Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Оклик

ModernLib.Net / Эфраим Баух / Оклик - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 5)
Автор: Эфраим Баух
Жанр:

 

 


Вооружившись палками, заменяющими нам ружья, мы ведем войны в овраге, заросшем диким кустарником. Овраг верхним краем выходит на холм, к хатам, в одной из которых живет Кондакова. Однажды, в разгар нашего "боя" мы слышим всамделишний выстрел. В заброшенном нашем селе это равносильно Сталинградской битве, которая в эти дни в разгаре. Забыв, кто враг, кто друг, бросаемся к верхнему краю оврага. Мимо нас проходит трое незнакомых с пистолетами в руках, идут медленно, настороженно, и между ними какой-то угрюмый, заросший бородой до глаз мужик, от которого, несмотря на расстояние между нами, несет могильным запахом земли.

На следующее утро вся школа гудит от новостей: оказывается, отец Кондаковой дезертировал с фронта, скрывался в подполе. Деда Кондаковой, отца ее матери (он работал заготовщиком в райцентре Бальцер), подозревали в хищениях, два следователя тайно нагрянули с обыском, ничего не нашли, но, выходя из дома, один почувствовал, как доска от пола ходит под ногой, быстро нагнулся, поднял – под ней – провал, сунулся вниз, а оттуда – выстрел. Отпрянули следователи, глядят, человек сам из-под земли вылезает, заросший, как дикарь.

Бедную Кондакову мать все же заставила пойти в школу. Вокруг нее на перемене пляшет весь класс, дразня, измываясь, а она, бледная, востроносая, сидит, слезы не проронит. Прекращает шабаш учительница наша Марья Михайловна, заявив, что дети за отцов не отвечают, и всем нам должно быть стыдно за наше поведение. Особенно стыдно мне, ведь плясал со всеми, а в душе по-настоящему жалел ее, но боялся при всех проявить жалость.

Слухи же о страшной Сталинградской битве все ширятся, от отца нет вестей, мама не спит ночами, беспрерывно слышится гул высоко летящих на Саратов немецких бомбардировщиков, мы прикручиваем пламя коптилки, сидим, притаив дыхание.

Однажды прибегает какая-то тетка из правления колхоза: "Мать-то где?" "Где, в поле, на уборке". "Далеко?" "Кажись, у совхоза 595". "Беги, малец, мать срочно вызывают в правление". "Так это ж далеко, семь километров, – пытаюсь лениво отбрехаться, – а шо случилось?" "Еще и ты тут, плюгавка, шо да шо, беги, кому сказала, вишь, сама запыхалась, с ног падаю…" Такая срочность в нашем селе явно говорит о чем-то необычном. Бросаю бабушке несколько слов на идиш, повергнув этим тетку в столбняк, подтягиваю портки, бегу. За околицей умеряю шаг: степь всегда меня околдовывает. Стоящие вдали, среди желтой стерни, темно-зеленые три дерева по ходу моего движения перемещаются, как живые, то расходясь, то выстраиваясь в затылок друг другу, высоко в жарком небе кружит коршун, выискивая добычу, а за краем дороги, на следующем перекате, уже голубеющем от дальности, колышутся в мареве хатенки и водонапорная башня совхоза "Пятьсот девяносто пять" (всю жизнь это число возникает у меня дальним образом села, таинственно-печальным измерением глубины времени моей жизни). Хатенки эти то исчезают, то возникают вновь, уже более приближенными, то совсем исчезают, и это для меня знак, что они совсем рядом, за бугром.

Увидев меня в такое неурочное время, мама уже издалека бросается навстречу, а услышав, что ее вызывают, говорит: "У меня с ночи нехорошие предчувствия". Назад мы уже едем на телеге, впряженной в пару быков, которыми мама ловко управляет при помощи палки и окриков "Цоб, цобэ".

