Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Оклик

ModernLib.Net / Эфраим Баух / Оклик - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 9)
Автор: Эфраим Баух
Жанр:

 

 


развиваясь пульсирующей системой улиц, шоссе, улочек, переулков, кафе, магазинов, развернулся вдоль моря нескончаемый живой улей, организм, расцвеченный метелками пальм, разноцветными полотнищами поверх столиков приморских кафе, бьющими, как паруса на ветру, пестротой одежд и южного говора, и когда я впервые проехал от Ришона через Пуэбло-Эспаньол, Бат-Ям, Яффо, центр Тель-Авива, Гиватаим, Рамат-Ган, Рамат-Авив и далее до Герцлии и Раананы, и, расступаясь по сторонам дороги, бесконечным лабиринтом, почти не прерываясь, разворачивался приморский мегалополис, меня все время не покидало ощущение, что я уже все это видел, прочувствовал, запомнил.

Но стоило этой людской махине уступить набегающему пустынному пространству, как снова тайное неверие закрадывалось в душу…

Посреди пустынного пространства, летящего на нас, вдалеке возникает, увеличивается странное существо помесь сороконожки с бегемотом, вот уже рядом, неизвестно как возникло посреди поля, бредет слева, вдоль дороги…

Акведук времен Римской империи.

И это как толчок, возвращение в прошлое, едва зародившаяся в душе, еще смутная жажда археологических раскопок памяти, едва просыпающейся, протирающей глаза, щурящейся на как бы подсеченные утренним солнцем горы Западной Галилеи. Сворачиваем налево, и вдалеке, в стороне от шумных дорог цивилизации, возникает, подобно легенде, прекрасная флотилия – крепостные стены подобны бортам кораблей, мечети и башни – мачтам, флотилия, в любое мгновение готовая отправиться в прошлое, столь же неведомое, как и будущее, навек пришвартованная к этим берегам, летучая, как слова Шатобриана об украшенном цветами афинском флоте, всегда напоминающем юность, пристань как продолжение корабельных палуб, Птолемаис; только и успеваю произнести: "Акко", словно загадочное женское имя, хрустальный звук, относимый ветром, плеск воды, "аква медитерана", как мы уже едем по улице Бен-Ами, вдоль моря до маяка.

Час ранний.

Вот уже идем по крепостной стене, ветер шевелит метелки финиковых пальм, ударяется в зеленые купола, гуляет по огромному мощенному в колышущихся солнечных пятнах двору мечети, пробегает под мавританскими аркадами, ерошит кипарисы, крылья голубей, хлопает флагами готовящегося ежегодного театрального фестиваля, морской утренний ветер, сквозной, арбузный, вместе с нами без цели шляется по переулкам, вдоль рыночных прилавков, напоминающих Венецию: корзины темно-зеленой влажной петрушки, укропа, ранний улов, диковинное разнообразие рыб; крабы, исходящие судорогами морских глубин, а вот и венецианская площадь: голубые жалюзи, голубые фонари, настенные рисунки, в просветы между домами море, размытость, солнечный блеск, неразличимость, то ли кончилась суша, то ли началась вода, то ли башня, то ли отчаливающий галеас, белье на балконах развевается подобно парусам, флотилия рыбацких кораблей колышется пригородом, и это удивительное смешение суши и моря, города и кораблей в который раз обновляет легендарный образ, Венецию, Пирей, Акко. Так влечет к себе любое смешение, полулюди-полуживотные, кентавры и минотавры, смешение диких гор с искусно высеченными в них дворцами и храмами Ассизи, где капитель и фриз как продолжение грубой скалы.

