Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Инженю

ModernLib.Net / Исторические приключения / Дюма Александр / Инженю - Чтение (стр. 7)
Автор: Дюма Александр
Жанр: Исторические приключения

 

 


В самом деле, о несчастный народ, эта тяжба идет! Для тебя это тяжба между жизнью и смертью!

После Буагильбера послушайте Фенелона: архиепископ Камбрейский успокаивает не больше, чем нормандский чиновник. «Народы уже не живут по-человечески, — говорит он, больше нельзя рассчитывать на их терпение: старая махина рухнет при первом ударе!»

Восемьдесят лет прошло с того дня, несчастный народ, когда автор «Телемака» произнес эти слова, но старая махина все еще ползет, потому что ты смазываешь своим потом ее рессоры.

Поэтому смотрите, как радовались во Франции, когда умер Людовик Четырнадцатый! Разве нельзя сказать, что один человек уморил голодом страну? Кто ему наследует? Осанна! Добрый герцог Орлеанский! Этот любит народ, как, по крайней мере, считает сам народ; конечно, любит, но прежде всего он друг Англии и отдает Англии нашу торговлю, нашу честь, даже выдает ей наши государственные секреты; потом и он умирает, оставляя после себя долг, возросший на семьсот пятьдесят миллионов. «Будь я народ, я обязательно взбунтовался бы», — говорил регент.

Когда же ему сказали, что народ в самом деле взбунтовался, он воскликнул: «И правильно сделал, народ еще слишком добр, что терпел так долго!»

Приходит Флёри — этот министр был столь же бережлив, сколь регент был расточителен; при Флёри Франция поправит свои финансы: однако в тысяча семьсот тридцать девятом году Луи Орлеанский — сын того, кто говорил, что народ правильно сделал, взбунтовавшись, — швырнул на стол государственного совета кусок хлеба из папоротника: таким хлебом кормился народ. Но правда в том, что спустя двадцать лет Фуллон — тот Фуллон, кто выдаст свою дочь за Бертье и даст за ней два миллиона приданого, — скажет: «Хлеб из папоротника?! Он еще слишком хорош для народа; я заставлю народ есть траву, ведь мои лошади охотно жрут сено!»

Все ухудшается, и очень быстро! Теперь даже женщины ясно это понимают; теперь любовницы королей тоже приходят в ужас; вот и госпожа де Шатору в тысяча семьсот сорок втором году говорит: «Я предвижу, что нас ждет великое потрясение, если мы не примем мер».

Вы правы, сударыня, и все удивляются, что это потрясение так долго не наступает, что народ, которого мучают жаждой и морят голодом, чью кровь пьют и чьи кости иссушают, что этот народ, живущий все беднее и беднее, еще может терпеть вас и вам подобных!

О страшная история голода, которой совершенно пренебрегают историки! Чье бронзовое перо напишет твою зловещую хронику во Франции, которая претерпевала голод, но до сего дня милосердно относилась к его творцам?

О несчастный народ, задумайся над словами: «Земля родит все меньше и меньше!»

Почему она, эта удивительная матерь, плодородная шесть тысяч лет, родит все меньше и меньше? Сейчас я тебе объясню.

Потому что у крестьянина, у кого больше не осталось вещей, которые можно было бы отнять, государственная казна забирает скот и постепенно его уничтожает; если нет скота — нет и удобрений: посевы изо дня в день сокращаются, земля больше неспособна восстанавливать свои силы, Церера, мать мира, уже не родит; Исида с восемью сосцами уже не дает молока: кормилица умирает от голода, она постится, истощается и, подобно тому как гибнет скот, сама скоро погибнет.

