Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Соломенная Сторожка (Две связки писем)

ModernLib.Net / Историческая проза / Давыдов Юрий Владимирович / Соломенная Сторожка (Две связки писем) - Чтение (стр. 29)
Автор: Давыдов Юрий Владимирович
Жанр: Историческая проза

 

 


* * *

… Лил и тогда дождь.

Гасли окна департаментов, и чиновники разбегались: призрак возмездия гнал за домашние портьеры. Пищала флейта, и стучал барабан, но в воинских ритмах не было святости присяги. Из подпольных арсеналов натекал душный запах ружейного масла. Позавчера и вчера повторяли: «Они будут отправлены в Восточную Сибирь». Но это уже не зависело от Зимнего, а зависело от машинистов и стрелочников – поезда в Сибирь не шли. Потом сказали: «Бессрочное поручительство». И еще через день: «Не о бессрочном речь – именно о срочном».

Дождливым вечером, при фонарях, подполковник Веревкин распахнул дверцу громоздкой кареты, усадил Лопатина, сел рядом, следом – двое унтер-офицеров, и лошади взяли в несколько сильных рывков, разбудив прощальный гул Петровских ворот, потом – Иоанновских.

Свернули на Троицкий мост, блики электрического света, проницая миткалевые шторки кареты, отразились на лице, и Лопатиным овладела бурная телесная тревога, страх обвала, но едва миновали мост, едва ход кареты – на мосту плавный, приглушенный деревянным настилом – сменился тряской ездой по булыжнику, как исчезло ощущение пустоты и глубины и телесная тревога сменилась острым, непереносимым желанием отдернуть эти проклятые шторки. Но подполковник намекающе повел подбородком: «Если б унтеры были в штатском».

И вот уж тяжелый ход кареты сделался прерывистым, подъезжали к Варшавскому вокзалу, и кучер, соображаясь с движением, то осаживал, то припускал лошадей. Остановились не у главного подъезда, а где-то в стороне, в какой-то подворотне, там поджидал станционный жандармский офицер. Лопатина провели в служебное помещение, унтеры встали за дверью, а станционный жандарм и Веревкин, указав Лопатину стул, сели рядом на диване.

– Герман Александрович, – объявил подполковник, – за четверть часа до отхода поезда на Вильну вас примет ваш поручитель. – И слегка развел руками: так-с велено-с.

– Господи, – вздохнул Лопатин, – до чего же вы все мне осточертели.

* * *

О времени отъезда Всеволод Александрович известил лишь старинных друзей, а племянника уломал не объявлять коллегам: нервы у твоего отца натянуты до предела, я боюсь за него.

Барта огорчила процедура освобождения: хотелось участвовать в шествии к вратам русской Бастилии, хотелось, чтоб там было громогласно сказано, что только его величеству народу обязаны старые бойцы своим освобождением, чтоб там, у ворот, вспомнили всех погибших в русских бастилиях, начиная с декабристов, словом, чтоб выход из крепости был событием общественным, знаменательным, а не вершился тишком-тайком.

Скрепя сердце Бруно согласился с настояниями дядюшки, но сейчас, в пассажирском зале, взглянув на тесную группку пожилых мужчин и женщин, Барт подумал, что все эти люди уж очень «плюсквамперфектные», как эти бессмертники у сухощавой дамы в черной вдовьей шапочке. То была Мария Петровна Негрескул, дочь покойного Лаврова, Маня Негрескул, стариннейшая из друзей Лопатина. Она недавно вернулась из ссылки. Сказала: «Вашего отца, Бруно Германович, помнят и в Вологде. Там говорят: «Лопатин дал нашему развитию настоящий толчок». Печально и нежно смотрела она на Бруно.

Уже двинулись к перрону артельщики с багажом: «Па-азволь… Па-азволь…» Уже опустел ресторан, где скрипки румынского трио оплакали «Последний нонешний денечек». Барт, нервничая, то и дело выходил из подъезда. Разбрызгивая лужи, подкатывали извозчики. Барт озирался – отца не было. У Барта дрожали веки, он тем же скорым, нервным шагом возвращался в пассажирский зал, уже подхваченный предотъездной суетой и, казалось, полный гулких вздохов локомотива.

