Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Соломенная Сторожка (Две связки писем)

ModernLib.Net / Историческая проза / Давыдов Юрий Владимирович / Соломенная Сторожка (Две связки писем) - Чтение (стр. 17)
Автор: Давыдов Юрий Владимирович
Жанр: Историческая проза

 

 


И единою грудью, все, кто есть, и на паузках, и на берегу, и Герман тоже: «Аминь!»

Опять тишина, только плеск, гульканье, скрип деревянных бортов. Опять тишина глубокая, но теперь уж краткая, потому что нечего, братцы, медлить, глаза страшатся, да руки делают. И руки выбирают якоря-кошки, разбирают весла, сжимают верех-руль. Тронулись, пошли, поехали. Путь добрый, путь чистый. И верно, чистый, плыви хоть ночью. Но потом…

Вот это-то «потом» и не выходило из головы. Сколь ни пялься на карту полковника Бельцова, не угадаешь, какая тебе выпадет карта. «Народная молва считает их семьдесят семь от Братского острога до Енисейска, но это число преувеличено», – пишет автор «Морского сборника», указывая, что порогов – сорок шесть. Невелико утешение. Мало, что ли, сорока шести возможностей безвременно-скоропалительной смерти? «Там есть косое течение, – пишет автор «Морского сборника», – бьющее прямиком на скалу левого берега, надо держать ближе к ней». И еще: «В жерле порогов есть камни, от коих надо быстро отгребаться. Деревья с сучьями, ветками, корнями, попавшие туда, всплывают на другой стороне, за порогом, со срезанными ветвями и корнями…» Что ни порог, то норов, отраженный названьем – Похмельный и Пьяный, Долгий и Шаманский. И у всех сообща невеселая репутация – душевредные, душегубные.

Риск полки водит? Но, не желая пропасть, не поступай напропалую. Тише едешь, дальше будешь. И вот едешь на «всенощную», как ревизоры Контрольной палаты называют компанейскую рыбалку.

Там и сям ярко горят сосновые шишки, заменяя шлюпочные фонари. И просторно, и высоко, и свежо. Тихо шлепая веслами, подходит, подплывает записной рыболов, большое пухлое лицо розовеет в отсветах горящих шишек, в глазах колючая настороженность, но вовсе не жандармская, не потому вовсе, что тебе, поднадзорному, воспрещены ночные отлучки из дому, а оттого, что непереносимо господину Купенкову, ежели новичок уловом богаче. Но слава те, господи, не богаче, куда ему… И Купенков распускает губы в довольной улыбке. Он великодушен: я вам сейчас объясню, как это делается у нас, сибиряков… Лопатин слушает, благодарит, поддакивает. И думает: «Попривыкни-ка к моим ночным бдениям, попривыкни». И они оба смеются. Отчего бы и не посмеяться? Рыбалить не в пример веселее, нежели помирать со скуки на допросах. Долго потом слышно, как шлепают весла – уходит подполковник в ночь, в туман, в свои заветные, только ему ведомые речные уголки.

Но и тайны служебные он бережет. Ах, дорого дал бы ты за них, господин Лопатин. Да ты вот, братец, хоть и кандидат университета, хоть и вояжировал в парижи-лондоны, хоть и числишь меня, честного служаку, по ведомству олухов царя небесного, а того и не чуешь, какая острога занесена над твоей бедовой головушкой. А на реке-то, на реке, до чего хорошо на реке – и тихо, и просторно, и высоко, и свежо, шишки горят и потрескивают, рыба снулая на дне лодки. Главное ведь – совесть чистая, вот что главное, чистая совесть. Кости ты нас, братец Герман, не кости, а заарестуем-то мы тебя с чистой совестью.

Ни дорого, ни дешево не дал Лопатин за эту служебную тайну. Широколобый полковник Дувинг приоткрыл ее хранителю законности – губернскому прокурору с петушиной походочкой. А губернский прокурор на другой день изрядно клюнул у председателя губернского суда Булатова. А тот, отдуваясь, платком лоб отирая, вроде бы обмолвкой, ненароком, вскользь – милейшей, почтеннейшей родственнице: Татьяна Флорентьевна, попридержи-ка ты Ниночку подальше от этого молодого человека. И Татьяна Флорентьевна очень внятно поняла, откуда дует ветер. Ниночке не сказав худого, она Герману Александровичу передала худую весть.