А теперь, несчастный народ, выслушай то, что я должен тебе сказать, то, что я могу тебе доказать! Поскольку дворян и откупщиков, то есть людей, свободных от уплаты налогов и эти налоги собирающих, с каждым днем все больше, подати, которые выплачиваешь ты, с каждым днем будут давить на тебя все тяжелее; далее, слушай внимательно и правильно пойми: по мере того как продовольствия становится меньше, по мере того как хлеб из-за дороговизны ускользает из твоих исхудавших пальцев, он превращается в предмет все более доходной спекуляции; выгоды от нее очевидны, столь очевидны, что король Людовик Пятнадцатый хочет иметь в них свою долю и торгует мукой. Странно, не правда ли, видеть короля, спекулирующего жизнью своих подданных, короля, наживающегося на голоде, короля, заставляющего платить смерти ту дань, какую до сих пор смерть заставляла платить всех, даже королей! И вот мы в конце концов — ведь закон прогресса неопровержим — постигли рассудком все это: ты умираешь с голоду, о несчастный народ! Это правда, но ты, по крайней мере, теперь знаешь, почему ты умираешь: неурожай уже не следствие засухи или дождей, изменений в атмосфере, катаклизмов природы; неурожай — естественное, узаконенное, признанное Парламентом явление; мы голодаем из-за Людовика, но под его подписью стоит имя Фелиппо.

Мы голодали при Людовике Четырнадцатом, голодали при Людовике Пятнадцатом, мы голодаем и при Людовике Шестнадцатом; сменились четыре поколения, но ни одно из них не насытилось; это произошло потому, что во Франции голод получил право гражданства; у голода есть отец и мать: его отец — налог, его мать — спекуляция; тем не менее этот чудовищный союз дает плоды, у него есть дети, он порождает особую породу людей, породу жестокую, алчную, ненасытную, породу поставщиков, банкиров, сборщиков налогов, финансистов, откупщиков, интендантов и министров; тебе, несчастный народ, знакома эта порода: твой король облагородил ее, прославил ее, усадил ее в свои кареты в тот день, когда она приехала в Версаль подписывать с ним пакт о голоде!

Но, несчастный народ, ты не имеешь хлеба, зато имеешь философов и экономистов, всяких тюрго и неккеров, у тебя есть поэты, которые переводят «Георгики», сочиняют «Времена года» и воспевают «Месяцы»; все говорят о земледелии, пишут о земледелии, проводят земледельческие опыты. Ну а тем временем ты, несчастный народ, поскольку казна пожрала твоих быков, твоих лошадей, твоих ослов, впрягаешься в плуг вместе с женами и детьми! К счастью, закон запрещает, чтобы у тебя отнимали лемех; но будь уверен, и это придет! Это придет, и тогда тем же орудием, каким ты полтора века вскрываешь себе грудь, ты будешь пахать землю! Умирая, ты будешь скрести землю своими ногтями!

О несчастный народ!

Так вот, когда этот день настанет, — а настанет он скоро! — когда жена попросит последний кусок хлеба у мужа и тот угрюмо взглянет на нее, не говоря ни слова; когда у матери останутся только слезы, которые она сможет дать своему кричащему ребенку, чьи внутренности будет терзать голод; когда от истощения у кормящей матери пропадет молоко; когда изголодавшийся младенец сможет высосать из ее сосков лишь немного крови; когда лавки твоих булочников, открытые или закрытые, станут пусты; когда в отчаянии своем ты будешь вынужден, чтобы питаться, использовать самые омерзительные продукты, употреблять в пищу мясо самых гнусных животных — да еще будешь радоваться, если брат твой не вырвет кусок его у тебя из рук, чтобы насытиться самому! — тогда, несчастный народ, ты, быть может, однажды раз и навсегда раскроешь глаза на лафайетов и неккеров и придешь ко мне, да, ко мне, своему истинному, единственному другу, ибо только я предупреждаю тебя о тех бедствиях, что тебе уготавливают, о тех ужасах, что тебя ожидают!…

На этот раз Марат в самом деле закончил речь; но если бы он даже не закончил, продолжать говорить ему все равно было бы невозможно, поскольку возрастающий восторг слушателей нуждался в том, чтобы вырваться наружу.