– Спокойно, Бруно, – шепнул Всеволод Александрович, указывая на двух субъектов в одинаковых котелках и одинаковых прямых длинных пальто, из-под которых виднелись сапоги. – Понимаешь? Стало быть, все прекрасно: он сейчас будет.

При виде филеров все «плюсквамперфектные» молодо улыбнулись, потому что агенты наружного наблюдения означали лишь одно: они и теперь боятся Германа.

* * *

Лопатин изнемогал в служебной комнате, куда доносились свистки и гудки, от которых он всякий раз вздрагивал, как, бывало, в Шлюшине, погрузившись в свои думы, в свои воспоминания, вздрагивал от любого стука в тюремном коридоре. И совсем уж несносна была тонкая дробь ложечки в чайном стакане, возникавшая от тяжелого, слитного движения за стеной на железнодорожных путях. Все сильнее овладевало им то острое и почти жуткое желание, с каким он давеча в карете едва не сорвал миткалевую шторку, и опять подполковник Веревкин посмотрел на Лопатина с укоризною, а потом, как в карете, повел подбородком, но уже не в сторону унтеров, а в сторону ротмистра, как бы умоляя и убеждая Лопатина: если бы не этот, ей-богу, не стал бы дожидаться предписанного мне срока. Но едва он так подумал, как и не выдержал, не дотянул двух-трех минут, встал, отворил двери, сказал унтерам: «Проводите» – и посторонился, уступая дорогу: «Пожалуйте, Герман Александрович ».

Все последующее различалось смутно.

Его окружили, лица были мокрые, в слезах, ему жали руку, обнимали; он взял бессмертники, сказал: «Маня, ты?» – и машинально, с дрожащими губами, что-то кому-то отвечая, вышел вместе со всеми на перрон, в дождливую темень, в желтизну фонарей, в запах металла и каменного угля. У вагона ему опять жали руку, он целовал кого-то. «Пора, входи», – говорил Всеволод. «Идем, идем», – вторил Бруно, и Лопатин, пригнувшись, быстро, будто спасаясь, вошел в вагон и уже не увидел, как подбежала, запыхавшись, молодая женщина, как Бруно успел принять у нее букет: «Спасибо, Катя», – и она счастливо расплакалась.

* * *

Зимовал Лопатин в Вильне.

Поселился, где и Всеволод, на Тамбовской. Но в другом доме, желая независимой уединенности. В первый же день побывал в полиции – «вчинил явку». Поднадзорность, собственно, началась еще на Варшавском вокзале. Теперь вот «нищий» шлялся у забора. Или околачивались двое олухов.

В филерской среде окрестили Лопатина топографической кличкой Тамбовский. Считался он «важнеющим социалом»: в газетах-то сразу пропечатали. А слежку за ним держать хлопотно: на ногу шибкий и большой любитель пешего хождения, невзирая на мерзейшую погоду. И чего его носит? Сидел бы, старый черт, на печке. Не гляди что в очках, «хвост» мигом замечает, да еще и палкой грозится – отвяжись, мол, худо будет. И что думаешь? Очень даже и такое может приключиться – подстрелят; из-за старого этого черта еще как и подстрелят, за милую душу, ой-ой. В городе, известно, то шествия, то митинги, то столкновение с войском, то вооруженные нападения. И пальба, пальба. Очень даже возможно – Тамбовский в чести, всегда это у него кто-нибудь гостит, всегда это к нему приходят, приезжают. Э-эх, коченей, как пес, да зыркай вправо-влево.

Его звали, «на него» приглашали. Он испытывал неловкость не только от здравиц, но и от людности. В клубе на Георгиевском проспекте (назывался клубом лиц интеллигентных профессий) рояль струнным стоном стонал от грома оваций: революция – народ – борьба – конституция. Уличные митинги как рухнувшие запруды, кипящая масса ремесленников и гимназистов: «Тише!» – «Дайте оратору высказаться!» – «Браво!» – «Долой!» А это громадное шествие, когда восстала Москва? А лихая стрельба железнодорожной дружины? А мастерские Либаво-Роменской? Он был там вместе с Всеволодом. Эсеров зовут «серыми»; эсдеков зовут – «седыми». Мастеровой рассуждает: революцию, товарищи, надобно делать молотом – ударяй так, чтоб в руке играл и рука играла. Социализм, товарищи, это когда всем – всё, никому в отдельности. «Идет, как тень загробная, наш брат мастеровой»? Э, нет, пели «Отречемся от старого мира». Не потаенно пели, как бывало, в первой жизни Лопатина, дошлиссельбургской.