Нерасчлененность вносит в ощущение реальности силу двух цельных миров, из которых ни один не выделен до конца, вдвойне усиливает наше воображение, удваивает силы нашего духа, мы дышим удвоенной неопределенностью, одновременно в двух мирах, и это дает удивительное ощущение наполненности жизни…


Спускаемся в "Хан" с множеством колонн, через рыбацкую площадь, мимо мечети Синан-Баша, в "рыцарские залы" города крестоносцев, построенного на уровне моря, мимо ресторанчиков в нишах. Огромные, высотой до восьми метров залы с мощными аркбутанами, куда мы пробираемся через полуразрушенные входы, наново прорубленные через завалы земли, спрессованные столетиями в почти окаменевшие блоки, выступают издалека, мерцая вкрадчивой влажностью, как бы рождаясь наново, полу-прорезаясь из завалов и сливаясь с ними, как предстает погребенное прошлое взгляду археолога: опять нерасчлененность, слияние двух стихий – человека, борющегося с неумолимостью времени.

На грани двух стихий – суши и моря, гор и неба – человеческое начало жаждет их слить и одновременно борется с этим искушением. Здесь же оно борется со временем и природой, которые лениво, но неумолимо пытаются вернуть отвоеванное им прошлое в первобытное природное состояние, стереть из памяти, подрубить его корни, чтобы корни древесные прорастали да шакалы выли там, где когда-то, казалось, человек праздновал победу над слепой природой. На миг вспоминаются корни да вывернутые, как челюсть, камни подвала из земли, обломки фундаментов родного дома, замершие перед ножом бульдозера.

У печали и обреченности запах подземелий.

Но тем обостренней жажда жизни, жажда воспоминаний.

Как неожиданные провалы в памяти – огромные глыбы окаменевшей земли, поддерживающие своды; в гигантском теряющемся во мраке зале, очевидно, церковном, колонны схвачены железными скобками, за ним – зал поменьше, каменные скамьи.

Здесь проводят музыкальные концерты, объясняет гид по-английски, мелькающий где-то впереди, а мы идем по какому-то тоннелю, медленно, словно бы ползем, каплет со сводов: подземелье, темный лабиринт с шорохом шагов, неясным дальним бормотанием гида – как прямое продолжение ночного сна.

Лабиринты прошедшей жизни впрямую соединяются с лабиринтами подземелий Акко…

Опять это слияние двух стихий.

Их нерасчлененность.

И срезанная под корень лунатическая местность моего детства кажется мне столь же далекой, как времена крестоносцев – от современности.

И лампочки, горящие под сводом тоннеля, двоятся, троятся все тем же одиноким фонарем на улице детства, у дома Карвасовских.


Тридцать лет в пределах одной человеческой жизни равны столетиям.

И смена юности зрелостью – как смена общественных формаций.

Два потока времени одной жизни, разделенные тридцатью годами, сливаются, смещаются, противостоят друг другу…

Их нерасчлененность удваивает силу памяти…

* * *

СТРАСТИ СОРОК ДЕВЯТОГО.

ЮНОСТЬ: УТРЕННИЕ ЧАСЫ.

СПЯЧКА И ЯРОСТЬ.

Зима сорок девятого жестока. В ледяных панцырях стоят деревья, высоки сугробы. Люди передвигаются, но все как бы погружены в спячку. В глубоких завалах моих снов течет, опрокидывает, слепит одно видение: потоп в горячих июньских руслах ушедшего лета сорок восьмого, нижние улицы Кишинева, залитые водой, грязные потоки, вздувающиеся по обочинам улиц, и мы с мандолинами и гитарами, в верхней части города; в комнатах "Культпросвета". Уже темнеет, льет как из ведра, место для ночлега нам не нашли, устраиваемся прямо в кабинетах, кто на столе, кто – под столом, кто – на стульях; всю ночь кто-то падает на кого-то, возня, смех, окрики руководителя нашего Валерия Федоровича. На другой день солнце ослепительно, под ложечкой сосет, сидим в какой-то столовой, а поесть все не несут; изнывая от безделья, насыпаем в графин с водой соль из нескольких солонок. К нашему ужасу, один из взрослых вдруг наливает себе из графина воду в стакан, подозрительно смотрит на наши постные лица и выпивает воду как ни в чем не бывало. Давимся от недоумения и смеха, от горячего супа и котлет, вероятно, сделанных из хлеба.