Риск? Прекрасно, откажись от риска и, как бычок на веревочке, ступай в тюрьму, как сего требует Фонтанка, ради еще более тщательного расследования попыток освобождения Чернышевского. Вот уж где никакого риска – в тюрьме. И сызнова подвергайся допросам. В дальнейшем дознании нет нужды? Разумеется. Штабс-капитан Зейферт не скрывал, напротив, многим не без торжественности сообщал: этому Лопатину теперь ни туда ни сюда, каждая вилюйская собака знает его приметы, и фотографии посланы, и унтер, тот, что стерег этого Лопатина на гауптвахте, ни на шаг от Чернышевского. Какое же дальнейшее дознание?!

И все же Лопатин медлил. Изготовился, снарядился, как странствующий рыцарь, а медлил, как рыцарь влюбленный, пока не заставил себя рассудить так: нежелание расставаться с Ниночкой есть подлость эгоистическая. Она слишком молода, чтобы ты швырнул ее юную жизнь на душевредные пороги своей судьбы. И потом, в ее влюбленности не перевешивает ли дружба? Пылкая, безоглядная, но дружба, которую она принимает за любовь? Пусть Ниночка сама все поймет и оценит.

* * *

Рассвет был первым на длинном ангарском пути, рассвет ясный и все же не радостный, а словно бы предательский – было страшно и незащищенно, как голому.

Вчера в Иркутске благовестили по случаю второго спаса, город объяло праздничное оживление, и Лопатин, принарядившись, тоже пошел в церковь. Не припомнил бы, когда лоб осенял, а тут пошел, обедню отстоял, стараясь, чтоб его видели, замечали. И верно, видели, замечали. Как раз те, кому он и хотел попасться на глаза, а он очень хотел попасться на глаза полковнику Дувингу и полицмейстеру Думанскому с их соратниками. Священник читал из Евангелия от Матфея: «И просияло лице Его, как солнце», а потом читал из соборного послания апостола Петра призыв к братиям, чтобы они делали твердым свое звание и свое избрание, доколе не начнет рассветать день и не взойдет в сердцах утренняя звезда.

Вот день рассветал, но утренняя звезда не всходила в сердце и не сияло лицо, как солнце. Не потому, что беглец решился бежать, как никто прежде не бегивал. И не потому, что он сейчас робел порогов, мелей, скал или черного таежного зверя. Нет, он весь еще был в Иркутске, и еще не бодрило чувство расстояния, отрыва и разрыва с теми, кто бросится в погоню. Он говорил себе, что никому и в голову не вскочит искать на Ангаре, будут искать на трактах, постоялых дворах и станциях, всюду, да только не на водах, широко и шибко несущихся к гибельным порогам, миновать которые под силу лишь вожам-лоцманам. Все это он повторял себе, но душа его будто оглохла.

С полуночного часа, когда ангарская набойница – из долбленого кедра, в два ряда по бортам обшитого тонкими досками, – бесшумно отвалила от деревянного мостка, когда оба они – и беглец, и его лодка, отдались стрежню, и стал слышен ровный булькающий звук, и потянул ровный холодный ветер, – с того полуночного часа минуло слишком мало времени, и Лопатин озирался, втягивая голову в плечи.

Он уже миновал Воскресенский монастырь, красиво освещенный луною, миновал длинный сгусток тени, означившей контуры Архиерейского острова, миновал бледные предрассветные островки, дробившие реку на рукава, его уносило дальше и дальше, со скоростью узлов пять, не меньше, а он все еще не мог стряхнуть со своих плеч ощущение близости погони. Странное дело, он готов был примириться с неудачей где-то там, хотя бы на средней Ангаре, но случись поимка, арест, задержание близ Иркутска – нет, этого, казалось ему, он не вынес бы как чего-то постыдного, нелепого, смехотворного, дурацкого.

