Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Дар Гумбольдта

ModernLib.Net / Современная проза / Беллоу Сол / Дар Гумбольдта - Чтение (стр. 13)
Автор: Беллоу Сол
Жанр: Современная проза

 

 


— Они испортили мне грудь своей идиотской медициной!

Однако завернутые в коричневую бумагу пакеты из аптеки Маунт-Коптик все так же продолжали прибывать.

— Но я все-таки привлекательная.

И это правда. Ее голландские волосы буквально светились. Она то зачесывала их на сторону, то носила челку, в зависимости от того, был ли целым лоб возле линии волос. Она часто оцарапывалась. Ее лицо казалось то по-детски круглым, то изможденным, как у женщины времен покорения Запада. Демми была то красавицей с картины ван дер Вейдена[210], то моделью Мортимера Снерда[211], а иногда танцовщицей «Зигфелд[212] фоллиз». Я повторюсь, но тихое шелковое поскрипывание ее коленок при быстрой ходьбе я ценил очень высоко. Будь я саранчой, этот звук отправил бы меня в полет через горные хребты. Когда Демми подкрашивала личико с чудным вздернутым носиком, большие глаза казались тем подвижнее и яснее, чем больше краски она наносила, и открывали две вещи: во-первых, что у нее чистое сердце, а во-вторых, что она притягивает неприятности. Сколько раз я метался по Барроу-стрит, чтобы поймать такси и отвезти Демми в приемный покой неотложной помощи при больнице «Сент Винсент». То она загорала на крыше и перегрелась настолько, что начались судороги. В другой раз, нарезая телятину, она рассекла до кости большой палец. Пошла выбросить очистки в печь, и вспышка огня, вырвавшаяся из открытой дверцы мусороприемника, обожгла ее. Когда Демми вела себя как хорошая девочка, она составляла планы уроков сразу на весь семестр, раскладывала шарфы и перчатки в надписанные коробки, скребла и вычищала дом. Но иногда она вела себя как плохая девочка: хлестала виски, закатывала истерики или заводила дружбу с ворами и отпетыми головорезами. Демми то обходилась со мной как особа королевской крови, то била под дых, как ковбой. В жару, раздевшись догола, она ползала на четвереньках, натирая полы, демонстрируя крепкие сухожилия, длинные руки и натруженные ноги. И тогда сзади маленький прекрасный и загадочный орган, который в другой ситуации я обожал за неисчерпаемо восхитительную трудность доступа, казался примитивным отгибом лепестка. После натирки, истекая трудовым потом, она садилась, прикрывала прекрасные ноги синим халатом и пила мартини. Отец Вонгел, фундаменталист (ортодокс, если не фанатик), владел едва ли не всем Маунт-Коптиком. Жестокий человек. У Демми сохранились шрамы: один на затылке

— однажды отец ударил девочку головой о батарею; другой украшал лицо — от корзины для бумаг, которую он надел дочери на голову (чтобы снять корзину, пришлось вызывать жестянщика). При всем при этом она наизусть знала Евангелие, была когда-то звездой хоккея на траве, могла объездить коня и писала очаровательные благодарственные записочки на роскошной бумаге от Тиффани. Но до сих пор, поднося ко рту ложечку любимого ванильного крема, она снова превращалась в девочку-толстушку. Демми будто в трансе смаковала десерт на кончике языка, распахнув рот и огромные умопомрачительно голубые с поволокой, как океан, бездонные глаза. Мне даже приходилось напоминать: «Глотай же наконец». По вечерам мы играли в триктрак, переводили Лукреция или она растолковывала мне Платона.

— Люди считают добродетели своей заслугой. Но Он видит — что еще ты можешь, кроме как быть добродетельным. Ничего другого-то и нет.

Как раз перед Днем труда Гумбольдт снова угрожал Магнаско. Тот отправился в полицию и смог добиться, чтобы одетый в штатское полицейский вернулся вместе с ним в отель. Они ждали в вестибюле. Наконец ворвался Гумбольдт и с воплями бросился к Магнаско. Коп стал между ними, и Гумбольдт заявил:

— Офицер, у него в номере моя жена!