Марат не сошел с трибуны — его унесли на руках.

Но в ту минуту, когда все руки тянулись к нему, а все те руки, что не могли его коснуться, аплодировали в честь оратора, когда все голоса издавали какие-то бессвязные звуки, которые иногда делают радость столь же страшной, сколь и ярость, послышались сильные удары в дверь, выходящую на улицу.

— Тихо! — крикнул хозяин заведения, и все смолкли.

В этой тишине было слышно, как по булыжной мостовой стучат приклады ружей дозора стражников. Потом в дверь забарабанили еще громче.

— Откройте! — послышался голос. — Это я… Дюбуа, командир стражи, хочу знать, что здесь происходит… Именем короля, откройте!

В эту секунду все огни, словно задутые чьим-то дыханием, погасли и все погрузилось в непроглядную тьму.

Дантон, на мгновение растерявшийся и не знавший что делать, почувствовал, как чья-то сильная рука схватила его за запястье.

Это была рука Марата.

— Иди сюда! — сказал он. — Они не должны взять тут нас с тобой, ибо мы нужны будущему.

— Легко сказать «иди», — возразил Дантон. — Я ничего не вижу.

— Зато я вижу, — ответил Марат. — Я так долго жил во мраке, что тьма стала моим светом.

И он потащил за собой Дантона с такой быстротой и такой уверенностью, словно они оба шли ясным днем навстречу солнцу.

Дантон переступил порог низкой двери, споткнулся о первую ступеньку винтовой лестницы; не успев дойти до ее середины, он услышал, как заскрипели петли и под ударами прикладов ночного патруля рассыпались створки главной наружной двери.

Потом эти первые шумы потонули в жутком грохоте. Было ясно, что в клуб ворвался дозор стражников.

В эту же секунду Марат открыл дверь, выходящую на улицу Добрых Ребят.

Улица была пустынна и спокойна.

Когда Дантон вышел, Марат закрыл за собой дверь и сунул ключ в карман.

— Ну вот, вы видели два клуба, — сказал он, — Социальный клуб и Клуб прав человека. В одном дискутируют о торговле черными рабами, в другом — рабами белыми. Какой из них, по вашему мнению, занимается истинными интересами нации? Скажите.

— Господин Марат, — ответил Дантон, — я, вы со мной согласитесь, понял вас с первого слова, с первого взгляда; хотя я полагаю, что, после того как мы поняли друг друга, нам необходимо поближе познакомиться.

— О да, конечно! — воскликнул Марат. — Но я-то вас знаю, а вот вам обо мне ничего не известно… Согласен, хорошо! Приходите завтра утром позавтракать со мной.

— Куда?

— В конюшни д'Артуа… Там вы спросите доктора Марата… Но предупреждаю, что завтракать мы будем не так, как у вас обедали.

— Пустяки! Я приду ради вас, а не ради завтрака.

— О! Если вы придете ради меня, то я спокоен, — сказал Марат. — Поскольку вас хорошо примут, вы останетесь довольны.

— Значит, до завтра! — воскликнул Дантон, намереваясь уйти.

Потом, вплотную приблизившись к Марату и не выпуская его руку, он тихо сказал:

— Вы, наверное, много страдали! Марат с горечью рассмеялся.

— Вы думаете? — спросил он.

— Уверен.

— Скажите на милость, — промолвил Марат. — Вы больший философ, чем я полагал.

— Полноте! Так значит, я не ошибся?

— Именно о своих страданиях я и намерен рассказать вам завтра, — ответил Марат. — Приходите.

И тогда как Марат, пройдя по Фонтанному двору, вышел на площадь Пале-Рояля, Дантон удалился в направлении Нового моста по улице Пеликан.

В ту ночь Дантон спал плохо: словно рыбак из баллады Шиллера, он нырнул в пропасть и увидел там неведомых чудовищ!