Герман просил бури, как укрытия от непокоя, день же стоял задумчиво-смирный. Бесконечным был этот первый день бегства, и, когда вечерняя река, вторя вечернему небу, потемнела и словно бы сделалась тяжелее, плотнее, весомее, Герман почувствовал страшную усталость. Все мускулы одеревенели, – грянь буря, и, пожалуй, недостало бы сил взяться за весла и причалить.

Огоньки деревень заставляли ложиться на дно подле мешка с харчами и рыболовной снастью, ложиться в походный запах дегтя, смолы, мешковины, сырого дерева, ощущая грудью, втянутым животом черный шорох глубокой реки.

Иногда попадались большие костры, разложенные неподалеку от причаленных, зараченных, как говорили на Ангаре, паузок-баржей, видны были кони – темно-розовые силуэты с низко опущенными головами. То был ночлег артельщиков, тянувшихся вверх по реке, и чудилось, что его, Лопатина, вот-вот озарит оранжевый отблеск костра, вот-вот заметят – да и кинутся наперехват.

Но с каждой верстой оставалась за кормою толика иркутского гнета, истаивал страх в августовских ночах с огромными звездами и огромной рекой. Когда-то в Ставрополе, мечтая о воле, Герман мысленно уходил в море на турецкой кочерме, – бушприт вспарывал ночь, нанизывая звезды, как бублики, а где-то в невообразимой дали брезжил Новый Свет. Все это заглушило эхом Петровского-Разумовского. А потом встреча с Нечаевым обозначила звание и призвание. Случайный сосед в секретной камере, сосед, доставленный из Александровского завода, как бы утвердил Германа в звании этом и призвании. Русские революционеры обрели «Капитал», избавляющий от недоумения перед временем, перед веком. Но русский революционер, вот хоть тот же бородач-крепыш, еще не владел рулем-верехом, чтоб благие порывы не гибли на порогах.

Занимался день, река раздавалась на версты, левый берег очерчивался скалами, девственным лесом, и уже владело чувство избавления от преследования, полноты сил, крепости мускулов, уверенности, почти восторга, и это ощущение сливалось с быстрым и плавным ходом просмоленной лодки. И так же, как однажды, ранним утром, на бледном песке приморского Брайтона, у блеклого утреннего моря, впору было сложить руки рупором и гаркнуть: «Эге-ге-гей…» Он пел: «Уж ты, воля, моя воля, воля дорогая, девка молодая…» Пел, и смеялся, и головой крутил, и кулаком об колено ударял…

Чем дальше плыл он по Ангаре, тем ближе и выше вздымались гранитные и меловые берега в разрезах глубоких, крутых падей. Река делалась у

Лишь вечером разрешал себе Герман краткий береговой роздых. Нагретый костром воздух нянчил разлапистую ель. Ствол сосны был почти коричневым у комля, постепенно светлея кверху и отливая палевым. И все – ели, сосны, кусты, травы, – все переимчиво блестело или темнело, подчиняясь огню, который то взметывался, то опадал.

Герман не страшился таежного зверя, не напрягал слух и не вздрагивал, и отсутствие этого городского, комнатного страха было ему приятно. Но не было в душе ликующего чувства, какое он испытывал в Брайтоне, далеко убредая по лукоморью, ощущая лодыжками острый холодок соленых брызг, пускаясь вплавь и молотя саженками, не было тогдашнего ликующего чувства. Здесь, на Ангаре, знобила душу печаль затерянности посреди огромной, дикой природы, которой нет до тебя никакого дела, хоть сейчас умри. Герман вскакивал, совал за голенище ложку, собирал пожитки, вскидывал на плечо берданку, гасил костер и спешил, сбивая на ходу камни, комья, хворост, спешил к берегу, к лодке, отчаливал и устремлялся вперед, освобождаясь уже не от давешнего гнета погони, а словно бы от равнодушия огромной дикой природы.