Самым разумным решением казалось пойти и проверить. Они поднялись наверх, все трое. Гумбольдт заглянул повсюду: осмотрел шкафы, поискал под подушкой ее ночную рубашку, приподнял бумагу, выстилавшую ящики. Но женского белья там не оказалось. Да и вообще ничего не нашлось.

Полицейский поинтересовался:

— Ну, и где же она? А это не вы колотили в эту дверь рукояткой пистолета?

— У меня нет пистолета, — ответил Гумбольдт. — Вы хотите обыскать меня? — Он поднял руки, а потом предложил: — Пойдемте ко мне, посмотрите, если хотите. Просто проверим.

Но когда они дошли до Гринвич-стрит, Гумбольдт вставил ключ в замок и заявил:

— Вы не можете войти. — Потом закричал: — Разве у вас есть ордер на обыск!

После чего юркнул внутрь, захлопнул дверь и заперся изнутри.

Именно тогда Магнаско написал жалобу или добился наложения на Гумбольдта обязательства соблюдать общественный порядок — не знаю, что именно, — и в одну туманную душную ночь за Гумбольдтом пришла полиция. Он сражался как бык. Он продолжал сопротивляться даже в участке. Напомаженная голова каталась по грязному полу. Дошло ли дело до смирительной рубашки? Магнаско клялся, что нет. Но без наручников не обошлось. Гумбольдт рыдал. По дороге в «Бельвю» у него начался понос, но его заперли на ночь, не дав вымыться.

Магнаско позволил себе утверждать, что к такому решению мы пришли с ним вместе, желая не допустить, чтобы Гумбольдт совершил преступление. И теперь повсюду твердили, что во всем виноват Чарльз Ситрин, побратим Гумбольдта и его подопечный. У меня неожиданно появилось огромное количество хулителей и врагов, мне неизвестных.

Но я хотел объяснить, как все это виделось мне из шикарного упадка и жаркой темноты театра «Беласко». Гумбольдт представлялся мне оклахомским пионером, стоящим на козлах фургона и хлещущим упряжку мулов. Он торопился застолбить участок на незанятых территориях. Только участок этот оказывался всего лишь щемящим сердце непомерно разросшимся и уже рассыпающимся миражом.

Нет, я не имею в виду: поэт рехнулся — зовите полицейских и к черту банальности. Нет! Известие о том, что он попал в руки полиции, ввергло меня в отчаяние. Что же тогда я хотел сказать? Пожалуй, что-то в таком роде: представьте поэта, поваленного на землю полицейскими, затянутого в смирительную рубашку, скованного наручниками, представьте, как его везут в тюремном фургоне, словно бешеную собаку, а потом перепачканного, не помнящего себя от ярости, сажают под замок. Можно ли утверждать, что это противостояние искусства и Америки? Для меня «Бельвю» все равно что Бауэри — свидетельство падения. Жестокая Уолл-стрит представляла власть, а соседняя с ней Бауэри становилась обвиняющим символом слабости. Так и «Бельвю», куда попадали разорившиеся и сломленные. И даже «Пейн Уитни» не лучше — там тоже лежали изгои, только богатые. Но поэты ничем не отличаются от прочих пьяниц, неудачников или психопатов, от погрузившихся в болезнь бедняг, богатых или бедных, — разве не так? Без машин, без передовых знаний, сравнимых со знаниями «Боинг» или «Сперри-Рэнд»[213], ИБМ[214] или РКА[215]? Разве могут стихи поднять вас на крылья в Чикаго и через два часа приземлить в Нью-Йорке? Или рассчитать космический полет? Нет у них такой силы. А интересы крутятся там, где сила и власть. В древние времена поэзия являлась силой, поэт имел реальную власть в материальном мире. Только материальный мир теперь другой. Так кому же мог быть интересен Гумбольдт? Он нырнул в болезнь и стал героем отверженных. Он сдался на милость монопольной власти денег, политики, законов, рациональности и технологии, потому что он не сумел шагнуть дальше, найти то новое, что необходимо делать поэту. Гумбольдт пошел вспять. Достал пистолет, как Верлен, и гонялся за Магнаско.

