Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Соломенная Сторожка (Две связки писем)

ModernLib.Net / Историческая проза / Давыдов Юрий Владимирович / Соломенная Сторожка (Две связки писем) - Чтение (стр. 18)
Автор: Давыдов Юрий Владимирович
Жанр: Историческая проза

 

 


* * *

В Москве, даже и не вспомнив приглашение князя Долгорукова, Синельников с поезда петербургского пересел на нижегородский, а потом – пароходом, вниз по Волге, вверх по Каме – до Перми. Он был сумрачен, все торопился, как убегал. Он сам себе говорил, что получил горький урок и что энергия его разрушена.

Пермь была рубежной – откатилось недавнее, столичное: ангел на столпе и архангел на щипце, дорическая колоннада министерства на Чернышовой площади и цитадель финансистов на Мойке. Откатилось, истаяло в пространствах осени, и Николай Петрович испытывал мстительное чувство отдельности этих пространств и этой осени от всего, что осталось там, где ажурные решетки, вензельные эполеты и театральные мамзели, исполняющие «О, Venus, guel plaisir trouves ti a faire cassoder ma vertu?»11

Из Перми в Томск Николай Петрович двинулся не на казенных, а на вольных. Не потому, что вольные дешевле, а потому, что они неказенные.

Этих ямщиков звали тут дружками, ездить с ними называлось ездить по дружкам. Самый звук слов нравился Николаю Петровичу, как нравилось и то, что здешние ямщики не говорили «в прошлом году», а говорили «лонись», не «лес», а «тайга», не «бывалый», а «видок», не «хорошая лошадь», а «степистая» или «конистая». Говор был окающий, и это тоже нравилось Николаю Петровичу.

Ямщики менялись каждые двадцать – двадцать пять верст. Дворы у них были просторные, под тесовыми навесами, дома тоже просторные, чистые, в здоровом запахе дерева и сена. Николая Петровича кормили мясными щами, кашей, сметаной; квас был ржаной, хорошо убродивший. Николай Петрович ел и пил с удовольствием, ощущая себя человеком походным, служивым.

Встречая на тракте запыленный люд с котомками и котелками, он, случалось, придерживал тройку – и громко, отцом-командиром:

– Откуда, братцы?

Не всей пятерней, не по-мужицки, не волоком стаскивали бородачи шапку, а, ухватив щепотью, легко сдергивали, и в этой ловкости угадывалась манера вполовину арестантская, вполовину солдатская.

– А мы с приисков, вашество, – отвечали они.

– Бог в помощь! – все тем же тоном отца-командира говорил Николай Петрович, опять ощущая свою несоотносимость с петербуржским. Он сознавал иллюзорность несоотносимости, но старательно удерживал это чувство, находя в нем какое-то сумрачное, мстительное удовольствие.

В Томске, в гостиницу Краузе, к нему пожаловали губернатор и полицмейстер. Визит был вроде разведочного. Слухи об отставке грозного Синельникова не утихали, визитеров свербило любопытство.

Николай Петрович раздражился: ишь шушера, так и принюхивается, так и принюхивается, и стал говорить о свидании с государем, о том, что государь был внимателен и ласков, интересовался отраслями сибирского дела, изъявил благоволение и благодарность. Подали шампанское.

Последовали приглашения отдохнуть с дороги по-домашнему, а не в гостинице, Синельников повторял «спасибо», «не беспокойтесь», повторял без раздражения, как бы даже и довольный тем, что сообщил томской администрации нечто очень необходимое и приятное для них же самих. Подали еще шампанского, пошел разговор, что называется, общий, а потом визитеры, дополняя друг друга, выложили новость, взволновавшую третьего дня «весь город».