IX. КОНЮШНИ ЕГО СВЕТЛОСТИ ГРАФА Д'АРТУА

Мы не станем скупиться на подробности, рассказывая об одном из наших героев, как мы не скупились на них, рассказывая о другом; мы уже говорили, где и как жил Дантон, теперь скажем, где и как жил Марат.

При выходе с улиц Нёв-де-Берри и Рульского предместья, на месте бывшего королевского питомника плодовых деревьев, возвышались конюшни графа д'Артуа. Мы надеемся, что наши читатели позволят предложить их вниманию описание этого огромного здания, что очень поможет пониманию рассказываемой нами истории.

Принцу в то время исполнился тридцать один год, и он, полный сил и энергии молодости, страстно любящий роскошь и все, что связано с ней, но особенно любящий все то, что могло скрывать эту роскошь от глаз парижан (те весьма плохо относились к нему из-за двуличного поведения его брата, господина графа Прованского, не упускавшего ни одного случая, чтобы приписать только себе популярность всей фамилии), поручил своему архитектору Белланже разработать для него план, благодаря которому можно было одновременно тратить и зарабатывать деньги, то есть подыскивать какие-нибудь развалины и спекулировать недвижимостью.

Архитектор, получив указание графа, сразу же занялся поисками великолепного, но пустого места; великолепного потому, что, по мнению Белланже, фантазии принца должны были бросаться в глаза, чтобы не уронить его чести, а для него самого, воплощавшего эти фантазии в жизнь, пустого потому, что д'Артуа, располагая не слишком большими собственными средствами, уже дважды обращался к Людовику XVI — королю, отнюдь не щедрому, — чтобы тот заплатил его долги, и вынужден был, дабы позволить себе кое-какие прихоти, платить за них как можно дешевле.

Это было время, когда Париж, пытаясь встать с прокрустова ложа, куда его уложил Карл V, — ложе это тщетно старались расширить Генрих II и Карл IX, — наконец-то вырвался за пределы старых стен, возведенных его прежними королями. Париж сильно разросся при Генрихе IV и Людовике XIV, но он как бы украдкой и без злого умысла, сам того не ведая, — по крайней мере, город в этом оправдывал себя, — вторгся в Рульское предместье и предместье Монмартр.

Итак, великан вытянул руки, обхватив пространство более чем в полульё, и у авторов той эпохи можно прочитать об угрюмом недовольстве тех истинных парижан, чьи привычки нарушал каприз короля, принцев, министров или финансистов.

Даже в царствование Людовика XV, когда нравы были очень переменчивыми и весьма вольными, самые легкомысленные люди громко роптали на то, что город как бы тайно переселяется с юга на запад и на север; напрасно скромные служители того деспотичного и раздражительного властелина, кого именуют обществом и кому покоряется самый строптивый, выстроили для парижан, дабы они простили им прочие сооружения, римский амфитеатр, назвав его Колизей; напрасно они разорялись, роскошно украшая это здание мрамором, бронзой и золотом; напрасно обещали они празднества на воде, достойные Цезаря, террасные сады, способные затмить висячие сады Семирамиды, концерты, которых никогда не устраивал даже Нерон, этот страшный артист; лотереи, в которых каждый купленный билет будет приносить выигрыш; залитые светом салоны, зеленые беседки, непроницаемые даже для лунных лучей, — ничто не могло взволновать рутинера-парижанина, преданного своим старым садам, своим старым площадям, своим старым улицам, старым видам своей небольшой реки, на набережных которой танцуют, поют и дерутся зазывалы, темные личности, паяцы и дешевые проститутки, толстые и красные оттого, что они часто наведываются в кабаки.

