Современная электронная библиотека ModernLib.Net

In medias res

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Лев Мочалов / In medias res - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Лев Мочалов
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Лев Мочалов

In medias res

В оформлении обложки использована работа Аси Мочаловой (1953–1979) «Тревожный вечер» (1969–1970). Акварель, белила.


Фото автора на обложке Ф. Лурье


© Мочалов Л., текст, 2013

© «Геликон Плюс», макет, 2013


Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.


© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()

От автора

Предлагаемая вниманию читателя книга составлена из текстов, возникших «по ходу жизни». Здесь – фиксация каких-то историй, воспоминаний, фрагменты дневникового типа, заметки из блокнотов и записных книжек. Эти материалы относятся к периоду с конца 1960-х и по 1990-е годы, с последующими коррективами и добавлениями. Точные даты даются в случаях необходимости, подсказываемой соображениями содержательного порядка, – когда они что-то проясняют или документируют.

Заминка в преддверье

Почему-то неотступно преследует строка Бориса Пастернака: «А я чинил карандаши, отшучиваясь неуклюже…» Почему – карандаши? Наверное, потому что «Не было в доме мышей, а было много карандашей. Лежали они на столе у папы и попались котенку в лапы». Котенка не было. Но стол – был. Вернее, не стол, а козлы, с огромной чертежной доской и наколотым на нее листом ватмана, по которому шурша ходила закрепленная туго натянутыми нитями рейсшина; и постепенно на листе появлялись контуры плана или фасада; из них потом, может быть, где-то далеко-далеко получался дом, намеченный сперва только тонкими карандашными линиями… Оказывается, для дома сначала нужны были карандаши. Много карандашей! И затачивал их отец превосходно. Тогда – так мне было не заточить. А сейчас – пожалуй, сумею. Почти так… Чему-то научился… Но и сейчас карандаши – для меня – пахнут годами моего детства, выглядывающего в мир из тепла комнаты с окнами, то – синими, то – белыми, то снова – синими и зеленовато-серыми, почти черными за крестовинами переплетов; окнами – без занавесок, изменением цвета возвещающими о приходе и уходе дня…

И все-таки, почему именно карандаши, а, скажем, не шариковая ручка, на худой конец, если не пишущая машинка? Потому, что карандаш как бы впитывается в лист, в его чешуйчато-пористую ткань, уходит в него, исписываемый со сладким шорохом, укорачиваясь постепенно, как горящая свеча, а вместе с ним словно бы какая-то временная частица твоей жизни входит в бумагу, и ты становишься беглой вязью торопливых строчек.

Надо ли еще оправдываться? Уж простите авторскую прихоть. «А я чинил карандаши, отшучиваясь неуклюже» – признаюсь! – для замедления повествования. Для размышления…

Итак, приступим к ритуалу. Сначала нужно найти под листками разбросанной на столе бумаги бритву. Постараться подцепить ее ногтем. Она, конечно, увернется, – стрельнет, щелкнет о поверхность стола. Придется изменить маневр. И бритва, прижимаемая пальцами, прошелестит по дощатому столу, и рука ощутит ее прохладную легкость и опасную остроту. Пальцы сожмут лезвие, расплющиваясь на его почти неощутимой толщине, и тогда можно прикоснуться чуть скошенной и поблескивающей гранью к глянцевито-граненому телу карандаша. Сперва лезвие соскользнет с лакированной поверхности, и она покажется неприступной. Но пальцы сплющатся еще больше, и бритва погрузится в древесную, чуть-чуть маслянистую плоть карандаша. И словно последует предначертанию, записанному в самой текстуре дерева. Нажим – и отскочила первая и, как оказывается, слишком большая стружка. Летит на пол. Перестарался. Осторожнее!.. Рука старается идти совсем легко – и стружки получаются совсем тонкие. Обоняние ловит и впитывает вязкий запах древесины и немножко горьковатый – крошащегося графита. Графит похрустывает при заточке, и хруст ощущается деснами. Левая рука поворачивает карандаш вокруг его оси, стачиваемый конус делается всё правильнее, а графитный стержень обретает устремленность шпиля. Шпиль – черный. Он резко выделяется на белом поле бумаги. Можно вывести первое слово. Но – хруп! И стержень сломался! Слишком изысканно был заточен! Не выдержал того напора, который потребовался тебе. Пусть уж лучше графит будет покороче, да понадежнее. А затачивать можно почаще. Чтобы были паузы. Чтобы немножко оглядеться. Набрать воздуху… Снова графит тянется к листу. Прикасается к нему. Слово выведено. Начертано. И ты начал отделяться от себя. И тот, отделившийся, спрашивает, а скорее, допрашивает. Откуда-то – оттуда, из неизвестной – непредставимой – дали:

– Зачем тебе это?

– Не знаю… Чтобы оправдаться, наверное…

– Но ведь ты собираешься писать правду?

– Да.

– Но ведь правда – это суд.

– Да.

– Устроить над собой суд, чтобы оправдаться?..

– Но если я что-то пойму в себе, может быть, и другой что-то поймет?..

90-е

Апология неотправленных писем

…В детстве я придумал себе такую игру: под утро, когда уже чувствовал скорое пробуждение, старался представить, что из каких-то дальних стран – с пальмами и баобабами или айсбергами и северными сияниями – сквозь непогоду, метели и грозы, – плыву, еду, – нет, лечу! – в свой родной город. Вот уже он задымился заводскими трубами издали. Вот уже блеснула серебристым отсветом разветвляющаяся на несколько рукавов Нева и возник в легкой дымке шпиль Петропавловки, и совсем близко – проспект, на котором расположен наш дом, и тот переулок, который, как бы продолжив движение чуть взгорбленного деревянного моста, упирается в наши окна. И я лечу к ним, и влетаю в форточку, и тихо-тихо, чтобы никого не побеспокоить, ныряю в свою постель, и сворачиваюсь под одеялом. Открываю глаза – и я – действительно! – в своей постели. Я – действительно! – дома. На желтом паркетном полу – лежат косые ромбы ослепительного солнца. И я совсем-совсем проснулся! Чистота пробуждения пронизывает меня насквозь. И вместе с солнечным светом сотворяет комнату. Я узнаю когда-то покинутые вещи: стулья, наверное, успевшие где-то побродить, но настороженно присмиревшие; швейную машинку, с чугунными, затейливо-узорными боковинками, мамин туалетный столик, на изогнутых «оленьих» ножках, с зеркалом. Зеркальная грань отбрасывает на стену радужно-пастельного зайчика, который снова и снова, если попытаться его поймать, почему-то вспрыгивает на тыльную сторону ладони. Я опять всё вижу впервые, хотя и нахожу и в том, и в другом что-то согревающе знакомое, существующее в далеком – за тридевять земель – вчера.

* * *

Сколько мне было? – Лет девять-десять? Уже шевельнулась потребность задуматься о предстоящей судьбе, и еще не было опаски оказаться не понятым, высмеянным.

И я спросил отца: «А в чем смысл жизни?»

Разговор происходил дома, в какую-то редкую неторопливую минуту. Наверное, я ожидал услышать нечто ведомое только старшим, таящее высшую мудрость и от этого почти запретное, – потому как четко помню: ответ «в том, чтобы хорошо жить» прозвучал для меня как оскорбление.

Жили мы – весьма небогато, (обстановка – самое необходимое, – притом, очень разношерстная; одежда – ни мама не модница, ни отец не пижон, а мне – всё перешивалось из старья; еда – «щи, да каша»), но к богатству, вроде бы, и не стремились. Постоянно испытываемая нужда не выливалась в чисто материальные вожделения. Поэтому слова отца болезненно резанули меня. Я имею в виду их прямой смысл. Но, отвечая, он как-то странно помедлил и хмыкнул. Усмешка-то и показалась мне подозрительной. Ответив на вопрос, отец как бы оставлял его открытым. Ну, ладно: «Хорошо жить». А дальше что?

Пожалуй, только теперь я догадываюсь, что в усмешке (или в смешке?) отца таился и оттенок горечи, а может быть, вины (не сумел устроить личную жизнь, жизнь семьи, как подобает, – денег всегда не хватало), и забота о моем благополучии. Нежелание обольщать меня воздушными замками, маячившими за сверхзадачами. (А ведь, случалось, он подхлестывал мое честолюбие!). Мол, живи нормально, хорошо. А дальше – соображай сам…

* * *

Да, конечно, жизнь есть жизнь. И – надо жить дальше. Но почему я должен забыть о том, что выпало на мою долю, уйти от него? Ведь оно – мое. И только мое. Так сказать, неотъемлемая частная собственность. И потому моя – достовернейшая! – духовная реальность. Отказаться от нее – не значит ли отречься от себя?

* * *

Писать о том, что лучше всего знаешь. А это – прежде всего – твои беды и обиды. Стоит ли стыдиться их? Лишь бы успеть понять, что же произошло с тобой? И почему всё так?.. Раз возникает вопрос, он требует ответа. Вот только додумать этот ответ не хватает времени. День сегодняшний наступает, размывая и заслоняя вчерашний день. По сути, мы в полной мере не осознаем жизни, не успеваем. Как не осознаем сна. Только лишь постепенно и трудно что-то узнавая о себе, как бы переходим из одного сна – в другой. Пробуждаемся – в новом сне. И наше прозрение – всегда запоздалое.

* * *

Может быть, и нужно писать о том, что никому не интересно выслушивать. Выслушивать – как твое, и со стороны, извне. Прочесть же это можно – как свое, изнутри. Как досказанное кем-то за тебя. Как свое сокровенное признание самому себе.

Пусть будет литература – не более, чем письмо. Письмо – самому себе. Зачем-то оно нужно, – письмо самому себе.

* * *

Странное дело: каяться перед кем-то, – хотя такая потребность и возникает, – было бы, все же, кокетством, домашним стриптизом, театром. Казнить самого себя, грызть, занимаясь самоедством, – уже ничего не изменишь. Не вернешь. Почему же, несмотря на это, всё время происходит разговор с самим собой? Или с тем, что именуется совестью? Бессмысленный (прагматически) для тебя лично, для твоего «я», – он, видимо, не бессмыслен для «я общечеловеческого». Для Бога (человечества?) в тебе.

* * *

Письма не сочиняются. Они пишутся самой жизнью. И в них всё, что надо, окажется сказанным. Сам собой прорежется сюжет. Еще бы! Он уже есть. Жизнь думала раньше тебя.

* * *

Если ты берешься за перо, то обмениваешь свой срок на бессрочность. Твое письмо адресовано во «всегда». А ты живешь только «сейчас». Значит, уже, когда ты пишешь, твое письмо «есть», а тебя – «нет». Ты умер, коль скоро взялся за перо. Это подразумевается. Ты – умерший – разговариваешь с живыми. И тебе ничто не страшно.

* * *

Судьба ставит эксперимент над тобой, испытывает тебя на прочность. А ты – не только наблюдатель эксперимента, но и его участник. Подопытный кролик. Однако – наделенный даром сознания и речи, пытающийся передать свою боль. Передал – значит, эксперимент состоялся.

* * *

Можно на двух страницах описать, как затачиваешь карандаш. И словишь при этом кайф, удовольствие от совпадения, попадания, точности. Ну, что ж, будем переживать заточку карандаша, если у нас нехватка иных переживаний. К тому же вкусное описание – как тонизирующий напиток. О, создатели тоников! О, кайфовики! – Развлекайте, увеселяйте, затейничайте! Ваше право, ваш хлеб.

Но, может быть, писание – не описание, а уяснение? И прежде всего – для самого себя. Слежение за опытом, который жизнь поставила – ставит – на тебе. Оперируемый – и веди репортаж с операционного стола…

* * *

Надо выговориться. Надо кому-то излить душу, высказать, что у тебя накопилось. Иначе – страшно, можно задохнуться. Но не менее страшно оказаться чересчур откровенным. И дело не в том, что ты можешь предстать в неприглядном свете. И даже не в том, что твой конфидент (чаще – конфидентка!) из твоей откровенности отольет оружие, направленное против тебя. И ты будешь презирать себя, переживая свое унижение. Нет и нет. Та откровенность, о которой идет речь, представит тебя – вывернутым наизнанку. И потому – искаженно. Не случайно безоглядная откровенность нередко сопровождается разнузданной попойкой, о которой потом – и вспоминать стыдно. Слово, адресованное людям, взывает к душевному такту. И вкусу. И всё же (и в этом парадокс!) движение искусства – в овладении новой степенью откровенности…

Встреча после долгой разлуки

…Фигура деда, силуэтом вырезавшаяся на снегу – в ушанке со свисающими тесемками и в черных валенках – четко отпечаталась в моей памяти. Автобус уже тронулся и, покачиваясь, поехал. А дед всё стоял. И мне – моим глазам – было не оторваться от него, как бы становящегося – по мере отдаления – всё более усохшим и согбенным. Я – вдруг! – понял, что больше его не увижу.

Он просил меня остаться. Хотя бы на день. Но, как тогда мне казалось, я не мог. Не мог потому, что обещал. Был заведен, точно будильник, который переставить уже не представлялось возможным. Сам предписал себе к вечеру вернуться в Москву.

А приехал я в Елец, где жил мой дед после семнадцатилетнего пребывания в сибирских лагерях и в ссылке, накануне вечером. Они – с Валентиной Алексеевной, его женой, маленькой хлопотливой старушкой, с неподдельным провинциальным радушием приняли меня в своей «квартире», – снимали какую-то часть старого деревянного дома.

О чем мы успели поговорить? Он, конечно, расспрашивал меня о моих делах. И я ему воодушевленно отвечал, делясь тем, что тогда для меня было важным и о чем сейчас уже не помню.