Дело было не в том, что здешний исправник заарестовал беглую личность, такое приключается нередко, а дело-то было в том, каков хват попался. Он, ваше высокопревосходительство, только волосами встряхнул, эдакая шельма. Встряхнул, да и говорит: «Сорвалось!» Тут бы волком взвыть, ан нет: «Сорвалось!» – и только. Имя беглеца было известно Синельникову, как было известно и то, что беглец исчез бесследно. Об этом происшествии ему сообщили в Петербург. Сообщение, не ошеломив, вызвало ответную депешу об усилении надзора за Вилюйском, за Чернышевским, сам же по себе беглец не занимал Николая Петровича. Но сейчас, слушая едва ли не восторженные «шельма» и «хват», слушая об одолении всех ангарских порогов, а потом и Старо-Ачинского тракта, а потом и… Сейчас Николай Петрович не сумел бы толком выразить свое отношение к этому происшествию, потому что оно казалось ему чрезвычайным совсем не в служебном, не в административном смысле, а в каком-то ином. В каком именно? Вот это-то он и затруднился бы сказать и не захотел бы: тут что-то и как-то соприкасалось с его сумрачным удовольствием от противостояния всему давешнему, петербургскому.

* * *

Это он там, в Томске, волосами тряхнул: «Что ж делать! Сорвалось!» – и беспечально усмехнулся. В «железном уборе» везли Лопатина из Томска в Иркутск, а тайга вставала в своем уборе, осеннем, и небо было высокое, «гусей крикливых караван тянулся к югу».

Он пошучивал, посмеивался: «Что ж делать! Сорвалось!» Неудачный побег арестанты называли «простоквашей» – прокисло, дескать, молоко. Не было охоты походить на простоквашу. Вот и усмехался, пошучивал.

Впереди коней молва ручьилась. На станциях, пока запрягали подставу, толпился, глазея, разный народ. Эх, барин, барин, такие напасти своротил и так нелепо в Томске попался. Герман пошучивал, а на душе-то никогда так скверно не бывало.

На Боковскую станцию приехали затемно. До Иркутска оставалось тринадцать верст. У крыльца дожидались тройки. В освещенном дверном проеме Герман увидел испитое лицо Зейферта. Тройки и этот иркутский штабс-капитан неприятно поразили Лопатина: вот так Чернышевского доставили в Вилюйск, не уготована ли и тебе какая-нибудь «замерзайковская» волость?

– С приездом, – осклабился Зейферт.

– Бонжур, – буркнул Лопатин. – Надеюсь, Крахмальные ворота иллюминированы?

– Еще бы! – расхохотался штабс-капитан. – Все плошки пылают: такой у нас гость!

Тройки взяли с места как оглашенные. Зейферт, сидя рядом, полуобнял Лопатина.

– Да уберите-ка ваши грабли, – обозлился Герман, – с меня и этого довольно! – Он брякнул кандальной цепью.

– А с меня довольно рыскотни по вашей милости, – огрызнулся Зейферт.

Вскоре послышался шум Ангары, в темноте загорелись два высоких огня, не дрожа горели, не смигивая, как глаза драконов. Сильно и холодно пахнуло огромной, быстрой водой. Тройки загремели по бревнам обширного парома. Десятки возов переправлялись на нем в Иркутск, сейчас был он порожним.

– Шевелись, канальи! – гаркнул Зейферт в темноту. Невидимые паромщики отдали концы, налегли на руль, ворочая поперек течения, а оно уж своим норовом, своим обычаем легко принимало тяжелый бревенчатый плот, плотным гулом загудел канат, разматываясь на шпиле все быстрее, быстрее, быстрее. Не паром, говорили в Иркутске, а самолет, и вот он лётом, будто сам, летел наискось по течению, черная вода бурлила все громче, а наверху, во тьме, мчались, как бы отдельно, два немигающих мачтовых фонаря.

Все вместе – скорость движения и слитность с нею, гул и бурление, сильный, холодный, свежий запах воды и эти два огня-метеора, – все вместе было пронзительной болью, как бы сошедшейся в точку. Со дня томского ареста Лопатин словно бы не вполне сознавал беду свою, несчастье, катастрофу, но вот и сознал, оказавшись на этой бешеной, огромной, черной реке.

Паром ткнулся в деревянные мостки, коляски шатнулись и сдвинулись. Жандармы стали сводить лошадей под уздцы, лошади пугливо всхрапывали.

Паром пристал у Триумфальных ворот, по местному речению – Крахмальных. И ворота, некогда возведенные в честь вступления русских войск в столицу Франции, и, главное, этот тихий, ровный шорох под колесами, шорох мелкой речной гальки, устилавшей улицу, – все повеяло на Лопатина шелестом парижского асфальта.