Из «Бельвю» Гумбольдт позвонил мне в «Беласко». Я услышал быстрый, дрожащий и злой голос.

— Чарли, ты знаешь, где я? — кричал он. — Так вот, Чарли, это уже не литература. Это жизнь!

Пока Гумбольдт буйствовал, меня в театре окружал мир иллюзий — разве не так?

И все же, вместо того, чтобы быть поэтом, он сделался просто образом поэта. Он разыгрывал «Агонию американского художника». Уже не Гумбольдт, а сами США делали заявление: «Дорогие американцы, слушайте! Если вы отрицаете материализм и отвергаете нормальное течение жизни, вы отправитесь в „Бельвю“, как этот бедный чудак».

Теперь он собирал зрителей и устраивал безумные сцены в «Бельвю». Открыто обвинял меня. Любители скандалов оживились, когда прозвучало мое имя.

Затем Скаччиа — «приватное око» — явился в «Беласко» с запиской от Гумбольдта, который хотел получить собранные мною деньги, причем немедленно. Итак, мы встретились с мистером Скаччиа лицом к лицу рядом с унылым и затхлым цементным выходом со сцены. Открытые сандалии мистера Скаччиа почти не прикрывали белых шелковых носков, очень грязных. К уголкам его рта прилипли какие-то черные остатки.

— Фонд находится на хранении у юриста, мистера Симкина, на Пятой авеню. Он предназначен только для медицинских расходов, — объяснил я.

— Вы имеете в виду психиатрических? Вы полагаете, что мистер Флейшер рехнулся?

— Я не ставлю диагнозов. Просто скажите Гумбольдту, чтобы он поговорил с Симкиным.

— Речь идет о гении! А разве гениям нужно лечение?

— Вы читали его стихи?

— Да, черт возьми! И не потерплю оскорблений! Кажется, вы дружили? Этот человек любил вас. И все еще любит. А вы любите его?

— Не лезьте не в свое дело.

— Он меня нанял. А для клиента я пойду в огонь и в воду.

Не получив денег, эта частная ищейка могла отправиться в «Бельвю» и сказать Гумбольдту, будто я думаю, что он псих. Мне хотелось убить Скаччиа на месте. Естественная справедливость была бы на моей стороне. Я мог схватить этого шантажиста за горло и задушить его. О, что за прекрасный миг! И никто бы не посмел меня обвинить! Жгучее желание убить заставило меня скромно потупиться.

— Мистер Флейшер должен объяснить Симкину, для чего ему нужны деньги, — объяснил я. — Но они не для вас.

После этого Гумбольдт несколько раз звонил мне.

— Полиция надела на меня смирительную рубашку. Ты тоже приложил к этому руку? Мой побратим? Они избивали меня, слышишь, чертов Томас Гоббс[216]!

Я понял намек. Он имел в виду, что меня интересует только власть.

— Я пытаюсь помочь, — сказал я, но он бросил трубку. А через минуту позвонил снова: — Где Кэтлин?

— Не знаю.

— Она говорила с тобой возле бельевой веревки. Ты прекрасно знаешь, где она. Послушай, красавчик, ты сидишь на деньгах. А они мои! Хочешь избавиться от меня с помощью людишек в белых халатах?

— Тебе нужно успокоиться…

Он позвонил в середине дня, безрадостного и душного. Когда меня позвали к телефону, я завтракал в греческой забегаловке через улицу от театра крошащимся сэндвичем с тунцом, слишком влажным и с каким-то оловянным привкусом. Я взял трубку в гримерной звезды.

— Я поговорил с юристом, — закричал Гумбольдт. — И собираюсь подать на тебя в суд из-за этих денег. Ты вор! Ты предатель, лгун, придурок и иуда. Ты запер меня, чтобы эта шлюха Кэтлин могла продолжать свои оргии. Я обвиню тебя в растрате чужих денег!