Возвращаясь в мансарду, он прилеплял к печке большие ладони; отогрев, отвечал на письма. Письма двигались лавиной. Писали старые друзья и знакомые – Лопатин всегда был щедр на дружбу, быть может, даже слишком щедр. Писали незнакомые – поздравляя с волей, «ставили вопросы», испрашивали советы. У Лопатина опускались плечи: милые, детски наивные люди воображают, будто он, вчерашний каторжник, может влиять на ход вещей согласно собственным взглядам, урокам истории и политической мудрости…

В том, что он так думал, была не только ирония, обращенная на самого себя, – была горькая печаль второй жизни. Впрочем, он говорил иначе: «Дожитие». И прибавлял с обычной своей усмешливостью: «Если пользоваться пенсионным термином».

В каземате ты перемалывал и просеивал минувшее. У каждого – Паскаль! Паскаль! – своя система отвлечения от голого ужаса бытия с его безответным: зачем мы? откуда мы? для чего мы? Перемалывая и просеивая минувшее, отдаваясь ассоциациям, бесконечным и мерцающим, как Млечный Путь, спасался от замкнутого пространства с выкачанным воздухом. Воссоздавая минувшее, импровизировал вслух диалоги и монологи, – в систему отвлечения входила физиологическая потребность голосовых связок. Изнурительное кипение в пустоте? Нет, сопротивление безумию.

Лопатин не стал бы уверять, что там, в крепости, ему было тяжелее, чем товарищам по заточению. А между тем… Конечно, условия существования были одинаковыми, да вот душа-то существовала не слитно с товарищами. Тех соединяла не только общность доктрины, которую он, Лопатин, далеко не полностью разделял, но и капитальная складка психики – им была свойственна жертвенность. Через тернии к звездам? Да. Но для них – тернии, а звезды – поколению грядущему. Тернии они брали себе, и отсюда жертвенность, переходящая в желание настрадаться. Вот этого желания душа Лопатина не принимала, гордыня не принимала. Не та гордыня, что двойник высокомерия, а та, что держит позвоночный столб.

Теперь, на воле, все переменилось решительно и круто. Посреди ледохода надо определить, кто ты и что ты, ибо в революции нет пенсионеров – либо сегодняшняя сила, либо ничто. А он ощущал провал, разрыв, и в этом провале, в этом разрыве был трепет дожития.

В увесистом томе Большой энциклопедии он разглядывал таблицу «важнейших открытий и изобретений». За годы, слизанные Шлиссельбургом, человечество обогатилось опытным подтверждением электрической теории света и бездымным порохом, трансформатором и фтором в чистом виде, способом прокатки труб, рентгеновскими лучами, беспроволочным телеграфом, цветной фотографией, электрическим локомотивом… В книгах по естествознанию, на которые Лопатин набросился с жадностью, чуялся гул решительных перемен в знании движущих сил природы.

