Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Мадам Лафарг

ModernLib.Net / Исторические приключения / Дюма Александр / Мадам Лафарг - Чтение (стр. 10)
Автор: Дюма Александр
Жанр: Исторические приключения

 

 


Я уселась на жесткий высокий стул, и как неудобно стало моим мыслям, они словно бы пытаются пристроиться на жестких жердочках в моем черепе. Мне холодно, и мысли дрожат. Мне жарко, и они задыхаются. Внезапно они покидают меня и вьются вокруг тусклой свечки. Свечка течет множеством водопадиков, они дымятся и тут же застывают в холодном воздухе. А мысли уже убежали считать пятна сырости, зеленеющие на потолке, или занялись шероховатыми трещинами, что разбежались по всему полу. Мысли ударяются о все углы, они торопятся упасть во все ямы; притягивают их только шипы, о которые они могут расцарапаться до крови»[133].

«Г-н Пурше убедил меня в необходимости бороться против подобной смертоносной предрасположенности, очень часто приводящей заключенных к гибели. Он хочет, чтобы я утомляла себя физически, и тогда мысли мои успокоятся. Он просит меня с наступлением темноты подниматься с постели и заниматься у себя в комнатушке теми мелкими домашними делами, исполнять те каждодневные обязанности, что помогают несчастным узникам обманывать свою тоску.

Я решила попытаться сегодня вечером заставить служить мое деятельное «я» моему «я» мыслящему, животное начало – душе, и, выбрав минуту, когда мои непослушные мысли упрямо уставились на две плачущие в очаге головешки, я твердо решила заварить чай.

Я ничем не пренебрегла – походила туда, обратно, поработала каминными щипцами, помогла огню гореть, поработав мехом. Взбила сливки в пену, добавила туда сахару и снова взбила, нарезала хлеб тонко-претонко; чашку поставила на стул, застелив его белым, будто скатеркой. Для свечки сделала фонарик, прорезав дырочки в кожуре апельсина и граната. И как только я все закончила, золотистые пузырьки заспешили со дна чайника, говоря мне приятным бормотанием: «Вода сейчас закипит, дружок!» – а маленькие листочки чая развернулись на пару и стали кружиться и плавать по поверхности воды. В восторге от своего успеха я открыла окно навстречу звездам, что мерцали в потемках, словно глаза Господа, и мои мысли вмиг прилетели ко мне, чтобы примириться со своей покорной служанкой. Теперь настал их черед оказать мне любезность, они быстро украсили все вокруг, одушевив ласковым дуновением воспоминаний.

Для начала они напомнили мне наши семейные вечера: круглый стол, вокруг него юные мамы с красивыми детьми, они собрались, чтобы провозгласить тост за здоровье угасающего за окном дня, чтобы сообща перенести счастье из сегодня в завтра.

Потом мысли понесли меня за пределы тюрьмы, коснулись крыльями волнистых верхушек лесов Кореза и расположились отдохнуть среди любимых мной лесов Вилье-Котре. Мысленно я повидалась по очереди со всеми, кого люблю. Полетав, мысли возвращались к теплому очагу и делились сокровищами отрадных странствий… Я воспользовалась часами покоя и написала несколько писем. На рассвете я привела в порядок мое маленькое хозяйство и заснула без опиума, впервые после отъезда из Тюля.

Я люблю болтливую мудрость старинных поговорок. Помоги себе сам, и Небо тебе поможет – говорит одна из них, на мой взгляд, вполне справедливо, не так ли?»[134].

Признаюсь, что подобные занятия мне куда больше по душе, чем приручение пауков[135].

19

В декабре 1846 года я путешествовал по Африке со своим сыном и друзьями Огюстом Маке, Луи Буланже, Жиро и Дебаролем[136]. Пять-шесть часов назад мы покинули орлиное гнездо, известное под именем Константин, и были вынуждены сделать остановку с ночевкой в лагере Сменду.

