Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Маленький человек, что же дальше?

ModernLib.Net / Классическая проза / Фаллада Ханс / Маленький человек, что же дальше? - Чтение (стр. 14)
Автор: Фаллада Ханс
Жанр: Классическая проза

 

 


— Добрый вечер, Иоахим. Вот тебе тридцать седьмая. И подает ему ключ с номерком.

— Спасибо, — говорит Гейльбут, и Пиннеберг очень удивляется, как это он до сих пор не знал, что Гейльбута зовут Иоахимом.

— А этот господин?.. — спрашивает невзрачная особа, мотнув головой в сторону Пиннеберга.

— Просто так пришел, — отвечает Гейльбут. — Ты, значит, не будешь купаться?

— Нет, — смущенно отвечает Пиннеберг. — Сегодня — нет.

— Вольному воля, — улыбается Гейльбут. — Осмотрись пока что, потом, может, и надумаешь.

Они идут по проходу, вдоль ряда кабин, и со стороны бассейна, которого еще не видно, как обычно доносятся смех, плеск воды и крики, и воздух здесь совсем как в бане, парной и прелый, да и вообще ничего особенного тут нет, так что Пиннеберг совсем было успокаивается, как вдруг дверь одной из кабин приоткрывается и в щель проглядывает что-то розовое. Пиннеберг силится отвести глаза, но вот дверь распахивается настежь, и он видит перед собой молодую особу, она стоит в двери безо всего и говорит:

— Наконец-то, Ахим. Я уж думала, ты опять не придешь.

— Ну как же, как же! — отвечает Гейльбут. — Позволь представить тебе моего друга: господин Пиннеберг — фройляйн Эмма Кутюро.

Фройляйн Кутюро кланяется и с достоинством княгини протягивает Пиннебергу руку. Пиннеберг не знает, куда девать глаза…

— Очень приятно, — говорит фройляйн Кутюро, а сама по-прежнему стоит перед ним безо всего. — Надеюсь, вы сможете убедиться, что мы на верном пути…

Но тут Пиннеберг узрел якорь спасения — телефонную будку.

— Мне только позвонить… Прошу прощения, — бормочет он и давай бог ноги.

— Так мы в тридцать седьмом номере! — кричит ему вдогонку Гейльбут.

Пиннеберг не торопится вызывать больницу. Звонить еще рано, всего только девять часов. Но уж лучше постоять в будке, лучше покамест держаться от всего этого подальше.

— Этак всякий аппетит пропадет, — задумчиво говорит он. — Может, и в самом деле стоило раздеться?

И с этой мыслью он опускает в автомат монету и вызывает Моабит 8650.

Господи боже, как долго никто не подходит! Сердце опять начинает учащенно биться. А вдруг я больше ее не увижу?

— Минуточку, — раздается голос сестры. — Сейчас справлюсь. Как ваша фамилия? Палленберг?

— Пиннеберг, сестра, Пиннеберг!

— Я и говорю: Палленберг! Сейчас, одну минутку.

— Да нет же, Пинне…

Но сестра уже ушла. А ведь очень может быть, у них там лежит какая-нибудь Палленберг, и он получит не ту справку, и будет думать, что все прошло благополучно, а на самом-деле…

— Алло, вы слушаете, господин Пиннеберг?

Слава богу, это уже другая сестра, быть может, та самая, что ходит за Овечкой.

— Нет, еще не разродилась… Возможно, часа через три-четыре. Позвоните еще раз в полночь, господин Пиннеберг.

— Но у нее все хорошо? Все в порядке?

— Да, все нормально… Ну, так еще раз в полночь, господин Пиннеберг.

Он вешает трубку, надо идти, Гейльбут ждет его в тридцать седьмой кабине. Дернуло же его потащиться сюда!