После удачного выступления уезжаем домой, спим всю дорогу. Не успев войти в дом, валюсь в постель. Сплю до часу дня, просыпаюсь, выхожу из темной комнаты: ослепительное солнце, стоящее над двором, сверкающее в сочных бурьянах, реющее легкой испариной над еще влажной с вчерашнего дня землей, рассекает мой сон надвое, в который вновь проваливаюсь, едва вернувшись в комнату и сплю до утра следующего дня. Такого долгого, просторного по-юношески сладкого сна, вероятно, больше никогда у меня не было в жизни, а ослепительная цезура солнца, рассекшая этот сон, и по сей день слепит отошедшим и потому печальным светом того мгновения, когда я пересекал двор, мгновения молодости, сверх меры полного беззаботностью и ощущением, что вся жизнь впереди…

Барахтаясь, пытаюсь выбраться из завалов послеполуденного, какого-то угарного сна под гулкие удары в замкнуто-пустых металлических емкостях: недалеко от нас, в полукилометре вниз по течению Днестра, – пристань; пароходы, а вернее старые колымаги "Молоков" и "Ляпидевский", да пара грузовых барж остались на зимовку, вмерзли в глубокий лед, их понемногу ремонтируют засыпающие на ходу люди: изредка в нутре то одного, то другого металлического корпуса раздаются ленивые удары.

Вспоминаю, что над обрывом, у пристани, меня ждет одноклассник Игорь Горенюк. На лыжах я научился ходить еще в селе Норка, но Игорь в этом деле мастер. На две головы выше меня, с длинным, цыгански-смуглым и все же странно старообразным лицом, в полушубке и островерхой бараньей шапке, медленный и по-взрослому деловитый в движениях, он выглядит рядом со мной дядей. Он рассудителен и скуп, как вся его зажиточная семья, приехавшая откуда-то с Украины, но тем не менее подарил мне лыжи. Ему же купили новые. Ощутив под собой эти легкие деревянные лезвия, этот рассудительный и осторожный полуподросток-полудядя становится неузнаваемым: с гиком несется вниз по склону, поворотами взвихривая облака снега, к обрыву, резко падающему в реку, еще миг, и сорвется, покатится, сломав себе руки-ноги, но в этот миг-то он резко сворачивает и застывает над пропастью. В оцепеневшем, темном, клубящемся холодом полдне, в котором живые существа движутся, как сомнамбулы, вся страсть и сладкий страх катания с горы заключены в этом миге над пропастью. Вначале я тормозил и разворачивался в двадцати, десяти метрах от края обрыва, теперь же стараюсь перещеголять Игоря, уже и страха не испытываю, только все внутри леденеет, а после пылают щеки и чуть кружится голова, а в полукилометре выше по течению в узкой нашей кухне ни о чем не подозревающая бабушка топит печь, варит все ту же "балендру" и распевает песенку:

Дрейт зих а шолтикл ойф дер гас

унлерненкен эр горны т,

эр дрейт зих арум пыст ин паст

ун тут алсдинкс вус мэ торныт… [18]

Страсти на голодный желудок, вероятно, особенно несдержанны, озлобленны и жестоки. В классах собачий холод. Сидим в ватниках за двумя длинными столами, все девочки – за первым и на одной скамье, все мальчики – за вторым. На математике с Ефимом Абрамовичем Лабунским шутки плохи, и он, на вид такой болезненный, бледный, вялый, держит нас в жестокой узде; зато мы отыгрываемся на немецком, а на ботанике вообще впадаем в бешенство, уже после звонка визжим, прыгаем, деремся, в класс врывается изголодавшийся, очкастый, в жалком пальто, несчастный в своей свирепости ботаник по кличке Семядоля, хватает первого попавшегося за воротник и ведет в угол, пока бежит за следующим, первый покидает угол и садится на место, в течение нескольких минут человек семь отведено в угол, а в результате все сидят, начинается урок, вдоль стола из рук в руки движется сделанный Семядолей гербарий, возвращается к нему весь изорванный, учитель впадает в ярость, сдавленно кричит, размахивает руками, теряет очки, что вызывает отчаянный хохот, падает скамья, все мальчишки лежат на полу в ряд и давятся от смеха.