«О сколько нам открытий чудных готовят просвещенья дух и опыт, сын ошибок трудных…» Да, готовят. Но просвещается ли дух? И старый каторжанин, сидя в своей мансарде, пишет: «Встретились мы с одним моим посетителем самым сердечным образом, но как только в моих речах стали мелькать такие выражения, как «социальная справедливость», «нравственная ответственность» и т. п. обветшалые слова и понятия, так легко и быстро упраздняемые в периоды великих общественных смут, когда в потоках крови гаснут моральные критерии, и вот уж физиономия моего собеседника стала затуманиваться и выражать горькое изумление, явное разочарование. Расстались мы, правда, сердечно и тепло, но мне показалось, что мой гость уходит как бы обманутым в своих лучших чувствах и надеждах. Да, я нахожусь между Сциллою и Харибдою: мне приходится или повторять слепо и доверчиво слова и лозунги, т.е. терять уважение к себе, или же рассуждать своим умом, открыто высказывая критические замечания и сомнения, т.е. терять уважение других (и очень хороших) людей, которые станут, может быть, видеть во мне выжившего из ума старика, далеко отставшего от века и малодушно трепещущего за жалкие остатки жизни. Я неисправимый самоед, вечно поглощенный самоосуждением, вечно недовольный самим собою, а потому и мало склонный к осуждению других. И здесь, в многолюдстве, я глубоко одинок. Верно, пожалуй, то, что побороть это одиночество и вернуть меня самому себе может только друг-женщина. Но стоит ли думать и говорить о неосуществимом,..»

* * *

Пришел Всеволод Александрович, взбодрил печь, огонь взялся гулко. Лопатин оставил перо, придвинул стул, сел рядом с братом, протянул руки к огню; большие, лобастые, бородатые, сидели они у печи и вдруг, как бы и беспричинно, прониклись особенной, кровной, фамильной близостью, но словно бы и не сиюминутной, а ставропольской, гимназической, когда жили в одной комнате, в отчем доме.

Всеволод Александрович раздобылся нынче сборником «Социал-демократ», давней книжкой, женевской, там была библиографическая заметка Плеханова, Плеханов упоминал о Германе, хотелось показать брату, но сейчас все отодвинулось, затушевалось покоряющей фамильной близостью, не рассудочной, а живой, трогательной, грустной.

Это чувство в душе его брата как бы продолжилось и слилось с написанным минуту назад, еще и чернила не высохли, слилось, подступило вплотную, и Лопатин произнес: «Зина… Зинаида Степановна…» Всеволод Александрович знал, что она уже несколько лет как рассталась «с этим своим живописцем», знал, что Герман получил от нее письмо, но не расспрашивал: Герман не дает поводов, стало быть, не лезь сапогом в душу… А сейчас – произнес: «Зина, Зинаида Степановна», звук этот отозвался состраданием, жалостью к Герману, и с той нежной чуткостью, какая могла возникнуть лишь в мгновения безотчетной, живой и полной близости, Всеволод Александрович уловил в душе брата ответное горестное движение.

– Нет, это неосуществимо, – сказал Герман, будто отвечая своим мыслям, но вместе и обращаясь именно к нему, к Всеволоду. – Это неосуществимо, так-то… – И рассказал, что Зина некоторое время жила в Париже, практиковала, как в молодости, в психиатрическом отделении приюта св.Анны, потом вернулась в Россию, получила место близ Пскова, квартира, электричество, ванная. Словом, лучшего и не придумаешь, чему он, Герман, искренне рад.

– А не повидаться ли? – осторожно спросил Всеволод Александрович.

Лопатин вздохнул:

– Это неосуществимо. – И, помолчав, добавил: – Если б ненароком и встретились, то вышло бы так, я наперед знаю: открытое, но холодное признание ее действительных достоинств; благовоспитанное молчание о ее недостатках. Вот и все, дальше этого не пошло бы.

Большие, бородатые, лобастые, они сидели у печи под скошенным потолком мансарды, был гулок огонь, была на дворе вьюга, чувство особенной, изначальной близости не утрачивалось, но Всеволод понимал, что есть нечто, пред чем бессильна самая горячая и безоглядная братская любовь.

* * *

Даже и с братом не следовало говорить о Зине. Расплачивайся: руки пляшут, а хуже того – бессонница.

Сон всегда освежал его, потому что снов не было. Как ни странно, а казематы, башни, карцеры – ничто тюремное, шлиссельбургское, ни разу не снилось Лопатину. Сон всегда освежал, а нынче – бессонница. Не дай бог привяжется, как бывало в Шлюшине, да и размочалит нервы.