Колизей! Все-таки красивое слово нашли, чтобы понравиться — такова была цель! — зевакам Лютеции; Колизей площадью в шестнадцать арпанов, с его фонтанами и оркестрами! Антрепренеры, мечтавшие об этом прекрасном проекте, обещали вложить в него семьсот тысяч ливров; они обещали открыть Колизей ко дню бракосочетания Людовика XVI с той несчастной принцессой, которую начали ненавидеть, когда она стала королевой, хотя обожали ее, когда она была дофиной; они обещали… Впрочем, чего только они не обещали?! Однако к свадьбе короля здание построено не было, как будто все, что обещали от имени Людовика XVI, неизбежно должно было потерпеть неудачу, и смета в семьсот тысяч ливров — пророческое предвестие государственного дефицита — прямо привела по той проторенной дороге, по которой сметы неслись вскачь, к затратам в два миллиона шестьсот шестьдесят ливров и в пятнадцать тысяч пятьсот франков, что составило «легкий» дефицит в миллион девятьсот шестьдесят тысяч ливров и пятнадцать тысяч пятьсот франков; но Колизей, несмотря на дополнительное увеличение расходов, так и не был завершен.

Тем не менее он был открыт в расчете на случай, как и все, что открывается во Франции, — открыт с разрешения ратуши на месте улицы Матиньона; но на следующий день, то есть 23 мая 1771 года, тогдашние представители городских властей заявили строительным подрядчикам: «Колизей — это катафалк; распространяемые в обществе слухи о непреклонной воле министерства принудить Париж повернуться лицом к этому месту только еще больше настроили парижан против сей затеи».

Как мы видим, не стоило труда тратить около трех миллионов, чтобы прийти к такому итогу.

Плохо принятый публикой, Колизей прогорел, и в 1784 году архитектор господина графа д'Артуа купил эту землю, снес здание и, присоединив этот участок к землям королевского питомника, одну часть его предназначил для строительства нового квартала, а другую часть отвел под закладку графских конюшен, которые и заставили нас несколько отвлечься, как видим, от нашего рассказа, но мы возвращаемся к нему, сделав это отступление.

Этот новый квартал, вызванный к жизни стремлениями господина графа д'Артуа к роскоши, неизбежно должен был испытать на себе влияние принца; он был англоманом, поэтому дома надлежало строить в английском стиле, то есть без всяких украшений, хорошо проветриваемые, удобно распланированные — строить так, чтобы их можно было взять в наем или купить дешевле, чем в других местах столицы.

Отсюда следует, что если государственные интересы оставались аристократическими, то спекуляция соглашалась стать простонародной. Вот почему, как мы уже говорили в начале главы, господин граф д'Артуа трудился над тем, чтобы угодить народу, отнимая у него деньги, и привить ему понятие о роскоши, заодно увеличивая собственные доходы.

Конюшни, поддерживаемые этим экономическим принципом, были возведены быстро; они представляли собой строение со многими флигелями и просторными дворами; в первом, проходном дворе, по обе стороны располагались конюшни — здания с низкими сводами, снаружи украшенные колоннами без базисов, служившими контрфорсами сводов.

Наверно, в ту эпоху, когда критике начали подвергаться все, даже особы королевской крови — персоны священные, огражденные до сих пор от критики, по крайней мере публичной, — наверно, повторяем, в ту эпоху суровые экономисты ставили в упрек графу размер и великолепие строений, предназначенных для его лошадей; всегда находятся ревностные статистики, которые не довольствуются сравнением животных с людьми, лошадей с работниками, но из человеколюбия завидуют лошадиным подстилкам и кормушкам!

Но, к счастью, господин граф д'Артуа предвидел критические возражения, повелев выстроить свои дома в английском стиле, то есть сооружать такие филантропические жилища, где человеческие создания смогли бы жить и дышать, не платя слишком дорого, в конечном счете, за дыхание — эту первую жизненную потребность — и надеясь, что их будут беречь в работе больше, нежели графских лошадей, этих четвероногих, которым, по нашему мнению, излишне завидовали господа экономисты, ибо граф д'Артуа, хотя и устроил своим лошадям роскошную жизнь, не щадил их.