Что узнал я от деда? – О нем! – Почти ничего. Запал в память только один эпизод, спокойно и с усмешкой рассказанный им. Допрашивал его следователь, еще совсем молодой. И в какой-то момент, пытаясь защититься, дед сказал: «А как же Конституция?» И услышал в ответ: «Подотрись ты своей Конституцией!»

Эта, с осязательной зримостью вспыхнувшая передо мной, сцена так обожгла меня, что, может быть, заслонила или оттеснила какие-то другие моменты нашей беседы. Но и развернуться-то ей – не было времени. Встреча после долгой разлуки расплескивается в мелочах, в чем-то сиюминутном. До самого важного дело не доходит. Потому не услыхал я того, что – теперь уверен – хотел бы мне поведать дед. И два его образа в моем представлении не совмещаются. Один, – относящийся к концу тридцатых, когда он, поседевший, но высокий и подтянутый (военврач, в петлицах две шпалы) приезжал к нам в Ленинград; а другой – к концу пятидесятых (к эпохе «позднего реабилитанса»), когда он стал ссутулившимся, придавленным годами стариком, – для меня – навсегда одиноко стоящим на снежной белизне…

Что пролегло между нами? И что было до этого?

Дома у нас, до 38-го года, когда деда забрали, висел его овальный фотопортрет в неширокой черной раме. На меня с требовательной серьезностью смотрело лицо с ежиком темных волос. От отца мне было известно: это мой дед – по выходе из тюрьмы. Сидел за участие в революционном движении. Вот ведь… И при царе – был неугоден. И при советах… Никогда мне уже не узнать, как сам дед объяснил бы это…

На прощанье он подарил мне очешник. Самодельный, поразительно искусно вырезанный там, в местах ссылки. Каким-то зеком-умельцем. С монограммой: ИВМ (Иван Васильевич Мочалов) сверху и с надписью по латыни на внутренней стороне крышки:

«In medias res.» – По самой сути, без околичностей.

…А женщина, к которой я спешил, получила доказательство привязанности к ней. И непонятно, что больше: была ли обрадована или удивлена моим – в обещанный срок – возвращением…

* * *

Прошло время. И автор смотрит на себя прошлого, как на своего героя: он отдалился от самого себя и может – в каких-то случаях – произвести замену местоимения первого лица на местоимение третьего. Не «я», а «он». И если даже герой говорит «я», то это всё равно «он». Потому что автор живет по своему адресу, там, где прописан. А герой прописан в книге…

* * *

Он говорил: так я ничего и не успел – имея в виду, что жизнь уже на излете, – в надежде услышать Её опровержение. Но Она, – избранница «на всю оставшуюся жизнь» после томительных лет его вдовства, молчала. А ведь ему только и надо было – Её признание. Именно Её. Потому что он преклонялся перед Ней… Но, может быть, и вообще, думал он, не нужно признания со стороны многих. Быть кумиром тысяч и миллионов – сомнительная честь и участь. Вполне достаточно, чтобы у тебя был один читатель, чтобы он тебя понимал и любил. И если нас принимает хотя бы один человек, – это уже путь ко всем. Пусть не буквально, но в принципе. Важно убедиться, что твой звук находит соответствующий отзвук, или зов – отзыв. В этом главное.

* * *

Картины и мелодии пути. Картин – много. Их невозможно представить все вместе. Одна сменяет другую. Мелодия – общая. Настроение непрерывное. Скажем, тональность начинающейся, кое-где уже пробившейся желтизной, осени.

* * *

Очевидно, с читателем нужно уметь играть. Читатель любит, чтобы с ним играли. И хорошо, когда и самому писателю играть интересно. Это игровое начало очень сильно в ряде не столь давних прозаических вещей. Например, у Катаева – «Алмазный мой венец», где читателю почти предложена викторина: загадки или задачки на раскрытие прозвищ-псевдонимов. Наша интеллигенция может тешить себя тем, что разгадала (разоблачила) стольких-то реальных персонажей. Здесь есть свое соревнование, своя шкала самоутверждения в успехе. Всё это к тому же приправлено анекдотами, рассказанными очень вкусно.

А если писать без игры, позволяющей автору как бы скрываться за ширмой, показывая лишь марионеток своей памяти или фантазии? Писать, так сказать, на полном обнажении. Возможно ли это? И нужно ли читателю? Так или иначе – потребность в этом несомненна. Писать – не про экзотику внешнего. Ибо внешнее – это всегда экзотика, а про свое. Писать о подлинной реальности, а реальность – это мука душевная.

Конечно, писать о своем как-то стыдно; стыдно и раздеваться у кого-либо на глазах и изображать себя центром Вселенной. Но ведь всё равно человек (личность!) чувствует себя пупом земли, средоточием боли мира. И не в этом ли всечеловечность личной трагедии каждого? Так уж водится – для людей наиболее ценно то, что каждый человек знает о самом себе, любимом. В конечном счете – всё сводится к одному, так сказать, жанру – письмам к самому себе. Вся наша духовная жизнь – письма к самому себе и не более.

В светлых красках детства…

Шашечный натертый паркет был густого желтого цвета, который вспоминается мне тяжелым по сравнению с тоже желтым, но легким цветом танинных волос. Они – почти такие же, как в книжке у нарисованной девочки. Но её зовут не Таня, а Лена. Лена – лён – лимон. Потому и волосы отдают острой лимонной кислинкой и в то же время похожи на огонь, на пламя, когда печка разгорается, и оно гибко охватывает, обнимает поленья…

С нами еще Гулька, тоже, как и Таня, – сосед. И мы в целой квартире одни. Родители – кто на службе, кто – где.

На полу раскладыаются кубики. Возводятся и разрушаются дворцы. Но это занятие быстро надоедает. Особенно – моим друзьям. Гулька старше меня на три года, Таня – на два. Настает минута, наполненная ожиданием неизвестно чего, томительная и тоскливая. И словно не сама Таня, а кто-то ее губами роняет: «А вчера похоронили Гулю Берковича, из 8-ой квартиры (я знаю, она этажом ниже), девять лет было…» Совпадение имени умершего (говорили потом – от туберкулеза) мальчика с именем Гульки меня озадачивает. Наверно, я беспомощно смотрю на него. Но он храбро сообщает: «Я видел! Народу было!..»

Томительное молчание возобновляется. На паркет падают солнечные отпечатки окон, воспламеняя его желтизну. И, кажется, от огненных танинных волос непредвиденно вспыхивает ее идея: «Кто лизнет пол?»

Нам хорошо известно, что нельзя есть упавший на пол хлеб, а если уронил яблоко, надо его вымыть, – на полу всяческая грязь, микробы, – маленькие, но очень вредные зверюшки, которых не видно, но от которых люди болеют и умирают…

Взрослые, конечно, не разрешили бы лизать пол. Но запрет, невидимо, но ощутимо возникающий перед нами, не отпускает, а, напротив, распаляет нас. Мы еще ничего не знаем о библейской истории сотворения человека, о заповеди Бога, об искушении и грехопадении первых людей. Но наша Ева говорит: «Ну, кто первый?»

Гулька становится на колени (как моя бабушка во время молитвы), зачем-то смотрит вверх, словно набирая воздуху перед прыжком в воду, и, закрыв глаза, быстро наклоняется, прикасаясь языком к полу. На полу остается влажный след.

Таня с выжидательной улыбкой Джоконды смотрит на меня. Я тоже становлюсь в ритуальную позу. И стараясь повторить всё то, что совершил Гулька, наклоняюсь к полу и кончиком языка ощущаю шершавую вощеную текстуру дерева. В нос, тоже коснувшийся пола, ударяет легкий запах мастики. Я распрямляюсь, тыльной стороной ладони стараясь стереть набежавшую слюну.

Таня победоносно взирает на нас. Её карие глаза поблескивают. Но она не торопится проделать то, что проделали мы. Медлит. И мы вдруг чувствуем ее власть над собой. Как будто она намного старше нас. И если не захочет, то может и не сделать того, что сделали мы. Скажет: «Я не дура! Не то, что вы, мальчишки!..» Да еще родителям, чего доброго, нажалуется…

Но Таня избирает другой вариант. Она тоже с подчеркнутой строгостью становится на колени. И – проделывает установленный ритуал. Трижды! Мы онемело следим за ней. Каждый раз ее волосы стряхиваются на квадратное солнечное пятно и желтизна их как будто распыляется от яркого света… Наконец, Таня распрямляется, как бы предъявляя нам свое лицо, – бледное и торжественное. Её превосходство, её главенство над нами утверждено. Да, она перехитрила нас. Но произошло и что-то еще, нечто более важное. Мы все вместе переступили запрет взрослых. И теперь – связаны. Связаны общей тайной и преступлением. А преступление в том, что каждый посмел играть собственной Жизнью. Прикоснулся к Смерти. И отныне несет на себе ее печать. Вобрал в себя ее коварных посланцев – микробов. Отныне мы оказываемся в заговоре. И тайный смысл его – в постоянном страхе смерти и в самонадеянной отваге – несмотря на это! – жить. Мы – уже сообщество. Мы – поколение…

И если, пытаясь описать свершившееся, я лишь реконструировал его, а реконструкция всегда в какой-то мере и фантазия на тему, и таких фантазий может быть множество, то суть, истина явления – как оно запечатлелось во мне – достоверна. Достоверна, – как акт самопознания.

Для беллетристики добавлю.

После Войны Таня уже не жила в нашей квартире. Но как-то позвонила по телефону, и мы решили встретиться, пойти в кино. Так получилось, что к нам присоединился гулькин двоюродный брат, его ровесник, – Гоня. (Сам Гулька – Игорь – еще не вернулся из армии). После кино все вместе шли где-то по проспекту Выборгской стороны, болтали. Каждому нужно было на свой трамвай. Подошел – танин. Мы, прощаясь, еще о чем-то договаривались. Затем она поднялась на площадку, вагон двинулся, и на подножку быстро вскочил Гоня. Махая мне рукой, он смеялся. Улыбалась и Таня…

Волосы у нее были черные.

Сорока

Какаие-то эпизоды прошлого предстают передо мной уже на большом временном отдалении, и мне (опять таки!) легче писать о себе, глядя на себя как бы со стороны… Вам было лет по 18–19, когда вы – ты и твой друг – отправились на его родину, в Ярославскую область. Невзрачная, опустевшая за время войны деревня. Поля, леса, на десятки километров – ни души. С ружьями – вы чувствовали себя отважными первопроходцами. Мужественно вышагивали километры, бродя по перелескам в поисках дичи. Но природа утаивала, не выдавала ее. Без собаки – и с ружьями – нечего было делать. Утомленные хождением впустую, простившиеся с надеждой на скорую удачу, возвращались домой. Около деревни черно-белыми вертящимися пропеллерами мельтешили сороки. Коротко оглашая окрестность своими невидимыми трещотками, они перелетали с места на место.

Дома ты присел на лавку, чтобы вынуть патрон из ружья, из которого так и ни разу не выстрелил. Друг отлучился куда-то. Тут-то она и разошлась, раскричалась перед самой избой, эта нахальная сорока. Патрон еще был в стволе. Резким движением ты выпрямил ствол, взвел курок и выбежал на крыльцо. Выпорхнув из-за дерева, сорока как раз пролетала над твоей головой. Ружье выстрелило ей в лёт как бы само по себе. Птица словно споткнулась в своем направленном движении и косо, и уже не мельтеша крыльями, упала на землю.

– Здорово! Ну, молодец! – кричал подбегающий друг. А ты, подавляя наклоном головы прихлынувшую гордость, деловито-небрежно выдувал дым из откинутого и освобожденного от гильзы ствола.

Сорока лежала на грядке, зацепившись веерообразно распахнутым крылом за пожелтевшие картофельные стебли. Красивая, нарядная. Белый цвет оперенья контрастно оттенялся черным, а черное отливало золотисто-изумрудным.

Долго разглядывали сороку. Но ничего не оставалось делать, как похоронить ее. Сходил в хлев за лопатой. Три-четыре раза копнул землю у межи. И вот уже, как и положено, над птицей, засыпанной землей, поднялся маленький, обложенный дёрном холмик. Неподалеку нашелся подходящий булыжник – надгробие.

Друг, тем временем, успел сбегать за своим ружьем. Вместе – театрально застыли в минуте торжественного молчания. И он разрядил два патрона в небо, отдавая почесть сороке. (Что – сорока! – На недавно откатившейся войне, унесшей и его отца, гибли люди, миллионы…)

Дома хозяйка поставила на стол неизменные щи и картошку в мундире. Но есть не хотелось. Как же так получилось? – думал ты. Ружье, выходит, сообразило за тебя? Оно – повелевало тобой. И выстрелило, используя твои руки. К сожалению, метко.

О таком ли выстреле – в кого? – в сороку! – ты хотел бы рассказать ей? Той, что уже три недели не отвечала на твои письма! Было муторно оттого, что ты «не совпадал» с самим собой. Хотя тогда еще не возникало тех слов, что пришли значительно позже, объясняя смысл поступка, возможность которого в себе ты и не предвидел. – Жалкая жажда самоутверждения! Тебя забыли, и ты искал случая спастись от собственной ненужности, неприкаянности? Ружье соблазнило легкостью доказать себе самому свою удаль, свое – мнимое! – могущество. Бахвальство – от неверия в себя!..

Но сорока-то – причем?

* * *

Прозаическое слово должно быть въедливым. Должно «расщеплять» предмет исследования. Лишь в этом случае – при «расщеплении» – выделяется энергия согревающего откровения.

* * *

Говорят, что самые хорошие мысли приходят на лестнице. Это правильно, но суть дела остается в тени. А она заключается в том, что мысли рождаются из осознания несоответствия действительно сказанного и возможного. Отсюда – чувство неловкости, стыда, вины или, напротив, обиды. Настоящие мысли – это мысли раскаяния или бунта, протеста. И их источник – мучительное соприкосновение с людьми, с которыми ты продолжаешь беседовать и спорить уже в одиночестве.