Как выяснилось, в лагере Сменду есть стены, но нет и в помине домов. Там сразу же подумали о защите, но не успели задуматься о крове. Впрочем, нет, я не прав. Там есть большой деревянный барак, который претендует на название харчевни, и маленький каменный домик, напоминающий знаменитый Нантский особняк, что так долго одиноко возвышался на площади Карусель. В домике живет казначей гарнизона, расположенного в Сменду.

Удивительно, до чего же холодно в Африке! Можно подумать, что солнце, король Сахары, на время оставило свой престол и попросило поцарствовать Сатурн или Меркурий. Вдобавок лил сильный дождь, но холод был гораздо сильнее, и мы добрались до места нашего ночлега насквозь промокшие и заледеневшие.

Вошли в харчевню, сгрудились вокруг очага и попросили принести ужин.

Дул жестокий бриз, проникал сквозь щели в стенах. Мы опасались, что сквозняк задует любые свечи и ужинать нам придется в темноте. Цивилизация в Сменду 1846 года не достигла еще уровня ламп и стеклянных колпаков.

Я обратился к друзьям в поисках двух добровольцев, которые отправились бы на поиски для нас комнаты, а сам был готов остаться и наблюдать за приготовлением ужина. Ели мы тут лучше, чем в Испании, однако нельзя сказать, что так уж вкусно и обильно. Вызвались Жиро и Дебароль. Они взяли с собой фонарь: странствовать по здешним уличкам со свечой – такое никому и в голову прийти не могло.

Через десять минут отважные исследователи вернулись и порадовали новостью: они нашли лачугу, правда, сквозь ее щели вовсю свистел ветер. Единственное преимущество перед ночью, проведенной под открытым небом, состояло в том, что мы вовсю могли пользоваться сквозняками.

Мы меланхолично слушали рассказы Жиро и Дебароля – я повторяю: Жиро и Дебароля, потому что надеялись, выслушивая одного за другим, узнать какую-нибудь ободряющую подробность, которая ускользнула от предыдущего рассказчика, но нет – мы напрасно выслушивали их по очереди, как Мелибея и Дамета[137], они пели совершенно одинаково, песни их были однообразны и невыразительны.

Вдруг наш хозяин, обменявшись несколькими словами с появившимся на пороге солдатом, подошел ко мне и осведомился, не зовут ли меня Александр Дюма? Получив утвердительный ответ, он передал мне восхищение г-на казначея и приглашение занять комнаты на первом этаже каменного домика, на который мы поглядывали с завистью, сравнивая его с деревянным бараком.

Предложение сделано, и я не ответил на него отказом. Единственное, что я спросил, найдется ли там шесть постелей? А если нет, то достаточно ли вместителен этот первый этаж, чтобы мы все могли там расположиться.

В комнате на первом этаже было двенадцать метров и только одна кровать.

Я передал любезному офицеру свою искреннюю благодарность и объяснил хозяину, что никак не могу принять предложение.

Во мне говорила преданность друзьям, но у моих друзей преданности было не меньше. Мои спутники в один голос воскликнули, что им ничуть не станет лучше от того, что будет плохо и мне, и хором настаивали, чтобы я принял приглашение.

Логика их рассуждений искушала меня с одной стороны, демон комфорта подталкивал с другой, и я готов был уже согласиться, как вдруг мне пришло в голову еще одно смутившее меня соображение: я лишал офицера его кровати. Но у нашего хозяина оказалось целое меню доводов и куда более разнообразных, чем меню его блюд. Во-первых, он сообщил мне, что офицеру уже расставили походную кровать на втором этаже, а во-вторых, я не только не лишу его чего бы то ни было, а, наоборот, доставлю величайшее удовольствие, став его гостем.