— Гумбольдт, я всего лишь помогал собрать эти деньги. У меня их нет. Они в других руках.

— Скажи, где Кэтлин, и я отзову свой иск.

— Она не сказала мне, куда собирается.

— Ты не сдержал своей клятвы, Ситрин. Ты упрятал меня. От зависти. Ты всегда мне завидовал. Я бы отправил тебя в тюрьму, если бы мог. Хочу, чтобы и за тобой пришла полиция и ты узнал, что такое смирительная рубашка.

И — бах! — он бросил трубку, а я сидел, обливаясь потом, в грязной гримерной театральной звезды, и дрянной рыбный сэндвич подкатывал к горлу, таща за собой мерзкий птомаиновый привкус тухлятины, а в боку разыгралась колика. Актеры в тот день репетировали в костюмах и проходили мимо двери в панталонах, декольтированных платьях и треуголках. Мне позарез нужна была помощь, я чувствовал себя, как человек, затерявшийся в арктических просторах, как Амундсен[217], машущий возникшему на горизонте судну, оказавшемуся айсбергом. Мимо прошли Тренк и лейтенант Шелл с рапирами и париками. Они не могли сказать мне: «Ты не придурок, не подлец и не иуда». А я не мог объяснить им, что же со мной в действительности не так: я страдаю от иллюзии, то ли прекрасной иллюзии, то ли просто дурманящей, лгущей, что вдохновение позволит мне воспарить прямо к истине. Попасть точно в яблочко. Но безграничное высокомерие не позволило мне надоедать людям марксизмом, фрейдизмом, модернизмом и авангардом, всем тем, что переполняло культурного еврея Гумбольдта.

— Я пойду к нему в больницу, — объявил я Демми.

— Не пойдешь. Это худшее, что ты можешь сделать.

— Но ты же видишь, в каком он состоянии. Я должен отправиться туда, Демми.

— Я не позволю тебе, Чарли. Он ударит тебя, а он в два раза крупнее, да к тому же безумен и силен. Кроме того, я не могу допустить, чтобы ты волновался, когда работаешь над пьесой. Послушай, — сказала она очень серьезно, — я сама позабочусь о нем. Схожу сама. А тебе я запрещаю.

Но она так и не навестила его. Десятки людей оказались втянутыми в это дело. Драма в «Бельвю» привлекла толпы из Гринвич-Виллидж и Морнингсайд-Хайтс. Я сравнивал их с жителями Вашингтона, отправившимися в экипажах поглазеть на сражение при Булл-Ране[218] и растоптанными бегущими солдатами Севера. Поскольку я больше не числился побратимом Гумбольдта, его главным другом сделался бородатый и заикающийся Орландо Хаггинс. Хаггинс добился, чтобы Гумбольдта отпустили. Гумбольдт прямиком отправился в больницу «Маунт Синай» и сам лег туда. Следуя моим инструкциям, Симкин заплатил больнице авансом за неделю лечения Гумбольдта в отдельной палате. Но на следующий же день Гумбольдт выписался и вытребовал у госпиталя неиспользованную сумму в размере восьми сотен долларов. Из этих денег он оплатил последний счет Скаччиа. А затем развернул юридические действия против Кэтлин, против Магнаско, против полиции, против «Бельвю». Мне он продолжал угрожать, но в суд так и не подал. Он выжидал, пока «Фон Тренк» принесет деньги.

В то время я все еще не сдвинулся с самого примитивного уровня понимания денег. До меня не доходило, что огромное количество людей, настойчивых, изобретательных и страстных, совершенно уверены, что деньги, доставшиеся вам, должны были получить они. Гумбольдт ни на йоту не сомневался в том, что где-то в мире есть не принадлежащее ему богатство, на которое у него имеются законные права и которое он непременно получит. Как-то он сказал мне, что однажды ему предопределено выиграть огромный иск, иск на миллион долларов.

— С миллионом долларов, — говорил он, — я смогу не думать ни о чем, кроме поэзии.