Новость и вправду тревожная и ободряющая одновременно: отец ранен и лежит в госпитале, в Саратове. Тяжело ли, легко, никто сказать не может, главное, что жив, галдят в правлении, ты уж пешком доберешься до Красноармейска, километров сорок поди, дойдешь к вечеру, переночуешь, а там до Саратова и то меньше, тридцать с гаком, транспорт сейчас-то весь на уборке, может, попутная какая подвезет, ты лучше подивись на чудо, из Саратова дозвонились в нашу-то нору, это знак хороший, отправляйся с Богом…

Мама собирается в дорогу, наказывает мне, где получать продукты в колхозе, и растворяется за околицей села, на несколько дней влившись в ту особую породу странствующих по бескрайним российским весям людей, число которых неимоверно увеличилось в годы войны: их ловят, проверяют, беспаспортных сажают на некоторое время, но выйдя на свободу, они снова пускаются странничать: вольные дали манят, невзирая на погоду, – сжигающее солнце или ледяную метель, – это род наркотической тяги, и нередко находят их замерзшими или скончавшимися от теплового удара.

В те полтора месяца, которые мы с бабушкой прожили без мамы, я часто торчал у околицы, за которой исчезла мама, с тоской приглядываясь к любой фигуре, издалека приближающейся к селу.

А однажды застываю на пороге: вижу маму и незнакомого мужчину, в котором в следующий миг узнаю отца. Он худ, бледен, и потому кажется более высоким, но несмотря на худобу и слабость в ногах, гуляет по двору, опираясь на мое плечо, жадно вглядываясь в даль. Это такая радость, когда мы вчетвером, как в давние добрые времена, садимся вокруг стола, щербатого, колченогого, за скудный, и тем не менее такой вкусный обед. По вечерам, при слабом свете коптилки, отец, лихорадочно блестя взглядом, оцепенело уставившимся в пламя, веселым голосом, как бы пытаясь выговориться, рассказывает фронтовые истории, от которых волосы становятся дыбом. Многое для меня, малого, остается непонятным. К примеру, все документы личного состава их артиллерийского полка, включая, заменяющие паспорта красноармейские книжки, хранились в штабе полка; их позиции у самого берега Волги подвергались беспрерывным налетам, офицеры в батарее выбывали из строя так быстро, что в кратчайший срок отец уже командовал огневым взводом. Они до того привыкли к невероятному грохоту, что глохли, когда на короткий период устанавливалась тишина, они научились понимать друг друга при помощи знаков, а иногда, когда темень от дыма и копоти застилала полдень, наощупь знали, что делать, а рядом одним сплошным пожаром горел город Сталинград, которого, как ни странно, отец так и не видел, не было города, был какой-то шевелящийся хаос. Когда бомбардировка чуть утихала, и какая-то мысль посещала расплющенное, как медуза, сознание, первым было удивление: ты еще жив? Но удивление было слабое, ты равнодушно принимал это осенившее тебя открытие. А однажды бомбардировка достигла невероятной силы, разнесло все тягачи, снаряды кончились, осталась их горстка, вдобавок пришло сообщение, что разбомбили их штаб со всеми документами. Они с трудом выбрались из сплошного огня и, оказавшись в степи, шли куда глаза глядят, черные, заросшие, в обгорелых лохмотьях, босые, падая на осенние травы, переворачиваясь на спину, подолгу в оцепенении глядя в небо, не веря, что оно может быть таким безмятежно спокойным. Иногда казалось, что ты вообще уже не на этом свете, что взрывной волной тебя перенесло из мира адского грохота и огня в мир с тишиной, шелестом трав и ощущением голода, таким, вероятно, и должен быть рай. Пока не добрели до первого села. Удивление было взаимным. Жители с открытой враждебностью поглядывали на горстку оборванцев, голодных, страдающих от жажды, возникших из ниоткуда. И документов никаких. Бродяги же не верили своим глазам: вот же, живут в домах, едят, пьют, и в общем-то совсем недалеко от ада. Как старший, отец обычно шел на переговоры, доставал из некого подобия кармана мою фотокарточку, обгоревшую по краям (она у меня и по сей день хранится), на которой я изображен в возрасте двух лет – этакий круглощекий карапуз, нос кнопкой, в костюмчике тирольца, зеленой шляпе с пером. И каждый раз отец заново с удивлением смотрел на этот осколок прежней, такой прекрасной жизни, в существование которой трудно поверить (как мне два дня назад, когда я увидел фотографию отца из Гренобля), показывал сельчанам, разъяснял, что с ними произошло, и тотчас же появлялись еда и питье. Фотокарточка действовала неотразимо, получше любого документа. Так они шли от села к селу, пока их не арестовал патруль и не посадили их в камеру предварительного заключения до выяснения. Там они помылись, отоспались, и даже поели. Сидели более десяти дней. Затем, выяснив все, их выпустили, отвезли в другую часть, переобмундировали, оформили новые документы и отправили опять в заваруху.