После уроков не хочется идти домой: там ждет меня скучная работа – выбивать буквы в жести – трафареты для консервного завода; за жалкие копейки, отбивая себе пальцы, высекаю – "брутто", "нетто", "тара", а в доме нету никакого "нетто", одни тары-бары, пустота, темень, запах влажного угля. Иду шататься по городу. Сначала провожаю Жорку Бондаря, отец которого зам-предгорисполкома, дом их дышит сытостью и благополучием. Затем отправляюсь в любимые места: стараюсь держаться подальше от церкви, подолгу торчу у витрины аптеки, прикованный взглядом к изгибам клистирных трубок и реторт, к сверкающим на шкафчиках надписям "Героика" и "Венена" на латыни, и за этим грезятся мне все тайны алхимии, хотя за прилавком стоит такой домашний лысый еврей в очках, мамин знакомый Эммануил Фельдман.

Поворачиваюсь к аптеке спиной, лицом к городской "парадной" площади, которая слева упирается в церковную ограду, справа – в "трибуну", неказистое каменное сооружение, жалким остовом торчащее из-под снега.

Поднимаюсь на нее по двум-трем ступенькам, медленно озираю площадь: передо мной церковная колокольня, обсиженная гирляндами галок по всем краям. Срываюсь с трибуны, бегу в узкий переулок между аптекой и развалинами, меня выносит к приземистым хатам на окраине бывшей Николаевской, ныне Коммунистической, за ними уже заброшенное захламленное поле – до изгиба железнодорожного пути от Варницы к мосту, а за ним – до приземистых башен крепости: горы мусора, обломки машин, платформ, оглобель, ящиков, разбросанные по полю, облитые льдом, полузасыпанные снегом, торчащие из-под него подобно костям, опрокидываются на меня, как бы мгновенно приближенные кинокамерой, зрелищем давно отгремевшего, уже истлевшего побоища, заледеневшим безмолвием отбушевавшей ярости, страха и гибели.

Я вижу себя со стороны, маленького, тщедушного, закутанного в одежки, с полотняной сумкой книг и тетрадей, больше похожей на мешок, одиноко, как перст, торчащего на краю ледяного поля забвения, один на один с темным, низким, слабо шевелящим подбрюшьями облаков небом, крупно вросшей в землю замшелыми камнями крепостью, мощно и без раздумья швыряющим свое металлическое тело в пространство мостом.

Утлые протоптанные как бы озирающейся походкой тропинки разбегаются по полю. Выбираю крайнюю правую к реке, затем вдоль обрыва добираюсь до дома.

Эти шатания я про себя называю "переживанием пространств".

У меня уже есть места, которые, стоит лишь там оказаться, мгновенно вызывают стойкие воспоминания: перекресток улиц Лазо и Михайловской в любое время года встает солнечным полднем и внезапной болью в паху: с трудом добираюсь от врача домой, бабушка прикладывает мне мешочки с горячим песком; когда бы я ни оказался рядом с покосившимся домом, примыкающим к бывшей "синагоге мясников", ныне спортивному залу, передо мной встает живущая в этом доме длинная и тощая, как жердь, с белыми волосами, заплетенными в косу и обернутыми вокруг головы, с поджатым строго лицом, румынская коммунистка и старая дева, а попросту старуха Радошевецкая, которая написала донос на отца моего друга Андрея: старику дали на всю катушку, двадцать пять, за то, что, отчаявшись найти флакон одеколона, он с еще не выветрившейся французской фривольностью сказал при ней: что за черт, во всех уголках бюсты Ленина и Сталина, а одеколона достать невозможно.