О порогах он так не думал. Там клокотала ярость и угроза открытые, там ждали жернова судьбы. Пан или пропал, будь они прокляты, эти пороги.

Еще в Иркутске Герман читал: пороги подают о себе весть ревом крутых волн, по-ангарски сказать, боярских или толкунов; твердолобые каменья расшибают волны, и они ревут, как на бойне, обреченный рев слышен далеко.

Лопатин знал об этом, ждал этого, особенно теперь, когда миновал сумрачный Братский острог, но, едва заслышав, удивился, как удивляешься дальнему раскату грома, когда все мирно и мягко под полуденным солнышком. Но тотчас же сообразил – это ж весть подает первый за пятьсот с лишним верст пути порог, Похмельный, и, сообразив, почувствовал на спине мурашки. «Мырь играет», – мелькнуло Герману, как бы соотносясь с ощущением мурашек, но мелькнуло-то потому, что он уже думал о мелях, подернутых мырью, рябью. И точно, впереди словно бы побежали, весело суетясь, серебристые косяки рыбешек, и вот она открылась, пространная мель, верный признак близкого порога. Верный, но, пожалуй, никчемный, потому что Похмельный уже возвещал о своем присутствии громом прерывистым, рваным, нестройным.

Все выходило так, как было читано в отчетах, бумагах и журналах, полученных Германом от полковника Бельцова и в библиотеке Сибирского отдела Географического общества. Так-то оно так, однако и при существенной поправке: эти бумаги, отчеты, эти журнальные статьи запечатлели опыт вожей-лоцманов, ходивших артелями на больших, тяжелых паузках.

Там, где сейчас наш беглец табанил, с трудом удерживая смоленую скорлупку, вожи действовали испытанной, вековой методой: отдавали якорь, садились в лодку, выдолбленную из кедра или осины, брали еловые жердины с тяжелым камнем на конце и ставили вехи-ориентиры в начале жерла, в начале фарватера. Поставив, зорко наблюдали, не сносит ли опознавательные знаки. Нет, не сносит? Ну, стало быть, вертайся на судно, помолись – и с богом. С богом – ой-ой, не с дьяволом ли, не с шайтаном ли? Взбаламученные воды мгновенно темнеют. Течение, пришпоренное скалами, как шенкелями, обретает сумасшедшую скорость. И вот уж ты, твоя команда, твоя баржа рушатся в клубы пены, в рев, клекот, круговерть, где ни зги… А потом – минуты спустя, вечность спустя – ты вдруг замечаешь, как с ребер порога низвергаются чистые, процеженные, каскадные воды. А за последней каменной грядою глубь глубокая. И сияющее небо над нею.

Наш же беглец табанил, тормозил свою скорлупку.

Есть карта, бумажка с пометками: стрелочкой – направление течения, пунктиром – судоходный фарватер, литерой «К» – камень, литерами «МК» – малый камень. Но нет у него практики, нет опыта, и потому – страшно, очень страшно.

У него твердеют и холодеют скулы. Он расстегивает ворот, бросает под ноги шапку. Он еще медлит, но уже в последнем напряжении, не мрачном, не гибельном, а в том, когда будь что будет, и не поминайте лихом.

Убрав гребные весла, сжимая весло прави

* * *

Генерал Синельников надел шинель и фуражку и вышел из дому. Вчера еще было ясно и сухо, лето будто и не догорало, а продолжалось вопреки календарю, но минувшей ночью, как ножом срезало, – сразу натянуло осень: дождь и порывистый ветер.

Генерал жил у старинного приятеля, на Английской набережной, все можно было видеть из окон, но старик, будто назло кому-то, вышел в дождь, в непогоду. Нева была буро-лохматой, носилась водяная пыль, дождь падал клочьями. Хмуро насупившись, Синельников слушал орудийный гул, мерно потрясавший волглый воздух. Сквозь лайку перчаток генерал ощущал твердый холод гранитного парапета, но руки не убирал, и это тоже было кому-то назло.