* * *

Когда-то мне хотелось написать роман (или хотя бы повесть) в письмах. В этом было посягновение вернуть слову его основную первородную ценность: слово – весть, слово – письмо. «Я тебя люблю». А какой у тебя нос и какая у меня борода – это дело живописи или даже фотографии. Точно также мало цены имеют диалоги, записанные, вроде бы, с натуры. Если фотография взяла на себя многие функции живописи, то и магнитофон тоже должен был бы повлиять на прозу. Монолог же записать может только человек, писатель. Что вовсе не исключает диалогичности монолога.

В том романе в письмах писать поначалу должны двое, а потом герой (он же автор) в своей безумной жажде правды… начинает писать за героиню. Он оперирует своими версиями. И сам борется с ними. Сам воюет с собой…

* * *

Новейшая история вернула живописи ее первоосновы: краску и линию, ее первоэлементы. Почему нечто аналогичное не ждать в литературе? По глубинному предназначению литература – не описание, не перечисление, даже не создание словом «эффекта присутствия», а письмо. И «реальность» литературы не в живописании, а в «расщеплении» чувства, в обнажении внутренней коллизии. В анализе мучающего тебя.

Если и может быть человек в чем-то искренним, так это в письмах, причем – неотправленных. Возможно, настоящая литература и есть неотправленные письма. Послания самому себе. А через себя – кому угодно, всем…

«Миллион алых роз» и… зов бесконечности

Отчетливо помню то место, где это произошло. Буквально в нескольких шагах от угла проспекта Добролюбова и Кронверкского (Максима Горького), напротив парка. Мы с отцом как раз завернули за угол дома, выходя на Кронверкский. Вечер был холодный и безветренно-ясный. Невольно потянуло взглянуть на небо, где резко проступили звезды. Одни – больше и ярче, другие – меньше, затаеннее. Но все – своей непререкаемой явленностью заставляющие смотреть на себя; рассыпанные как будто бы и произвольно, но, в то же время, образующие некий незыблемый порядок. С такой свежестью, с такой обнаженной остротой они передо мной еще не представали. Я впервые увидел их. Увидел, – задумываясь. И спросил:

– Пап, а как же это так – звезды?..

Отец охотно отвечал: каждая звезда – это солнце. Только очень-очень далекое. Потому они такие маленькие…

– А что за ними?

– За ними – еще звезды, те, что уже невидимы…

– А дальше?

– Дальше – бесконечность.

– А как это – бесконечность? Вот ты – выше меня. Но дерево – выше тебя. А выше дерева – дом. В высоком доме уместится – ну, два дерева. У всего есть своя высота. А там – нет?.. Тогда что же там?..

Не помню долгих рассуждений отца, всё время соскальзывающих куда-то не туда, – то на названия созвездий, то на ориентацию по Большой Медведице. Я понял лишь, что он не знает чего-то самого главного. И его защита уже не казалась мне безоговорочно надежной… Пожалуй, я впервые пожалел отца. И замолчал…

Сколько мне было лет? – Семь? Восемь? Девять?..

* * *

Любое измерение как бы не имеет ни малейшего отношения к сущности бесконечного. Не затронутая им бесконечность лишь отодвигается в сторону, улыбаясь и зазывая нас вновь, как мираж в пустыне.

* * *

Конечность предметов, окружающих нас в мире, – не более, чем иллюзия, порождаемая соизмеримостью разных вещей. Это как бы две скорости (или несколько скоростей), на каком-то этапе сопоставимые друг с другом, но принадлежащие поездам, летящим из бесконечности – в бесконечность.

* * *

Единство мира, единство Вселенной! – Соблазнительная, искушающая идея! Но не основана ли она на единстве самоощущения нашего «я», уверовавшего в собственную значимость? О каком единстве можно говорить, если даже пределы нашей галактики исчисляются сотнями световых лет? А «видимые» пределы Вселенной – это тысячи, миллионы световых лет! Скорость распространения света – максимальная физическая скорость. Но, что же, тогда обеспечивает единство Вселенной? Какая связь, какое взаимодействие? Что одновременно координирует всю эту систему? И можно ли координировать систему, являющуюся бесконечной? Тезис о единстве приходит в противоречие с тезисом о бесконечности. Если сама бесконечность как особая субстанция не обладает свойством единства. Ведь, собственно, разделяет предметы – конечность…

* * *

Бесконечность… Что же это за «материя», которую можно мерить, но нельзя измерить? По определению она ускользает от наших метров, километров, световых лет. Словно таинственная граница всё время убегает от нас, отодвигается, как только мы придвигаемся к ней, подобно горизонту. Или пространство Вселенной, как и плоское по видимости пространство земли, тоже каким-то образом замыкается на себя? И что тогда за ним? Или, бесконечность некая изначально другая субстанция, сопровождающая всё то, что конечно, какой-то – расходящейся во все стороны – волной? Волной, сотворяющей пространство? И коль скоро она неизмерима, то и не представима и непознаваема. Но странно, почему именно наличие этого непознаваемого подвигает, зовет нас к познанию? Если бы всё было измеримо, как это кажется нам в нашей комнате, захотели бы мы познавать мир?

* * *

Глубина суждений и возможна лишь в частностях. Ибо общее – непознаваемо. Что такое Всё? Кто ответит? Но! – Ведь что-то мы познаем… Как скучно был бы устроен мир, если бы всё состояло из познаваемого? Поэтому самое ценное в любом познанном – указание на непознанное, посылаемое нам непознаваемым…

* * *

Любая система должна выдержать экзамен на существование. И этот безжалостный экзамен бытия вынуждает ее к саморегуляции, совершающейся в рамках определенных возможностей. Но саморегуляция – это и есть внутренняя логика системы, ее далеко не всегда осознаваемая идея. Это и есть разум природы, существующий помимо человеческого ума. А может быть, ум человеческий – лишь частичное оформление бессознательного разума природы…

* * *

В чем целесообразность для той или иной системы сознающего себя разума? Казалось бы, для совершенствования этой системы? Но так ли? Ведь человеческий разум сплошь и рядом действует вопреки интересам системы. Более того, человеческий разум очень часто действует себе во зло. Остается предположить, что это как-то целесообразно если не для отдельного человека, то для социума. Очевидно, социум не совершенствуется по тому или иному, даже самому наилучшему, проекту, плану. Однако социуму для его развития нужны какие-то перспективы, варианты решений. Они приоткрываются людьми и реализуются в его саморазвитии. Вообще важен не столько план, сколько импульс, напор, потенция, которая и реализует себя при определенных вариантах развития. То есть надо предоставить жизни множество вариантов, а она сама найдет оптимальный. Он и окажется наиболее разумным, коль скоро будет утвержден повторяющимися циклами…

* * *

В природе всё циклично или волнообразно. К тому же у нее неисчерпаемый запас времени. А значит, возможность пробовать (и ошибаться), что заставляет природу «умнеть». Заставляет становиться гениальной в своих творениях. Механизм памяти-забвения (биологический, генетический) тоже служит саморегуляции и самонаучению системы – во времени.

* * *

Горький парадокс: животные лишены разума. Но их взаимоотношения с природой разумны, так как не нарушают равновесия природы, не отравляют окружающей среды. Люди – одарены разумом. Но по отношению к природе ведут себя в высшей степени неразумно, разрушая «дом», в котором они живут, – окружающую среду, подрывая основы своего существования. Странно: разум на службе у неразумения! Безумный разум?

* * *

Понятие конечного оказывается лишь утешительной иллюзией. Иллюзией – понятного. Мы занимаемся игрой с иллюзиями. А за ними – реальность бесконечного. Вещь в себе. И, может быть, большее, что нам дано, – подозревать о ней.

* * *

Человеческое сознание не способно представить себе бесконечность как материальный объект. А если материя состоит из вещественных объектов, то и представить себе бесконечность вещественной материи невозможно. Можно купить одну розу, можно букет из пяти-семи-пятнадцати роз; можно, наконец, купить «миллион алых роз». Но всегда – в реальности – это будет конечное число. Счет, распространяющийся в бесконечность, – лишь унылая умственная абстракция. И вот возникает крамольная мысль – не имеет ли БЕСКОНЕЧНОЕ отношения к чему-то идеальному, принципиально неисчислимому? Ведь именно идеальное содержит в себе всё новые и новые возможности. Ибо оно как бы порождает их, сочиняет… Как легко обожествить бесконечность! Особенно, если увидеть в ней творящее начало… Бесконечное продолжение одного и того же – отдает бессмыслицей.

* * *

Если мир бесконечен, и не только количественно («дурная бесконечность», по Гегелю), но и качественно, то в нем всё возможно. Бесконечность – это все-возможность. Всемогущество бесконечности лишь на каких-то участках создает для себя (или избирает) правила игры, как, скажем, поэт добровольно использует сопротивление материала – размера, рифмы, синтаксиса…

* * *

Бесконечность способна соблазнять нас как беспроигрышная лотерея. Поскольку у природы неистощимый запас времени, любое сочетание элементов, составляющих некую систему – в принципе! – возобновимо, повторимо. И для каждого из нас брезжит возможность родиться вновь, в силу свободной игры случайностей, опекаемых законами статистической вероятности. Выпадает же в спорт-лото – пусть через очень долгий промежуток времени! – уже бывшее когда-то сочетание 6 видов спорта. Все же, трудно себе представить, что случайно выбрасываемее буквы – даже в бесконечности времен – когда-нибудь сложатся в «Войну и мир» или хотя бы в небольшое стихотворение Пушкина. Творчество, хотя и включает в себя игру, в глубинной сущности своей не есть игра случайностей.

* * *

Хочется в бесконечности увидеть возможность всего. Тогда и чудо возможно. Пусть для него и необходимы свои «удобства» – условия места и времени. Понять бесконечность можно только как вечную возможность другого, нового.

* * *

Казалось бы, осознание бесконечности познания должно было бы парализовать человеческий разум. Тем удивительнее, что человек, все же, стремится к познанию, жаждет его. Как будто так человеку предназначено, предписано…

* * *

Исследование частностей, знакомство с их особенностями должно подразумевать ожидание чего-то принципиально другого – в целом. Ибо переход к системе целого – это переход в новое качество, в новое измерение. Кажется, на этом стоит вся иерархия мира.

* * *

Разговор с Н. А. Дмитриевой. Она написала работу об интерпретации. С разговора о ней и начался наш спор. Нина Александровна заметила, что очень многое зависит от нашего восприятия. Это как тот множитель, на который перемножается некое число – рассматриваемый «предмет».

– Да. Но если множимое равно нулю, – возразил я, – художник Н., например?

Нина Александровна как бы уходила в сторону… А потом воскликнула;

– Что вы всё со своим Н! Конечно, должно быть и произведение искусства, и его ценность. Но она – вещь в себе. Непознаваемое…

– Да, – ответил я, – но почему-то непознаваемое и инспирирует наши посягновения познать. Как ни парадоксально, но мысль о непознаваемом, о бесконечности и непостижимости ее, не парализует нашего сознания и познания, а, напротив, взывает к нему!

– Зов бесконечности, – сказала Нина Александровна, – это, да!..

В самом деле, заботой о непознаваемости мира терзаются существа, познающие его, – люди…

Москва. 22. 05. 87
* * *

Осознание человеком (в отличие от животного) собственной смертности как бы получает компенсацию. Неожиданное вознаграждение приходит из бездны бесконечности, разверзающейся над ним. Ведь перед ликом её – мы дети и всё всегда вначале. Она утешает и завлекает нас тем, что нечто – и самое таинственное и значимое! – еще впереди…

Зарождение мечты

Приятель был года на два, на три младше меня. Мне было лет 9, ему – 7 или даже 6. И на день рожденья он подарил мне игрушку – огромную собаку, грубо сделанную из папье-маше и аляповато раскрашенную. Эта собака была мне совершенно ни к чему и как бы обижала своей никчемностью. А ведь подарок был – от чистого сердца. Мой друг подарил мне то, что, конечно же, хотелось бы получить ему самому! Пожертвовал, так сказать, своим заветным!..

Помню и другой подарок. Однажды отец принес большой сверток. И в нем оказалась роскошная модель яхты. – Голубой, с белыми парусами. Всё, как настоящее, только маленькое. Рассматривать – интересно. Но и с ней делать было нечего. Что такое яхта без воды? Пускать на Неве – с гранитных набережных – не очень-то удобно!.. Так она и пылилась наверху шифоньерки. Но, может быть, и отец, как тот мальчик, подаривший огромную собаку, подарил мне нечто для себя очень дорогое? – Модель какой-то неосуществленной своей мечты?..