* * *

Едва развиднелось, Герман приник к зарешеченному окну: не в секретную посадили – оконца секретных, он знал, упираются в бельмистую стену, а тут… В крупную клетку, как пейзаж для копииста, было расчерчено Знаменское кладбище. Кладбище кудрявилось кустами, обрызганными золотом. Высокое стояло небо, синего хрусталя, как по дороге из Томска.

Минула неделя – все переменилось.

Горбилось кладбище бурым и черным, в свинцовой штриховке осенних дождей. И припомнилась эпитафия, читанная где-то, когда-то: «Убыль его никому не больна, память о нем никому не нужна».

Далей не было, был смурый гнет. Мама при смерти, час ее близок, зовет она своего Германа. Странно: он не тревожился за отца, за сестер и братьев, ничего с ними не случилось. А мама, чудилось, при смерти, час ее близок, зовет она своего Германа. Он слышал не голос, а запах вербены, похожий на музыкальную ноту «ми», отходил от окна, лежал, смежив веки, но бурое и черное видел и во сне, как видишь осенний подлесок после долгого сбора грибов.

Минули недели – все переменилось.

Еще не поднявшись, едва скосившись на окно, он почувствовал эту перемену каким-то давним, праздничным гимназическим чувством: «Мальчишек радостный народ коньками звучно режет лед…» Вскочил, подбежал, обеими руками ухватил решетку: снег, снег! Он засмеялся, во все глаза глядя на белое… В белоснежной блузке была Ниночка Чайковская, они целовались, как язычники, ничуть не помышляющие о «воскресе»… Белые блузки меняют на белоснежные платья, назовись невестой – и дадут свидание. Да, да, милая Ниночка, барышне-невесте дают свидания с заключенным-женихом. Право, Ниночка, не так уж и трудно назваться невестой, лишь назваться. Шепните почтеннейшей маменьке, она без затей, поймет, а ведь к ней-то, к Татьяне Флорентьевне, благоволит наш доблестный калиф Синельников. Ей-богу, Ниночка, назовитесь невестой! Никаких жалоб, черта с два вы увидите вашего покорного слугу в лучах славы.

Он иронизировал, а и вправду так было.

Беглец? Эка невидаль! Сотни «рысаков» ежегодно снимались с места, зачарованные вешним кукованьем. И перли на запад, и дохли в глухомани, и попадали под меткий выстрел забайкальского таежного охотника. Бедолаге мужику выгоднее было истратить заряд на своего же брата, чем, скажем, на зайчишку-тушкана или на белочку-попрыгунью. А как же? Живые деньги, прости господи. Длинный генерал за беглую головушку награду сулил, а генерал-то строг, да справедлив – не обманет… Нет, не был такой беглец невидалью. Другая статья, совсем другая, ежели ударился ты, что называется, «на ура», въявь, на счастье. И не с поселения, а прямиком из-под караула. Вот тогда уж действительно удалец, честь тебе и место, ласка и уваженье.

За Лопатиным как раз и числилось это «въявь», это «на ура» – побег с жандармской гауптвахты. Но все внахлест перекрыло ангарское, тут уж и старожилы ахнули.

Острог оказывал ему особенное внимание. Через уголовных, выносивших парашу, передавали и сахарок, и махорочку, прохудившиеся сапоги починили, хоть сейчас в путь-дорогу, изодранное платье залатали, как вновь построили. Он солгал бы, не признав, что все это было ему приятно и лестно.

Устоялась зима, Лопатина перестали держать под замком и щеколдой. Его камеру, как и все прочие, отворяли после утренней поверки.

Острог жил обыкновенной тюремной жизнью.

Общие камеры – сколок разноплеменной страны: русские, татары, армяне, евреи, цыгане, черкесы… Окладистые бороды, сизые затылки, курчавые волосы, серьга в ухе, картуз, мурмолка, дырявая шляпа… Эти – пришлые, то есть следующие в каторгу этапным порядком. А другие, которые в армяках с тузами, в грубых портках до щиколоток, в заскорузлых рубахах, в тяжелых башмаках-котах, эти – бывалые, коренные, «рысаки». Грохот обувки, смех, матерщина. Но есть и тихие закутки, скажем, где-нибудь при больничке, там тайная идет негоциация – торг спиртным, барыш процентов в полтораста; однако не заносись, а делись барышом с надзирателем. Или вот совсем уж секретно, случалось, что и в острожной церкви корпит великий искусник, фабрикант документов для будущих беглецов, а сверх того или прежде того – ассигнаций.