– Где же тебя ранило? – допытываюсь я.

– Э, – отец машет рукой, – пойдем-ка лучше выйдем…

– Мы идем вдвоем к околице села при свете звезд, садимся на краю оврага. Часами молчим, слушая пение сверчков.

– Это можно слушать всю жизнь, – говорит отец и вдруг заходится в кашле, платком прикрывая рот. Кашляет долго, не может отдышаться, и все успокаивает, то ли меня, то ли себя, – ничего, пройдет, пройдет…

По ночам он бредит со сна, тихо, постанывая, кричит: "Огонь… Горим…".

Его ранило в левый бок, сильно задело легкое. Все бабы поздравляют маму с возвращением мужа, да еще целого, с ногами и руками, а что до легкого, так до свадьбы сына заживет, а мама все время о чем-то тревожно перешептывается с бабушкой. Отец пошел работать счетоводом в правление, пока не поправится, у него планы на будущее: мама, находясь в Саратове, ходила с документами отца в коллегию адвокатов, те удивились, почему он раньше не обращался, да ему теперь, как фронтовику, говорили в коллегии, все дороги открыты, пусть только поправится, но он никак не прибавляет в весе, продолжает кашлять.

В одну из лунных ноябрьских ночей сорок второго мы, как всегда, идем с ним прогуляться до околицы села; садиться на траву уже нельзя, к ночи подмораживает; мы долго стоим, глядя на низко стоящий над горизонтом тревожно-красный диск луны, вдыхая свежий холодный воздух, отец не кашляет, тяжело, но с удовольствием дышит, а я рассказываю ему, как долго по ночам изучал силуэты на луне, и похожи они на двух борющихся мужчин, и что в такие ночи, мне кажется, лунный свет проникает даже в сны.

– Еще лунатиком станешь, – говорит отец.

– Это правда, что лунатик может подниматься по стенам, идти по краю крыш… И падает, когда его окликают?..

– Представляешь, какое счастье всю жизнь быть лунатиком, ходить по краю крыш… не таких, конечно, а высоких, острых… как в Гренобле…

В глухих заброшенных скифских степях в первый и в последний раз я слышу из уст отца имя этого прекрасного города его юности.

– Да, котик, – говорит отец, поглаживая меня по голове, – совсем плохи дела…

– В каком смысле?

– Ну… когда окликают с земли, ты падаешь и разбиваешься… часто и насмерть… Потом уже окликают Ангелы…

– А разве есть Ангелы?

– Для тех, кто в них верит, они есть…

На утро узнаю из перешептываний мамы с бабушкой, что у отца нашли палочки Коха: у него открытый туберкулезный процесс в легких. Отец тает на глазах, никогда я не видел его черты такими красивыми, отточенными. И все же он бодр, и совсем не кашляет, и продолжает ходить со мной на околицу села, рассказывать любимого своего Диккенса.

В январе сорок третьего отец ложится в больницу, сам отправляется туда с утра, когда я в школе, мама на скотном дворе. По вечерам мама плачет, проклиная собачью жизнь, говоря, кстати, что собачье мясо помогает при чахотке, ей бабы говорили о случаях излечения, надо только достать его, это мясо, сделать котлеты, иначе же его никто в рот не возьмет. Стоит мне кашлянуть, как она испуганно вздрагивает, щупает мой лоб. А тут еще бабушка обжигает правую руку от кисти до локтя, ее тоже кладут в больницу, и мы с мамой торчим там сутками. Больничные коридоры с покрытыми серой олифой стенами, окна палат с решетками и марлей на форточках, ледяными ветками деревьев, словно бы прилепленными к стеклу, снятся мне по ночам. Тут же, у папиной постели, мы справляем мой день рождения.