Пиннеберг стучится в кабину тридцать семь, Гейльбут кричит: «войдите!» Они сидят рядышком на скамеечке, и вид у них такой, будто они и впрямь всего лишь болтали. Быть может, дело действительно в нем самом, быть может, он, совсем как фрау Витт, слишком испорчен и чего-то не понимает?

— Так пойдемте ж, — говорит голый Гейльбут и потягивается. — Тесновато здесь. Ну и задала же ты мне жару, Эмма.

— А ты — мне! — хохочет фройляйн Кутюро. Пиннеберг идет за ними, заново убеждаясь, что все это ему, попросту говоря, неприятно.

— Да, кстати: что нового у жены? — спрашивает Гейльбут через плечо и объясняет своей подруге: — Его жена лежит в клинике. Должна скоро родить.

— А! — говорит фройляйн Кутюро.

— Еще не разродилась, — говорит Пиннеберг. — Возможно, часа через три-четыре.

— В таком случае, — с удовлетворенным видом замечает Гейльбут, — ты имеешь возможность основательно тут все рассмотреть.

Однако прежде всего Пиннеберг имеет возможность основательно разозлиться на Гейльбута.

Они входят в зал с плавательным бассейном. «Не так уж много», — решает Пиннеберг по первому впечатлению, но затем видит, что их тут набралось порядочно. У трамплинов целое сборищ все до одного немыслимо голые, — один за другим они выходят вперед и прыгают в воду.

— Пожалуй, — говорит Гейльбут, — тебе лучше всего побыть здесь. А захочешь что-нибудь спросить, позови меня.

И он уходит со своей подругой, а Пиннеберг остается в своем уголке, укромном и вполне безопасном. Он внимательно наблюдает за тем, что происходит у трамплина. Похоже, Гейльбут у них что-то вроде главного заводилы: все с ним здороваются, улыбаются и сияют, до Пиннеберга то и дело доносятся крики: «Иоахим! Иоахим!»

Что и говорить, тут есть и хорошо сложенные юноши, и совсем молоденькие девочки, с крепкими, упругими телами, но они явно в меньшинстве. Основной контингент — почтенные пожилые господа и дородные матроны; их еще нетрудно представить себе в кафе с духовым оркестром, за чашкой кофе, но здесь они производят впечатление прямо-таки фантастическое.

— Простите, — раздается за спиной Пиннеберга, тихо и очень учтиво. — Вы тоже просто так пришли?

Пиннеберг вздрагивает и оборачивается. Позади него стоит полная коренастая женщина — слава тебе господи, при полном, туалете, — с очками в роговой оправе на орлином носу.

— Да, — отвечает он, — просто так.

— Я тоже, — говорит дама и представляется: — Фрау Нотнагель.

— Пиннеберг.

— Очень здесь интересно, не правда ли? — продолжает она. — Так необычно.

— Да, очень интересно, — соглашается Пиннеберг.

— Вас привела сюда…— Она выдерживает паузу и договаривает с чудовищной тактичностью:—…подруга?

— Нет, друг.

— Ах, друг! Представьте себе, меня тоже привел сюда друг. А позвольте спросить, — осведомляется дама, — вы уже решились?

— На что?

— Записаться. Вступить в члены общества.

— Нет, еще не решился.

— Представьте себе, я тоже! Я здесь уже в третий раз и все как-то не могу решиться. В мои годы это не так просто.

И бросает на него настороженно-вопрошающий взгляд.

— Да это и вообще не так просто, — отвечает Пиннеберг.

Она обрадована.

— Вот-вот, в точности то же самое я все время твержу Максу; Макс — это мой друг. Вон он… нет, теперь вам его не видно…

Но вот его снова видно, и оказывается, что Макс — смуглый, плотный, довольно хорошо сохранившийся брюнет лет сорока, ярко выраженный тип коммерсанта.

— Так вот, я все время твержу Максу: это не так просто, как ты полагаешь, это вообще не так просто, а для женщины — тем более.

Она опять вопросительно смотрит на Пиннеберга, и ему не остается ничего другого, как согласиться.