Умостившись на нарах и подвернув калачом ноги, проповедует некто, в семи водах мытый, наставник по части «уходов без спросу»: как решетку перепилить, как часового обмануть, куда путь держать. «Эх, чему только наш монастырь не научит!» – восхищается новичок. А бывалый ответствует ухарски: «Дальше Сибири не ушлют, а к Сибири не пришьют!»

Что еще? А, ну как же! Вечная, неустанная борьба за гражданское право на азартный картеж. Ух, эти ночные налеты начальников – фонари, стук, победный окрик: «Встань!!!» И перетряхивают скарб, и лезут в печку, и засматривают в каждую щель на нарах и под нарами. И – удаляются с трофейной, карточной колодой.

А наутро умелец, насквозь прожженный, с пергаментной физией и непечатной кличкой, возьмется за изготовление новой. Его обсядут, подадут самокрутку уже раскуренную, чтоб ни помехи, ни перерыва в рассказе-бывальщине. А рассказ, конечно, презанимательный, с историко-сравнительным уклоном.

– Вот ты возьми прежний суд, в раньшее время который, – вдумчиво говорит умелец, склонив голову набок и любуясь новорожденным трефовым валетом. – Да, в раньшее-то… Это вот приволокут в квартал. Квартальный там али помощник, комиссар, тут и свидетели, коль нашлись, а нет, так и не надо. Городовой доложит: так, мол, и так. Писарь знай свое: чирк, чирк. Ну, тебе и приговор: две, три плюхи с присказкой: «Впредь, дурак, держи ухо востро!» Тут все захохочут, и, значит, расходись кто куда. А городовому ты еще и магарыч. Ну, если хуже, то розог десяток али два. Тогда этот же городовой ведет в часть. А там кажинный день экзекутор, который от полудня до четырех приголубливает. Получил свое, распишись и проваливай. Весь оборот в два, три часа, и шабаш. А теперь? То-то душу-то мотают… Ладно. Ну, вот еще. Мелкая, скажем, кража – карман. Тот же городовой – судья. Сейчас он тебе мелом на спине круг, метлу в руки – валяй, мети мостовую. Метешь. А народ, а мальчишки-то – в смех. Особливо франтик какой попал али фря… Не-ет, нынче не то, нынче, брат, канительно. А тогда отдерут, и квиты. Теперь возьми преступление стоящее. Учинят следствие, опять же из квартальных следователь. У квартального, ежели дока, середь нашего брата есть такой шустренький, ему поблажки, на него сквозь пальцы, а он, значит, услуга за услугу, ну, этот и наведет на след, прямо укажет. А ежли отрежет: «Знать не знаю!» – то, значит, не знает али у самого рыльце в пушку. Ладно. Теперича – допрос. Попал к доке, он сейчас по сусалам, по сусалам. Иль мигнет служителю, тот все исполнит в лучшем виде. Ну, думаешь, это хорошо, это дело пошло правильно. А совсем другое, коли попал к истинному мучителю, это который все с улыбочками, да с коленцами, да с подходцами, шуточками-прибауточками. Знай наперед: селедкой велит кормить и пить ни-ни, клопам предоставит, глаз не сомкнешь. Как есть истинный мучитель. А который по мордасам – тот правильный, этому, брат, надо как на духу, от такого и свидетелю достанется, коли приврет… Ладно. Теперь скажу, как от мучителя избавиться. Тут ты ему прямо лепи, не бойсь: так, мол, и так, а я на это самое воровское дело с вашего-де согласия решился, потому как вы, значит, в доле. А такое, братцы, бывало, есть и будет… Хорошо. Лепишь ему, он на дыбы, а ты – свое. Его, глядишь, и отставят, сам же и попросит… Чего, чего? Не поверят? Ха! Сопля зеленая, не расцвел еще, только зацветаешь, а туда же – «не по-верят»! Да как же не поверят, ежли такое самое и приключалось! Вот возьмите – жил я на Москве. Есть там Кузнецкий мост. Знаешь? Ну вот, не знаешь. А он есть, улица такая. А был там, может, и поныне торгует, был там меховой магазин Мичинера. Вот его раз и помыли дочиста, тыщ на сто. Хорошо. Перво-наперво кличут Карпушку. Из наших был, но при ихней службе. Спрашивают: где? А Карпушка мнется. Ему: ты чего? говори! Нет, мнется. «Знаю, ваше благородие, да сказать не смею». Ему опять: говори, сукин сын! «Да ить, ваше благородие, они-то, меха-то, все до единого у господина пристава». Эй, кричат, эй, Карпушка, ври, да не завирайся! «Как перед истинным богом, ваше благородие! Да рази я б посмел?!» Доложили господину полицмейстеру, тот – господину оберполицмейстеру, тот велит с обыском. И что думаешь? Всё, как есть, находят. На мехах клейма от Мичинера… Не-ет, постой, ты имей терпение, это еще не все, потому как при обыске-то у господина пристава находят еще штуку – телец златой! Понял? Весь из золота литого, а глаза бриллиантовые. Вот крест! Тут уж не сто тыщ, не меха. А как получилось? Ты слушай. Приезжают в Москву двое, оба иностранные, один вроде немца али англичана, а может, и францужанин, но ведь так-то, на вид, вроде бы нас с тобою. А другой, братцы, черный, как в саже, черный-пречерный. Царь какой-то африканский, индейский, не знаю… Ладно, приехали. Сидят в гостинице, чай пьют с баранками. На столе самовар, брульоткой называется, господский. Ну, попили. Которому вроде нас с тобой спать охота, а головешкой которой, тому, вишь, погулять. Взял и пошел. А белый-то, не будь плох, весь этот царский-то багаж сгреб и – нету, пропал. Черный вертается: ахти, батюшки! Понятно, караул кричит. Послали за полицией. Приходят. Господин пристав во главе угла. Африканский ли, индейский – лопочет по-своему, разбери-пойми. А на шее, под рубахой, на цепочке – телец златой, бриллианты горят, это у него вроде бога ихнего, от сглазу. А пристав-то и углядел, ажио мурашки по спине: господи, царица небесная, да тут на всю жизнь детям-правнукам. Да-а, за такое кто б не решился! И что ж думаешь? Берет он этого царя индейского за шиворот и велит в каталажку. Никто ничего не понимает, царь этот тоже ни бельмеса. Одно слово: вор и бродяга. Его в острог, его по Владимирке – пошла Настя по напастям… Этого-то тельца и нашли. А где он, черный-то, врать не буду. Может, ты его где-нибудь туточки, в Сибирях, встренешь…