Продолжать противиться столь сердечным уговорам было бы просто смешно, и я согласился. Но поставил условие, что буду иметь честь поблагодарить офицера за гостеприимство лично. Однако присланный за мной солдат сообщил, г-н казначей вернулся очень усталый и уже лег спать на своей походной кровати, поручив, чтобы мне передали его приглашение. Стало быть, поблагодарить я его мог, только разбудив, что превратило бы мою любезность в бестактность. Больше я ни на чем не настаивал и после ужина отправился с провожатым на отведенный мне первый этаж.

Дождь лил как из ведра. Пронзительный ветер трепал жалкие ветки деревьев и солдатские палатки, задувал в щели барака и дома казначея.

Признаюсь, я был приятно удивлен, увидев комнату, где мне предстояло ночевать. В ней был не только паркетный сосновый пол, но и еще стены были оклеены обоями, что указывало на изысканность вкуса моего благодетеля. Как ни проста была эта комнатка, от ее безупречной аккуратности веяло благородным аристократизмом. Простыни отличались тонкостью и сверкали, как снег. В открытых ящиках комода я увидел элегантный домашний халат, белоснежные и цветные рубашки. Было совершенно очевидно: мой хозяин предположил, что мне захочется переменить белье, и хотел избавить меня от необходимости открывать мои чемоданы. Его любезное гостеприимство было поистине рыцарским.

В камине горел яркий огонь, на каминной полке лежала книга. Я взял ее и открыл.

Это было «Подражание Христу»[138].

На первой странице я прочитал следующие слова: «Подарена моим добрым другом маркизой де…» Имя было только что старательно замазано, думаю, и десяти минут не прошло, и прочитать его стало невозможно.

Странное дело! Я поднял голову и огляделся, сомневаясь, что нахожусь в Африке, неподалеку от Константина, в лагере Сменду.

Глаза мои остановились на маленькой рамочке со вставленным дагерротипом. Портрет представлял молодую женщину двадцати шести – двадцати восьми лет, опершись на подоконник, она смотрела в небо сквозь тюремную решетку.

Я удивился еще больше. Чем дольше я смотрел на молодую женщину, тем меньше сомневался, что откуда-то ее знаю. Вот только это лицо, знакомое мне и даже близкое, обрисовывалось на горизонте далекого прошлого.

Кем могла быть эта женщина-узница? В какие времена вошла она в мою жизнь? Каким образом я был с ней связан? Важную роль она играла в моей жизни или нет? Я пытался понять это, уточнить, но не мог. Я продолжал смотреть на портрет и убеждался, что, безусловно, знаю эту женщину или когда-то знал ее. Однако память иной раз вдается в непроходимое упрямство. Моя открывает мне порой забытые фигуры давней юности, но почти тотчас же густой туман заволакивает пейзаж, путая и смещая в нем все, что можно.

Больше часа я просидел, подперев голову рукой. На протяжении этого часа множество теней первых двадцати лет моей молодости появились передо мной: одни ярко, будто я виделся с ними вчера, другие только силуэтами, третьи словно бы одетые покрывалами.

Женщина с портрета тоже была в покрывале. Но напрасно я протягивал к ней руки, покрывала снять я не смог.

Я лег и заснул, уповая, что сон окажется прозорливее бдения, но ошибся. В пять часов меня разбудил хозяин харчевни, он стучался в дверь и звал меня. Я тотчас узнал его голос.

Я открыл дверь и попросил передать владельцу комнаты, владельцу книги, владельцу портрета мою самую горячую благодарность. Если бы я увиделся с ним, говорил я себе, то, возможно, все, что сейчас легко было бы счесть за сон, не будь оно у меня перед глазами, утратило бы свою загадочность. Если бы мне ничего не объяснил его вид, то у меня оставался язык, я мог бы расспросить его, пусть показался бы нескромным. Словом, я во что бы то ни стало решил повидаться с владельцем комнаты. Но это мне не удалось. Хозяин сообщил: казначей уехал в четыре часа утра, выразив самое искреннее сожаление, что вынужден уехать так рано, лишив себя удовольствия повидаться со мной.