— Да, это страшно трудно.

— Вот-вот. А у Макса один ответ: «Думай о деловой стороне, с деловой точки зрения выгодно, чтобы ты вступила». И он по-своему прав, он уже получил от этого массу выгод.

— Да? — вежливо говорит Пиннеберг, немало заинтересованный.

— Тут нет никакого секрета, я могу Макс — агент по продаже ковров и гардин. Дела идут все хуже и хуже, и вот Макс вступил сюда. Он всегда так; как только прослышит о каком-нибудь крупном кружке или обществе — сразу же вступает и продает свой товар сочленам. Конечно, он делает для них приличную скидку, но и ему, как он говорит, изрядно перепадает. Да, для Макса — с его внешними данными, памятью на анекдоты и личным обаянием, — для Макса это легко. Другое дело — я, для меня это куда труднее.

Она тяжело вздыхает.

— А вы тоже по коммерческой части? — спрашивает Пиннеберг, рассматривая стоящее перед ним жалкое, невзрачное, бестолковое существо.

— Да, — отвечает фрау Нотнагель, доверчиво глядя на него снизу вверх. — Я тоже по коммерческой части. Только мне все как-то не везет. Я держала кондитерскую, очень хороший магазин был, не запущенный, только, как видно, нет у меня к этому настоящего призвания. Мне вечно не везло. Раз я вздумала поставить дело пошикарнее, пригласила декоратора, и за пятнадцать марок он убрал мне витрину: там было на двести марок товару. Я обрадовалась, опьянела от надежд, ну, думаю, такая витрина должна привлечь покупателя — и на радостях забыла опустить маркизу. А солнце — дело было летом — так и шпарит прямо в витрину, и, можете себе представить, когда я наконец спохватилась, весь шоколад растаял и залил витрину. Все негодно для продажи. Пришлось пустить шоколад по десять пфеннигов за фунт, продать ребятишкам. Подумать только, самые дорогие пралине — по десять пфеннигов за фунт!

Такой убыток!

Она с грустью смотрит на Пиннеберга, и ему тоже становится грустно, грустно и смешно. Обо всей этой заводиловке в бассейне он уже и думать забыл.

— Неужели у вас не было никого, кто бы мог хоть чуточку помогать вам? — спрашивает он.

— Нет, никого. С Максом мы познакомились позже, я тогда уже отказалась от магазина. Он устроил меня агентом по продаже бандажей, поясов и бюстгальтеров. Дело как будто неплохое, но ничего не зарабатываю. Почти ничего.

— Да, с таким товаром нынче трудно, — вставляет Пиннеберг.

— Вот-вот! — подхватывает она благодарно. — Очень трудно. Сколько лестниц обегаешь за день, а и на пять марок не продашь. Ну да это еще с полбеды, — говорит она и силится улыбнуться, — ведь у людей действительно нет денег. Если б только некоторые не вели себя так безобразно! Видите ли, — осторожно произносит она, — я ведь еврейка, вы заметили?

— Нет… не так чтобы очень…— смущенно отвечает Пиннеберг.

— Так вот, — продолжает она, — это все-таки заметно. Я все время говорю Максу, что заметно. И я думаю, что эти люди — ну, антисемиты — должны бы прибивать табличку на двери, чтобы их не беспокоили понапрасну. А то всегда как гром с ясного неба: «Катись отсюда со своей срамотищей, тоже мне товар, жидовская морда!» — сказал мне один вчера.

— Ну и мерзавец! — возмущается Пиннеберг.

— Я уже подумывала, не порвать ли мне с иудейством. Я, видите ли, не очень-то верующая, ем свинину, и все такое прочее. Но как сделать это сейчас, когда евреев поносят везде?

— Вы правы, — обрадованно говорит Пиннеберг. — Сейчас этого лучше не делать.