Он зажег лампу-молнию, взял сборник «Социал-демократ», оставленный Всеволодом, женевский сборник восемьдесят восьмого года, перелистал и нашел статью Плеханова – давний отклик на давнюю брошюру «Процесс 21-го». Вот уже несколько недель эта брошюра была у Лопатина, он страшился прикоснуться к ней. Два с лишним десятилетия протекло с той поры, как военный суд судил Лопатина и его молодых сотоварищей-народовольцев, а рана не рубцевалась: он по-прежнему винил себя в арестах давно ушедших дней – не успел уничтожить кипу конспиративных бумаг. А что же пишет Плеханов?

И, медля чтением, Лопатин стал думать о Плеханове. Они были некогда дружны. Однако не столь тесно, как следовал бы, исходя из общности многих точек зрения. Да простит Георгий Валентиныч, известный в оны годы по кличке Волк и Оратор, он, Герман Лопатин, не тянулся к нему сердцем. Худо, а так было… Лопатин думал о Плеханове, опустив глаза на страницу «Социал-демократа», – прочел машинально: «Во всем, что касается революции, мне не 60, а дважды 30 лет», – воскликнул как-то старик Либкнехт…» Прочел и прислушался: нет, не аукнулась душа со стариком Либкнехтом. И потому, что этого не было, Лопатин почувствовал готовность испить чашу до дна. Ну, давай, Жорж, давай, Волк, бей до смерти.

«Нам могут, пожалуй, привести в пример Г.А.Лопатина и сказать, что вот, мол, был же человек, который основательно прошел школу научного социализма и все-таки нашел возможным пристать к «партии Народной Воли», ясно, стало быть, что программа этой партии не противоречила коренным убеждениям его. На это мы ответим, что Г.А.Лопатин мог пристать к «партии Народной Воли» по тем или другим политическим соображениям, не разделяя даже большей части положений ее программы… К тому же надо заметить, что и самое убеждение Г.А.Лопатина в том, что «другого исхода нет» и что ему нужно пристать к «партии Народной Воли», было совершенно ошибочно. Его бесспорно огромные силы принесли бы гораздо больше пользы делу русского социализма, если бы он, не пытаясь возвратить невозвратное и оживить умирающее, энергично взялся за создание новой партии в России».

В Шлюшине, пожалуй, было теплее… Поверх одеяла набросил Лопатин пальто. Дьявольски холодно, подумал он опять, но уже думая о холодности Плеханова. Да, да, ты прав, Георгий, прав, но прав-то умом, не сердцем. У тебя скальпель, ты препарируешь, как в анатомическом театре, рассуждая, мой милый, задним числом. Ну как было оставаться на другом берегу, вчуже взирая на «стан погибающих»? Все держал, все веревочки дергал этот предатель Дегаев, второе «я» мерзавца Плеве и обер-шпиона Судейкина, все держал, всех обрекал, и бедные, отважные «романтики» бились в сетях провокаций, бились и гибли, а я не брал в руки скальпель, не рассуждал задним числом, ну и выходит, что каждому – свое… Гм, лестно: «бесспорно огромные силы». Но не тешит, не тешит. Шлюшинским молотом расплющило, вот так-то, Георгий Валентиныч. Оченно теперь спорны эти «бесспорно огромные силы», да-с. Старик Либкнехт был молодцом: шестьдесят – дважды тридцать. А мне, батенька, за шестьдесят… Давненько уж случилось встретить в остроге соузника Чернышевского. Спрашиваю, а что, мол, Николай-то Гаврилович читывал «Капитал»? Отвечает: читал, однако не принял. Вот так! Я, помню, вспыхнул: за Маркса обиделся, вознегодовал на автора «Что делать?» А потом, после уж и подумалось: порог есть, барьер, от нас не зависящий, – не понимаешь и не принимаешь идеи, слишком удаленные от идей твоей молодости. Ньютона возьми, гениального Ньютона – отверг колебательную теорию света. Или Бэр, почти гениальный Бэр, отвергающий Дарвина. «Фатально, фатально», – печалился некогда Петр Лаврович. Вот и он, сдается, не поспевал бы нынче за теми, кто широко шагает. Приходится, увы, согласиться: на каждой исторической ступеньке остаются люди, которые не в силах подняться на следующую. И ты, Георгий Валентинович, знаешь это не хуже меня. Четверть века назад ты говорил о новой партии, повторяя: не следует думать, как Вольтер, во времена, когда Вольтер думал бы иначе. И что же? Новая партия есть, существует, борется, а ты во-он где – в арьергарде. Именно так. И потому слышишь горячие попреки от большевиков, от Ульянова, но взглянуть на самого себя вчуже подчас невмоготу даже и очень искусному диалектику… И если об Ульянове… Мне думается, судьба старшего брата сильно отозвалась на работе его мысли и не дала увлечься иллюзиями, пронзительное горе было, а вместе и необычайная трезвость. Мы, шлиссельбургские, узнали про казнь годы спустя, от дежурных узнали, она ночью свершилась, белая ночь была, майская; двор, где казнили, примыкал к нашей тюрьме, но оконца казематов глядели в другую сторону, ничего мы не слышали, ни звука.