На этот раз мне стало понятно, что меня избегают.

Но какие основания у этого человека избегать меня?

Разобраться в его странностях было еще труднее, чем распознать женщину на портрете, хотя мысленно я беспрестанно возвращался к ней. С прочим я смирился и постарался обо всем забыть.

Но захотеть – не значит осуществить. Друзья-путешественники нашли, что я если не озабочен, то, по крайней мере, задумчив, и непременно пожелали выяснить причину. Пришлось поделиться своим вариантом путешествия вокруг комнаты по примеру г-на де Местра[139].

Дилижанс нас ждал, и мы сказали «прощай» лагерю Сменду, зная, что никогда больше сюда не вернемся.

Спустя час дорога круто взяла в гору, и кучер попросил нас оказать ему любезность, которая на самом деле была нужней лошадям: он попросил нас выйти из экипажа. Мы ему не отказали. Ливень прекратился, и между двух облаков пробился слабый луч солнца.

На середине подъема кучер подошел ко мне с таинственным видом. Я удивленно посмотрел на него.

– А вы знаете, сударь, фамилию офицера, который предоставил вам комнату? – спросил он.

– Нет, – отвечал я, – но если его фамилию знаете вы, то я с радостью ее узнаю.

– Зовут его г-н Коллар.

– Коллар! – воскликнул я. – Почему же вы не сказали мне его фамилии раньше?

– Он попросил назвать ее, только когда мы будем в добром лье от Сменду.

– Коллар! – повторял я, и мне казалось, с глаз моих упала темная повязка. – Ну конечно, Коллар!

Фамилия офицера объяснила мне все. Женщина, что смотрела в небо сквозь тюремную решетку и чей образ запечатлелся в моей памяти так неотчетливо, была не кем иным, как Марией Каппель, мадам Лафарг.

Из мужчин этого семейства я знал только Мориса Коллара; в раннем детстве мы бегали с ним по тенистым аллеям Вилье-Элона. Очевидно, этот человек, бежавший от света, удалившийся в пустыню, и был им, а значит, он был и дядей Марии Каппель. Вот почему портрет несчастной узницы стоит у него на каминной полке. Родство мне все объяснило.

Морис Коллар! Но почему он отказался от приятного обоим рукопожатия, которое омолодило бы нас лет на тридцать?

Что за непонятная стыдливость заставила его прятаться от меня – товарища его детства?

Нет сомнения, что он опасался, как бы я, гордец, не упрекнул его за родственную связь и дружбу с женщиной, другом которой и почти что родственником был и я.

Как плохо ты знаешь мое сердце, бедное кровоточащее сердце Мориса Коллара! И как горьки мне твои сомнения и безнадежность.

Мало в моей жизни было столь безрадостных минут. Сердце мое облилось горькой печалью.

Я собрался было вернуться в Сменду, и непременно вернулся бы, будь я один. Но поступив так, я задержал бы своих спутников на двое суток.

Мне пришлось удовольствоваться малым – я вырвал листок из блокнота и нацарапал карандашом:

«Милый Морис,

что за безумная и горькая мысль посетила тебя, когда вместо того, чтобы броситься в мои объятия – как к другу, с которым не виделся двадцать лет, – ты спрятался и сделал все, чтобы я тебя не узнал? Если я правильно догадался о причине и она в том непоправимом несчастье, которое так больно переживаем мы все, то кто кроме меня мог бы тебя утешить, ведь я так хочу верить в невиновность несчастной узницы, чей портрет я увидел у тебя на каминной полке.

До свидания! Я еду, и сердце мое полно слез, что переполняют и твое сердце.

А. Дюма».


Как раз в эту минуту мимо нас проходили двое солдат, я передал им записку, адресовав ее Морису Коллару. Они пообещали, что он получит ее через час.

Что до меня, то, поднявшись на вершину горы, я обернулся и увидел вдалеке лагерь Сменду – темное пятно среди красной африканской растительности.