Итак, в те времена, когда происходили события, о которых мы рассказываем, Рульское предместье было застроено на английский манер; еще и поныне, по прошествии шестидесяти лет, оно в основном сохранило свои размеры и правильную планировку.

Конюшни были построены; лошадям, конюхам и жившим в этом округе парижанам жаловаться не приходилось. Только Колизей мог бы посетовать на свою судьбу, но гробницы безмолвствуют.

Мы уже отмечали, что здание было грандиозным и удобным: в нем могло разместиться три сотни лошадей; в нем проживало добрых четыре сотни человек, и г-н Белланже вовсе не лишил этих людей — вероятно, на основании того счастья, которое они вкушали, связав свою судьбу с самым утонченным вельможей той эпохи, — г-н Белланже, вопреки английской моде, вовсе не лишил этих людей скульптур и орнаментов. Среди этих украшений были более или менее примечательные: начиная с двух увенчанных трофеями будок у главного входа и кончая фронтонами над всеми проходами, на всех наружных сводах и внутри вестибюлей.

Итак, в этом необъятном здании, подобии пышного фаланстера, мирно проживала вместе с женами, детьми, курами и собаками вся прислуга графского двора или, по крайней мере, вся обслуга его конюшен; для этой деревни было большим развлечением, что оставался свободным вход в прекрасный, расположенный во втором дворе манеж, где дрессировали, выезжали, чистили великолепных английских и нормандских лошадей его светлости.

Те же самые экономисты, мелочные критики денежных окладов и охотники за синекурами, очень хитро воспротивились бы каждому служащему, даже самому благополучному в этом доме, если бы их человеколюбивые нападки склонили господина графа д'Артуа по их примеру стать филантропом, а следовательно, продать лошадей и поселить в конюшнях людей.

Мы хотим сказать здесь не о враче конюшен, как его тогда называли, не о ветеринаре, как его называют теперь, но о ветеринарном хирурге, который жил в квартирке между первым и вторым двором (окнами она выходила на солнце и на север, на деревья парка и на манеж), получая в год тысячу двести ливров жалованья.

Им был тот человек, с кем Дантон расстался накануне, в полночь, но обещал снова встретиться в десять утра, и свое обещание он намеревался выполнить, войдя 26 августа 1788 года в указанное время в массивные ворота конюшен.

— Где найти господина доктора Марата? — спросил он толстого привратника, тщетно пытавшегося сцепить на огромном животе две ладошки своих коротких ручек.

— Первый вестибюль, лестница Б, коридор Д, двенадцатая дверь, — безошибочно и в то же время совершенно машинально ответил привратник.

Под лучами нежного утреннего солнца Дантон пересек просторный двор, в разных частях которого, скребя шпорами землю, прогуливались несколько конюхов в высоких сапогах.

Через открытые фрамуги слышались могучие вздохи лошадей, с жадностью погружавших морды в мелко нарубленный эспарцет и колющий им ноздри овес. Справа доносилось ржание жеребцов, которым вторили нетерпеливые кобылы.

Под аркадами к этим звукам примешивалось позвякивание серебряных цепочек и скрип железных колец; полировщики лихо драили щетками уже вычищенную до блеска упряжь; чистая вода журчала в широких желобах, стекая из мраморных поилок упряжных лошадей.

У Дантона было время увидеть и услышать все это, пока он шел по двору. Тщетно пытался он, вспоминая вчерашние человеколюбивые порывы, подавить восхищение окружающим его великолепием. Мы уже говорили, что Дантон душой тянулся к роскоши, и не осмелимся утверждать, что этот человек, шедший к Марату как к защитнику и другу народа, в эти минуты не питал больше зависти к богатому вельможе, чем симпатии к нищим пролетариям.

Тем не менее он пересек двор, презрительно озираясь и нахмурив брови; правда, на то, чтобы его перейти, Дантону понадобилось добрых пять минут, так властно действовало все окружающее на те чувства, что пробудились в его душе.