Проходя мимо дома, сложенного из прочного темно-серого камня, на углу Павловской, ныне Советской и Константиновской, я тут же вспоминаю, что этот дом принадлежал бабушкиной сестре тете Шлеме, муж которой дядя Янкель занимался винным промыслом: во дво-рой, дядя Янкель, занимался винным промыслом: во дворе стояли гигантские, выше кровли, бочки из дуба, до красноты пропитанного вином; бочки были пусты, подперты лесенками, на которых веселые мужики, перекликаясь, поколачивали по бочкам молотками, угарный винный запах тяжело висел над двором; говорили, если человек упадет внутрь бочки, тотчас умирает от спертых винных паров, бывали такие случаи; дядя Янкель, благообразный еврей в черной шляпе и лапсердаке, с черной бородой, прямыми прядями свисающей вокруг бледного лица, как обычно, сидел на внутренней веранде и попивал чай; за неделю до начала войны мы с мамой посетили этот дом: тетя Шлема лежала на кушетке, жаловалась на головную боль, наутро ее разбил паралич…

Но одно место меня просто тянет к себе: бывшая городская Аудитория[19] самое впечатляющее архитектурное сооружение в нашем городе, – высокий как бы взлетающий в небо зал с огромными арочными окнами, разрушенный, открытый всем ветрам, заваленный хламом, пометом, стрелянными гильзами, эхом отзывается на каждый мой шаг. Орущие галки мечутся под потолком, напоминая мне заброшенную церковь на дальнем кладбище в глубинах России, где лежит мой отец. В Аудитории я могу шататься часами, ковыряясь в мусоре, или, застыв у стены, прислушиваться к завыванию ветра. Это место вообще привлекает мальчишек. Насобирают патронов, из нескольких высыпят порох, подожгут: ожидают фейерверка. Однажды порох все тлел, не загорался. Сунулся было Нэдик Старосоцкий, тут как полыхнет, все лицо ему обожгло.

Между тем пришла весна, черты наших худосочных лиц и вовсе заострились, глаза блестели, страсти рвались наружу, на переменах мы просто впадали в буйство, швыряли к потолку сумки, шапки, галоши, а тут еще началась "карбидная эпидемия": в чернильницы незаметно вкладывались кусочки карбида, посреди урока чернила начинали извергаться пеной из бутылочек, ужасная вонь гнала всех из класса. Директор школы Семидоцкий пытался вести с нами воспитательную беседу: "У вас что, буйное помешательство, посмотрите на себя, рожи все в черниле… А кто это у вас галошами по потолку ходил?.."

Самые аккуратные в классе ученики Гриша Спориш и Федя Кирпичников совсем извелись: кто-то исподтишка вынимал из их ранцев чистенькие тетрадки и книги, мял их и пачкал чернилами. Кривоногий по-бычьи неуклюжий тугодум Мося Менчик похвалялся новой кепочкой – "восьмиклинкой": стащили на уроке и разорвали по всем клиньям. Но больше всех доставалось Люсику Айзиковичу, который давно перерос рамки класса, став школьным "козлом отпущения"; миф о его вездесущности давно превзошел его самого и вовсе не нуждался в его присутствии: он мог вообще болеть, не ходить в школу, но если в спортзале вышибли дверь, в уборной подложили карбид и взрывом вынесло наружу почти всех сидящих в кабинках, виноват был Айзикович; лопоухий, с вечно изумленным выражением лица, на котором пылало огромное родимое пятно, он шел по коридору, мимо него пролетал мяч, раздавался треск разбитого стекла на лестничной площадке, и поднимающийся снизу завхоз Дедушев с огромной выдающейся вперед лысой головой и волосатыми руками уголовника, почему-то всегда сжимающими рукоятку топора (он вечно что-то чинил), хватал Айзиковича и вел к директору. Не помогали никакие объяснения. Ослабевшие от хохота и голода мы шли гурьбой в столовую (весной нам несколько недель выдавали талоны на обед). Классная сердцеедка Люда Бережная с утиным веснушчатым носом и голубыми глазами, за которой увивались сразу два Бори Школьника – Борис Львович и Борис Маркович, ходила между столиками, собирая остатки пищи для своей собачки, и два Бори, свирепо поглядывая друг на друга, нежно ей улыбались.