Я помахал рукой, прощаясь с гостеприимным домом, похожим на башню, из окна которого пустынник следил, возможно, за нашим маленьким отрядом, направлявшимся в сторону Франции.

20

Спустя три месяца после возвращения в Париж я получил по почте пакет со штемпелем Монпелье.

Я разорвал конверт и достал рукопись – буковки – изящные, ровные, скорее нарисованные, чем написанные. К рукописи приложено письмо, написанное почерком неровным, торопливым, строчки гнулись и ломались, словно перо сотрясали приступы лихорадки или бреда. Под письмом стояла подпись: Мария Лафарг.

Я вздрогнул. Я еще не забыл огорчительное происшествие в лагере Сменду. Без сомнения, письмо бедной узницы было дополнением, постскриптумом, эпилогом происшествия.

Вот это письмо[140]. За письмом последует и рукопись.


«Сударь,

я получила письмо от моего кузена Эжена Коллара (из Монпелье)[141], зайдя в Алжире к продавцу гравюр, увидел там одну из «карандашных клевет», как называли мои портреты, появившиеся во время судебного процесса. Он приказал принести к нему все, которые еще оставались в лавочке, и уничтожил их. Потом, обернувшись к продавцу, стоявшему в онемении, сказал: «Мадам Лафарг – моя кузина. Портрет – ложь и гадость. Сколько я вам должен?»], он, а не мой дядя Морис Коллар (из Вилье-Элона) имел удовольствие оказать вам гостеприимство в лагере Сменду, и он же известил меня о приязни, которую вы питаете ко мне.

Однако ваша приязнь не мешает вам сомневаться во мне. Вы хотели бы верить в мою невиновность, пишете вы!.. О Дюма! Вы же знали меня ребенком, вы видели меня на руках у моей достойной всяческого почтения матери, на коленях моего добрейшего дедушки и можете предположить, что та самая маленькая Мария в белом платьице с голубым пояском, которую вы встретили с букетом маргариток на лугу в Корси, совершила отвратительное преступление, в котором ее обвиняют?! О постыдной краже бриллиантов я даже упоминать не хочу![142] Так, значит, вы хотели бы поверить? О мой друг! Вы могли бы стать моим спасителем, если бы захотели! С вашим-то голосом, который звучит по всей Европе, с вашим могучим пером вы могли бы сделать для меня то, что Вольтер сделал для Каласа. Так поверьте же, умоляю вас, поверьте мне! Поверьте во имя всех тех, кто любил вас как ребенка или как брата, во имя могил моих дедушки и бабушки, отца и матери. Я клянусь вам, протягивая руки сквозь тюремную решетку, клянусь вам, что я невиновна!

Почему же Коллар не убедил вас – или не убедил себя? – относительно бедной узницы, которая, дрожа, пишет вам? Нет, он знает, что я невиновна. И если у вас еще есть какие-то сомнения, он бы вас переубедил. Если бы я могла увидеться с вами! Если бы вы проезжали через Монпелье – я не питаю надежды, что вы можете сюда приехать только ради меня, – и мы увиделись, я не сомневаюсь, что, глядя на мои слезы, слыша рыдания, почувствовав в своих руках жар моих рук, дрожащих от лихорадки, бессонницы, отчаяния, вы бы сказали так же, как все, кто видел меня и кто меня знает: «Нет, о нет, Мария Каппель невиновна!»

Скажите, вы ведь не забыли, как мы вместе обедали у моей тети Гара за две или три недели до моего несчастного брака? О нем тогда еще даже речь не заходила. Я тогда была счастлива. Относительно счастлива, потому что после смерти моего дорогого дедушки я уже никогда не чувствовала себя счастливой.

Дюма! Вспомните же маленькую девочку, вспомните девушку. Узница столь же невинна, как дитя и юница, но она достойна большего участия, чем они, потому что стала мученицей.