* * *

Вся эта публика, завидев знаменитого барина-беглеца, приглашала наперебой:

– Григорий Лександрыч, пожалуй к нам, коли не брезгуешь.

Он поправлял: я-де не тем именем крещен, не Григорий я. Ему терпеливо объясняли:

– Германы – это из христопродавцев. А ты – Григорий, Григорий Лександрыч, вот так.

Общее расположение к Лопатину приняло оттенок почти богомольный с того дня, как взялся он за всяческого рода прошения. Он умилял клиентуру не только ладом и складом, а и чистотою письменной отделки. Адвокат-доброволец особое предпочтение отдавал двум острожникам, и хоть они не просили юридической помощи, но подолгу оставались в его камере.

Мокееву Степану было около тридцати. Чернявый, сухой, горячий, быстрый, он обладал железной и цепкой физической хваткой, которую словно бы производили не мускулы, а нервы. Мокеев не принадлежал ни к пришлым этапникам, ни к бегунам-«рысакам». Забайкальский уроженец, он робил на прииске мильонщика Базанова. В острог пригнали Степана день в день с Лопатиным. Числилось за Степаном покушение на жизнь скупщика золота. Крутая перемена судьбы ошеломила Мокеева. У него была потребность в слушателе, хотелось избыть свою ошеломленность. А вместе с тем он что-то судорожно нащупывал, пытаясь вытащить на свет божий злодейскую причину этой перемены, чувствуя, что кроется она не в одной наглости витимского скупщика.

Лопатин сострадал Мокееву. Но состраданием не все исчерпывалось. Этот Степан Мокеев был первым рабочим, не мужиком, не ремесленником, а именно первым промышленным рабочим, с которым можно было толковать не мимоходом, не наскоро. И как раз о том, о чем можно было толковать лишь здесь, в Сибири.