* * *

Все грезили Арктикой, полярными сияниями, белыми медведями. Нужно было немедленно отправиться туда! Мечта, чтобы соприкоснуться с реальностью, должна была сию же секунду начать осуществляться. Мы с Гулькой решили строить БАРКУ. (Именно «барку», не «баржу» – очевидно, покоряла романтика слова). Но где взять материал для воплощения мечты? Это было главной проблемой. Возникла идея: выломать доски задней стенки у кухонного стола, принадлежащего сердитой соседке. Она была в отъезде. Но доски оказались очень тонкими. Позвали Шурку, гулькиного двоюродного брата, сына дворника. Он всё быстро понял и притащил досок от каких-то ящиков. Однако на барку строительного материала пока всё равно было недостаточно. Ну, что ж, будем сколачивать киль, ведь барка не может обойтись без киля! А там – посмотрим! За дело взялись с вдохновением и азартом. И за вечер, хотя и с немалыми трудами, киль был сколочен! Мечта НАЧИНАЛА осуществляться. Собственно, этого оказалось вполне достаточно. Наша энергия, жаждавшая действия, получила разрядку. А сознание, продолжавшее жить мечтой, вполне устраивал распространенный еще в средневековых изображениях символический принцип «парспротото» – целое по части. Этого хватало, – на какой-то срок: по законам детства завтрашний день открывал новую эпоху, принося с собою другие увлечения и заботы…

* * *

Желуди!.. Ими набивались полные карманы. Но смысл собирания был вовсе не в их использовании, а в самоутверждении. (Осеннее богатство без сожаления выбрасывалось вместе с мусором по весне!) Суть азартного сбора желудей была в обретении собственного могущества. Среди дворовых ребят возникала своя иерархия удачи и неудачи. Королем был тот, у кого от множества желудей оттопыривались карманы. Маслянисто-тусклым блеском они напоминали патроны. И это было серьезно…

* * *

Детство не знает иерархии ценностей и потому для него важно всё – и характер рвано ограниченных полос арбуза, и цвет вдруг раскрывающейся розово-красной, мерцающей капельными звездочками влажной мякоти, и темнота удивительно скользких, упрыгивающих семечек… Детство жадно цепляется за каждую мелочь. Не оттого ли его время так насыщено событиями, которые переживаются остро и свежо, часто – впервые. Это время более ёмко, чем время зрелости. Зрелость – целеустремленность, специализация интереса и – соответственно – «невиденье» того, что к нему не относится. С годами некий луч нашего внимания становится всё уже и уже. Всё второстепенное отсекается.

* * *

С возрастом – это замечено – время летит всё быстрее. Оно как бы протекает меж пальцами, мы не успеваем его пережить, распробовать, вкусить. Ослабело наше сцепление со своим временем. И это время уже не наше, а тех, кто моложе нас. Возможно, это происходит отчасти потому, что «впечатленья бытия» всё более становятся знакомыми, теряют новизну. Они уже сразу укладываются в готовые ячейки стереотипов. Превращаются в знаки самих себя – прежних. В психологическом смысле время измеряется масштабом переживаний, эмоций.

* * *

Молодости важно оторваться от прошлого, чтобы сделать шаг вперед. Поэтому её эмоциональная доминанта – отрицание, неприятие предшествующего, критика. Зрелость, напротив, начинает ощущать свою преемственность с прошлым, с культурой. И уже не рассматривает культуру прошлого как инструмент насилия.

* * *

Личность в основе своей связана со временем, суть которого в превращении множественного – возможного – в единственное и как бы необходимое. Реализуя время отпущенной ей жизни, личность «избирает» и «строит» себя. Формирует свою непохожесть – осуществляется. И не только внешне, но и внутренне нас «вытачивает» время. Мы отягощены бременем своих прежних выборов, бременем своей судьбы.

* * *

Старшие так изменяют мир, что им – привыкшим к его «наличности» – очень трудно приспособиться, притереться к чему-то новому. Как правило, они отторгают от себя это новое, дабы облегчить свое расставание с миром, так сказать, хотя бы морально. И – «отпадают», уходят. Молодым же ничего не остается, как приспособиться к миру, каким бы он ни становился в своих изменениях. Любые изменения гораздо легче оправдываются «с точки зрения молодости». Миф, якобы, всегда прогрессивной новизны – это то, что дает возможность адаптироваться к новым обстоятельствам и жить дальше.

* * *

…Мне так часто хотелось сказать ему, человеку, которого я считал своим духовным Учителем, – дорогой Глеб Иванович, мы – прекраснодушны! И – в своем прекраснодушии – не адекватны действительности. И потому – объективно – религиозны, хотя, вроде бы, и атеисты… Но вырастал вопрос: откуда берется антипрактицизм, потребность в отдаче себя другому, другим? Ведь всё это противоречит «здравому смыслу»! И – встречает скептические усмешки…

* * *

Мой бедный Учитель!.. Как и в прошлый раз, он удивленно, с детской непосредственностью восклицал: «Да что ты!»… Будто рассказанное мною слышал впервые, хотя я уже не раз ему об этом говорил. Значит, он уже не мог запомнить что-то новое. Его внутренний мир выстроился, затвердел и замкнулся. В нем была своя ясная невозмутимость. И не воспринимая, отбрасывая всё то, что ему противоречило, пыталось изменить его, а значит, как бы и разрушить, – он защищал себя. События внешнего мира уже не срастались с его душой. Душа готовилась к отлету…

Я по-прежнему любил его. Но уже не мог общаться с ним по-прежнему… Наш разговор происходил примерно так:

– Так что ты сейчас делаешь?

– То-то и то-то.

– Да… Ну, а мама-то как?

– Очень слаба, еле ходит…

– А что на службе?

– То-то и то-то.

– Надо же!.. Ну, а мама-то как?

– Когда передвигается, держится за стенку. Всё болит…

– Ну, а как с женой отношения?

– Спасибо, ничего…

– Ну, хорошо… А мама-то как?..

* * *

Он знал мою маму еще по довоенным годам. Она приводила меня в Художественную школу, что была на Кировском (Каменноостровском) проспекте, в особняке Витте. Я занимался там с 36-го года. И может быть, мама моя виделась ему еще молодой и красивой женщиной, о которой он действительно, а не просто ради дежурной вежливости хотел узнать. Но казалось, время, которое в молодости мы почти не ощущаем, становилось для него всё более непреодолимым. Каждой новой минутой оно снова оглушало, контузило. Память уже не могла противостоять ему. И время обрушивало на нее волну за волной, сразу же смывая то, что записывалось на песке памяти…

* * *

По сути – вся культура это то, что восполняет недостатки индивидуальной памяти, стремясь противопоставить времени наиболее надежные «записывающие устройства», писать не на песке. Пирамиды, менгиры, каменные бабы рассчитаны на века. Об этой великой традиции не дает забывать пародия на нее: стремление людей «увековечиться» – начертать свои имена на стенах домов, а еще лучше – на скалах.

Помню, в Хосте мы с Нонной отправились на гору Ахун, на вершине которой стояла башня. Поднялись по лестнице, и на зацементированной, а может быть, каменной площадке перед нами предстала надпись. Надпись, оставленная не мелом или краской, а чем-то выдолбленная: «Тютюнниковы». Представилось, как супруги Тютюнниковы, приехавшие откуда-то издалека (почему-то казалось, из Сибири), склоняясь к полу, на корточках упорно долбили буквы своей фамилии. Этими людьми тоже руководило побуждение противостоять времени, его разрушающему – несущему забвение – воздействию…

* * *

Однако я вспомнил о Глебе Ивановиче Орловском… У него, конечно же, был свой Бог. И этим Богом было искусство. Ему он поклонялся, в него безоговорочно верил. Это была вера в преображающую силу искусства. Силу, способную реализовать наши мечты. Или хотя бы дать возможность воспринимать действительность сквозь призму искусства, сквозь призму творчества. Мой учитель служил своему Богу без малейшей показухи, с полной самоотдачей. Его вера и делала из него неисправимого мечтателя, поведение которого нередко могло вызывать улыбку. Но эта вера давала тот ориентир, без которого, – я убежден, – жизнь была бы неизмеримо беднее…

Первые самостоятельные шаги

Странно… Но между мной и моими родителями не было пресловутого конфликта отцов и детей. Должно быть, я понимал: для меня делают всё, что могут. А если не делают, – значит, не в состоянии этого сделать. Потому я никогда ничего не просил, не выклянчивал. Мои вожделения, если они и возникали, то гасились сами собой – пониманием, сочувствием к старшим.

Конечно, и меня чем-то радовали. Но не баловали, не осыпали подарками по малейшему моему капризу. Был, пожалуй, случай… Мы с мамой – мне лет 8–9 – оказались в ДЛТ. И в отделе игрушек я зачарованно замер перед авиаконструктором. Темно-голубым авиаконструктором, из деталей которого можно было самому, с помощью винтов и гаек, составлять модели самолетов. Хочешь – монопланов, хочешь – бипланов… Наверное, я закусил губу, но ни слова не проронил. Однако мама, стоявшая рядом, почувствовала, какая страсть обуревает меня. И купила конструктор. За 30 рублей! По тем временам немалые деньги! Думаю, это был едва ли не единственный сюжет подобного рода. Потому он мне так и запомнился…

А самый трудный – переходный – возраст пришелся на Войну. И тут, что называется, клин вышибался клином: само время было трудным. И в эвакуации, помимо учебы, приходилось делить с родителями все заботы. Сажали и выхаживали, как могли, картошку. На двух участках – километрах в 2—3-х от дома. Урожай – в мешках – таскали на себе. В основном мне приходилось ухаживать за ближним огородным участком на территории завода, где вахтером работала мама. Овощи требовали почти каждодневной поливки, прополки. И я ничуть не тяготился этой нагрузкой. Ведь это – для семьи и для себя самого. Потом – интересно: как это? – Из семечек, почти соринок – и вдруг! – ростки!

Первая моя «зарплата» – поллитровая бутылка водки, которую мне выдали (по талону) за оформленную мной к празднику 7-го ноября стенгазету для строительного Института, где работал отец. Мама выменяла на что-то съестное эту «ценность», и тогда выполнявшую роль «твердой валюты». – Как постоянно выменивала на барахолке и еще какие-то вещи из нашего небогатого запаса, который удалось захватить с собой.

А выехали мы из Ленинграда 31-го июля, – шел 41-ый год. Отца, которого с колонной автомашин в составе истребительного батальона, отправленного на Лужское направление, я проводил из Летнего сада (где формировался батальон), в первые дни Войны, Институт отозвал обратно. Когда мы уезжали, Ленинград еще не бомбили. Но в пути – по краям железнодорожного полотна – то тут, то там валялись разбитые вагоны, грузовики, трактора; как маленькие озерца проплывали воронки от бомб, наполненные водой. Раза два-три поезд останавливался, и мы ссыпались в ближний лесок, где, как ни в чем не бывало перед нами, растянувшимися на траве, покачивались лиловые колокольчики…

А потом опять тряслись, – на самодельных полках большого товарного вагона (пульмана), напоминая каких-то нервнобольных. И так – несколько дней, вместивших в себя множество впечатлений. До города Саранска.

В 41-м году мне исполнилось 13. Соответственно: в 42-м и 43-м – 14 и 15 лет, – возраст определения жизненного пути. Перед Войной я успел проучиться один год в Средней Художественной школе при Всероссийской Академии Художеств. И в Саранске, – хотя и отыскал местную Художественную школу, размещавшуюся в обычной избе, правда, – с большой горницей, уставленной фикусами и завешенной гипсами (атмосфера в школе была самая домашняя!), все же, настоящей среды не хватало. Я остро это чувствовал и боялся упустить время. После окончания семилетки пришлось бы идти на завод, к станку, как пошли мои ровесники. Но у них был технический уклон. Я же хотел продолжать свое ученье.

Какими-то непростыми путями мне удалось узнать, куда эвакуировалась Академия. Тайком от родителей я отправил в Самарканд (в библиотеке, то бишь, в книжном шкафу местной Художественной школы я наткнулся на какой-то журнал с самаркандскими минаретами, подогревавшими мою мечту!) письмо и… получил вызов из СХШ. Пожалуй, он оказался и моим единственным «вызовом» родителям. Не помню, где в то время был отец. Возможно, на строительстве укреплений по Суре. Или, скорее, в командировке. Но он (всегда и подчас довольно прямолинейно побуждавший меня к рисованию), конечно, не возражал бы. Но – мама! Какой сюрприз преподносил я ей! Сейчас я ломаю голову и удивляюсь – почему не возражала она?! У нее не было и тени сомнения – отпускать меня 15-летнего мальчишку, единственного сына, через всю – переживавшую страшнейшую Войну – Россию, куда-то к черту на кулички… В Среднюю Азию…

Оставаясь фактически совсем одна, она вправе была бы запретить мне мое столь дальнее и в общем-то рискованное «путешествие». Но она этого не сделала, – ведь и сама когда-то «ушла из родительского дома», уехала учиться в Саратов, а потом – в Москву. К тому же, несомненно, понимала, что, привязывая меня «физически», она отдалила бы меня от себя духовно. (А для нее последнее – всегда первенствовало!) И напротив: разлука еще более усиливала доверие между нами и – бессловесное понимание. А шел 43-ий год. Бомбили Горький. И как повернется дело, как порешит История, еще никто не мог знать…

И вот мы с мамой в Рузаевке (тогда – день езды от Саранска), крупной узловой станции, через которую проходили поезда и с Востока на Запад, и с Севера на Юг, в Среднюю Азию. Залы ожидания – зрелище из тяжкого сна. Вповалку спали, лежали гонимые судьбой люди. В основном – освобожденные из мест заключения, а также – казахи, узбеки… Все изможденные, с болезненными, пыльными лицами. И – во вшах. Сидели – очумело чесались.

Билет – по вызову – мы купили еще в Саранске. Но прокомпостировать его оказалось невозможно; «мест нет». И в поезд – не попасть. В столпотворении, помимо отталкивающих локтей, срабатывали и какие-то заградительные меры… Измотанные и расстроенные, мы вернулись домой. Но и тут мама не отговаривала меня! И, несмотря на неудачу первой попытки, через неделю мы снова отправились в Рузаевку. Кругом творилось то же, что и в прошлый раз. Но когда подошел поезд, мама сумела подмигнуть проводнице, показав из-за полы ватника поллитровку, припрятанную за пазухой…

Так мы расстались – неведомо на какой срок. Так началась моя самостоятельная жизнь.