– Тебе уже девять лет, котик, – говорит отец, осторожно выпрастывая бледную, как воск, руку из-под одеяла, с опаской касаясь моей головы. Я молча киваю, я не говорю ни слова, только пальцами задерживаю его руку на своей голове, горячую и сухую, словно бы, сам того не осознавая, принимаю на всю жизнь его молчаливое благословение.

– Мы еще погуляем у тебя на свадьбе, сынок, – деланно бодрым голосом говорит мама.

– Несомненно, – не менее бодро говорит отец, откидываясь в изнеможении на подушку.

В начале февраля бабушка возвращается домой, рука ее, запеленутая в бинты и тряпки, кажется раздувшимся младенцем. Стоят страшные морозы: на улице стягивает ноздри, приходится дышать в башлык или шарф, вода, выплеснутая из кружки, замерзает на лету. При таком морозе воздух дымится белым туманом. Вношу с собой в палату холод, все больные только при моем виде ежатся, накрываются одеялами, улыбаются беспомощно и завистливо.

Принеси мне "Записки Пиквикского клуба" Диккенса из библиотеки, – говорит отец.

Непременно, – говорю я. Но книга, оказывается, на руках. На другой день меня не пускают в палату: обход. Мама уходит в больницу на ночь. С утра поземка скребет по земле, звук двери, открываемой в сенях, разрывает слух скрежетом, вода в ведрах с ночи замерзла, приходится разбивать лед, кусками греть в казанке. Прямо из поземки, тихая, как привидение, возникает мама, нездешняя улыбка блуждает на ее губах; совсем слабым, но таким певучим голосом говорит бабушке:

Момы, Исакалэ из гешторбн…[9]

И в этот миг все во мне заледеневает. Дальнейшее длится, как в ледяном полусне: где-то, на кладбище, никак не могут разбить замерзшую, твердую, как камень, землю, решают разрыть относительно свежую чью-то могилу, которую намеренно копали глубже, чтобы новый гроб поставить на старый; мама ведет меня по каким-то с трудом узнаваемым переулкам; на санях стоит узкий, неожиданно длинный гроб, уже заколоченный, мама садится рядом с возчиком, а я за неимением места – на край гроба, скользим в белом тумане, вокруг в полдень ни души, облегло нас вплотную медленно шевелящееся ледяное пространство, и так как я мертвым отца не видел, я думаю, что вот мы должны куда-то довезти этот деревянный ларь, постараться в дороге не замерзнуть и вернуться, и я тут же побегу в библиотеку, где мне обещали "Записки Пиквикского клуба", ведь папа ждет-не дождется этой книги в больнице.

Из клубящейся стужи возникают два закутанных в сотни лохмотьев силуэта с некими подобьями кирок в руках. Я стою над краем ямы, в глубине которой поблескивает, обледеневая на глазах, крышка нижнего гроба. Опускают, боясь оскользнуться, чертыхаясь на погоду, в бога, мать и крест, хотя вокруг торчат лишь одни палки с дощечками, и это, по сути, последние слова отпевания, замерзающие в воздухе на лету. Гляжу на дощечку с именем отца, датами рождения и смерти (1904 – 27.2.43), выведенными чернильным карандашом и все думаю о книге, которую должен отнести отцу.

И никакого оклика.

Разве голос Ангела может дойти сквозь такую смертную стужу?

<p>7</p>

У мамы и бабушки утром постоянный ритуал: проснувшись, рассказывают друг другу, что кому снилось. Обычно сплю, накрывшись с головой, только нос торчит наружу, но все слышу из-под одеяла, и мне чудится, что, вот же, два главных героя моего мира сновидений, которые только что вели разговоры в лабиринтах сна, вошли в реальность, не прерывая этого разговора, только голоса их, бесшумные во сне, вдруг обрели звучание, один певучий, другой чуть хрипловатый, и осознав это, я как бы, пусть не до конца, нащупал тайное место соединения мира реального и мира сновидений.