На реке показался деревянный ботик с серым парусом, старик выпрямился, встал во фрунт и взял под козырек. Не обращая внимания на торопливых прохожих, вцепившихся в зонтики, он стоял во фрунт и держал под козырек, глядя, как идет по Неве «дедушка русского флота», первый кораблик Петра Великого.

Петровским ботиком и пушечным салютом завершались в столице торжества, начавшиеся еще весною, по случаю двухсотлетия со дня рождения царя-преобразователя.

Тогда, весною, отъезжая из Иркутска, генерал Синельников был бодр. Министры изволят гневаться? Поговаривают об его отставке? Пустое!.. Все, что делал Николай Петрович в Восточной Сибири, казалось разумным и полезным. И государь, столь высоко вознесенный божьим промыслом, отвернет лицо свое от петербургских визирей.

В Москву Синельников прибыл на фоминой неделе. Пахло оттаявшими нужниками, кричали галки, город будто распахнул шубу и вывалил брюхо.

Проездом на юг, в Ливадию, находился в первопрестольной государь. Хозяин Москвы, князь Долгоруков, давал праздничный обед. Синельникова пригласили на Тверскую. Иллюминованная резиденция была полна говора, полковой музыки, звона шпор. Пестрели мундиры и ленты. Князь, старый конногвардеец, прикрывая от полноты чувств пухлые веки, обнял Синельникова, сослуживца и товарища по польской кампании.

Обед был московский, то есть неслыханно изобильный, обед был долгоруковский, то есть с поросятами, откормленными миндалем, с превосходными шоколадом и бисквитами. К гастрономическим изыскам Синельников нежности не испытывал; машинально отведывая блюда, он беспокоился, удастся ль переговорить с государем.

В последний раз Синельников получил высочайшую аудиенцию год назад, отправляясь в Восточную Сибирь. Аудиенция состоялась в Зимнем. В кабинете его величества десятка полтора портретов глянуло со стены на Синельникова, но он заметил лишь один, – все прочие были маслом и акварелью, а этот черно-белый, фотографический: картузника Осипа Комиссарова, толкнувшего под локоть негодяя Каракозова и тем спасшего царя от пули. Суровое, грубое лицо генерала дрогнуло, глаза наполнились слезами, он припал лбом и губами к плечу государя. «Спасибо тебе, старик», – произнес Александр слабым голосом завзятого курильщика и в знак особого благорасположения подал Синельникову руку. Аудиенция была краткой. Единственное, высказанное определенно и точно, сводилось к тому, чтобы генерал обратил сугубое внимание на строгость содержания государственного преступника Чернышевского. Отпуская Синельникова, император прибавил с проникновенной и доброй улыбкой: «Да поможет тебе бог оправдать мое доверие»..

Именно потому-то Синельникову было необходимо переговорить с государем. Государь был весел, оживлен, приветлив, но глаза его поскучнели, встретившись в глазами Синельникова, и тот понял, что недруги-визири уже успели нашептать императору о надоедливом прожектерстве сибирского генерал-губернатора.

Злые языки мололи, будто император не вникает в суть государственных дел, подмахивает бумаги не глядя, может-де подмахнуть и указ о назначении архимандрита командиром гренадерского корпуса. Синельников этому не верил, как не верил и тому, что император лишен силы характера. Правда, если уж начистоту, Николай Петрович отнюдь не сочувствовал чрезмерной, всем известной доверительности царя с шефом жандармов и начальником Третьего отделения, но притом находил, что граф Шувалов отнюдь не ничтожество.

К Шувалову он и обратился с просьбой о нынешнем приватном разговоре с государем. «Не время, Николай Петрович, не время», – любезно отвечал граф, весело глядя на старого генерала черными, как изюминки, глазками. Синельников терпеливо повторил, что без его величества не найдет поддержки ни у министра внутренних дел, ни у министра финансов и что ради этого-то и получил высочайшее дозволение покинуть Иркутск. Округлив яркие, свежие губы, Шувалов отвечал тоном человека, покоряющегося обстоятельствам, но, впрочем, не уверенного в том, что у него будет возможность исполнить просьбу Синельникова:

– Идите, пожалуйста, в лимонную гостиную.