Конечно, мама не могла не тревожиться за меня; не опасаться, отпуская меня в неизвестность, за мою судьбу. (Это – вдобавок к ее переживаниям за Нюру, оставшуюся в блокаде!) Но за мое поведение, насколько я понимаю, она ничуть не тревожилась. Знала, что ничего худого я не сделаю, не «собьюсь с пути». Полностью мне доверяла. И я, наверное, еще не вполне осознанно, чувствовал это доверие и не мог его не оправдать. Доверие – обязывало.

Поначалу я был упрятан в угольный тамбур. И стоял почти всю ночь, смотрел в зарешеченное окно, размазывал по щекам слезы. Кругом уже лежал снег. Было начало ноября. И только луна неотступно следовала за мной – летела вместе с поездом, упрямо пробиваясь сквозь обнаженные ветви деревьев, проносясь над их вершинами. Лишь под утро проводница пустила меня в вагон, предоставив третью, багажную полку. И для меня начался уже как бы вполне обычный путевой быт, тянувшийся, должно быть, не меньше недели.

Я оказался в офицерском вагоне. Лейтенанты, капитаны… Кто – ехал на побывку, в отпуск, кто – из госпиталя. Наверное, потому и настроение у них было приподнятое. Но, кроме того – их озаряла душевная щедрость, питаемая, как я теперь думаю, чувством своей правоты как поколения, на долю которого выпала задача спасения Отечества. Это были добрые люди. Ни у кого из них не возникло и малейшего сомнения по поводу законности моего пребывания в их среде. Никто даже не спросил, как я затесался в их вагон! Я сказал, что еду учиться – в Художественную школу при Академии, в Самарканд. И это не только сняло все возможные вопросы, но и встретило полное понимание и даже – уважение. «Учиться едешь? – Молодец!»

Душой компании – был старший лейтенант Сусанов. (До Войны он работал в каком-то клубе с Лебедевым-Кумачем). Заводной, веселый рассказчик, не избегавший в своих повествованиях и историй, связанных с личными похождениями. Он сказал как-то: «Ну, что у тебя козлиный пух на подбородке, – давай, обреем!» И меня торжественно посвятили в «мужское сословие».

Еще в купе ехал бледный черноволосый капитан с характерным еврейским профилем. Он спросил: «Нарисуешь меня?» В вагоне трясло. Карандаш дергался. И не знаю, что уж у меня получилось на тетрадном листке в клеточку. Но капитан посмотрел и – «признал себя». Все подтвердили: «Похож!» Он взял и спрятал рисунок, а в знак благодарности сам предложил мне прокомпостировать мой билет. Сошел в Ориенбурге, где поезд стоял довольно долго и «узаконил» мое существование в офицерском вагоне. Ведь до этого я ехал как бы зайцем и очень боялся, что меня «попросят»…

Помню главное мое чувство от встречи с этими веселыми и душевно открытыми людьми: я среди них – свой, как младший брат – среди старших.

Как-то ночью, на одной из станций вдруг раздался дикий крик: «Не дашь матрас – психану!» – Сообразительная проводница быстро погасила шум – нашедшимся, конечно же, матрасом. А новым пассажиром оказался капитан – летчик, с которым мне еще предстояло встретиться.

…Подолгу глядя в окно на медленно колышущиеся степи, где порой глазу не за что было уцепиться, и сочиняя стихи, (пытаясь сочинять, ибо получалась в основном первая строка: «Я навстречу солнцу качусь…»), через какое-то время я, наконец, доехал до Ташкента. Языком суровых лет Ташкент был осмыслен как место, где всё тащат. То есть крадут. И я крепко прижимал к себе чемодан со своими пожитками. До Самарканда – еще день езды. А поезд – надо брать штурмом. Кое-как я пристроился между вагонами на переходе, где под ногами ходили железины. Сильно продувало, и я замерз. Хотя утро было солнечное, но под зелеными, усыпанными плодами, деревьями на траве лежал иней. Только к вечеру, когда поезд вошел в горы, удалось протиснуться в блаженно душный тамбур вагона. В тесноте какие-то солдатики, видно, из музыкантской команды, пели тогда лишь появившуюся песню: «Темная ночь, только пули свистят по степи…»

И в Самарканде, встретившем меня очень редкими огнями, ночь была и впрямь темная. Непроглядная. Куда идти? Куда деваться?.. Вдруг слышу: «А ты что тут делаешь?» – Знакомый по офицерскому вагону (впрочем, там мы с ним и не перемолвились!) капитан-летчик, тот самый, который грозил проводнице: «Не дашь матрас – психану!» Я объяснил, что не знаю, куда идти. «Ладно, завтра утром разберешься – идем со мной!» (Сейчас я поражаюсь, что у меня не возникло ни сомнения, ни недоверия!) Пошли. В сплошной темноте. Но капитан шел среди дувалов, как по своей квартире. Останавливаемся перед каким-то домом. Он стучит. За дверью – женский голос. «Люся? – Открой, это я». Входим. Что-то вроде общежития или дома крестьянина. «Вот, устрой нас с другом». Комната. Две постели. Чистое белье. После дороги – блаженство! Так мы и проспали до утра. Никакой платы никто с меня не спросил. «Счастливо!» – сказал летчик. И – всё… К стыду своему, я даже не спросил, как его зовут.

Выяснилось, что Академия – совсем неподалеку, в здании обычной школы, на улице, по которой дважды в день ходил в Старый город крикливый паровозик-кукушка, а иногда улица наполнялась плывущим звоном колокольцев, – величественно колыхаясь, передвигался караван верблюдов. Экзотика! А в интернате жили впроголодь. И мамину заботу – реально – я ощущал всякий раз после того, как, продав на барахолке очередную рубашку, из тех, что мама напихала мне в чемодан, покупал грецкие орехи, урюк, изюм или рис – варил с другом на костерке кашу.

Мама оставалась в Саранске совсем одна. Отец в это время уже вернулся с Институтом в Ленинград. А мама не поехала – ждала меня. И в марте 44-го, когда Академия реэвакуировалась из Самарканда в Загорск, я по пути, сойдя с эшелона, «завернул» к маме… Привез ей немного урюка и полмешка (килограммов пять)…соли. Когда я жил еще в Саранске, то, что-то делая на кухне, нечаянно выронил банку с солью, и она почти вся угодила в крысиную дыру. К тому времени, когда я навестил маму, соль уже не была драгоценностью. Но я как бы исправлял свою оплошность, хотя мама меня за нее и не бранила…

* * *

Когда-то меня поразила – уходящая в историю – геометрическая прогрессия числа моих предков: родителей – двое, бабок и дедов – четверо, прабабок и прадедов – восьмеро и т. д. Словом, ко времени Куликовской битвы мои предки – весь народ. (Я как-то высказал это соображение Илье Фонякову, и он оформил его в собственных стихах). Но дело не только во впечатляющей арифметике. Суть в том, что (прежде всего!) через своих прямых родственников мы приобщаемся к народу. И народ предстает перед нами – нет! – входит в нашу жизнь (становясь чем-то сокровенным) – лицами наших родных, самых близких. Ими – повернут, обращен к нам. И у меня эти лица добрые. Души добрые… Они принадлежали людям бесхитростным и праведным. Были ли у них свои слабости? Конечно, были. Но добрые качества перевешивали. Среди них не было стяжателей, хапуг лжецов. Все работали, не щадя себя. Жили – заботой о детях. А мама и Нюра – вообще натуры редкостные по своей преданности и самоотверженности. Самоотверженность и жертвенность – «доказательство» их любви, их святости. Для меня, во всяком случае… И они – прежде всего! – мой народ…

Да и отец вовсе не был персонажем отрицательным. Ну, увлекался женщинами. Выпивал. Но, может быть, в те времена и трудно было иначе («Отважно пил со стукачами, дабы лояльность доказать», как писал я о нем в шуточном юбилейном поздравлении к 70-летию). Работать-то отец умел. Его ценили и коллеги, и ученики. Дома – до Войны – стоял его чертежный стол под лампой, движущейся на роликах. И сколько раз, бывало: просыпаясь ночью, я видел в щель из-под двери – полосу света из соседней комнаты. Отец работал.

Вокруг сюжета о воробыше

«Как ныне сбирается Вещий Олег» – начинал патетически декламировать отец.

Это было именно декламацией. Она возбуждала, завораживала своей чеканной поступью, затягивала куда-то своим властным течением. Но я уже знал, что Вещий Олег должен погибнуть. Коварная змея, шипя, непременно выползет из конского черепа и – ни за что! – смертельно ужалит Вещего Олега. Я не хотел его смерти. Я боялся ее, каким-то краешком детского разумения догадываясь, что это и МОЯ смерть… И чтобы не допустить ее, не дойти до нее, крепко-накрепко затыкал уши, а вдобавок кричал во всю мочь и топал ногами.

Отец прекращал декламацию. Но явно не понимал меня…

* * *

…Не так-то легко было отличить правый ботинок от левого. Еще труднее – попасть в дырочку ботинка размахренным шнурком. Немножко лучше окружающий мир виделся исподлобья, в прищуре… Мама заметила эти прищуривания и отвела меня к врачу. Он прописал очки.

Двор отреагировал сразу же и четко, по законам стаи отторгая отклонение от нормы. Моя беда – мне же ставилась в вину. Очкарик! Четырехглазый! Слепой! – Дразнилка выделяла, отчуждала, давала неоспоримую санкцию не допускать в особо серьезные игрища и затеи. Правда, как выяснилось, с помощью очков (+5) иногда удавалось прикуривать от солнца. Это несколько повышало мои акции, как-то примиряя обитателей нашего двора со мной. При том, что аргумент «Уйди, очки разобью!» всегда был наготове.

Но клеймо отчуждения оказалось и тем, что заставляло, замыкаясь в себе, задумываться, сосредотачиваться на тех вещах, которые – в противном случае, – возможно, меня бы и не задели. Отчуждением подстегивалось пробуждающееся самосознание. Иго – со временем – переплавлялось в благо…

* * *

Ну, конечно, помнишь, не можешь не помнить: мы сидели на скамейке в сквере недалеко от метро «Парк Победы». Что-то пережидали и ели мороженое. Рядом, у наших ног, чирикая и трепыхаясь, прыгали воробьи. Как не понять – тоже хотели полакомиться! И ты стала бросать им кусочки мороженого. Они резво склевывали его, а ты бросала еще и еще… И был среди них, в их бойкой стайке, какой-то захудалый и нерасторопный воробыш. Тебе хотелось подкормить и его, поддержать невезучего. Не тут-то было! Дружный воробьиный коллектив не подпускал его ни к тому, ни к другому кусочку. Братья как будто были в сговоре и с единодушным азартом набрасывались на него, – клевали беднягу, оттесняя, отгоняя прочь. «Нормальные» воробьи отбраковывали «ненормального». Он был неполноценен и потому обречен. И помочь ему было невозможно… Воробьи учили нас уму-разуму. Разыгрывали притчу, суть которой давно угадывалась нами, но вдруг проступила с ясностью математического закона.

Много позже я прочитал в газете заметку о белой вороне, которую пришлось спасать, потому что на нее всем скопом набрасывались серые подруги. Ворона, вроде бы, не была неполноценной, но слишком выделялась среди своих сородичей. И ее ожидала та же участь, что и нашего воробья. Природу не переспорить, а она стремилась сохранить свой стереотип. Не случайно наш язык ввел «белую ворону» в поговорку, имеющую уже символический смысл. Да и каждый из нас – так или иначе – ощущал себя среди других «белой вороной»… Только «белые вороны» – из числа людей – становятся теми, кто начинает задумываться или заниматься нелепыми делами – рисовать, писать стихи…

Вспомнил я еще и давнюю ситуацию: в школе, где я начинал свое ученье, в нашем классе, был ученик по фамилии Верхушкин, – обсыпанный веснушками, рыжий. Вспомнил, как ему ни за что, походя, доставались щелбаны и подзатыльники.

Потом я даже написал стихотворение:

* * *

В каждом классе непременно

рыжий должен быть,

чтоб его

на переменах

можно было

бить! —

Потому что отвернулся,

лишь увидел

шиш,

потому что подвернулся,

потому что – рыж!

Среди умных – ну, конечно! —

глупый должен быть,

чтоб над ним работать

нежно,

направлять,

учить.

А иначе бы едва ли

в областях страны

сами умные узнали,

что они – умны!

Стихотворение шуточное. Но – с подковыркой. Тогда, в 50-е годы каждый пишущий мог легко стать предметом «дружеской» проработки, идеологическим козлом отпущения. Я уже вполне понимал это. И все же, не подозревал о том, что прикоснулся к одной из вечных и стержневых проблем человечества – проблеме «одного» и «всех».

* * *

Поскольку люди стали жить общественно, и поддержание универсализма общества в приспособлении к меняющимся обстоятельствам требовало специализации индивидуумов, коллектив сохранял (хотя и не всегда: пример Спарта, где слабых младенцев бросали в пропасть) «ненормативные» человеческие особи. Нестандартность человека могла сработать на пользу коллектива в определенных условиях. Всё же, по-видимому, нестандартность принималась до каких-то пределов. Консолидация членов коллектива всегда предполагала их нивелировку – в том или другом плане. Чему и служили заповеди, каноны поведения. – Писанные и не писанные.