Однако я хочу сказать вам о другом, мы не говорили с вами об этом, теперь я хочу поговорить. Приводит меня в отчаяние, скоро доведет до смерти в тесной камере или сведет с ума ощущение бессмысленности моего существования, сомнение в самой себе – я то верю в собственные силы, то не верю в возможность их обнаружить. Мне советуют: работайте!

Согласна. Но гласность столь же необходима для ростков умственной деятельности, как солнце для ростков пшеницы… Есть я или меня нет? Несчастный Гамлет, сомневаясь, задает вопрос своей человеческой природе. Неужели тщеславие отвлекает меня от тех троп, которые должны были бы стать моими? Неужели лишь любящие меня друзья находят во мне проницательный ум и талант? В иные дни я прежде всего вижу свою слабость, неуверенность, переменчивость, словом, я только женщина, женщина до мозга костей, больше, чем какая-либо другая, и отвожу себе место в уголке около очага. Я мечтаю о тихих бесцветных радостях (и только в сердце запираю огонь, что так часто, вспыхнув, окрашивает мои щеки); с нежностью думаю об обязанностях, таких милых и омрачаемых лишь моим одиночеством, мне горько, что ни одно живое существо никогда не придет ко мне, чтобы напомнить мне о прошлом. И вдруг голова у меня в огне, это душа теснит границы ума, стремясь их раздвинуть; мысли обретают голос – одни поют, другие молятся, третьи жалуются; мне кажется, что и глаза мои обращаются внутрь меня. Я едва понимаю сама себя, но в напряжении экзальтации понимаю все вокруг – время, природу Бога. Если я хочу заняться житейскими делами, например почитать, то вынуждена додумывать мысли, изложенные в книге, они всегда кажутся мне незавершенными. Воображение или сердце ведут в высшие сферы, куда автор их не повел. Слова со значением самым обыденным в глазах других – передо мной открывают безграничные горизонты и неодолимо влекут меня по торимым ими сияющим путям. Я вспоминаю никогда мной не виденное, прилетевшее ко мне из других миров или из прошлых жизней. Я похожа на чужестранку: она открывает книгу на неведомом ей языке и вдруг понимает, что это перевод ее собственных произведений, и продолжает читать про себя, улавливая душу, мысль, постигая тайну странных букв, которые по-прежнему остаются в ее глазах непонятными иероглифами.

Если вместо книги я принимаюсь за женскую работу, то иголка дрожит у меня в пальцах, словно перо великого писателя или кисть великого художника. Охваченная творческим порывом до глубин своей души, я верю, что и подрубка платка станет чудом искусства.

А если я не шью, не читаю, а продолжаю мечтать, если я погружаюсь в созерцание, доводящее меня до экстаза, – палящий меня огонь вздымается все выше и мысль моя достигает звезд.

Так вот, как решить… Разрешите мои сомнения, Дюма, – для какого из состояний меня предназначил Господь? Я хочу попять, в чем мое предназначение – в силе или в слабости? Как мне выбрать между ночной женщиной и дневной, полуденной работницей и мечтательной полуночницей? Между кроткой, которую вы любили, и дерзновенной, которой вы иной раз восхищались? Ах, дорогой Дюма, сомнение в себе – самое жестокое из сомнений. Я нуждаюсь в ободрении и критике. Мне очень нужно, чтобы выбор между иголкой и пером был сделан за меня. Если я почувствую, что мне помогают, я доберусь до цели, чего бы мне это ни стоило! Мне внушает ужас заурядность. Если я только женщина , я хочу сжечь все другие никчемные игрушки и ограничить свои притязания тем, чтобы быть любимой и уметь любить самой возвышенной любовью. Заурядность в литературе, Господи Боже мой! – это вульгарная плоская механистичность, тело без души, масло, не дающее света, но оставляющее жирные пятна.

Мы жалеем лягушку Лафонтена, которая лопнула, дуясь из гордости до размеров вола[143], но, быть может, мы ей позавидовали бы, квакай она у себя во дворце из кувшинок или в густом лесу камышей.