Ожидание длилось не меньше получаса. Входили и выходили мундирные господа, вовсе Синельникому не знакомые или знакомые шапочно. Генерал колюче посматривал на них сквозь толстые стекла очков. Провинциальной мешкотности он не испытывал, хотя и прослужил почти всю жизнь вне столиц, а испытывал чувство превосходства перед этой челядью, танцующей, словно бабочки-эфемериды, вокруг светоча державной власти, в то время как люди, подобные ему, Синельникову, работают до изнеможения.

Император вошел красиво колеблющейся походкой. Александру было за пятьдесят, но манеж, охота и прогулки избавили его от полноты. Его лоб увеличивали залысины; крупный, хорошо очерченный подбородок глянцевито поблескивал; длинные усы соединялись с бакенбардами. «Здравствуй, рад тебя видеть, – сказал Александр. – Здоров ли?» И Николай Петрович, как всегда при редких свиданиях с государем, ощутил то горделиво-скромное, интимное чувство своей долгой, беспорочной службы, которое связывало его с ныне царствующим не только присягой и не только с ним, царствующим благополучно, но и с Россией.

Шувалов, стоя на полшага сзади государя, строгим мановением бровей удалил публику из гостиной и следующим – намекающим – мановением бровей дал понять Синельникову, что государь не расположен к продолжительной беседе.

Александр несколько отяжелел после обеда. Однако не в этом была причина его нежелания длительного разговора с Синельниковым. Император знал, о чем будет речь. И знал, что будет соглашаться с Синельниковым, хотя раньше соглашался с недругами сибирского генерал-губернатора.

Привычка повелевать была у Александра; не было привычки доверять самому себе. Втайне он сознавал, что ему недостает внутренней мощи для полновластного распоряжения людьми и событиями. Случалось, он впадал в уныние посреди невероятной путаницы страстей, интересов, противоборств. Ему казалось, что никто не понимает, как ему трудно, душно, неловко, а подчас и боязно. Но вместе и радовало, что никто этого не замечает и не понимает.

Слегка наклонив голову, отчего его залысины словно бы удлинились, Александр слушал генерал-губернатора. То, что Синельников служил еще покойному государю, вызывало у Александра двойственное чувство: меланхолической снисходительности к старому, преданному слуге дома и острого подозрения, не отдает ли старый, преданный слуга предпочтение барину прежнему, как это нередко свойственно старым, преданным слугам.

С той прямотой, которая старомодно считалась солдатской, Синельников несколькими резкими чертами обозначил «разные отрасли сибирской жизни» – вышло мрачно. И столь же резкими чертами обозначил неумение министров усваивать эти «отрасли» – вышло опять-таки мрачно. Александр поднял голову и, глядя мимо Синельникова, произнес ровным, благожелательным тоном:

– Благодарю за откровенность. Вижу с удовольствием, что ты вполне понял тяжелую обузу, которую я на тебя возложил.

В душе Синельникова шевельнулось что-то похожее на жалость к этому человеку в генеральском мундире, к вялой белой руке его с алмазным перстнем на безымянном пальце.

– Ваше величество… – начал было Синельников, но Александр тотчас приказал Шувалову: телеграфируй в комитет министров – пусть все решат быстро и непременно в присутствии Николая Петровича.

Синельников вытянулся и почтительно уронил голову. Он был доволен. Пусть-ка теперь эти визири, утонувшие в чернильницах, посмеют смотреть на него как на приставалу из Гостиного двора.

На другой день, совершенно уже летний, генерал был на вокзале в толпе провожающих, видел, как царь шел к вагону, лицо у царя было счастливое, и Синельников подумал, что этому человеку вовсе не хочется державно править, а хочется пожить частной, домашней жизнью.