— И как это произойдет?

— Кто-нибудь причинит мне ущерб.

— На миллион долларов?

— Если я одержим деньгами, чего поэту не полагается, должна же быть для этого какая-то причина, — вот как ответил мне Гумбольдт. — А причина в том, что мы прежде всего американцы. И я спрашиваю тебя, какой же из меня американец, если в смысле денег я — невинный младенец? В жизни все должно быть увязано, как у Уоллеса Стивенса. Кто сказал: «Деньги — источник зла»? Разве не Пардонер? Ну так Пардонер — это самый страшный персонаж у Чосера. Нет, я остаюсь на стороне Хораса Уолпола[219], а он говорил, что для свободного человека нормально думать о деньгах. Почему? Да потому, что деньги — это свобода, вот почему.

В былые волшебные дни у нас много было таких чудесных бесед, лишь слегка подернутых маниакальной депрессией и паранойей. Но теперь свет померк и сгустились сумерки.

Все так же неподвижно и плотно я опирался на спинку своего мягкого дивана и просматривал те незавидные недели.

Гумбольдт отчаянно пикетировал «Фон Тренка», но пьеса стала сенсацией. Чтобы соответствовать уровню «Беласко» и своему успеху, я снял номер люкс в «Сент-Регис», где даже створки лифта в стиле «ар нуво»[220] оказались позолоченными. Демми вдалбливала детям Вергилия. Кэтлин играла в очко в Неваде. Гумбольдт вернулся на свой командный пункт, в таверну «Белая лошадь». Здесь он продолжал литературные, актерские, эротические и философские занятия за полночь. Он придумал эпиграмму, которую мне рассказали в городе: «Ни разу не встречал фигового листка, который бы не обернулся ценником». Это дало мне надежду. Он еще мог придумать хорошую остроту. Это обещало выздоровление.

Но нет. День за днем плохо выбритый Гумбольдт пил кофе, глотал таблетки, изучал свои записи и отправлялся к адвокатам. У него было огромное количество адвокатов — он просто коллекционировал юристов и психоаналитиков. Ему не нужен был психоанализ. Он хотел поговорить, выразить себя. А наукообразный климат психоаналитических кабинетов подстегивал его. Что же касается юристов, те готовили для него бумаги и обсуждали с ним стратегию. Но ведь юристы не часто встречаются с литераторами. Так могли ли они понимать происходящее? Знаменитый поэт просит назначить встречу. Его рекомендует такой-то. Договаривается о времени. Вся контора в экстазе, машинистки спешно пудрят носы и подводят губы. И поэт является, толстый и больной, но все еще привлекательный, бледный, оскорбленный, ужасно взволнованный, немного застенчивый, с поразительно мелкими для такого большого человека жестами, скорее даже тремором. Даже сидя, он не может скрыть подрагивания ног и вибраций туловища. Он начинает говорить сдавленным голосом. Пытается улыбнуться, но демонстрирует оскал. Мелкие зубы в странных пятнах подпирают дрожащие губы. Плотный, как борец, он в то же время кажется нежным цветочком, эдаким Ариэлем. Невозможно представить, чтобы он поднял на кого-нибудь руку. Какая агрессия? Что вы! И он рассказывает сказку — можно подумать, что перед вами отец Гамлета: обманутый, преданный, жертва клятвоотступничества, заснул в саду, и вот кто-то подкрадывается с чашей и пытается влить яд ему в ухо. Для начала он отказывался называть своих ложных друзей и будущих убийц. Они именовались просто Икс и Игрек. Затем он называл их «персонами». «Мы шли вместе с персоной Икс», — говорил он. Исключительно по наивности и доверчивости он вступал в соглашения, обменивался обещаниями с Иксом, с этим новоявленным Клавдием. Он со всем соглашался. Подписывал не читая бумаги о совместном владении недвижимостью в Нью-Джерси. А еще ему пришлось разочароваться в своем побратиме, который сделался предателем. Шекспир прав, нет мудрости такой, чтобы читать в умах по лицам; этому человеку я верил, как себе. Но теперь, оправившись от шока, он возбудил дело против указанного джентльмена. А судебные иски — одна из главных забот человеческих. Он доберется до Ситрина, понятия не имеющего о справедливости, до Ситрина, присвоившего его деньги. Но ему нужно только одно — возмещение убытков. Он сопротивлялся (точнее делал вид, что сопротивляется) закипающей ярости. Этот Ситрин обладает обманчиво приятной внешностью, но Якоб Беме[221] ошибался, утверждая, что внешнее не проявляет внутреннего. Гумбольдт говорил, что борется за благопристойность. Что у него, как и у его отца, нет друзей — такие уж люди попадались. Верность — это для песенок. Но давайте будем сдержанными. Не все же превратились в крыс, которые кусают друг друга.