Еще в ставропольской ссылке припал Лопатин к Марксовой критике политической экономии. И очень развеселился, прочитав, что даже любовь не сделала стольких людей дураками, как мудрствования по поводу сущности денег. Он не сделался дураком от любви к вдове полковника фон Неймана. И не одурел от мудрствования по поводу денег. Первым он был обязан самому себе. Вторым – доктору Марксу.

У врат науки Маркс выставил строки Данте, предпосланные путешествию в ад: «Здесь нужно, чтоб душа была тверда; здесь страх не должен подавать совета». Как тяжко ворочались эти фунты кофе, аршины холста, этот анализ товара, меновая стоимость и рыночная цена. А метаморфозы благородных металлов? Извлеченные из мира подземного, они излучают самородный свет, озаряющий мир земной. Золото и серебро по своей природе не деньги, но деньги по своей природе – золото и серебро. Они – продукт природы, и они – продукт общественного процесса.

И вот он, прямой добытчик самородного света Степан Мокеев. И уж Герман Лопатин постарается, чтобы этот прозрел. Но и Лопатину необходим не книжный «агент производства», а этот чернявый, сухой, горячий сибиряк с приисков мильонщика Базанова.

В его потребности были не только «химические» сродство и связь, которые Лопатин ощущал и в степных ставропольских станицах, и в приангарских деревнях, а была еще и взаимная зависимость по душе и судьбе: и этот Степан Мокеев, и он, Лопатин, шли одной дорогой, где «страх не должен подавать совета», дорогой в царство, не обозначенное на географической карте, но уже возвещенное знаменем Коммуны на парижской ратуше.

Мокеев отчетливо сопоставлял фунт лиха с золотником благородного металла. Золото и лихо держались в обнимку на берегах дикой реки. Роясь во тьме ущелий и грохоча в валунах, она грызла горные хребты, потом текла в долине посреди сосняка, посреди кедровника, вливаясь в Лену тремя рукавами: река Витим – золото и лихо.

– Как учнут поднимать в третьем часу утра…

Желваками играл Степан Мокеев: не вспоминал он, не рассказывал, не жаловался, а словно опять лежал на полу земляного барака.

Лопатин видел лондонское «воронье гнездо» – Сент-Джайлс, читал у Энгельса о трущобах. Видел и ночлежки, в каждой комнате по пять-шесть коек. Земляных же нор без окон и воздуха, без коек не видел – выспрашивал подробности. Мокеев усмехался: изволь, Лександрыч… Потом продолжал:

– Учнут нас будить в третьем-то часу утра, так мы повскакиваем, точно полоумные. Ходим, как отравленные мухи, сталкиваемся друг с другом, ничего не понимаем. Другого и не добудишься, пока не вытянут плетью. Опомнишься порядком уже на утреннем ветру, по колено в воде, в забое.

Опять Лопатин мягко тормозил Степана: до забоя надо ж что-то опустить в желудок? Он читал, как штрафуют английских лавочников за низкое качество мяса и овощей.

– Штрафуют?! – Степан скрипел зубами. – А не жалаешь ли, как праздничка, солонинки, от которой воротит рыло? Чай да краюха с солью – жуй, запивай. А коровьим маслицем заправлен чаек – благодать.

Герман читал у Энгельса о тифозных, чахоточных, рахитичных, цинготных; не по карману английскому работнику частный врач, обращается в благотворительные учреждения, их множество; все равно недостаточно, но множество, и больницы, и аптеки.

– А как же? – ощеривался Степан Мокеев. – И у нас больничка, и у нас фершал. А только кто он такой, Ксенофонтыч? Он же от Базанова Ивана Иваныча нанят, стало быть, не жди, чтоб дал тебе дух перевесть. А ежели и положит на койку, так день, другой – и поплыл туда, где нет ни забоя, ни кирпичного чайку.

Что такое truck-system, Лопатин знал: в хозяйских магазинах на фабриках рабочему вместо денег платили товарами. Оказалось, что и на приисках, в базановском княжестве, такую же хитрую механику устроили.