Медленная молчаливая работа, на которую я обречена, грозит мне лишь одной опасностью – я могу обмануться в собственной значимости и в мечтах занестись неведомо куда на крыльях непростительного тщеславия. Если за мной признать талант, то сомнений у меня не становится меньше, наоборот, он только подстегивает их, а лень собирает с этих сомнений обильную жатву. Я берусь, бросаю, начинаю вновь, пишу, зачеркиваю, мучаюсь попусту.

Разумеется, в тюрьме мне некуда спешить, но я с таким трудом довожу начатое до конца и так много оставляю недописанным! Хотя нет сомнения, что художник должен быть суров к своему творению и стремиться, насколько хватает сил, к совершенству. Вместе с тем ведь наряду с великими произведениями должны существовать и пустячные – болтовня, безделки, в конце концов, развлечения ума, уставшего от большой работы, отток, куда уходит избыток мыслей. Из этого избытка рождаются у меня мечты – дневные, порожденные горем, более реальны и болезненны, чем ночные. Когда-то этот же избыток тратился на чарующие разговоры в гостиных. Великолепные умы являлись в свет и расточали не пригодившиеся жемчужины, каждый мог подбирать их – придворные Людовика XVIII так подбирали жемчуг, падавший с одежды герцога Бекингемского[144].

Сегодня беседы знати заменили газеты, к ним стекаются со всех концов света мнения и мысли, на их страницах они сражаются. В газетах расцветают неожиданные сравнения, рожденные событиями дня, мелькают воспоминания, проливаются слезы, о которых забудут завтра, словом, в них кружится пестрая внешняя жизнь, такая кипучая и такая хрупкая.

Вы видите, Дюма, я уже почувствовала себя свободной, почувствовала автором, поэтом, ожила на свободе, словно у меня есть уже известность и я счастлива. И все это – благодаря вам.

В ожидании лучшего позвольте мне послать вам несколько беглых разрозненных набросков и скажите, имеет ли надежду женщина, написавшая их, когда-нибудь жить достойно трудами своего пера?

Друг моей матери, пожалейте ее дочь!

Мария Каппель» .


Я долго размышлял над этим письмом. Оно меня убедило. Но чего стоит человеческая убежденность? И способна ли она служить подтверждением истины? Не побивает ли, не побеждает ли каждый день истину вера? Разве религиозная догма не вменяет нам в обязанность верить в невозможное, и верующие верят, не сомневаясь. В конце концов, я не видел, как Мария Каппель сыпала яд в стакан своего мужа. Существует два заключения: г-н Орфила объявил – «да», г-н Распай возразил – «нет». Я скорее поверю г-ну Распаю, считая его специалистом куда более значительным, чем г-н Орфила. Но я и сам на протяжении своей жизни достаточно занимался химией и анатомией, чтобы знать: мышьяк методом кристаллизации можно обнаружить в желудке умершего либо в день смерти, либо на следующий. Впоследствии среди продуктов разложения вычленить его практически невозможно. Распай заявил: «Мышьяк присутствует всюду, и я могу обнаружить его даже в кресле г-на президента!»

К несчастью, подобное заявление не является для меня материальным доказательством, поэтому я вновь обратился к области психологии и нравственности. Марию Каппель я знал с детства. Во время наших недолгих встреч я достаточно изучил ее характер, ее нервную организацию. Рассматривая ситуацию с точки зрения морали, я пришел к определенному убеждению. Я проверял и перепроверял свой вывод, но убежденность моя оставалась неколебимой.

Я провел бессонную ночь, но прошла она не в сомнениях – если они и были, то в ходе анализа рассеялись, – а в испытании моей веры и в ее укреплении. И вот что я ответил Марии:


«Дорогая Мария,

миссия, которую вы на меня возлагаете, прося быть для вас Вольтером, тем достойнее, что Вольтеру удалось восстановить только доброе имя Каласа, приговоренный к смерти парламентом Тулузы, он был казнен, и воскресить его было невозможно, а вы, Мария, к счастью, живы. Благодаря смягчающим обстоятельствам вас оставили висеть над пропастью, и оттуда до меня донесся ваш исполненный отчаяния и тоски крик о помощи.