Наконец, прочитав выбитую на камне позолоченными буквами надпись «№ 1», он вошел под аркаду.

Широкая арка, проложенная сквозь массивное здание, вела к манежу; благодаря прозрачному воздуху, на расстоянии, увеличивающемся вдвое из-за оптической иллюзии, сквозь распахнутую двустворчатую дверь можно было разглядеть, как на желтом песке, освещенные солнцем, блестящие, с горящими глазами, гарцевали кони, управляемые наездниками в расшитых серебряными галунами мундирах; кони, словно призрачные тени, уплывали и вновь всплывали в глубине этой перспективы.

Дантон невольно замер под этой первой аркой и не спускал глаз с лошадей. Он смотрел на них как человек, знающий цену прекрасному, но очень скоро стряхнул с себя оцепенение, сделав это ради человека, который не пожелал бы даже взглянуть на красивых коней.

Греческой философии доводилось подвергаться менее суровым ударам, но из этих испытаний она не всегда выходила победительницей.

Философские раздумья заставили Дантона резко вздрогнуть, и он прямо перед собой увидел лестницу Б, поднялся наверх, переступая сразу через две ступеньки, вошел в коридор Д и тихо постучал в дверь № 12.

Мы написали, что он постучал тихо; дело не в том, что Дантон по своей натуре был слишком робкий или очень щепетильный в вопросах этикета, но есть такие дома, что требуют уважения к себе, такие жилища, что похожи на алтари.

Наверное, Дантон смог бы войти, не сняв шляпу, к губернатору провинции, но здесь он на это не решался.

Однако через несколько минут, после того как он постучал — все это время он прислушивался очень внимательно, чего раньше не делал ни разу в жизни, — Дантон, убедившись, что ему не отвечают, и не слыша даже шорохов, повернул ключ и оказался в выложенном плитками коридоре, куда свет проникал сквозь окна, выходившие в коридор, по которому он пришел. Запах пригорелого жаркого привел его налево, в кухню; там, в ленивой позе усевшись перед грязной плитой, какая-то женщина чистила редис, следя за тем, как жарятся две котлеты, окутанные облаком белого пара, который поднимался к потолку под треск шипящего на раскаленных углях жира.

На другой конфорке плиты в старом, потрескавшемся котелке кипятилось молоко, тогда как рядом, на той же конфорке, для экономии угля, булькала в керамическом кофейнике порция черного кофе, увенчанная шапкой клочковатой пены, небрежно позволяя улетучиваться тем остаткам аромата, что сохранились после того, как этот кофе подогревали и вчера, и позавчера.

Наконец, на каминных щипцах, положенных на решетку рядом с котлетами, превращались в уголь из-за слишком большого жара три куска хлеба.

Дантону не требовалось долгих наблюдений, чтобы сразу увидеть меню завтрака, которым его намеревался угостить новый друг.

Эпикуреец улыбнулся и, вспомнив об обеде Гримо де ла Реньера, подумал, что в данном случае стоический философ Марат обнаруживает не только гордыню, но и скряжничество; на миг Дантона охватило желание вместо приветствия сказать Марату, что поменьше тщеславия, но побольше котлет лучше подошло бы для желудка гостя, вполне нагулявшего аппетит, пока он добирался сюда.

Но ведь не ради завтрака Дантон проделал путь с Павлиньей улицы на окраину Рульского предместья, поэтому он задал несколько вопросов кухарке (ее причудливое платье он восхищенно разглядывал несколько секунд), и та, подняв голову, небрежно ответила, что хозяин работает.

Но, надо это признать, одновременно кухарка указала пальцем комнату Марата.

Дантон открыл дверь, не постучав — впервые подобная предупредительность показалась ему излишней, — и вошел к хозяину.

X. В ЖИЛИЩЕ МАРАТА

Марат в желтом в белый горошек платке на голове, с обнаженными по локоть руками — руки были волосатые и иссохшие, словно заколдованная длань Глостера, — низко склонившись над столом темного дерева, усердно водил коротким, жестким пером по грубой бумаге, способной выдержать два-три слоя помарок (такие сорта тогда изготавливали в Голландии).