– Ты берешь, – рассказывал Мокеев, – а тебе записывают в расчетную книжку. Всякая дрянь рублями пахнет… Но погоди, до расчетной книжки – цельная вечность. Ты подымайся затемно, в третьем часу, ты шабаш затемно, в девятом часу. Это сколько выходит, а? Вот то-то! Напоследок робишь при факелах, так и трещат берестой. А глядь-поглядь – мать честная! – опять кубик недодал, урок не сполнил. Уж, кажись, и не разгибался, без мешка за спиной горбачом был, а нет – не вытянул. Коли так, волочи свою недоимку на другой день, на следующий – нипочем от этой волокуши не отцепишься. А времечко идет, и вот наползает середка сентября. Над каждой головушкой возносит приказчик расчетную книжку. Кричи не кричи, матерись не матерись, а весь ты как есть – со своим «забором», штрафами и кубиками… Однако припрятано то, что зовется «подъемным», а еще зовется «пшеничкой». Не каждому давались они, фартовому давались! Ради того и старались старатели. И прятали «подъемное» золотишко, прятали «пшеничку» кто в горбушку, кто в каблук. Обыск такой, что ни в каком остроге. Ну а потом – идите, ребятушки, не поминайте лихом, а того лучше выставляйте-ка своеручный крест на листе с контрактом: даст бог сезон – даст и пищу. Не жалаешь, рыло воротишь? Ну что ж, не каторжный, ступай – впереди слобода Витим…

Шли горбачи – мешок на хребте, вот и горбатый, – шли таежными тропами, берегами трех рукавов, впадающих в Лену. А на другой, высокой стороне Лены дымили печные трубы. Там, в слободе Витим, и бабы и мужики обитали как птицы небесные – без пахоты, без сева, без жатвы: ниспосылалась им манна – витимские приискатели. Выйдут из тайги одичалые, лохматые, в отрепьях – страда в Витимской слободе, в кабаках ее и избах, в лавках с товаром, доставленным илимским волоком. Да что там кабаки – каждая изба кабак. Жарят, парят, мужики у ворот зазывалами. А то и сопливых вышлют.

– Дяденьки, а дяденьки, – хватает мальчонка за портки, за мешок. – Дяденьки, идите к нам: у нас б… есть.

– Много ли? – хохочут горбачи.

– Мамка да сестра, с вас хватит, – пищит мальчонка.

И вот уж простоволосая молодайка, сидя на сундуке, лузгает кедровые орешки. А на столе штоф с полугаром, рупь за каждый шкалик-крючок. «Угорает» горбач, разевая рот на этих «крючках», но держится, пока еще держится.

– Дед, а дед, ну чего это унучка твоя со мною не поговорит?

Дед, восприявший от щедрот горбача, строго пришамкивает:

– Слышь, Дунька, поговори с парнем-то! – И, не дожидаясь ответа, хвастает: – Во, вишь, этих-то мне все дочки нарожали. А ты говоришь: плохо без сыновей. А на кой мне хрен сын-то? Меня девки прокормят получше твово сына, да-а, получше и без затрещин… Эй, Дунька, чего молчишь? Велено тебе, поговори с парнем.

– А какой с им разговор, – щурясь, отзывается молодайка, колыхнув грудями, – известно, плати еще рупь, вот те и разговор.

Гуляет Витим, гудит Витим, гармонь и балалайка. Веселая слобода! В каждой избе два входа-выхода: один на улицу, а другой на зады, к реке. Ляжет ночка, учинят горбачу обыск, да и выволокут бесчувственного на зады. А зашебаршит, подаст признаки жизни – река рядом. Ха-ха, ну что ты, право, какая там земская полиция? Пустое! Ищи-свищи. Да и на кой ляд? Прибило мертвяка к берегу – толкани шестом, плыви, брат, к белым медведям.

Гудит Витим, гуляет Витим. И вот они, скупщики «подъемного». Это ты верно: золото – не деньги, но деньги – золото. Вот он и говорит, морда этакая, скупщик: «Ну-кась, давай-кась пшеничку-то. Делать неча, по два с полтиной. Сколь тут, а? – Взвешивает сукин сын. – Тэк-с, сорок золотников. Значится, должон я тебе сто рублев. Сичас принесу».

Три года Степан имел дело с рябым Бурдиным. А на четвертый – минувшей осенью: сичас, говорит, принесу. Уходит за перегородку, жду, все хорошо. Вдруг – выскакивает и орет: «Ты кто такой? Чего надо? Какие деньги?! Да ты что? Чтоб я краденое скупал! Ах, ты… твою мать! Сичас в волость стащу! Эй, люди!»