* * *

Мне года четыре… И меня с группой других ребят нашего двора кто-то из взрослых вводит в большую комнату на первом этаже соседнего дома, тускло и, мне кажется, таинственно освещенную голой электролампочкой. Какой-то праздник. Скорее всего – 7-е ноября. Скопление народа, толчея, оживление и предвкушение чего-то особенного. Детям раздают подарки! Топчемся у столов, заваленных пакетами. Наконец, подходит и моя очередь. Но моей фамилии в списке нет. Мне подарка не положено. В памяти оседает чей-то голос: «Они богатые!» Лишь постепенно догадываюсь, что это о моей семье. Непонятно. Мы, также, как и наши соседи, ежедневно жарим картошку, варим пшенную или перловую кашу… Не в силах осмыслить, за что меня – ТАК, плетусь обратно к двери. Какая-то женщина подходит ко мне, как будто давно знает меня, начинает утешать. Тут до меня что-то доходит, и слёзы сами выкатываются из глаз, текут по моим щекам. Женщина гладит меня по голове, пытается чем-то угостить. Но я реву. Первый раз в жизни мне дали понять, что я не такой, как другие. Меня отделили, отсеяли, отсортировали. Я – не со всеми…

Ранние травмы – самые глубокие, остающиеся навсегда. И, вспоминая описанный эпизод, я уже не довольствуюсь той мотивировкой – они, мол, богатые; богатыми тогда могли быть разве что нэпманы, – еще не вполне придушенные. Богатство в те суровые годы – 32-33-ий – слишком бросалось в глаза. Скажем, если у кого-то из ребят появлялся – нет, не велосипед, – самокат! – они стали появляться года с 36-го, – это становилось событием всего двора. Суть заключалась в ином. Отец мой был архитектор. Вежливо изъяснялся даже с дворниками. Говорил культурно. Это все знали. Но это, видимо, и инкриминировалось ему как признак барства, принадлежности к интеллигенции. Интеллигенция же числилась «не своей», чужеродной и пребывала под подозрением. Ее надлежало укорачивать, показывать ей «свое место». Мне – четырехлетнему – и показали! – Не думая о том, какую честь мне воздают!

* * *

Как правило, чем-то выделяющийся человек вызывает реакцию неприятия, отторжения. Убить его, чтобы ассимилировать духовно, – вот закон отношений личности и коллектива, неповторимого и стереотипного. И посмертная слава убитому – покаяние перед ним. Так складывается и вновь, и вновь проявляется ритуал жертвоприношения. Он, в чем убеждает Фрезер, универсален для всех человеческих сообществ.

* * *

Страсть, злость, ярость – чувства животного. Покаяние – чувство человека. Лишь побывав животным, отдав себя ярости, человек постепенно осознает свою вину, приходит к покаянию и только тогда в полном смысле слова становится человеком. Человек – животное кающееся.

* * *

«Быть, как все» – это защитная реакция, направленная на то, чтобы достичь определенного среднего уровня массы и раствориться среди других. Реакция, призванная скрыть неуверенность в себе. Акт самообороны. А, может быть, и мимикрия…

«Где кончается село?»

Сон: кто-то показывает мне книжку. (Кажется, Клод Моне, – письма) – с прелестными, пушисто-нежными, как бы робкими рисунками. Они виделись мне очень отчетливо. И первая радостная мысль: «Покажу Асе!» И тут же – отрезвление: Аси нет. Как от толчка просыпаюсь.

* * *

Иногда, когда ей было особенно тяжело, и приходилось подолгу лежать неподвижно, она, преодолевая боль, все же подтягивалась на раме, прикрепленной к кровати, стараясь заглянуть куда-то вбок.

– Ты что? Там что-нибудь увидела?

– Да, нет. Так…

Потом, по прошествии скольких-то лет, мне тоже пришлось лежать больным на том же месте. И я часами смотрел на окно. Сквозь его переплет виднелся дом на противоположной стороне улицы. Трудно было пошевелиться. И окна дома напротив словно бы пристывали, примерзали к переплету моего окна. И хотелось сломать это впечатление. Доказать, что они настоящие, а не нарисованные…

* * *

Плакала (правда, очень редко): «Птичку жалко». Никакой птички не было. Но было усиленное, должно быть, болью, – чувство отпадения. Отпадения от всех, прощания с собой.

Еще до поездки в Москву (в специализированную клинику) Ася как-то призналась мне: «Папа, я уже устала… А главное – рвутся ниточки… Мечтала о телефоне у постели, а вчера – на каталке – подъехала к телефону в коридоре… А позвонить – некому! Кому я нужна?..»

* * *

Все доводы разума «за». Надо что-то делать. А значит, рисковать. Это дает хоть проблеск надежды. Но ляжет на операционный стол Ася, а не я, резать будут не меня, а её. Вправе ли я подвигать свое дитя на новые испытания, новые муки, которые могут и не принести результатов? Увы, нам не дано ведать, что мы творим.

* * *

Тебе необходима была надежда. Ты надеялась. И твоя надежда обязывала меня выбирать, принимать решения. Твоя судьба делала меня своим орудием: нельзя кормить надежду бездействием. Нужно хотя бы начать действовать. И то, что было очень и очень нелегко, – попасть в эту, недавно открытую (и разрекламированную!) московскую клинику, как бы подтверждало необходимость попасть именно в нее.

* * *

Старшая медсестра – женщина, одухотворенная своей уходящей красотой, – вскинула на меня серьезные и внимательные глаза. Нет, она не оттолкнула, не отвела в сторону мою руку, протягивающую ей коробку конфет. Должно быть, понимала, что это вовсе не взятка, а лишь подобие умилостивительной жертвы, глухой отголосок того, что некогда было приношением в храм. – Она с этим сталкивалась не однажды; и только сказала: «Зачем?» – протяжно посмотрев на меня; не с высокомерием, но с какой-то печальной отстраненностью, из далекого далека… Только впоследствии прорезалось значение этого взгляда. Да. Она была причастна к высшим силам, но и она ничего не могла сделать, – сверх того, что должно было произойти.

* * *

Положив на каталку, Асю оставили в больничном коридоре и как будто забыли о ней. Не дали даже одеяла. Она терпела, пыталась улыбнуться. Десять минут, пятнадцать, двадцать. Никого нет. Во мне всё закипало. Я пошел и разыскал дежурного врача. Не спеша, неуклюжей, развалистой походкой он подошел к каталке. Огромный, гориллоподобный. Еле сдерживая себя, стараясь не слишком повышать голос, я разрядился: «Как Вы могли оставить больную?» Он не обращал на меня внимания, что-то поправлял (или делал вид, что поправляет) в каталке. А когда я не выдержал и почти закричал: «Вы не думаете, что можете ответить?», он, выпрямившись, спокойно и внятно проговорил: «Перед кем?» На меня дохнуло таким холодом имперсональности, идущим не иначе, как из космических бездн, что я осекся…

Ася потом меня корила: «И чего ты стал качать права с этим мясником?» Как выяснилось после, он был хирургом. Но не нейрохирургом. И именно он делал Асе операцию.

Действительно, перед кем ему было отвечать?..

* * *

Доходило с большим опозданием: больница – это решето. Это лишь ускоритель процесса естественного отбора: одного – направо, другого – налево. Кого еще держит сама жизнь, тот не проходит в ячейки решета. А кого жизнь держит уже слабо – проскакивает.

Веселая миловидная медсестра несет по коридору наполненный шприц, даже не прикрыв его ватой…

* * *

По выражениям лиц, замкнуто-ритуальных, по скупым жестам и многозначительным сценическим паузам я читал или, скорее, реконструировал мысли врачей: «Мы не лечим. Мы разве что создаем критические ситуации, которые позволяют ускорить процесс – отделить жизнеспособных от нежизнеспособных. Мы – ассистенты судьбы, подручные, обеспечивающие декорум».

* * *

«Какой смысл бороться за жизнь человека, который сам себя хотел вычеркнуть из жизни?» – такова мораль большинства «нормальных» людей. Помню, как отреагировала чиновница из Смольного, к которой пришлось мне придти на поклон. Переспросила: «С четвертого этажа? На асфальт?» И – высокомерно усмехнувшись: «А теперь – жить хочется?»

* * *

Я доверял им, – врачам. И тем самым как бы участвовал в их заговоре. Заговоре профессионального бессилия. Они, видимо, гораздо раньше самых тяжелых дней считали Асю безнадежной. Дежурный врач, которому пришлось принимать ее смерть, сказал, имея в виду девушек, лежащих вместе с нею: «Ведь все они обречены. Днем раньше или чуть позже». Он хотел нас (меня и Нюру) утешить…

* * *

Прежде – в дедовские времена – приборы, с помощью которых брали кровь, стерилизовались на месте. И было много случаев внесения инфекции. Теперь их стерилизуют централизованно и «спускают сверху». Случаи заражения не прекратились и даже не сократились. Но была найдена формула коллективной безответственности. Когда «никто не виноват» (и не с кого спросить), – всех это устраивает. То, что нисходит сверху, нисходит от Бога.

* * *

В поведении и манере держаться Главного угадывалась своя философия. Докучливых родственников следует внимательно выслушивать, но ничего определенного не говорить. Очень важно поставить перед ними задачу. Скажем, какое-то лекарство мы получаем через два дня. Но пусть – уж очень заботливый и дотошный – папаша достанет его сам. Пусть побегает, поищет. Поднимет на ноги всех своих знакомых. Займется делом. И нас не будет тормошить. Пусть поизрасходует свой порох. Достанет – так успокоится на время. И будет уверен, что трудность поисков лекарства будет способствовать более успешному лечению: дефицитное – значит самое эффективное.

А еще лучше намекнуть, что, де, в недрах военных предприятий уже изготовляют некий препарат… Пусть отправляется за Жар-птицей!..

* * *

И когда человека уже нет, врачу никто не предъявит счет: исключен сам повод для тяжбы, предмет разговора. Ничему не поможешь, ничего не вернешь. А по записям в журнале всё и должно было так быть, как стало. В чем же тогда ответственность врача? Выходит, он всегда прав и никогда не ошибается. Коллеги же его не будут судить, потому что завтра сами могут оказаться в таком же положении. Это этика профессии, круговая порука посвященных, прикосновенных к игре жизни и смерти…

* * *

С «удачливого» суецидника и взятки гладки! А с «неудачливого» – уж извините! – Самоубийство – аномалия, извращение, таящее в себе вызов! И кроме физических мук, уж будь любезен испить чашу мук душевных. Да, ты (пока!) остался жив. Но ты не такой, как все. И не только потому, что покалечен. Но и потому, что думаешь иначе. Что ж, ты, каракатица, сейчас-то цепляешься за жизнь? За такую вот… А?..

* * *

После вливания крови, выражаясь терминами медицины, Ася дала температурную реакцию. «Странно, – сказал лечащий врач, – второй случай! Надо проверить поступившую партию». (Имелась в виду консервированная кровь). Он – лечащий – был добрым и примирившимся со всем человеком. И, пожалуй, подошел бы больше к роли священника, чем врача. Очевидно, он знал, что Ася умрет в воскресенье, 19 августа. И его в этот день не было. Принимал смерть Аси другой врач. Тот, который говорил в утешенье, что здесь все обречены…

Как я узнал потом, медсестра еще в начале дня сказала Нюре, отозвав ее в сторону: «Сегодня Ася умрет». Они знали… У них всё шло по расписанию. А мы шли утром в больницу, как обычно. Уже успев привыкнуть к маршруту, сначала на автобусе, потом в метро, через весь город. Шли с чувством оцепенелой надежды… Светило солнце. И только в мозгу у меня (подсознательная самозащита, заслонение?) назойливо крутилась какая-то дурацкая скороговорка. Но я и в мыслях не допускал того, что было уже предуготовано на сегодняшний день…

Ася обливалась потом. Я думал, что это кризис. Ведь, все-таки, было поначалу какое-то улучшение. Нюра постоянно меняла ей рубашки, – выносила то одну, то другую во двор, просушить на солнце. И заодно вдыхала глоток свежего воздуха, – она уже знала…

* * *

– Чем же она тебе не нравится? – спросил я Асю об Оле, её соседке по палате, тоже спинальнице.

– Она слишком хочет жить, – ответила Ася. И слово «слишком» было подчеркнуто интонацией. Это желание для Аси, как видно, выпадало из каких-то представлений о порядочности. Казалось неэстетичным, что ли.

Я возразил: «Ведь это естественно, человек и рождается для того, чтобы жить». Ася смолчала. Хотя довод мой явно не убедил её. У нее была своя позиция и своя правда. И она сама подготавливала себя к приятию своей судьбы. Искала аргументы. Но, конечно, ждала и их опровержения.

* * *

Всегда ли правильно судить «с позиций жизни»? То есть, предполагая жить дальше. Может быть, иногда человек вправе судить с позиций «после жизни»? И тогда – он более свободен? Может быть, потому и вызревает презрение умирающих к живущим? Ведь это – защитная реакция перед лицом вплотную приблизившейся смерти.

* * *

Но, возможно, она знала предел своей жизни, и жизнь эта вовсе не оборвана, а завершена, как и положено быть завершенной её жизни. – Подобно картине, оставленной в стадии эскиза, гениального намека, которую и невозможно, и не нужно продолжать: продолжишь – испортишь; закончишь – потеряешь счастливое озарение начала… Или это я, в очередной раз, сам себя успокаиваю, обманываю, ищу оправдания?..

* * *

И опять возникала потребность говорить о себе в третьем лице…

Не оттого ли что у него фактически не было отца как учителя, наставника, как старшего друга-мужчины, в нем самом обострилась эта жажда: возместить – ему недоданное, отдавая себя – своим детям. Причем, девочкам. Одна из них, старшая, с первых же лет взбунтовалась против «его» истины. В ней – в старшей – слишком давало о себе знать женское, непосредственно эмоциональное начало. Другая, более похожая на него и тоже очкарик, уловила то, что исповедовал он – приоритетность творческого устремления, восприняв «его» истину со всей доверчивостью, серьезностью и пылом. По силам ли была ей эта «истина»?