* * *

В Шлиссельбурге жил вороненок. Всей каторжной артелью выходили его в сильного ворона, он однажды улетел и не вернулся – свои у ворона заботы. Как раз в ту минуту хриплым раскатом ударили старинные крепостные часы, унтер объявил: «Прогулка кончилась…» За метелью, в косом снегопаде, означалась водонапорная башня с перпендикулярной железной трубой. Издали чудилась она огромным вороном. «Да, Петруччо, – сказал Лопатин, – прогулка кончилась…»

В Петре Якубовиче любил Лопатин редкостную искренность. Звал его ласково – Петруччо. Их судили одним судом, приговорили к виселице. И помиловали каторгой: одного – бессрочной, одиночной, казематной; другого – срочной, восемнадцатилетней, карийской и акатуйской… Бывший Петруччо приехал из Петербурга – поэт и прозаик, автор очерков «В мире отверженных», сподвижник Короленки по «Русскому богатству».

Якубович сказал, что Литературный фонд назначил Герману Александровичу небольшую пенсию – сорок рублей в месяц.

– Достаточно, я ж только был переводчиком. Да и батюшка кое-что завещал, беру проценты, получается сносный уровень. – Он рассмеялся. – Как у конторской барышни.

– А Короленко просил передать: ждем. Вы должны сами написать, Герман Александрович.

– Э-э, мой дорогой… Бывало, Тургенев-то, Иван Сергеевич: пишите, грех вам не писать. А мне смешно: советуют безногому – ну-ка, ну-ка, пройдись. Есть графомания, а есть графофобия. Но ежели серьезно, ежели совсем серьезно… – Уже не улыбаясь, в настороженном прищуре он смотрел на Якубовича, и тот почувствовал близость минуты, из-за которой боялся ехать в Вильну. – Если серьезно, Петр Филиппович, то ведь еще Паскаль сказал… Да, Паскаль: «я» – вещь ненавистная. Не так ли?

Вот она и разразилась, эта минута. Никогда, никогда не забыть, как Герман Александрович, не удержав рыданья, обратился к ним, младшим товарищам, к ним, подсудимым: я виновен за вашу участь – не успел, не сумел уничтожить бумаги с фамилиями и явками. Он просил у них прощенья. И тогда, и теперь Якубович знал, что Герман Александрович, помилованный бессрочной каторгой, не помиловал себя: его бессрочная каторга была в его «я», в этой «ненавистной вещи». И потому медлил ехать в Вильну. И знал, что не ехать – значит подтвердить: виновны, Герман Александрович. Но что же теперь? Оскорбить утешеньями? Кого? Германа Лопатина оскорбить утешеньями?! Но и отмолчаться нельзя, а что ни скажешь, все прозвучит оскорбительно-снисходительным утешением. И бывший Петруччо, добрейшая душа, произнес сухо, твердо, строго:

– Ваше «я» принадлежит России. Не говорю «принадлежало», говорю: «принадлежит». – И он ударил ладонью по столу.