Весенний дух кружил голову, гнал в сомнительные места, и мы той же гурьбой катились на базар, где по всем углам валялись пьяные; безногие калеки на деревянных тележках, увешанные медалями, стуча жестяными банками для милостыни, встречали тебя песнями и всевозможными титулами, и провожали матом, если ты им не швырнул пару копеек, какие-то ловкие красномордые типы манипулировали картами, собирая вокруг себя толпы: "Голова-ноги, голова-ноги, клади пять рубликов, голова – деньги твои, ноги – деньги мои, раз – и на севере Кавказ"; разинув рты, мы следили за ловко снующими руками: манипулятор показывал играющему карту, на которой были изображены голова и ноги, переворачивал ее, вертел, пел, каламбурил, после чего играющий должен был указать, где голова. Мы ни разу не видели, чтоб кто-либо выиграл. Внезапно, без криков, на базаре начиналась паника: "Милиция". Все разбегались, калеки и фрайеры исчезали в каких-то щелях, мы с гиком неслись, размахивая сумками как бы в доказательство, что мы школьники и случайно здесь оказались.

Каждую весну на поле между нашим домом и пристанью, рядом с ремонтными мастерскими, располагались табором цыгане. Неизвестно откуда возникали и неизвестно куда исчезали. Просто однажды ты просыпался от шума, криков, лязга: мужчины разводили костры, лудили кастрюли, казаны, всю металлическую посуду, которую к ним таскали со всего города, женщины в цветастых платьях с монистами приставали к прохожим, требуя "ручку – погадать", дети оравой бегали за каждым проходящим, прося "копеечку"; цыганки распространяли вокруг себя зыбкую атмосферу тревоги, красоты и ненадежности; у детишек, часто совсем голых или едва прикрытых, сквозь застарелую грязь проглядывали удивительные по красоте и одухотворенности мордашки. Как-то мимо табора проходил военный, к нему пристали два таких "смуглых амурчика", он и дал им денег, через мгновение из табора вынесло сотню детишек, они чуть не опрокинули доброго дядю, и он несмотря на чины и ордена, данные несомненно за храбрость, позорно бежал.

Ночью, вызывая слезы на глазах, начинали звенеть гитары, низкие голоса цыганок будили тоску, улетали на пьянящем весеннем ветру вдаль над Днестром, пахло влажной гнилью прошлогодних листьев, бабушка рассказывала всяческие небылицы о цыганах, которые крадут детей и превращают их в "коменданчиков", так на ее языке обозначались "комедианты". Эти цыганские струны в ночи, думаю, и пробудили во мне желание во что бы то ни стало научиться играть на гитаре. Но путь к ней был долог и странен.

Сколько я себя помню, меня преследовал музыкальный гул. Быть может, и он был досознательным. Быть может, зародыш с пробуждением, задолго до рождения, получает не только мир сновидений, но и наклонность души принимать мир мягко, мечтательно, музыкально, таким, как он есть, жажду слиться с его многообразием, или наклонность к переделыванию его, к насилию. Вероятно, впервые я ощутил это почти "ножевое" различие в пять лет, увидев первый самолет в небе, его неживой гнусаво-металлический звук вызвал во мне страх, желание заткнуть уши, бежать куда глаза глядят, забиться в любую щель; я даже не знал, что он может нести гибель, но в сравнении с гибким полетом птицы или порханием бабочки, которые несли на крыльях, как легкую пыльцу, этот музыкальный гул, металлический безобразно-тупой да еще какой-то фасетчатый жук просто рвал в клочья ткань музыки, которая шла от любой вещи и существа. Я не умел это объяснить и потому просто кричал маме, пытающейся меня успокоить: "Я его не боюсь". Но она считала, что я просто храбрюсь.

Ранне-апрельская ночь, насыщенная звучанием цыганских гитар, таинственно прорастала любым кустом, тенью, закутком, тугие прутья веток, еще не брызнувшие листвой и цветами, казалось, вот-вот лопнут от переизбытка натекшей в них музыки, и стоит лишь срезать прут, проткнуть в нем несколько отверстий, как в свирели, и накопившееся звучание хлынет наружу. Согнутая в дугу металлическая линейка певуче разгибалась, бумага, всунутая между зубьев гребенки, превращала ее почти в губную гармонику.

"Так у меня есть настоящая губная гармошка, – сказал мне Андрей, – валяется где-то, по-моему испорченная".