Мне же среди множества, снится один постоянный печальный (через всю жизнь) сон: я сижу в темном зале театра; неважно, что происходит на сцене, гам и вовсе какое-то белое световое пятно, но страстно хочется увидеть, кто сидит рядом со мной, вокруг: я знаю, я чувствую, что это знакомые, дорогие мне люди, которых унесло потоками жизни во все эти годы, а вот они рядом, дышат, скрипят стульями, касаются меня, но я не могу их видеть и знаю, что так и не увижу их, и всю жизнь они будут со мной рядом, вплотную, так, что я буду слышать их дыхание, ощущать их вечное присутствие, теплоту такого близкого их существования, даже если их нет в живых, но не увижу; вокруг этого зала детали сна весьма подробны, если исчезает какая-либо вещь или человек, тут же, их заменяя, возникает иная вещь или личность, это словно бы некий закон сохранения цельности сна, только провальная темнота зала неподвластна этому закону, это дорогая мне и недостижимая бездна, и часто в каких-то помещениях, примыкающих к этой бездне возникает образ отца, и объемлющий его, как облако, неизменный сюжет: он пропал без вести, и вдруг, через много лет, объявляется, и совсем он не изменился, вечно молодой, и все существо мое исходит такой радостью, что я просыпаюсь с тревожно бьющимся сердцем в предчувствии бедствий.

Иногда во сне ухает филин, птица тьмы, мгновенно возникают нездешние, такие печально-прекрасные глаза маленькой Хоналэ, я просыпаюсь, слыша, как в ночи кричит филин, обливаюсь холодным потом: только бы не сидел на нашем дымоходе, это знак, что кому-то предстоит умереть; облегченно вздыхаю: филин кричит с каких-то близлежащих крыш, кажется, в самом воздухе носятся знаки бедствий, которые на нас обрушатся, вымышленный страх ужасней истинного.

В эти беспощадно утренние часы ледяной стужи моего четырнадцатилетия невозможно поверить, что вот-вот наступит весна, цветущий май, и опять недоедание, которое заслонит такое дальнее, но впрямую касающееся нас событие: провозглашение государства Израиль, затем июнь, когда растворятся хляби небесные, ливень бурными потоками будет нестись по руслам улиц в Днестр, а в Кишиневе затопит нижнюю часть города, и будут плыть из окон бедноты убогие столы, стулья, лохмотья, барахло, мертвые коровы со вздутыми животами, доски заборов, крыши развалюх (мы в это время были в Кишиневе на олимпиаде, струнным оркестром на голодный желудок лихо исполняли сюиту, славящую нашу счастливую жизнь); в сентябре Илья Эренбург в газете "Правда" с пеной у рта будет доказывать, что мы, евреи, как нация не существуем, и что нет ничего злостнее на свете, чем сионизм, а в ноябре разгонят "Еврейский антифашистский комитет" и пошлют в концлагеря еврейских артистов, писателей, деятелей искусств. Бедствиями отравлен воздух, которым дышим. Но главный страх: не умереть от голода.

Сводящими с ума голодными сагами разворачиваются страницы об осажденном Иерусалиме в Библии, которую мы читаем с ребе Пустильником, песни бабушки, эти слова, от которых наворачиваются слезы:

Взой кенын мир шпилен мит ынзере хэнт

Ынзере ейлике лидер,

вэн Ирушалаим ис фарбрент

ин ын гулыс зэнын ынзере бридер… [10]