– Ну, ну, – потупясь, пробормотал Лопатин, – чего это вы так расходились, Петруччо…

Не о прошлом толковали, а вот возможна ль полная амнистия, чтоб Герману Александровичу перебраться в Питер? Кто ее добьется, полной-то амнистии? Уж не кадетская ли дума? Увидите, говорил Лопатин, эти римские сенаторы окажутся лицемерами… Толковали, а не попробовать ли вершить самовольные набеги в Питер? Измызгали душу в этой Вильне: и неотступное наблюдение, и внезапные обыски, мансарда трещит под сапогом. Позарез необходимы наезды в Питер, временами такая, знаете ли, охота окунуться в кипень социально-политического. И ведь рядом, каких-нибудь семьсот верст, – и ты на берегах Невы…

Лопатин проводил Якубовича на вокзал. Дожидаясь курьерского Варшава – Петербург, они, просматривая свежие газеты, прочли, что во время «аграрных беспорядков» крестьяне не щадят и господских детей. Не обменявшись ни словом, двинулись к выходу – душно стало в зале ожидания, душно.

На дворе мело. Все так же молча зашагали они по перрону, подошли к краю и остановились. Вдали, за косым снегопадом, означалась водонапорная башня, похожая на огромного ворона с железным, беспощадно нацеленным клювом.

Распахнув пальто, пиджак расстегнув, сунув ладонь под жилетку, Якубович потирал грудь тем машинальным движением, какое свойственно людям с больным сердцем, – его сердце было надорвано каторгой.

– Я рос в деревне, – сказал он, глядя в пространство. – Усадьбишка была с воробья, а мужики гвоздили меня «барским гаденышем» да «барским змеенышем» и грозились: «Ужо тебя головою об угол»… – Якубович искоса, снизу вверх посмотрел на Лопатина.

Тот стоял напряженно-прямой, сжимая в руке палку, но не опираясь на нее, в нахлобученной старомодной шляпе с большими полями, стоял, вперив взгляд в дальнюю башню.

– На дворе, Петр Филиппыч, война гражданская, – веско произнес Лопатин. Будто вслушиваясь и в самого себя, и в свои слова, повторил: – Война гражданская. – И продолжил все так же веско: – А на гражданской лютуют, может, и пуще, нежели в битве с иноземцами. А если мы старались выходить вороненка, то вовсе не в расчете, чтоб был ручным. Что же до нас… – Он помедлил, словно жалея Петруччо, заботливо, как маленькому, застегнув пальто, закончил: – Прав был Бакунин, в этом-то прав: погибнем, как Самсон, под глыбами. Прогулка кончилась. Понимаете? Кончилась прогулка, Петруччо.

– Ну, ну, Герман Александрович, – печально усмехнулся Якубович, – чего это вы так расходились?

Подошел курьерский Варшава – Петербург, Якубович уехал.

В Петербурге, в Басковом переулке, в редакции «Русского богатства», будет писать он о мужиках, о земле и воле.

* * *

А Греков писал о предательстве и предателе.

Досадливо морща лоб, Лопатин с трудом припомнил, кто такой Греков. Припомнив, презрительно швырнул конверт. Плевать! Тут вот Бруно объявился – радость великая!

После первого свидания в Петропавловской крепости, безумного свидания, всё вихрем, всё в смятении, ничего Лопатин так не страшился, как найти в сыне не то чтобы чужого, но чуждого по духу. Когда сын на рождество приехал в Вильну, вышла некая тягостная заминка. Едва Лопатин вымолвил: «А твоя матушка…» – как ощутил колючую настороженность сына, ту готовность к отпору, которая была свойственна и ему самому. А он и спросил только, как она поживает, здорова ли? И Бруно ответил, что называется, от сих до сих и прибавил подчеркнуто прямым голосом: «Мы с ней очень дружны. Всегда дружны». Опять наступила пауза, но уже не тягостная, а молчаливого соглашения, и они застенчиво, как равные, улыбнулись друг другу.

А потом уж не случалось никаких заминок, и если что-нибудь и счастливило Лопатина, так это их обоюдное доверие и доверительность. Одного лишь старательно-самолюбиво избегал Лопатин: ни за что на свете не принял бы он ту снисходительность, пусть нежную, пусть самую добрую, какая подчас возникает в отношении хороших, душевных, заботливых взрослых сыновей к своим старикам родителям. Черта с два, он отнюдь не инвалид и вовсе не нуждается ни в поводырях, ни в носилках. Да, он всегда ждет Бруно, всегда ему радуется, но жизнь самостоятельная есть жизнь самостоятельная, и пусть-ка Бруно не тяготится «обязанностями», нет времени, есть дела, ну и не тащись на Тамбовскую, как на постылое свидание в божедомке.