Не то чтобы Степан про такое и слыхом не слыхал. Нет, бывало. Редко, но бывало. И тут уж беги, не оглядывайся. Да ведь с рябым не впервой, без опаски. И какое же «краденое», ежели найденное? А ежели и краденое, то у первейшего вора Базанова! Горячий-то он, Степан, горячий, а вроде бы оледенел. Чудно даже: кровь кипит, а сам ледяной. И за голенище… Без ножа нельзя, народ на приисках ндравный, быстро сатанеет, нельзя без ножа… Вытянул из-за голенища, а рябой ни с места. И вдруг то-о-оненько, как заяц. Ну и Степана Мокеева вдрызг разнесло, вот так, никогда нож не кровенил, а тут-то и приключилось.

А Витим гулял разгулом особенным – уже с надрыва. Почему с надрыва? А вот почему: базановские приказчики пошныривали. Они как? Тронутся горбачи из тайги – приказчики полегоньку подаются следом, туда же, на гульбище. Иные из Иркутска поспешают. И зачинаются свадьбы. «Что, малый, в полугаре прогорел? Ничо, не ты первый, не ты последний. Вот тебе контракт, вот тебе задаток, изволь пачпорт. Не кобенься, с тобою по-божески, а ты носом вертишь». Гудит Витим. Вот такая политическая экономия.

А Шишкин ронял: «Все от власти происходит».

Глаза у Шишкина черные, пристальные, медленные. Таких, как Шишкин, Лопатин еще не встречал. Да только ли он? Каторжан-«рысаков» навидалось начальство, приставленное к каторге, а Шишкины были внове. Оторопь брала, руки опускались как плети, а плети повисали как руки. Одно ему было определение, равно и от каторги, и от начальства: «Не наш». Будто явился он из незнаемого, неведомого. Говорил, остались в России, в деревне, жена и дети. Не вор Шишкин, не убийца, не разбойник – кто же? Одно слово: не наш. Не было для Шишкина ни загадок, ни тайн, а было неприятие и отрицание. И бога не было. Говорил: «Вашему богу нет до меня дела, а мне нету дела до вашего бога. Да и на вас он плюет. В здешнем-то замке, почитай, с полсотни невинных наберется. Попы гундосят: волос-де не упадет без божьего соизволения. Так чего ж бог? Все до единого в каторгу пойдут».

Сам-то Шишкин уже ходил в каторгу.

Не вор, не убийца, не разбойник, бог весть за что был он некогда сослан из Калужской губернии в губернию Иркутскую. Трижды ее покидал и трижды был изловлен. На третий раз присургучили каторжные работы на промыслах.

Пришел он с партией душ в триста. Близ тюремных ворот – стол, за столом комиссия. Начался прием: в комплекте ли казенная одежа, хороши ли кандалы с подкандальниками, потом сортировка по разрядам, то есть бессрочных – к бессрочным, долгосрочных – к долгосрочным, малосрочных – к малосрочным. Выкликали по списку. Каждый, гремя железом, подходил, обнажал голову и подвергался досмотру, осмотру, зачислению в такой-то или такой-то острог.

Выкрикнули:

– Шишкин Василий.

Он подошел: высокий, костлявый, годов под пятьдесят, бородища чернее ночи.

– Шапку! – крикнул полковник. – Шапку долой, мерзавец!

И все услышали безучастный громкий голос:

– Шапка не твоя, а моя. У тебя своя есть, ты ее и сымай.

Полковник растерянно мазнул ладонью по лбу. И взорвался:

– Что-о-о? Что ты сказал?

Пауза была гробовая. Только в каторжных шеренгах кто-то брякнул цепью. Шишкин безучастно повторил свое. С минуту и полковник, и его подчиненные находились в параличе. Потом полковник, пригнувшись, мотая руками, выбежал из-за стола, подбежал к Шишкину, ударил по лицу, брызнула кровь, Шишкин упал, а полковник, хрипло матерясь, принялся бить ногами лежачего. Наконец вскрикнул, как придушенный: «Розог! Розог!» – и прочь пошел шаткой, пьяной походкой.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36