* * *

Как отец мог не желать сына? И возможно, его второе дитя догадывалось о сокровенном отцовском желании и ощущало себя без вины виноватым? И, наверное, стараясь походить на отца, предъявляло к себе завышенные и даже чрезмерные требования. Девочка неосознанно искала в себе мальчика. В нравственном смысле она была максималистом. В физическом же – нескладешкой. Спотыкалась там, где легко пробегала ее старшая сестра.

* * *

Вот и повторяй, повторяй: «Дитя мое, прости меня!.. Я, бог-отец, отвечаю за всё произошедшее. Я не только послал тебя на крестные муки, главная моя вина в том, что я передал тебе бремя представлений, оказавшихся для твоей земной ипостаси непомерными. Непомерными именно потому, что ты приняла их – как свое, кровное»… Но мог ли я не стремиться передать тебе самого для меня дорогого?

* * *

Мать девочек погибла, когда одной было 8, а другой 5 лет. Ему приходилось совмещать роли матери и отца. Но заменить мать, конечно, он не мог. А отцом для каждой из них он оказался разным. Младшая, нуждавшаяся в его поддержке, тянулась к нему, а это не могло не вызывать ревнивого отторжения старшей. Получалось, что любил он только младшую. И – будто бы! – во всем ей потакал. А он лишь стремился ее защитить, подстраховать…

* * *

Вместе с чертами лица она унаследовала от него те же диоптрии. Когда еще не носила очков, надевала тапки на «безразличную» ногу. Это выражение стало семейным присловьем: у Аси опять всё «на безразличную ногу». Он-то помнил, как неимоверно трудно было ему в детстве зашнуровывать ботинки: металлический наконечник очень быстро соскакивал со шнурка – и попасть растрепавшимся концом в дырочку составляло сущее мученье. Потому он не только понимал, что её нельзя оставить в состоянии беспомощности и сам постоянно старался помочь ей, но и чувствовал её изнутри, как себя. И, наверное, тем больше было искушение творить её по своему образу и подобию. Это ли не было грехом?

* * *

О чем же был этот последний Большой Разговор? Не помню. Начисто ушло из памяти – будто и не было самого предмета разговора. Не помню, и с чего он начался. Вроде бы, с какого-то чисто бытового ничтожного повода. Но – подобно обвалу от малого камушка – обрушился лавинообразно. Как сон, его трудно пересказать, но от этого он для меня не менее реален. Сохранилось в памяти лишь волнение того разговора, нервная, мучительно-запинающаяся интонация, составляющая смысл его катастрофической мелодии. Должно быть, смысл этот уплотнился со временем и – в перспективе лет – обозначился как разреженный туман, сгустившийся по мере отдаления от него…

А было это, когда жить оставалось Асе несколько дней. Когда на нее периодически накатывали приступы озноба. В кратком промежутке между ними. Она в чем-то меня упрекнула и продолжала настаивать, возводя из ничего свою обиду. Я, не чувствуя себя виноватым, так как, по-моему, претензии были нелепы, оправдывался, возражал. И, должно быть, слишком горячо. Да, да, не следовало мне с такой одержимой настойчивостью отстаивать свою правоту. Какое затмение на меня нашло? – Она ведь искала признания, оправдания, что, может быть, хоть немного помогло ей существовать. Её упреки были как бы последним вызовом жизни. Последней надеждой на то, чтобы закрепиться на этом берегу. Если бы я принял их! Несмотря на всю абсурдность предъявляемых мне обвинений, я должен был «покориться». Признав себя виноватым, я признал бы правой её. Правой – «сейчас», а не «потом», когда её уже не стало, и когда всё равно на меня легла вина перед нею. Мне было предложено такое испытание, которое я не выдержал…

Словно уже эхом самой себя, она еще продолжала меня упрекать, а я – как будто о чем-то начиная догадываться – умолк. И только гладил и гладил её руки. Но она уже отплывала, и незримый прогал между нами безмолвно ширился…

* * *

Я спускался в кабине лифта с женщиной-врачом, очень внимательной, почти кроткой, напоминавшей ангела. Она только что смотрела Асю. Это было в пятницу. Ася умерла в воскресенье. И вот, в кабине лифта, она – врач-ангел – говорила: «Всё еще совсем не безнадежно». Может быть, ангел жалел меня?..

* * *

Бессмысленно добиваться от врача, чтобы он явил «истину». У него всегда есть оправдание: «Я не Бог». И как бы ни было безнадежно положение больного, врач должен поддерживать веру – его и его близких – в чудо. В то, что иногда случается, но во что он сам не очень-то верит. И только тогда, когда наступит конец, он скажет: «Всё было предрешено». Хотя вчера еще говорил: «Да, нет, не всё еще безнадежно». Тогда надежда была его святым сомнением в правоте науки.

* * *

Как белка в колесе… Вновь и вновь живу тем последним днем Аси. И не выйти из него. Не вырваться из этого круга воспоминаний. Стремительно пробегаю их, как будто где-то, все-таки, затерялся поворот сюжета в другое русло…

* * *

Трезвые люди говорят: «Пусть жестоко звучит, но поставлена какая-то точка». Со стороны всё ясно…

Борьба за жизнь Аси – всех нас держала. Своим горизонтальным положением она заставляла нас чувствовать свою «вертикальность». А теперь хочется упасть и не подниматься. Пустота… Зияние пустоты…

И всё звучат ее последние слова, сказанные Нюре, пославшей меня домой за боржомом, якобы, необходимым для Аси: «Папочка, наверное, заблудился»…

* * *

Как будто в боржоме было дело. Как будто он был той живой водой, которая могла принести спасение! – Я сам себя убедил в этом и поверил в это. И мчался на такси через всю Москву, туда и обратно.

Когда возвращался, – над домами, в перспективе улиц, – лопающимися почти одновременно ракетами дымно расцветал салют. Был какой-то праздник… Ася, как потом рассказала мне Нюра, тоже видела этот салют. Спросила: «Что это?» – Нюра ответила. – «Ладно, – сказала Ася, – мне это уже неинтересно»…

Я очень спешил. Когда вернулся, Ася еще судорожно глотала кислород, не приходя в сознание. Но – несколько секунд – и врач вынул кислородную трубку из ее рта…

* * *

Не могу себе простить того, что не был с Асей в последние минуты ее сознания. Поддался самообману. Убедил себя в необходимости того, что делаю. Еще надеялся, хотел надеяться. Потому и готов был верить…

Нюра прикрыла меня собой…

* * *

И еще – из вспоминаемого…

Толя Дмитренко, замещавший директрису, подчеркнуто пренебрегая официальной субординацией, выкатил на меня глаза: «Какого хрена примчался? Уж если ты такой щепетильный, мог бы послать телеграмму о продлении отпуска». Поэтому убеждать себя, что я приехал на один день из Москвы в Ленинград по делам службы, было ни к чему. Грех играть с собою в прятки, прибегая к мотивировкам, оказывающимся на поверку уловками. Просто – мне была необходима передышка. Пусть хотя бы на день – но заслониться от неотвратимо надвигающегося. Схватить глоток воздуха перед неизбежным погружением в глубину…

Ты встретила меня, ни о чем не расспрашивая. Тихо, светло… Сон растворил мое состояние приговоренности. – На мгновение. Мгновение я младенчески спал после бессонной ночи в поезде. Потом – звонил телефон. Жизнь сохраняла видимость прочной обыденности. Надо было ехать в Музей – за билетом. Говорить с Толей. Вот тогда-то, когда он сказал «какого хрена», мне стало ясно, зачем я приезжал. Но я еще недопонимал, что приехал именно к тебе – антиподу Аси (заменить мать которой ты и не пыталась!) – молить тебя о пощаде. Как Бога, как Судьбу. – В своем покаянии перед тобой уповая на твое всевластие… Ты услышала только то, что могла услышать. Слишком долго я делил себя между вами…

А еще – в тот день – был удивительный город, Петроградская. Шел август. Безветрие, ясность. Но солнце не резкое и какое-то пристальное. Краски глубокие, четко выявляющие рельеф каждой формы – эркеров, скульптурных вставок, причудливых и немного наивных башенок, оставленных эпохой модерна. Город был таким, каким, наверное, хотел бы запомниться…

* * *

Директором ЦДЛ, где проходила выставка асиных работ, был пожилой и весьма благожелательный человек, старый хозяйственник. Звали его Борис Михайлович. Как мне сказали еще до устройства выставки, он всем заправляет и во всем может помочь. Когда Ася умерла, я пришел к нему в кабинет и сообщил об этом, – имея в виду, что мне придется вскоре снять и забрать работы. Он с серьезным вниманием принял известие о кончине моей дочери. Задумался. Затем, после паузы (как будто он открыл рецепт воскрешения Аси!) решительно произнес: «Да. Надо повесить объявление. Сейчас же распоряжусь» Сам акт деяния (не столь уж важно – какого) для него, видимо, только и мог быть подобающим ответом… Когда мы ехали в такси к моргу и на похороны, то проезжали как раз по улице Герцена. Мимо ЦДЛ. Аси уже не было. А работы ее еще висели. И люди подходили к ним…

* * *

…Тогда я еще не был лично знаком с Д. С. Бисти. Ему очень понравились асины работы. И он написал заметку, которую напечатала «Правда». Ася успела увидеть ее. Прочитала название: «Узнай незнакомку» и усмехнулась: «Что они прицепились к «Незнакомке»? (Несомненно, так окрестил заметку редактор). Это был один из самых ранних ее циклов, исполненных еще в художественной школе. Она давно его переросла. А прочитала напечатанное о ней очень спокойно, почти равнодушно. Тщеславие никогда ей не было свойственно.

* * *

Мои последние отчаянные попытки как-то помочь Асе ни к чему не привели. Бисти связал меня с неким светилом, работающим на космос. «Космический» врач позвонил Главному врачу Клиники и говорил с ним. Потом, не вдаваясь в подробности, сказал мне: «Положитесь на судьбу». Это означало: «Смиритесь! – Судьба сама допишет свой сюжет».

* * *

Как же, все-таки, старшая медсестра, еще продолжавшая нести свою увядающую красоту, посмотрела тогда на меня? – С царственным безразличием? Нет, пожалуй, с охлаждающим спокойствием Снежной королевы. Ее сердце помнило, что оно вовсе не ледяное, но в стране белых – снежных! – халатов не могло быть иным.

Не тогда ли ее аккуратно подведенными глазами как-то по-особому, с почти заботливой пристальностью глянула на меня Судьба?

* * *

Каждый день Ася ждала меня. Я был ей необходим. Я должен был держаться, чтобы поддерживать ее. Вопрос стоял так: стараться сохранить то, что имеешь, или попытаться что-то предпринять – с надеждой на улучшение. Шансов было немного. Но и ничего не делать – тоже не значило обрести спокойствие. Всё равно над Асей висел Дамоклов меч. Ей грозил уросепсис.

* * *

Опять и опять всплывают в памяти какие-то детали…

Мое письмо Асе из подмосковного Дома творчества – в октябре 1974 года – шло семь дней. Пришло тогда, когда Ася уже лежала на операционном столе. Если бы она получила его накануне!.. Может быть, всё сложилось бы иначе…

* * *

Снится сон, в котором есть что-то от многосерийного телефильма. Я вновь и вновь попадаю в него. И снова – в этом сне – встречаюсь с Главным врачом и разговариваю с ним, продолжая неведомо когда начавшийся разговор. Странен этот разговор. Я ничего не спрашиваю. Но врач слышит мои вопросы. Он ничего не произносит, но по едва заметным изменениям лица, по редким и вроде бы малозначащим жестам я улавливаю мысли, которые лишь по пробуждении облекаются в слова…

…«Вы же понимаете, Клиника – форпост ХХI-го века. И Вам необходимо понять его философию. Поймите, лечение – это вторжение в организм. Но любое вторжение обостряет противоборство начал жизни и смерти. Схватка их становится более интенсивной и драматичной, а исход борьбы – ускоренным. Вы доверили свою дочь нам, но тем самым согласились с этими условиями игры…»

* * *

Главный врач говорил уже как Главный – в каком-то расширительном значении… Он продолжал.

«Предлагая медикам задачу очень и очень нелегкую, прямо скажем, связанную с огромным риском, мы как бы требуем от них ускорить решение проблемы. И они ускоряли! Всеми силами старались помочь больной… И Вы знали, что гарантий в нашем деле быть не может. Конечно, конечно. Не говорили… Искусство врачевания – искусство сокрытия от больного истины его положения. Врач как можно дольше говорит и больному, и его близким нечто обнадеживающее или неопределенное. И только в последний миг у близких, а иногда и у больного открываются глаза. Но этот миг краток. Сделать его как можно более кратким – высший пилотаж врачевания. А потом – совершившийся факт. Родные плачут. (И это хорошо как проявление Жизни!) Ну, дадим брома. В конце-концов и они согласятся с фактом. Примут его, чтобы жить дальше…

* * *

…Нет, что Вы!.. Мы не обманывали. Всегда остается – пусть ничтожная! – доля вероятности, что человек выкарабкается. Сколь ни многоопытна наша наука, она все же не в полной мере способна учесть все прихоти природы. На эту ничтожную долю вероятности, если хотите – на чудо, и вправе надеяться родственники больного.

Повторяю, Вы же сами заключили с нами некий договор. А значит, стали нашим сообщником… И это – всего лишь целесообразность.

* * *

Наша Клиника – зародыш общества, нравственным принципом которого является гуманизм целесообразности. С точки зрения общества, нецелесообразно влачить существование калек. Нет, общество не убивает их. Но оно не мешает им естественно развиваться, то есть идти к своему логическому концу. Это не более, чем выражение энтропийного процесса, присущего любой системе. Общество может противостоять энтропии лишь в определенных – перспективных! – направлениях. Иначе говоря, заниматься тем, что целесообразно.