Но даже это все тускнеет перед рассказами ленинградцев, маминых знакомых по работе в банке (мама работает секретарем-машинисткой, получая гроши), которые, как ни странно, приехали спасаться от голода к нам. Они пережили блокаду. Тонкие летучие иллюстрации Петербурга из книг Гоголя, бледные, влекущие размытой глубиной акварели стоят перед моими глазами под аккомпанемент повествующих голосов: великий, призрачный, как химера, город, полный лихорадящей красоты, выпадает в кошмарную реальность, где апокалиптические видения осады Иерусалима с трупами, валяющимися на улицах, матерями, поедающими детей своих, стали самой будничной картиной блокады: трупы валялись на улицах бревнами, люди сходили с ума от голода, выбрасывались из окон, десятки, сотни тысяч, и все на глазах равнодушной, цепенеющей в холоде страны; страшно глядеть на цифры, высеченные в камне на Пискаревском кладбище: во много-много раз больше умерло от голода, чем от немецких снарядов. А я слушаю и вспоминаю единственное кладбище, с которым связана память, единственную могилу, на которой так и не сумели поменять табличку с более прилично выведенной надписью, так и жжет-прожигает она мне память (через всю жизнь) кривыми буквами, начертанными чернильным карандашом.

Летом и осенью сорок третьего я часто хожу через кладбище, бездумно сижу у могилы, потом захожу в пустую, с выбитой дверью, загаженную церковь, под куполом которой мечутся напуганные моим появлением орущие галки. Мы перешли в другую хату, намного меньше первой, рядом с нами богатый дом и двор лоснящегося от самодовольства колхозного кладовщика, напротив – сельсовет, за углом – ткацкая фабрика, на которой мама теперь работает ткачихой, восемь часов сидит за станком, и снует в руках ее нить от челнока, и тянется ткущаяся на глазах белая ткань, бесконечно змеящийся саван.

От мамы иду через кладбище на мельницу, которой управляет Клавдия Михайловна: она подружилась с мамой, помогает нам продержаться, подбрасывая время от времени немного муки. У Клавдии Михайловны взрослая дочь и чудесная овчарка с именем, похожим на таинственный звук охотничьего рога – "Рум"; "Ру-у-ум, Ру-у-ум", – кричим мы вдвоем с Галочкой, черноволосой девочкой, которая живет по соседству с мельницей: с ней мы "крутим любовь", обнимаемся и целуемся, прячась в кустах, куда и прибегает огромный Рум, добродушно обнюхивает нас; уже к вечеру, когда появляются звезды, я отправляюсь домой, опять через кладбище (это единственный путь в село), иду среди могил уже в темноте, не испытывая никакого страха, вижу выходящего из-за кустов мужчину: он приближается, идет рядом со мной, спрашивает, как меня зовут, есть ли у меня родители, я простодушно и с готовностью отвечаю, я чересчур голоден и равнодушен, дитя, заброшенное в гибель войны и пересекающее ночное кладбище с могилой отца, чтоб испугаться этого мужика, вероятно, дезертира, который шкурой чувствует, что среди мертвых наиболее безопасно скрываться от живых (гораздо позднее всплывает в памяти эта ночь, окрашенная романтикой детства и страхом взрослого); недалеко от церкви он сворачивает на боковую тропинку, исчезает…

Осень и зима сорок четвертого врезаны в память энергичной фигурой мамы в телогрейке, шали. Ее легкие крепкие руки, снуют над ткацким станком, а затем волокут за бечевку прямо в кабинет председателя сельсовета остервенело упирающегося бычка нашего соседа, толстомордого кладовщика: бычок объедает скудные яблочки на единственном в нашем дворике кургузом деревце; обалдевший председатель, с которым у мамы давние счеты, молча выслушивает гневные речи жены фронтовика о соседе-ворюге, наевшем брюхо за наш счет, которому все не хватает, еще и бычка отпускает объедать единственное дерево, с которого можно сорвать пару мелких "райских" яблочек для голодного ребенка.

Однажды она целый день пропадает у Клавдии Михайловны, помогая той готовить, кажется, к именинам дочери; перемалывая на мясорубке мясо, она непроизвольным движением изголодавшегося человека бросает в рот недомолотые кусочки сырой грудинки, и к ночи, когда мы уже собираемся спать, ее схватывают страшные конвульсивные боли в области живота; побелевшую, в поту, ее всю выворачивает на постели, я забиваюсь в угол, кусая губы от беспомощности, чтобы не завыть, только бабушка не теряет присутствия духа, первым делом зная, что если с мамой что-нибудь случится, нам обоим конец, компрессами, промывкой она выхаживает маму, и та к утру засыпает обессиленным, но уже спокойным сном.