Перед ним лежало несколько раскрытых книг; на полу валялись рукописи, свернутые на античный манер в свитки.

У этого писателя-спартанца во всем обнаруживалась жалкая изворотливость мелкого служащего: перевязанная шнурком ручка перочинного ножа; чернильница с отколотым, словно у ваз Фабриция, горлышком; обглоданные и скрюченные перья, свидетельствующие о том, что ими пользовались целый месяц, — все, что окружало Марата, соответствовало друг другу; кроме того, можно было заметить картонную коробку с облатками для запечатывания писем, сделанную из исписанной бумаги; вместо песочницы — табакерка из рога, открытая и на три четверти опустошенная; вместо бювара — табачный платок из грубого руанского полотна в крупную синюю клетку.

Марат поставил свой стол вдалеке от окна, в углу. Он не хотел ни отвлекаться, ни даже радоваться солнцу; не желал, чтобы травинки, пробившиеся из щелей между камнями, напоминали ему о жизни; не терпел, чтобы птицы, слетаясь на подоконник, щебетали ему о Боге.

Он писал, уткнувшись носом в пожелтевшую бумагу; порой, задумавшись, он упирался взглядом в старые обои; ничто не могло отвлечь его от работы, хотя наслаждение тяжелым трудом писателя оставалось для него совершенно неведомо и даже безразлично.

Казалось, что для Марата и вода пригодна лишь для того, чтобы утолять жажду.

Марат был одним из тех поэтов-циников, что грязными руками домогаются муз.

Услышав громкий кашель Дантона, вошедшего в кабинет, Марат обернулся и, узнав ожидаемого гостя, подал ему левой рукой знак, казалось испрашивавший для правой руки разрешения дописать начатую фразу.

Но фраза эта не желала быстро заканчиваться, что и не преминул заметить Дантон.

— Как медленно вы пишете! — воскликнул он. — Это странно для резкого, худого человека, вроде вас. А я считал, что вы крайне нетерпеливы и раздражительны, но вижу, как вы выражаете свои мысли слово за словом, буква за буквой, словно вам заказали составить для школы пропись по каллиграфии.

Однако Марат, ничуть не смущаясь, завершил строку, дав себе труд второй раз махнуть левой рукой Дантону; потом, закончив писать, отложил перо, повернулся и, скорчив искривленными губами угрюмую гримасу, протянул гостю обе руки.

— Да, правильно, — сказал он, — сегодня я пишу медленно.

— Почему сегодня?

— Да садитесь же.

Вместо того чтобы взять стул, как ему было предложено, Дантон подошел к Марату и, взявшись обеими руками за спинку его стула, чтобы видеть и письменный стол, и того, кто за ним сидел, повторил свой вопрос:

— Почему сегодня? У вас что, как у удавов, бывают дни, когда вы быстры, и дни, когда вы расслаблены?

Марата нисколько не обидело подобное сравнение; оно ему даже льстило: сравнение с гадюкой было бы оскорбительным, унижая Марата, но сравнение с удавом возвышало его!

— Да, я понимаю вас, — ответил Марат, — и мои слова нуждаются в объяснении. У меня несколько манер письма, — не без самодовольства прибавил он. — Если я пишу то, что писал сейчас, перо мое медлительно; оно находит удовольствие в том, чтобы выводить буквы с нажимом и без нажима, любовно расставлять точки и запятые; оно находит удовольствие в том, чтобы одновременно подыскивать слова, выражать мысли и волнения сердца.

— О чем, черт возьми, вы мне здесь толкуете? — вскричал Дантон, изумленный такой манерой выражаться. — Кто со мной говорит, Марат собственной персоной, или, может быть, воскресли тени господина де Вуатюра и мадемуазель де Скюдери?


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48