— Я не хочу причинить этому сукину сыну вреда. Я хочу только правосудия!

Правосудия! Он хотел получить мои кишки в подарочной коробке.

Да, он проводил много времени с юристами и докторами. Юристы и доктора лучше других могут оценить драму обид и болезни. Поэтом он больше быть не хотел. Символизм, его школа, изжила себя. Теперь он сделался актером, играющим жизнь, — назад к непосредственному опыту. В широкий мир. Долой художественные суррогаты реальной жизни. Судебные иски и психоанализ как раз вполне реальны.

А вот юристы и психиатры приходили в восторг совсем не потому, что Гумбольдт представлял реальный мир, а потому, что он был поэтом. Он не платил — выбрасывал счета в мусорную корзину. Но этим людям гений (который они научились уважать, читая Фрейда и глядя киноленты вроде «Мулен-Руж»[222] или «Луна и шестипенсовик»[223]) был интересен. Они изголодались по культуре. Они с радостью слушали сказку о несчастьях и гонениях. А он лил потоки грязи, раздувал скандалы и пускал в обиход сильные метафоры. Вот так сплав! Слава, сплетни, мания, грязь и поэтический вымысел.

Но даже тогда расчетливый Гумбольдт прекрасно знал, сколь ценен он для нью-йоркских врачей и юристов. Бесконечный конвейер вываливал в их конторе нескончаемые потоки болезней и давно опостылевших тяжб, вереницы клиентов, однообразных, как картофелины с Лонг-Айленда. Эти глупые корнеплоды разбивали сердца психоаналитиков своими скучными типичными проблемами. А тут вдруг появляется Гумбольдт. О, Гумбольдт! Это вам не картофелина. Это папайя, цитрон, плод страстоцвета. Глубокий, великолепно красноречивый, восхитительно оригинальный, пусть даже и наполовину сломленный, с помятым лицом и мешками под глазами. А что за репертуар! Какое разнообразие ритмов и стилей. Сперва смирение, скромность. А потом детская доверчивость, исповедальность.

— Я знаю, — заводил он, — с чего начинают рассорившиеся мужья и жены, придирающиеся друг к другу из-за того, что столь важно им и так утомительно для всех остальных. Если бы и я начал так, вы бы воскликнули «О Боже» и возвели очи горе. Американцы! с глупыми идеалами любви и домашними трагедиями. Как можно их слушать после самой ужасной войны, самой опустошительной революции, после разрушений, лагерей смерти, залитой кровью земли и дыма крематориев, еще витающего над Европой? Чего стоят личные переживания американцев? А страдают ли они вообще? Мир заглядывает в наши лица и твердит: «Только не говорите, что эти бодрые благополучные люди страдают!» Но и в демократическом изобилии есть свои особые трудности. Америка — арена божественного эксперимента. Старые боли человечества ушли, но родились новые, еще более изощренные и непостижимые. Америка не любит нестандартных ценностей. И питает отвращение к людям, представляющим такие ценности. И все же без этих особых ценностей… Вы понимаете, что я имею в виду? — вворачивал Гумбольдт. — Прежнее величие человечества создавалось из скудости. А чего мы можем ожидать от изобилия? У Вагнера то ли исполинский Фафнир[224], то ли дракон спит, охраняя волшебное кольцо. Так, может, и Америка спит и видит сон о всеобщем правосудии и любви? В любом случае, я здесь не для того, чтобы обсуждать подростковые американские мифы о любви, — приблизительно так выражался Гумбольдт. — Поэтому я хочу, чтобы вы выслушали меня, — и продолжал повествование в своем обычном стиле. Он то просто излагал, то замысловато приукрашивал. Он цитировал Мильтона, говоря о разводах, и Джона Стюарта Милля[225], упоминая женщин. За этим следовало саморазоблачение, признание. А потом он обвинял, гремел, заикался от волнения, кипел и выкрикивал. Он молнией проносился по вселенной. Он разворачивал ренгенограмму правдивых фактов. Слабость, ложь, измена, постыдное извращение, безумная похоть, порочность некоторых миллиардеров (следовали имена). Вся правда! Вся эта мелодрама непристойности, все эрекции и малиновые соски, оскалы, стоны и эякуляции! Юристы слышали это тысячи раз, но им хотелось услышать то же самое в изложении гения. Может быть, он сделался для них чем-то вроде продавца порнографии?