В этот же день Николай Петрович собрался в Петербург. Долгоруков предложил погостить в первопрестольной, упирая на то, что в невской столице обнаружились призраки не то холеры, не то оспы, от чего Москва-матушка избавлена заботами власти. Николай Петрович, улыбнувшись московскому патриотизму, отвечал князю, что непременно и с удовольствием погостит, но на обратном пути, возвращаясь в Иркутск, а теперь-де спешит, пока государева телеграмма в комитет министров «еще свеженькая». Московский генерал-губернатор в свою очередь улыбнулся энтузиазму сибирского генерал-губернатора и сказал, что Михаил Христофорович упрям и несговорчив, Александр же Егорович занят своими статуэтками, а не Россией, которой не знает.

Незнание России было обыкновенным упреком, адресованным министрам, Синельников тоже так полагал, но сейчас, после прямого телеграфного указания государя, это, как казалось Николаю Петровичу, не имело существенного значения. Достаточно было того, что генерал-губернатор Восточной Сибири знает нужды вверенного ему края. Сказано: «Ты вполне понял тяжелую обузу, которую я на тебя возложил».

Исполненный энергии, генерал выехал в Петербург.

Голые леса, пронизанные солнцем, бежали за окном вагона. Синельников, обыкновенно замкнутый, сейчас охотно поддерживал разговор с попутчиком.

Надворный советник служил по министерству народного просвещения. Весь он был как с иголочки, чистенький, аккуратный, с румянцем на щеках; спросив разрешения его превосходительства, покуривал из крохотного янтарного мундштучка и, поглаживая одну руку другой рукой, рассуждал о классическом образовании. Надворный советник осмеливался иметь собственное суждение: резкий крен господина министра просвещения к древнегреческому и латинскому он находил «гасительным» и ратовал за образование реальное, ибо время требует механиков и агрономов, а не знатоков придыхательного и заднеязычного.

– А ведь что же получается, ваше превосходительство? – спрашивал он, трагикомически поднимая руки и брови. – Извольте, последнее распоряжение: на выпускных экзаменах гимназист обязан получить по всем предметам четверку, а в греческом и латинском – четыре с половиной. Одна тройка – и нет тебе никаких прав. Лишь свидетельство: кончил, мол, курс. Да ведь это же… А? – Он вдруг невесело рассмеялся. – Недавно, ваше превосходительство, в пансионе… Забыл, каком… Словом, объясняет батюшка из Евангелия о страданиях Иисуса Христа; присутствовал инспектор, возьми и спроси у девочки: «Скажи, отчего или от кого мы терпим всяческие страдания?» Она ответила: «От начальства».

Николай Петрович тоже рассмеялся, вспомнив замечание Долгорукова об упрямстве министра Михаила Христофоровича и статуэтках министра Александра Егоровича.

* * *

Петербург встретил Синельникова погодой редкостной – во всю ширь Невы ратно двигался ладожский лед, солнце так и ломило, и звуки города – стук экипажей, окрики кучеров, бой часов – казались новенькой чеканки, будто из Монетного двора. Все ходили без калош, легкой, праздничной походкой. И Николай Петрович, к Петербургу равнодушный, вдруг проникся к нему симпатией, сродни той, что иногда озаряет сумрачных стариков при виде шалящих мальчуганов.

«Сибирские отрасли», горячо занимавшие его, упирались в две цитадели – министерство внутренних дел и министерство финансов. Соответственно и министров: того, кто увлекался ваянием, – Тимашева, и того, кто отличался упрямством, – Рейтерна.

Оба были сильно недовольны Синельниковым.

Тимашев, в прошлом начальник Третьего отделения, не прощал крутое самоуправство, с каким тот гнал заслуженных чиновников. Нерадивы? Взяточники? Оно верно, нехорошо-с, да зачем же сразу-то: «В отставку! В отставку!» А ежели и увидит, что поторопился, все равно кричит: «Ну, извини! На этот раз ты действительно не украл. Ну, не сегодня, так завтра украдешь. Вот мы и квиты». Хуже всего – публично шельмует, в газете, в «Иркутских ведомостях». Да еще хлопочет об издании двухнедельника «Сибирь». От такой публичности выходит разрушение доверия общества к администрации. Реформатор, прости господи! Он, Тимашев, здесь, в столице, что есть мочи сдерживает господ обличителей, а этот реформист гремит, как Зевс-олимпиец. И пожалуйста, одни несуразности, одни беспокойства. А все оттого, что нет ясности воззрений… Лучшая гарантия ясности, полагал Тимашев, в свитских вензелях на эполетах. У него были вензеля не первый год. А лучшая гарантия спокойствия, полагал Тимашев, ваяние статуэток. Он ваял смолоду. Говорили, что Александр Егорович обладает отменным вкусом. Во всяком случае ложу в Михайловском театре он абонировал: его вдохновляли роскошный бюст мадемуазель Девериа и восхитительные бедра мадемуазель Лотар.