Эту фразу, случайно оброненную, и можно считать началом моей музыкальной карьеры. Забыв про тряпичный мяч и шляния по городу, действуя на нервы не только окружающим, но и самому себе, с упорством каторжника я извлекал звуки из этого подобия гармошки. Не прошло и недели, как она заиграла. Меня силой потащили в дом пионеров, к Анатолию Федоровичу, который вел кружок по аккордеону и струнным инструментам. Он почему-то посоветовал учиться на скрипке. Флюиды музыки, распространяемые мной, очевидно, дурно действовали на моих одноклассников: так тишайший шкодник и лучший математик в классе Мота Гитерман, вечно бормочущий под нос и хитро улыбающийся после очередной тайной проделки, вроде бы никогда не испытывавший тяги к музыке, вдруг пристал к своему отцу, глубоко религиозному человеку, который все свободное время сидел обложившись грудами древнееврейских книг, затащил его в музыкальный магазин и заставил купить ему, Моте, балалайку. Этого я уже выдержать не мог. Я довел маму до белого каления, я требовал тоже балалайку. Мама кое-как наскребла нужную сумму, и мы отправились в магазин. Балалаек не оказалось, были одни мандолины. Купили мандолину, пришли домой, только я прикоснулся к ней, лопнула одна струна. По-моему, и в младенчестве я так не плакал, несмотря на увещевания мамы, что струну можно сменить. Я и сам понимал, что можно, но лопнувшую струну воспринимал как разрушенное первородство обретенного инструмента. Вернулись в магазин, сменили струну. До поздней ночи, когда мама и бабушка уже спали, я сидел на скамеечке у плиты в кухне и, как говорили соседи Морозовы, "дрынгал", но через месяц у меня уже накопился порядочный репертуар, я опять отправился к Анатолию Федоровичу:

– Как ты, брат, ухитряешься все это играть… двумя пальцами? Невероятно.

Так я попал в оркестр, через полгода уже играл соло "Турецкий марш" Моцарта и концерт для домры с оркестром Будашкина. И лишь тогда я добрался до гитары.

Мы выступали на олимпиадах: хоры пели, оркестры играли, танцоры плясали, но весь этот избыточный треск и шум я готов был в любой миг сменять на несколько тактов из Сороковой симфонии Моцарта, я знал ее наизусть. В любой миг и в любом месте, где возникало безмолвье, всегда так естественно и странно слитое с печалью, я жил под сенью Сороковой: ее волны так спасительно легко и отрешенно несли меня поверх пропастей, в которых скреблась и шевелилась изо дня в день обыденная жизнь, несли к тем нескольким мажорным аккордам, в этом и была вся тайна, и в их почти гибельном и в то же время сладостном сочетании с пронзительной болью ощущалась вся мимолетность жизни, которая для меня только начиналась; эта безотчетно глубокая меланхолия, эта пронизанная светом тоска в мажорном звучании освещала каким-то райски-поту сторонним сиянием все, что меня окружало, делая это окружение еще более обыденным и в то же время более дорогим.

Страсть таилась в порах весны, страсть пахла тлением и горечью влажной древесины, дымилась запахом сирени над плитами могил, соединялась с гибелью; шепоток гибели, казалось, зарождался из ничего в парах этого серого промозгло-весеннего дня с редко проглядывающим солнцем, неверной желтизной отражающимся в лужах за классными окнами, но вот он загулял по коридору, ворвался в учительскую, пошел по рядам, я даже не помню, как это произошло, но через считанные минуты мы всей школой бежали по улицам, к окраине, по полю, к селу Гиска, из переулков толпой вынесло и другие школы, слухи реяли над толпой, все были возбуждены, испуганы, тяжело дышали от невероятного любопытства и тяжкого бега с комьями грязи на подошвах. Начальная школа села Гиска была окружена милицией, одна из стен школы рухнула, обнажив такой осиротелый, с щербатыми от осколков стенами класс, передние парты были расщеплены, покрыты пятнами крови. Где-то кричали, плакали, говорили без умолку. Известный в городе спортсмен, преподаватель физкультуры Татаренко, который был влюблен в учительницу этой школы, но не встречал взаимности, внезапно вошел к ней в класс на уроке, зажав гранату в руке, что-то прокричал, обнял ее и взорвался вместе с нею, рухнула стена, погибло несколько детей, много раненых…

Возвращались как зачумленные, перед моими глазами еще долго стояло зрелище массового бега людей, увязающих в болоте весеннего поля.