* * *

…Вы правы, при современных средствах медицины имеются возможности поддерживать существование почти любого тяжелого больного. Однако в таком случае общество было бы отягощено непосильным бременем затрат, не обеспечивающих никакой отдачи. Причем, количество его бесперспективных членов неуклонно бы возрастало…

И незачем пенять на персонал. Больничные работы запрограммированы лишь на определенный уровень точности, степень «пригонки» действий персонала к личности больного. Более точная «пригонка» нерентабельна, нецелесообразна. А наш гуманизм, Вы уже усвоили, гуманизм целесообразности. Безнадежному больному следует помочь возможно более спокойно уйти из жизни. Однако – давая ему надежду. И соответственно. иллюзию его лечения. В выдаче надежды – сервис. Да, мы поставляем надежду – безнадежным…

Полагаю, Вы согласитесь: наша Клиника – модель «Острова Блаженных». Недалеко то время, когда вся Земля станет им. И все люди, наконец, будут счастливы. Ведь Вы же проходили: «Человек рожден для счастья, как птица для полета»…

* * *

…Общество счастливых и может основываться только на неведении. Счастливые – это незнающие. Они и не должны знать, что существуют тысячи несчастных. Незнание оберегает их. И лишь тогда, когда человек сам сталкивается с несчастьем – люди не застрахованы абсолютно от болезней и травм – он начинает понимать, что есть и страдание. Но страдание – это, все-таки, свидетельство жизни…

* * *

…В нашем обществе количество несчастных случаев сведено к минимуму. Техника безопасности поставлена неплохо. Датчики следят за неправильными действиями человека и машины, моментально реагируют. Но мы не можем пока предотвратить попыток суицида. Поэтому самоубийство – по какой бы причине оно ни совершалось – рассматривается как преступление против общества. Преступление – с точки зрения социально-нравственной. Хотя с точки зрения научной – это не более чем форма саморегуляции природы, ее естественная автоселекция. Неприспособленные к жизни существа, так сказать, осуществляют самопрополку. И это – в программе высшего разума мира….

* * *

…Собственно говоря, самоубийство – один из путей проявления свободы воли. А свобода личности у нас гарантирована. Поэтому мы не пытаемся предупреждать суицид. – Ни на психическом, ни на генетическом уровне. По гуманным соображениям. Человек как член общества обязан сознательно бороться со своими антиобщественными устремлениями.

Если же он неспособен… Что, – внутреннее состояние?.. Аффект?.. Ну, не говорите… Есть поводы, а есть причины. Впрочем, иногда нам удобнее выдавать поводы за причины. И разве Вы не поступаете аналогичным образом, когда восклицаете: «Ах, если бы мое письмо пришло на день раньше?» Но это так, к слову…

* * *

…Если позволите продолжить, – у нас все счастливы. Вот Вы видите: под молоденькими тенистыми липками ветераны (они заслужили отдых!) играют в шашки. Один – выигрывает. Понятно – он преисполнен уважения к самому себе и вполне доволен. Другой же, хотя он и проигрывает, тоже ничего не теряет! Ибо голос всеобщего самосознания говорит ему (как – это дело чистой техники!) – играли-то в поддавки! И, стало быть, он тоже выиграл! И значит, – оба счастливы!.. И не смотрите скептически. Сказать себе, что игра велась в поддавки, – надежнейшее утешение! Не этим ли держатся великие религии Мира? Вот Вы считаете, что проиграли, что Вас обидела судьба. А разве не выигрыш – задуматься над тем, над чем в ином случае Вы не задумались бы? И уж простите, разве Вы не стали хоть немножечко мудрее?..

* * *

…Взгляните-ка! – Еще перед Вами сценка: старики и старушки на солнечной лужайке. Бодрые, подвижные. Бегают с сачками и ловят бабочек. Замирают в странных и чуточку смешных па. Соревнуются! Кто больше поймает – тот самый ловкий и юный. А кто меньше – тот самый добрый, душевный и дальновидный. Охраняет матушку-природу. Охраняет, конечно, символически. Потому как бабочки – электронные. Живых практически не осталось…

* * *

…Реальность?.. Какова она, мы никогда не узнаем… Тем не менее всегда как-то относимся к ней… Ах, это зависит от освещения. В нашей власти что-то осветить, что-то оставить в тени. Ничего страшного! За оставленное в тени нас еще больше уважать будут! – Потому как мы знаем то, чем они себя не обременяют…»

В таком роде Главный мог просвещать меня бесконечно…

* * *

Вдруг я понял, что с твоей смертью кончилась одна жизнь и началась другая, Есть та жизнь и эта. С тобой и без тебя. А наша память сохраняет лишь то, что нам нужно для продолжения своего существования. Человек прощает себя собственным забвением.

* * *

Нюра предложила мне примерить асины тренировочные брюки. Я отказался. Не смог. Слишком болезненны напоминания. Они вдруг оборачиваются вещественными доказательствами – уликами. Но если бы меня спросили – хотел ли бы я отказаться от памяти, стереть ее, как стирают запись на магнитофонной ленте, я ответил бы: «Нет, конечно!» Всё, что было со мной, – мое. И оно для меня – высшая драгоценность.

* * *

Сон. Я стою, склонившись над столом, заставленным баночками с красками и завинчиваю их крышками. По ощущению – это какая-то новая, отдельная квартира. И слышится голос. Говорит некто (осознаваемый как Инспектор), что если это – очевидно, имеются в виду баночки с красками, оставленные на столе, будет продолжаться, то нас выселят. Каким-то дуновением доходит до сознания мысль о том, что краски оставлены Асей. (Ну, конечно же, это она вечно забывает прибрать за собой!) И откуда-то слева, приоткрывая тихонько дверь, входит Ася. Я знаю, что она лежит в больнице и ходить не может. Но она входит. Худенькая девочка, как до травмы. И держит на руках – запеленутого в тряпицу – крохотного младенца. Это – сразу видно – кукла. Поблескивает ее целлулоидный лоб. А подбородок почему-то прикрыт подобранными друг к другу и стоящими, как жабо, прутиками, примотанными ленточкой. Ася наклоняется к своему «ребеночку», что-то поправляет у него на голове, безусловно зная, что это кукла, но явно выполняя какую-то приготовленную, (предуготованную!) ей роль, смысл которой проясняется для меня уже тогда, когда я просыпаюсь…

Должно быть, разыгранная притча проста. Ну, и принесла бы, как говаривали старики, в подоле младенца. И что бы было? Да, ничего! – Не хуже, чем получилось! Не реализованная возможность казнит (и всегда будет казнить) случившееся. А может быть, в том, не случившемся, как раз и был выход?.. И не было бы этого отчаянного шага с подоконника четвертого этажа… Не было бы и пятилетних (одних операций – девять!) страданий Аси.

Но не было бы и ее подвига… Подвига – душевной несломленности…

* * *

В Училище, на ту мелочь (30 копеек), которую Асе давали, она покупала котлеты и отдавала их Володе, говоря, что не ест котлет, не любит. А он был парень – как парень. Да еще старше других. Успел пройти службу в армии, и его называли «дедом». В эту пору возрастное старшинство – немалый козырь. И девчонки вились вокруг «деда», запросто садились к нему на колени, обнимали. Ася понимала – игра, трёп. И всё же…

В тот роковой день, после культпохода в кино, Володя провожал ее, и у них был долгий разговор…

Он навещал Асю в больнице. Сестра его продала драгоценности, прислала из Воронежа банку икры – для Аси…

* * *

Уже в московской Клинике Ася как-то сказала: «Да, говоришь, не воспитывал. Еще как воспитывал! Помню, – в Русском музее… Я остановилась перед Шишкиным: «Какие елочки! Ты только посмотри!» А ты говоришь: «М-да, ничего…»

Я этого случая не помнил. Он, видимо, казался мне таким пустяковым, что тут же выветрился из памяти. А для Аси – ей тогда было лет 6–7 – он оказался очень важным, запомнившимся навсегда.

«Воспитанием» – для нее – была пропитана даже интонация…

* * *

Вроде бы, мне приходилось поддерживать Асю… Но с ее уходом я оказался лишен духовной поддержки: Ася поддерживала меня! Будучи ее защитой и перестав ею быть, я почувствовал себя беззащитным. Это, в частности, выражалось в том, что мне не хотелось оставить без ответа ни один выпад против меня. То есть, моя внутренняя беззащитность постоянно оборачивалась агрессивностью…

Да, соприкосновение с истинной трагедией – обжигает. Но оно же – дает ощущение масштаба всего и вся в жизни, критерий значимого и стоящего…

* * *

…Ей очень хотелось пойти на ночную рыбалку. Я долго налаживал и, наконец, наладил перемет. Вместе накопали червей (она никогда не уклонялась от этого: надо – так надо!) И отправились. Переплыли на лодке к противоположной стороне озера, где стеной стояла треста. Но, как на грех, тянул ветер, и озеро было неспокойным. Ася села за весла, руки у нее были сильные. А я начал нацеплять червей на крючки и выбрасывать перемет. Нужно было ровно и неспешно идти вдоль тресты. Но била волна. И лодка почти стояла на месте. Перемет не натягивался. Я чертыхался. Ася чувствовала себя виноватой в том, что ей не удается держать и вести лодку, как надо. А, может, и в том, что она – не мальчишка…

Ветер не утихал. И вскоре я решил выбрать из воды плохо поставленный перемет. Всё же, мы утешились одним подлещиком. А потом жарко и примирительно трещал костер. Пекли картошку. И то место, где мы днем купались, казалось – в движущихся и натыкающихся на кусты отсветах пламени – незнакомым, таинственно-диким. Картошка обжигала пальцы и губы. Одна, другая – звездочки – трепыхались в струях теплого восходящего от костра и смешанного с дымом воздуха. Ночное – было ночным…

* * *

Мы любили дальние прогулки. Вдоль озера или в лес. И не обязательно за грибами. В том приозерном лиственном лесу их и не было почти. Так, пробираясь в зарослях ольшаника, мы вышли однажды на светлую поляну. На ней стоял большой сарай. Никого кругом не было, а сарай чернел открытым дверным проемом, завлекая своей загадочностью. Мы, конечно, заглянули туда, и нас обдало теплым запахом свежего сена. Приставная лестница (почему-то неубранная) вела наверх, и мы полезли на сеновал. И вот раздолье – падать, не ушибаясь, кувыркаться, купаться в пахучем сене! Бросать друг в друга его охапки! – Запыхались!.. Раскинув руки, лежим лицом кверху. Проникающие то здесь, то там сквозь дырявую крышу солнечные лучи наполнены множеством снующих пылинок и кажутся объемно-осязаемыми. Но схватить их, все же, не удается. Пылинки подобны светящимся звездам. А сквозь щели кровли голубеет небо. И Ася спрашивает: «Папа, а еще не узнали, ГДЕ КОНЧАЕТСЯ СЕЛО?» – «Селом» в шутку и для большей простоты она окрестила Вселенную – еще в ранние детские годы, когда пришла пора задавать вечные вопросы. А, может быть, предваряя их, я сам что-то говорил, пересказывал вычитанное из научно-популярных журналов. И – опять пытаюсь объяснить непонятное и мне самому… Ася слушает. И не слышит. Ей уже лет 15. И грустно. Грустно оттого, что уже поняла: ее жизни не хватит, чтобы узнать, «где кончается село?» Конечно, наверное, если лежать так вдвоем очень и очень долго, и очень-очень захотеть, то можно додуматься, решить, отгадать, где оно кончается…

– Пойдем?

– Нет, что ты! Давай еще полежим. Подождем…

– Пойдем, а то бабушка будет сердиться. К обеду просила придти. Начнет беспокоиться…

Потом мы снова и не раз бродили по этому лесу. Но почему-то тропинки не выводили нас на ту поляну с сеновалом…

И все же, ищем отзыва, отзвука…

Самое достоверное, чем мы обладаем, – это наши беды, наши несчастья. Они – только наши, и до них, в общем-то, никому нет дела. Они отталкивают, как изображение черепа с костями; их запах – запах лепрозория, а лепрозорий лучше обходить стороной. Люди и не хотят слышать об этом. Их право – избегать негативных эмоций, беречь себя.

И ты один – со своей бедой. – Частный собственник!

Оказывается, человек способен срастись со своим крестом. Его крест, его забота – это и его внутреннее оправдание…

* * *

Иногда – кажется: сами, втайне от себя, мы спешим к откровению смерти – как к пределу своего познания и рисуем за этим пределом всё то, что не свершилось в жизни – рай! Рай – это как бы опрокинутая в небытие проекция того, что могло бы случиться в жизни, но не случилось. Проекция нашей вечной жажды лучшего. Рая не было до нашего существования, и потребность в нем, как и потребность воздаяния, накапливается всей нашей жизнью, всем путем испытаний. И, чем больше испытаний (интересное слово: в нем – и смысл страдания, и смысл познания; это – «страдание-познание»), – тем сильнее жажда (духовная) рая. Жажда, оформляющая себя как вера. Упование отчаявшихся…

* * *

Может быть, жалость к ближнему – не что иное, как сублимированная жалость к самому себе? Исходящая из глубин детства надежда, – нет! – мольба о том, чтобы тебя заметили, услышали, поняли, то есть – пожалели! Это акт самосознания «я» и попытка досрочно возместить «несправедливость» – ведь все другие останутся, а ты – уйдешь. Хотя и каждый из тех, других, уйдет в свое время… Так или иначе, каждый – как бы жертва всех остальных. Не в этом ли корень христианства? Не в этом ли разгадка строки Пастернака:

«Мирами правит жалость…»?

Помню, в детстве, когда меня обижали, я забирался в угол у печки и прижимал к себе – жалел! – Джоньку. – Обезьянку, тряпочную куклу…

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4