Да, Гумбольдт был великолепен — располагающий, высокодуховный, жизнерадостный, изобретательный, неординарный и благородный. Рядом с ним ты переживал сладчайшие минуты жизни. У нас вошло в привычку говорить о самых возвышенных вещах — что Диотима[226] сказала Сократу о любви, что Спиноза понимал под amor dei intellectualis1. Разговоры с Гумбольдтом поддерживали и вскармливали слушателей. Но он так часто упоминал о людях, бывших ему друзьями, что скоро я привык к мысли, что и сам когда-нибудь пополню их ряды. Старых друзей у него не водилось, только экс-друзья. Без предупреждения поворачивая вспять, он делался ужасен. С бывшим другом в таком случае происходило то же, что с человеком, стоящим посреди узкого туннеля и глядящим, как на него надвигается поезд. Остается либо вжаться в стену, либо лечь между рельсами и молиться.

Чтобы медитировать, прокладывая путь за пеленой видимого, нужно оставаться спокойным. Но выводы, к которым привели меня рассуждения о Гумбольдте, спокойствия не прибавили, и я вспомнил одну байку. Гумбольдт любил повторять ее, когда в хорошем настроении мы заканчивали обед, лениво ковыряясь в тарелках и допивая бокалы: «Один студент нью-йоркского Сити-колледжа как-то спросил покойного профессора Мориса Коэна на лекции по метафизике:

— Профессор Коэн, откуда мне знать, что я существую?

И остроумный старый профессор поинтересовался:

— А кто спрашивает?»

Этот вопрос я задал себе. Я так глубоко погрузился в характер Гумбольдта и в его карьеру, что теперь единственно правильным было бы так же пристрастно взглянуть и на самого себя; не судить умершего, который ничего не мог изменить, но идти с ним в ногу, смертный со смертным. Вам понятно, о чем я? О том, что я любил Гумбольдта. Ну так вот, «Фон Тренк» оказался триумфом (по этому поводу я ежился от стыда), и ко мне пришла известность. А Гумбольдт в тот самый момент оказался безумным санкюлотом, организатором пьяных пикетов с написанными светящейся краской плакатами и злобным хохотом. В «Белой лошади» на Гудзон-стрит Гумбольдт победил меня безо всяких усилий. Но имя, которое напечатали газеты, имя, которое Гумбольдт, задыхаясь от зависти, увидел в колонке Леонарда Лайонса[227], было Ситрин. Наступила моя очередь стать известным и делать деньги, получать огромную почту, видеть, как тебя узнают влиятельные персоны, обедать в «Сарди», выслушивать в выгородках ресторана предложения от надушенных мускусом женщин, покупать тонкое белье и кожаные чемоданы и жить, преодолевая нестерпимое счастье состоятельности. Значит, я все-таки был прав! Меня било током известности. Будто я схватился за оголенный провод, фатальный для обычных людей. Или держал голыми руками гремучую змею, как дикарь в состоянии экзальтации.