А зима, как всегда, наваливается внезапно, топлива нет, холод гуляет по хатенке, из-за отсутствия обуви я опять не хожу в школу, только и занимаюсь тем, что шастаю в ближайших от нашего домика развалинах, выламывая косяки, бревна с крыш, которые мы потом с бабушкой пилим вдвоем на чурбаки; чурбаки эти я ловко колю колуном; однажды, поскользнувшись на таком бревне, падаю с крыши развалины животом на саманный кирпич, несколько секунд вообще не могу дышать, но затем, прийдя в себя, опять упорно лезу на крышу и сбрасываю бревно. Собираясь за топливом, я натягиваю на ноги старые ботинки с отваливающимися подошвами, обматывая их поверх тряпками, а так как мы живем рядом с сельсоветом, то однажды меня ловит во время одного из выходов на улицу наш милиционер, долговязый, с лошадиным лицом и огромной кобурой на боку; барахтающегося, упирающегося, как тот бычок, он приволакивает меня опять же в кабинет председателя, в теплынь, швыряет на кожаный диван (такой я вижу впервые в жизни), и председатель начинает чинить мне допрос, почему я не хожу в школу; вдруг в кабинет фурией врывается моя мама. Такой я еще ее никогда не видел.

– Ты что, – орет она остолбеневшему милиционеру, – нашел на ком силу показывать, руки ребенку выворачивать. скотина, всю войну в тылу отсиживаешься, когда мужья наши головы на фронте кладут, да еще над нашими детьми издеваться, я на тебя в суд подам, и на тебя, председатель; для того тебя народ выбирает, чтоб ты в натопленном кабинете рассиживался, в теплых валенках разгуливал да еще мальца допрашивал, у которого ноги тряпьем обмотаны, ох, управы на вас нет, говорю вам, дождетесь…

Она хватает меня за руку, и я почти лечу за ней по воздуху.

Когда в ноябре сорок четвертого нам пришел вызов и разрешение на отъезд в Бендеры, председатель так был рад от мамы избавиться, что немедленно выдал машину и даже помог деньгами.

Опять эти железные дороги войны, беготня за кипятком, страх, что уйдет состав, еда и питье, пропахшие углем, на котором мы сидим, спим, едем в теплушках. На станции Користовка пересадка. Сижу у края рельс, охраняю барахло, бабушка и мама пошли искать туалет, их все нет и нет, я уже пропадаю от страха, вдруг являются обе, напуганные: сели они где-то за кустами, часовой их застукал, и ни в какую не отпускает: незнакомые у военного объекта; повел к начальнику, еле выкрутились. Начинается посадка, все бегут, суматоха, два наших чемодана, которые несли грузчики, летят под вагоны, мы в поезде, мама внезапно обнаруживает, что нас обокрали, хочет выпрыгнуть из набирающего скорость поезда, ее силой удерживают, стыдят: у вас же мать, ребенок.

Четвертого января сорок пятого прибываем на дальнюю ветку бендерской станции, бабушка остается сторожить барахло, а мы с мамой под вагонами пробираемся в город, находим дом, в котором живут сестра отца тетя Роза с мужем и сыном Нюней.

Я остаюсь пока у тети, ем с ними, сплю почему-то на столе, мама тут же начинает войну: оказывается, в нашем доме живет бывший наш сосед сапожник Яшка Софронов, который был уверен, что нас уже давно нет в живых, он-то и взломал двери через два дня после нашего ухода в сорок первом, продал часть нашей мебели, теперь же уходить не хочет, как же, спас дом. Мама идет к городскому прокурору Дубинину, с которым отец когда-то работал в суде: в течение суток Яшку вместе с сыном Васькой (позднее офицером советской армии) и дочерью Валькой (позднее просто потаскушкой) вышвыривают из дома, и он в бессильной злобе обрывает электрическую проводку, которую якобы сам провел. Только через две недели я отправляюсь сам от тети Розы, с улицы Николаевской, 52, к нашему дому, иду, узнавая знакомые улицы, вот Сергеевская (ныне Котовского), вот Каушанская (ныне Шестакова), а вот и наш узкий, как труба, переулок, и в этот закатный час катят по нему мальчишки и девчонки на санках, фанерах, просто на мисках вниз, по накатанному снегу, и наш дом так просто, как будто я его лишь вчера покинул, стоит на фоне Днестра с широко заворачивающимся левобережьем и Кицканским монастырем на горизонте.