— Так вот, а теперь Макс говорит: обязательно вступай » их общество; у них я смогу хорошо зарабатывать. И он прав. Видите ли, почти всем женщинам — о девушках я не говорю — необходимо носить пояс или что-нибудь для груди. И здесь я отлично вижу, кому что нужно, недаром я торчу тут уже третий вечер. Макс говорит: решайся же наконец, Эльза, дело-то верное. А я все никак не могу решиться. Понимаете?

— О да, очень даже понимаю. Я тоже все никак не решусь.

— Стало быть, вы считаете, что мне лучше воздержаться, несмотря на деловые соображения?

— Тут трудно что-либо советовать, — говорит Пиннеберг, задумчиво глядя на собеседницу. — Вам лучше знать, насколько это вам необходимо и выгодно.

— Макс очень рассердится, если я откажусь. Последнее время он вообще стал таким раздражительным, боюсь, как бы…

Пиннеберга вдруг охватывает страх, что она поведает ему еще и эту главу своей жизни. Она такая маленькая, жалкая, невзрачная, и, слушая ее, он все время почему-то думал: лишь бы не умереть слишком рано, лишь бы Овечке не пришлось так мучиться. Он не может представить себе, как сложится в дальнейшем жизнь фрау Нотнагель. Впрочем, довольно с него тоски на этот вечер, и он вдруг обрывает ее очень невежливо:

— Простите! Мне нужно позвонить. А она говорит очень вежливо:

— Да, да, конечно, не смею вас задерживать. И он уходит.


ПИННЕБЕРГУ ВЫСТАВЛЯЮТ КРУЖКУ ПИВА. ОН ИДЕТ ВОРОВАТЬ ЦВЕТЫ И В ЗАКЛЮЧЕНИЕ ГОВОРИТ НЕПРАВДУ СВОЕЙ ОВЕЧКЕ.

Пиннеберг не стал прощаться с Гейльбутом. Наплевать, пусть обижается. Ему попросту невмоготу дольше слушать эту тягучую, тягостную болтовню, он улизнул.

Он пускается в путь — в долгий путь с восточной окраины Берлина до Альт-Моабита, в Северо-Западном районе. Идти на своих двоих вполне его устраивает, ведь до двенадцати еще далеко, да и мелочишку за проезд сэкономишь. Время от времени он мельком думает об Овечке, или о фрау Нотнагель, или о Иенеке — тот скоро станет заведующим отделом, потому что господин Шпанфус, как видно, не особенно жалует Крепелина, — но, в сущности говоря, не думает ни о чем. Так, шагает себе и шагает, заглядывает в витрины, мимо проносятся автобусы, и световые рекламы такие красивые, и в голове нет-нет да мелькнет: «Она ведь женщина, разума у нее нет». Так, кажется, сказал Бергман? Что он понимает, этот Бергман. Вот если бы он знал Овечку!

Так он шагает, и когда приходит в Альт-Моабит, уже половина двенадцатого. Он осматривается, откуда бы позвонить подешевле, но потом все же заходит в ближайшую пивную и спрашивает кружку пива. Он будет пить ее медленно-медленно, выкурит пару сигарет и потом только пойдет звонить, потому что как раз тогда истекут остающиеся до полуночи полчаса.

Но не успели принести пиво, как он уже вскакивает и бежит к телефонной будке. Монета у него давно зажата в кулаке — да, да, давно держит в кулаке — и он вызывает Моабит 8650.

Сначала отвечает мужской голос, и Пиннеберг просит родильное отделение. Затем проходит долгая пауза, и женский голос спрашивает:

— Алло! Господин Пиннеберг?

— Да, сестра. Скажите, пожалуйста…

— Двадцать минут назад. Все прошло благополучно. Ребенок здоров, мать здорова. Поздравляю вас.

— О, как чудесно, большое спасибо, сестра, большое спасибо!

У Пиннеберга сразу сделалось отличное настроение, словно у него камень с души свалился, так он рад.

— А кто родился? Мальчик или девочка?