Демми Вонгел, которая всегда заботилась обо мне, теперь наставляла меня, как тренер, как управляющий, как кухарка, любовница и помощница. Ей приходилось тщательно планировать свой чрезвычайно загруженный день. Она не пустила меня повидаться с Гумбольдтом в «Бельвю». Из-за этого мы даже повздорили. Демми явно не хватало сил справиться с происходящим; ей казалось, что мне неплохо было бы проконсультироваться с психиатром. Она сказала:

— Выглядеть таким сосредоточенным, когда я знаю, что ты разваливаешься на куски и умираешь от переживаний, — это не есть хорошо.

Она отправила меня к доктору по имени Элленбоген, тоже знаменитому, мелькавшему в бесчисленных телепередачах в качестве автора раскрепощающих книг о сексе. Кожа на иссушенном постном и длинном лице Элленбогена плотно обтягивала сухожилия и индейские скулы, а зубы его напоминали ржущую лошадь с «Герники» Пикассо. Он глубоко ранил пациентов ради того, чтобы освободить их сознание. Словно молотком, он вколачивал в них, что удовольствие разумно. Этот улыбчивый, но жестокий человек, по нью-йоркски жестокий, с нью-йоркской же сочностью рассказывал вам, как все это у него получается: нам отпущено немного, и мы должны стремиться насытить человеческие дни обильным, интенсивным сексуальным наслаждением. Он никогда не сердился, никогда не обижался, он отвергал гнев и агрессию, муки совести и тому подобное. Потому что все это вредит совокуплению. Подставками для книг ему служили бронзовые статуэтки сплетенных в объятиях пар. В кабинете царила интимная атмосфера: темные панели, комфорт кожи. Во время сеансов он лежал расслабившись, без туфель, упершись ногами в специальную подушечку и положив длинную руку на низ живота. Может быть, он ласкал себя? Исполненный удовлетворенности, он выпускал огромное количество газов, которые пропитывали и без того спертый воздух. Цветы в кабинете от этого только благоденствовали.

Меня он наставлял следующим образом:

— Вы преступно тревожный человек. При том депрессивный. Муравей, мечтающий сделаться кузнечиком. Тяжело переживаете успех. Я бы сказал так: меланхолия, разбавленная пароксизмами юмора. Женщины должны просто преследовать вас. Мне бы ваши возможности. Актрисы, например. Ну дайте женщинам шанс доставить вам удовольствие, они этого действительно хотят. Для них совокупление само по себе гораздо менее важно, чем возможность излить нежность.

Вероятно, чтобы добавить мне уверенности в себе, он рассказал об удивительном случае, произошедшем с ним самим. Какая-то женщина-южанка увидела его по телевизору, отправилась на север, чтобы побывать в его постели, и, реализовав свои намерения, сказала со вздохом удовольствия: «Когда я увидела тебя по ящику, я сразу поняла, что ты хорош. И ты таки хорош». Когда Элленбоген услышал, как Демми Вонгел ведет себя по отношению ко мне, он резко втянул воздух и без оглядки на дружбу с ней сказал:

— Тяжелый, очень тяжелый случай. Бедная девочка. Готов поспорить, будет тянуть под венец. Незрелость развития. Милое дитя. Да к тому же лишний вес в подростковом возрасте. Три сотни фунтов. Прожорливая особа. Деспотичная. Она вас проглотит.

Демми не подозревала, что послала меня к своему врагу. Каждый день она повторяла: «Мы должны пожениться, Чарли» и планировала многолюдное венчание. В Нью-Йорке фундаменталистка Демми перешла в епископальную церковь. Она твердила о подвенечном платье, о фате и лилиях, о шаферах и фотографиях, гравированных приглашениях и визитках. В качестве шафера и подружки невесты она хотела пригласить Литлвудов. Я так и не рассказал ей о «шумной попойке в эскимосском стиле», которую Литлвуд предлагал устроить в Принстоне, приговаривая: «Это будет шикарное представление, Чарли».


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41