Рейтерна, министра финансов, господь обнес артистизмом, зато наделил практицизмом. В отличие от Тимашева, он не боялся гласности, не боялся прессы, а боялся лишь одного – нарушения финансовой дисциплины. Пусть погибнет мир – гроссбух превыше мира.

Принимая Синельникова и в служебном кабинете, и по-домашнему, в своей холостяцкой, без женской прислуги квартире, находившейся в министерском здании на Мойке, Михаил Христофорович выслушивал генерала, ничем не обнаруживая раздражения, разве что на его большом белом хрящеватом носу изредка подрагивали резко вырезанные ноздри.

Притязаниям «сибиряка» Рейтерн противодействовал не потому, что не понимал необходимости развития производительных сил страны. О, хорошо понимал, очень хорошо, но стремился к тому, чтобы это развитие цвело на почве частных капиталов. Синельников не отрицал, слава тебе господи, дельцов-спекуляторов, да вдруг и сосредоточивался на филантропических заботах во имя народного здравия и благосостояния. Прекрасно, если бы… Ведь он чего требует? От промышленников – стройте казармы. От казны – давайте солонину, крупу, муку, одежду, обувь: буду отпускать по заготовительным ценам. И пожалуйста, ущерб частному хозяину. Чувствительнейший! На что уж Базанов покладист, а ведь и он, мильонщик, жалуется. Тишком жалуется: с генералом, мол, шутки плохи, глядишь, дубинкой огреет. А нашему филантропу все мало, все мало. Рабочие с приисков при деньгах выходят, тут и законная выгода окрестной коммерции. Так нет! Этот Синельников простер и на вольнонаемных свою заботу, как на каторжных: чуть ли не весь заработок велит отбирать под форменную квитанцию, ступай, дескать, домой, деньги почтой получишь, целее будут, на хозяйство употребишь. А какое гонение на питейную отрасль! Ближе пятидесяти верст от приисков не велит держать винные подвалы. Кабаки норовит извести под корень. Ну-с, тут уж, сударь, ущерб не частной коммерции – акцизной системе, казенному капитальному доходу.

Во всем они были несхожи, Тимашев, выходец из школы гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров, и Рейтерн, воспитанник Царскосельского лицея. Но оба сходились на том, что Синельникову недоступна высокая политика.

Он в службе служил без году полвека. Но именно в это ясное лето до конца сознал непреложное, непреходящее: никому ни до чего нет дела. Сознал равнодушие. Оно не было болезнью, пусть застарелой или даже неизлечимой, не было чьей-то злой волей, а было естественным, коренным, имманентным, стихийным, при известной доле иронии над самим этим равнодушием. Напротив, неравнодушие было б неестественным. После севастопольской встряски все продрали глаза: царица небесная, да как же мы живем?! Ну, огляделись, ну, потянулись, ну, почувствовали зуд в плече, ну, рукав засучили и… не успели засучить другой, как напала неодолимая зевота. И опять сомкнулось равнодушие, нечто стихийное и вместе уютное, как халат.

Государь вернулся из Ливадии. Синельников испросил высочайшую аудиенцию. Ему передали высочайшее благоволение. И приказание возвращаться в Сибирь. В ту ночь старик не спал, слушал дождь и порывы ветра – осень наступила сразу.

А утром Нева была буро-лохматой, над Невой носилась водяная пыль, дождь был разорван в клочья. Орудийный салют мерно сотрясал воздух. Синельников стоял во фрунт и думал о том, что опоздал родиться.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36