— Очень сожалею, господин Пиннеберг, — говорит сестра на том конце провода, — очень сожалею, но этого я вам не могу сказать, не имею права.

Пиннеберга как обухом по голове хватили.

— То есть как это так, сестра? Ведь я же отец, мне-то вы можете сказать!

— Не могу, господин Пиннеберг, полагается, чтобы мать сама сказала отцу.

— Вот оно что! — говорит Пиннеберг, совершенно пришибленный такой предусмотрительностью. — А можно мне сейчас к ней прийти?

— Еще чего вздумали? Сейчас у вашей жены врач. Завтра утром, в восемь часов.

С этими словами сестра вешает трубку — говорит напоследок: «Спокойной ночи, господин Пиннеберг», — и вешает трубку. Иоганнес Пиннеберг лунатиком выходит из будки и, не соображая, где он находится, марш-марш прямехонько к выходу; он так бы и ушел, если бы кельнер не поймал его за руку и не сказал:

— Послушайте, молодой человек! А как же пиво? Получить с вас следует.

Тут Пиннеберг приходит в себя и очень вежливо говорит:

— Ах, простите!

Он садится за свой столик, отхлебывает глоток и, видя, что кельнер все еще сердито на него смотрит, повторяет:

— Простите, пожалуйста, мне только что сообщили, что я стал отцом.

— Вот те на! — восклицает кельнер. — Есть от чего очуметь! Мальчик или девочка?

— Мальчик! — смело говорит Пиннеберг: ведь нельзя же в самом деле расписаться в своей неосведомленности.

— Ну конечно! — говорит кельнер. — Это уж всегда так: что дороже обходится, то и достается. Иначе и быть не может. — Потом еще раз бросает взгляд на не вполне очухавшегося Пиннеберга — он все еще ничего не понял — и говорит: — Ладно уж., выставляю вам эту кружку, чтобы хоть как-то возместить ущерб.

Тут Пиннеберг окончательно приходит в себя:

— Никак нет! Никак нет!

Он кладет на стол марку, говорит: «Сдачи не надо», — и пулей вылетает из пивной.

Кельнер недоуменно глядит ему вслед, и наконец до него доходит.

— Вот болван! Он и вправду обрадовался! Ну да еще узнает, почем фунт лиха!

Отсюда до дома нет и трех минут ходьбы. Вот кинотеатр, вот дом, однако Пиннеберг, погруженный в глубокое раздумье, проходит мимо. А раздумывает Пиннеберг над тем, где можно раздобыть цветы до восьми утра. Что делать, если купить цветы уже нельзя, а собственного сада у него нет? Пойти и украсть! А где же и украсть, как не в парках и скверах города Берлина, — раз он, Пиннеберг, берлинский житель, стало быть, он имеет на это полное право!

Так начинается его бесконечное ночное странствие. Одну за другой обходит он площади: вот Большая Звезда, вот Лютцовплатц, вот Ноллендорфплатц, вот Виктория-Луизеплатц, вот Прагерплатц. На каждой он останавливается и глубокомысленно изучает клумбы… Сейчас, в середине марта, на них ничего не растет — какой скандал!

А если даже что и растет, ничего путного тут не найдешь.

Два-три крокуса, несколько подснежников на газонах. Это не цветы, во всяком случае, не для Овечки. Пиннеберг очень недоволен городом Берлином.

И он продолжает поиски. Он добирается до Никольсбургер-платц, а оттуда идет к парку Гинденбурга. Вот он на Фербеллинер-платц, на Оливаэрплатц, на Савиньиплатц. Везде одно и то же. Ничего подходящего для столь торжественного случая. В конце концов он поднимает глаза от земли и видит перед собой куст с ярко-желтыми цветами. Огненно-желтые, как солнце, ветки, и ни единого зелененького листочка; одни только желтые цветы на голых прутьях. Решение приходит мгновенно. Он даже не оглядывается, не наблюдают ли за ним, оставив свои глубокие думы, он перелезает через ограду, шагает по газону и, наломав целый пук золотистых веток, беспрепятственно возвращается назад. Он опять проходит по газону, перелезает через ограду и с яркими ветками в торжественно вытянутой руке пускается в долгий обратный путь, вероятно, его ведет счастливая звезда, потому что он благополучно минует десятки полицейских, добирается до Альт-Моабита и влезает на свою верхотуру. Там он сует ветки в кувшин с водой, облегченно вздохнув, бросается на постель и мгновенно засыпает.