Допоздна мы шатались с Андреем по закоулкам старого парка: он был пуст, кружил голову кладбищенским запахом тления и сиреневой свежестью, на пятачке посреди парка каменел на постаменте Сталин во весь рост, а в боковой аллее одиноко сидел на скамье белый, как лунь, старик Хамаритов, который учил еще мою маму в начально-приходской школе. Над нашими головами высоко и кругло стоял серебряно-восковой месяц и подобен он был светящемуся отверстию в иной занебесный мир, отверстию глубокого темного колодца, на дне которого мы обретались вместе с парком, кладбищем справа за ним и стадионом – слева. Ворота стадиона почему-то были открыты, и его огромная чаша пугающе светилась под луной безмолвием потухшего кратера.

В тот год страсть к футбольным баталиям лихорадила всех мальчишек: с необыкновенным проворством мы пробирались сквозь любую щель, через колючую проволоку на трибуны стадиона, где и вправду бушевали страсти как в настоящем вулкане. Встреча с венгерскими футболистами сотрясала весь город, рев болельщиков доносился до самых дальних его щелей. Нашими кумирами были нападающие Чепойда и Туржинский по кличке Брынза, вратарь, грек Делибалт. Накал во время матча с венграми достиг такой силы, что в разгар игры внезапно на поле выскочил на мотоцикле в стельку пьяный сын нашего преподавателя физики Владимира Александровича Матюшенского Борис Владимирович, сделал несколько зигзагов и упал, его тут же окружили милиционеры и уволокли вместе с мотоциклом. Помню, что на этот матч я спокойно пролез под колючей проволокой, поднялся на бровку стадиона, сел и внезапно обомлел, рядом со мной стоял милиционер: он был так увлечен тем, что творится на поле, что не заметил, как я прошел под самым его носом.

Мы были вечно голодными послевоенными подростками с синеватыми от авитаминоза лицами, и половое наше созревание было замедленным и поздним, тем не менее, разговоры наши вертелись, в основном, вокруг этой запретной темы, и многие свою робость и боязнь подойти к девушке скрывали развязностью жестов, покуриванием цигарок "в кулак" и сплевыванием сквозь зубы. В ту весну кроме нудного до оскомины выбивания букв для консервного завода я давал уроки математики двум девочкам на класс младше меня. Фрида Ицкович жила недалеко от нас и старшую ее сестру Зою, взбалмошную и красивую, страдающую астмой, напропалую гулявшую с мужиками, бабушка моя называла не иначе, как "ди ныкейвэ"[20], правда это не мешало ей дружить с их матерью, вдовой, которая вечно жаловалась на своих дочек. Фрида же была замкнутой девочкой, тонкие черты ее лица были строги, брови нежно черны, она была неглупа, но математика ей не давалась: подолгу я вдалбливал ей простейшие премудрости, пока она вдруг, не выдержав, срывалась из-за стола, выбегала на улицу, сломя голову, я же мигом и с удовольствием "потеряв учительскую честь", бросался за ней, догонял в переулке, крепко обнимал, она вырывалась, оба смеялись, успокаивались, мирно возвращались, опять принимаясь за нудное дело.

Вторая ученица, Мирочка Штипельман, жила в большом еврейском дворе на Николаевской, напротив дома сестры моего отца, тети Розы, Была смешливой, смазливой, непроходимо глупой девчонкой. Она слушала мои объяснения, широко раскрыв глаза, хлопая ресницами, не отрывая от меня взгляда, время от времени заливаясь смехом, и вообще мысли ее были совсем об ином и она кокетничала со мной напропалую; гоняться за ней по двору было опасно, все бы увидели, так мы устраивали догонялки в доме, переворачивали стулья, пока оба не валились на диван, давясь от смеха.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10