Слово обладает великим могуществом, но убеждать оно может только тогда, когда убежден говорящий. Вольтер был убежден в невиновности Каласа, и поэтому выиграл процесс, защищая мертвого от живых. Я же не только не убежден в вашей невиновности, но, напротив, верю, что вы виноваты, так как же я могу защитить вас? Бог будет не на моей стороне.

Но поймите меня правильно, Мария. Не считая вас невиновной, я считаю, что вы достойны прощения. Если бы вы хотели доверить мне вашу защиту на поприще закона – я не могу подобрать другого слова, – я был бы готов вас защищать. Мы оспорили бы кражу, оспорим отравление, и я берусь удвоить число ваших сторонников.

Более того, с завтрашнего дня я буду делать все, чтобы добиться для вас помилования. Поверьте, надежда есть. Два человека уже были помилованы благодаря моему вмешательству, а положение их было куда хуже вашего.

Я уверен, что единственной помехой мне будет ваше родство с королевской семьей.

Что же касается ваших сомнений относительно вашего таланта, то вспомните, Мария, что я говорил вам во время нашей последней встречи у вашей доброй тети Гара – может, она и была к вам несправедлива, но любила она вас преданно и нелицемерно. Я сказал вам тогда: «Мария! Насколько я знаю ваш характер, ваше честолюбие, ваши притязания, ваши желания, вы вряд ли станете рачительной хозяйкой дома, но вы можете стать значительной фигурой на поприще искусства, если будете развивать свои таланты».

Я предложил вам уехать со мной в тот же вечер. Я говорил совершенно серьезно, и всячески помог бы вам, разумеется, исходя из ваших желаний, ради вашего счастья и в соответствии с тем, что предполагало для вас провидение.

Кем вы могли бы быть – певицей? Драматической актрисой? Писательницей? Не знаю. Могли бы вы быть Малибран, Дорваль или Жорж Санд, не могу вам сказать. Но у меня нет сомнений, что вы стали бы фигурой значительной, изысканной, неординарной!

Не сомневайтесь в своем писательском даре, Мария! У вас есть талант, и большой. Ваши воспоминания – произведение не только талантливой женщины, но и женщины с сердцем. Теперь относительно тоски, что одолевает узницу. Я дам вам один совет. Вы поэт в прозе , попробуйте стать поэтом в стихах . Работа над стихами поглощает нас целиком, в ней есть что-то возбуждающее и отрешающее нас от всего на свете. Проза – искусство слишком легкое, но не требует специального обучения, вернее, так принято считать, что не требует. Стихотворное искусство вбирает в себя и другие искусства – фактуру лепки, музыкальность. Занимаясь прозой, вы не заметите, как пробегут часы, занимаясь поэзией, вы вскоре ощутите, как у вас побегут дни.

Что же до бессмысленности существования, то успокойтесь и на этот счет – ничто не бессмысленно в той гигантской машине, частичками которой мы все являемся, начиная от Солнца, чей диаметр в тысячу двести раз превосходит диаметр Земли, и кончая инфузорией, едва видной в мощный микроскоп, все нужно в этом мире. Если вы виновны, ваше заточение будет для вас искуплением. Если невиновны, ваше мученичество станет образцом, каждое из ваших стенаний будет услышано Господом, каждая написанная вами строчка будет исследоваться философами. Ваша книга, если вы напишете книгу о вашем заточении, займет место рядом с книгами Сильвио Пеликко и Андриана; в ней будет гореть огонь, она станет источником света, откроет какую-то истину, ведь если тело тянется к солнечному свету, то душа – к свету ума.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18