Хотя он, естественно, забыл завести и поставить будильник, утром он столь же естественно просыпается ровно в семь, зажигает газ, варит кофе, а тем временем и вода для бритья готова. Он надевает свежее белье и вообще приглаживает перышки, как только может; без десяти восемь, упоенно насвистывая, он хватает свои ветки-цветы и отправляется к Овечке.

Несмотря на приподнятое настроение, он все же побаивается, что швейцар не захочет пропустить его в такую рань и с ним придется крупно поговорить, но и здесь на его пути не встретилось никаких препятствий. Он просто говорит: «В родильное отделение», — и швейцар машинально ответил: «Прямо, последний корпус!»

Тут Пиннеберг улыбается, и швейцар тоже улыбается, только улыбка его другого рода. Но Пиннеберг этого не заметил.

С огненно-желтым букетом в руках пролетел он по асфальтовой дорожке между больничными корпусами, и плевать ему на тех больных и умирающих, что лежали там.

И опять его встретила сестра и сказала: «Пожалуйста». И он прошел через белую дверь в длинную комнату и на мгновение почувствовал, что множество женских лиц смотрят на него, Но потом он их больше не видел, потому что прямо перед ним была Овечка. Она лежала не на койке, а на носилках, и на лице ее играла какая-то широкая, расплывчатая улыбка, и она сказала чуть слышно, словно издалека:

— Милый мой!..

И он тихо-тихо склонился над ней, положил краденые ветки на одеяло и прошептал чуть слышно:

— Овечка! Неужели я опять вижу тебя! Неужели я опять тебя вижу!

А она тихо подняла руки, и рукава рубашки с такими смешными голубыми веночками-штемпелями скользнули вниз, и ее руки были бледные-бледные и казались такими усталыми, такими бессильными. Но все же в них нашлось достаточно силы обвиться вокруг его шеи; и Овечка прошептала:

— Теперь у нас вправду есть Малыш. У нас родился Малыш, мой милый.

Тут только Пиннеберг заметил, что плачет — плачет судорожно, всхлипывая, и он сердито сказал:

— Почему эти чертовы бабы до сих пор не дали тебе койку? Сейчас я им устрою веселую жизнь!

— Все койки заняты, — шепчет Овечка. — Но через час-другой будет койка и у меня. — Она тоже плакала, — Ты очень рад, милый? Не надо плакать, теперь все позади.

— Тебе было трудно? — спросил он. — Тебе было очень трудно? Ты… кричала?

— Теперь все позади, — прошептала она. — И наполовину забыто. Мы ведь не скоро повторим все сначала? Правда, не скоро?

— Господин Пиннеберг! — донесся из дверей голос сестры. — Если хотите взглянуть на сына — пойдемте! И Овечка улыбнулась и сказала:

— Ну. иди поздоровайся с нашим Малышом.

Пиннеберг прошел за сестрой в длинную, узкую комнату. Здесь тоже были сестры, и они смотрели на него, но ему нисколько не было стыдно, что он только что плакал, да и сейчас еще чуточку всхлипывает.

— Ну, что молодой папаша, довольны? — басом спросила толстая сестра.

— Да что ты его спрашиваешь? — заметила другая, та самая белокурая, что накануне так сердечно обняла Овечку. — Ведь он же еще ничего не знает. Ведь он даже не видел сына.

Пиннеберг только кивнул и улыбнулся.