Замкнулся еще один круг жизни.

Вот и столовая, и буфет, лишь нет желтого абажура, голод и холод гуляют по дому; пока свет проведут, мерцает коптилка, ужасающе орут коты под бабушкиным окном, мама нагоняет страх на себя и на нас рассказами о банде "Черная кошка", да что им брать-то у нас: хоть шаром покати.

Мама ведет меня в третий класс, к учителю Валерию Федоровичу, с которым у нас тут же возникает взаимная симпатия; он ведет по совместительству музыкальный кружок в "доме пионеров", обнаруживает во мне способности, и вот же, через два года я уже солирую на мандолине и оркестр готовится к олимпиаде, которая состоится в июне, в Кишиневе, в разгар знаменитого ливня, снесшего низы города…

Вероятно, я так и не усну до утра. Холод кладет свои ладони мне на лоб, приникает к губам, словно бы пытается сделать мне искусственное дыхание, или естественное замерзание. К тому же я нарушил главный постулат моей бабушки: нечего есть, иди спать. Пятый час утра, а я не сплю: есть хочется. Холод уже пытается пролезть под одеяло. И опять уплывая памятью в прошлое, в дни, гибельные, с бомбежками, но и с солнцем, теплом, едой, думаю, что же спасало, что поддерживало в страшные эти годы? И возникают, накапливаются дни, словно островки неба среди сплошного облачного мрака и потопа. Дни, забредшие, как заблудившееся стадо, в настоящее, с ледяной стужей и страхом голодной смерти. Дни, крепящиеся на именах и названиях земель, станций, городов – Вознесенск (можно было вознестись со всеми потрохами, но сколько света и синевы, сколько радости во всплеске – "вознесение"), Знаменка (после бомбежки такое бархатное, такое спокойное небо с низко висящими звездами, доброе знамение в продолжающуюся жизнь), Ясиноватая (рядом с разбомбленным составом – ясени, ясное летнее небо, задыхающаяся радость, что ты-то и твои близкие живы), Серафимович (изучая с ребе Пустильником древнееврейский, я уже знаю, что "серафим" – это Ангелы, сжигающие – от слова "сараф", – но и спасающие, хотя станица-то носила имя писателя Серафимовича). К этой цепочке имен, по которым шло наше странствие, прибавляется "совхоз пятьсот девяносто пять".

Тридцать лет спустя, во время поездки в Рим, странно открывается сокровенный отзвук слова-имени – Миллерово – столб верстовой в Римской империи – миллеарум, стоящий на Форуме, от которого ведется счет расстояний по всем имперским дорогам, до Персии и Палестины, миллеарум, затем обнаруженный мной у Кейсарии, по дороге на Хайфу, и мгновенно обозначивший емкость этого ушедшего в забвение римского пространства.

Тянется цепочка имен, едва обозначенный пунктир, вокруг которого, расширяясь и оттесняя в эти мгновения грезы и сны, всю мерзость настоящего на обочины, мощно и прекрасно заверчивается размывающееся далью пространство прошедших лет моей жизни. И край его обрывается околицей села, у которого мы сидим в ночной тиши с отцом и подобны двум любопытным путешественникам, добравшимся до края небесной тверди (по сей день меня пленяет эта картинка, иллюстрирующая Птолемееву систему мира) и просунувшим головы сквозь эту твердь, чтобы увидеть тайны звездных водоворотов и завихрений…

В сумраке комнаты мерцает буфет, едва рисуясь своими узорами и гербами, словно бы оснасткой старинного корабля, вероятнее всего, корабля пустыни со вставшими на дыбы львами (я беседую с ним про себя, как чеховский герой с многоуважаемым шкафом).


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10