На сей раз, однако, Барт прибыл не только на Тамбовскую: в Вильне судили рабочих-забастовщиков. Лопатин ходил в суд. Впервые наблюдал он сына на профессиональном поприще. Наблюдал придирчиво, цепко, нелицеприятно. И, слава богу, не обнаруживал фразистости, каковой грешили многие присяжные поверенные, эти красавцы в крылатках и в декадентских усах. Правда, усы запустил все-таки декадентские, зато никакой манерности, патетики, нарочитых жестов, актерских модуляций. Бруно бил в корень, реплики были существенны и метки. Герман Александрович, однако, нашел, что основную речь можно было бы отшлифовать тщательнее. Но главное-то вот что: подзащитных оправдали. И это доставило Лопатину тройное удовольствие. Во-первых, за подзащитных; во-вторых, за адвоката; в-третьих, за самого себя. А как же? И Бруно, и его коллеги утверждали, что судьи предрешили приговор, а он, Лопатин, упирал на то, что судьи не захотят подливать масла в огонь, и без того жаркий в Вильне. Вышло так, как он предрекал. И пусть Бартик не очень-то задирает нос.

Поглощенные судебным процессом, а потом и радостью победы, они позабыли о письме, привезенном Бартом, и только в день отъезда Бруно спохватился и, отыскав слезницу Грекова, вопросительно взглянул на отца.

– А-а, – небрежно сказал Лопатин, – этот человек был у нас «дуплом». Я тогда, незадолго до последнего ареста, жил в Питере, на Малой Конюшенной, жил как британский подданный Норрис – коммерсант, а сверх того преподаватель английского. Из Парижа, от Тихомирова, вся корреспонденция поступала к этому самому Грекову, он отдавал мне, вот и вся «выдающаяся роль». Ну а цапнули за манишку, он и выложил все, за мною увязались филеры… Нуте-с, нуте-с, жив, оказывается, курилка.

Милостивый государь Бруно Германович! Из газет я узнал, что Ваш отец после 22-летнего заключения освобожден из Шлиссельбургской крепости. Вы, как сын, вероятно, имеете постоянное сообщение с ним. Будьте великодушны, окажите мне следующее одолжение. Передайте вашему отцу, что Федор Греков, бывший секретарь редакции «Новости», всей душой приветствует его освобождение и просит великодушного прощения за невольное содействие его аресту в 1884 году. Пусть он знает, что провокатором и предателем всех нас был Лев Тихомиров, сотрудничающий ныне в «Московских ведомостях». К сожалению, я не могу изложить в письме подробности этого ужасного дела, но питаю надежду, что это когда-нибудь мне удастся. Хорошо бы до поры до времени сохранить содержание моего письма между нами, т. е. Вами, Вашим отцом и мною.

– «Провокатором и предателем всех нас был Лев Тихомиров», – повторил Лопатин. И как сплюнул: – Сопляк.

Бруно не понял, кто, собственно, «сопляк»: безвестный Греков или известный Тихомиров?

– Греков, кто ж еще, – сердито отмахнулся Герман Александрович. Он курил задумчиво и хмуро.

Бруно медлил расспросить о Тихомирове. Потом сказал насмешливо:

– А мы этого ренегата студентами усердно читывали.

Герман Александрович все с тем же хмурым, задумчивым видом взглянул на сына. Бруно пояснил иронически:

– Из подлых книжонок выуживали цитаты. Он заграничное обильно цитировал, мы и выуживали. Так-то ведь где ж достанешь? И представь – курьез: по сей причине Тихомирова, большего монархиста, чем сам монарх, книжечки-то Тихомирова стали у нашего брата изымать при обысках.

– Вот как… – рассеянно отозвался Герман Александрович. – Нет, Бруно, этот не сопляк, этот… – Лопатин перебирал угол скатерти длинными сильными пальцами.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36