бога.

Стол вдруг показался мне маленьким. Его делали для менее значительных фигур. Гумбольдт навис над столом. Он выглядел, как трехсотфунтовый профессиональный полузащитник рядом с игрушечным автомобилем. Пальцами с обгрызенными ногтями он держал окурок, точнее, пепел сигареты.

— Для начала мы должны выбить мне место, — заявил он.

— Ты хочешь сделаться принстонским профессором?

— Я хочу кафедру современной литературы, вот чего я хочу! И ты должен мне помочь. И тогда, когда Сьюэл вернется, окажется, что у меня есть официальная должность. Я в штате. А его американское правительство отправило его дразнить и смущать несчастных сирийских чернокожих «Трофеями Пойнтона». Вот так-то. Он проваландается целый год, напиваясь и мямля шепотком бесконечные фразы, а вернувшись, обнаружит, что старые грубияны, которые даже не здоровались с ним, сделали меня полным профессором. Как тебе это?

— Не слишком. И из-за этого ты не спал всю ночь?

— Включи свое воображение, Чарли. Ты слишком расслаблен. Пойми, он тебя оскорбил. Прочувствуй оскорбление. Он обращался с тобой, как с чистильщиком плевательниц. Порви с последними добродетелями рабства, которые привязывают тебя к среднему классу. Я собираюсь взвалить на тебя часть работы.

— Работы? Для тебя это будет пятая работа — пятая из тех, о которых я знаю. Положим, я соглашусь. Но что получу с этого я? Куда возьмут меня?

— Чарли! — Он попытался улыбнуться, улыбки не получилось. — У меня есть план.

— А как же. Ты точно как этот — как его? — который не мог выпить чашки чаю без очередного тактического приема — а! Как Александер Поп[186].


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41