Тут дверь в соседнюю комнату отворилась, и вошла сестра, которая позвала его; в руках у нее был белый сверток, а из свертка выглядывало старческое, красное, безобразное морщинистое личико — какая-то груша острым концом вверх, и груша эта громко, пронзительно и жалобно пищала.

Тут Пиннеберг разом протрезвел, и ему припомнились все грехи молодости: и рукоблудие, И шалости с девочками, и триппер, который он подцепил, и как он раза три или четыре крепко напивался. И пока сестры, посмеиваясь, рассматривали этого старенького морщинистого гнома, страх все сильнее овладевал Пиннебергом. Ясное дело, Овечка еще не разглядела его как следует! Наконец он не в силах был дольше сдерживаться и робко спросил:

— Скажите, сестра, а у него вполне нормальный вид? Как у всех новорожденных?

— Ах ты господи! — воскликнула сестра-брюнетка, та, что с басом. — Теперь ему сын не нравится! Да ты слишком хорош, мальчонка, дли своего папаши!

Однако Пиннеберг все еще не мог успокоиться:

— Скажите, пожалуйста, сестра, у вас сегодня ночью родился еще кто-нибудь? Родился, а? Не будете ли вы добры показать мне… так только, чтобы знать, как все они выглядят.

— Родился, да мертвый, — ответила белокурая сестра. — Нет, каково; у него самый чудесный мальчишка во всем отделении, а ему не нравится! Пожалуйте сюда, молодой человек, полюбуйтесь!

Она открыла дверь в смежную комнату, и Пиннеберг прошел туда вместе с нею, и там действительно лежали на кроватках, числом до восьмидесяти, карлики и гномы, старообразные и морщинистые, бледные и красные. Пиннеберг озабоченно осмотрел их. Теперь он наполовину успокоился.

— Но у моего малыша такая острая головка, — все же сказал он нерешительно. — Скажите, пожалуйста, сестра, это не водянка мозга?

— Водянка? — переспросила сестра и расхохоталась. — Ох, уж эти мне папаши! Да благодарить бога нужно, что этакая черепушка способна сжиматься. Потом все срастется как надо. Ну, ступайте, ступайте к жене, да не больно-то засиживайтесь.

Пнннеберг бросил последний взгляд на сына и вернулся к Овечке, и Овечка улыбнулась ему и прошептала:

— Наш Малыш просто очаровательный, правда? Прелесть какой!

— Да, — прошептал Пиннеберг. — Очаровательный! Прелесть какой!


СТОЛПЫ МИРОЗДАНИЯ В РОЛИ ОТЦОВ. ОВЕЧКА В ОБЪЯТИЯХ ПУТБРЕЗЕ.

Конец марта, среда. С чемоданом в руке Пиннеберг медленно проходит Альт-Моабит и сворачивает к Малому Тиргартену. Собственно говоря, в это время он должен бы идти по направлению к магазину Манделя, но сегодня он в который раз отпросился: надо забрать Овечку из родильного дома.

В Малом Тиргартене Пиннеберг еще раз останавливается, опускает чемодан на землю. Спешить некуда, раньше восьми все равно не впустят. Он уже с половины пятого на ногах, в комнате царит полный порядок — он даже навощил и натер пол и постельное белье сменил. Хорошо, дома все светло и чисто, теперь у них начнется новая жизнь, совсем другая. Ведь у них есть ребенок, Малыш. Все должно сиять как солнышко.

Да, в Малом Тиргартене теперь благодать: деревья по-настоящему зазеленели, а кусты и подавно, весна в этом году ранняя. Но лучше, если Овечка будет выезжать с Малышом в настоящий Тиргартен, пусть даже это и далековато. Здесь слишком уныло: уже сейчас, в этот ранний час, на скамьях сидят безработные. А Овечка все принимает так близко к сердцу.

Ну, берись за чемодан — и дальше! Вот ворота, вот толстый швейцар; на слова: «В родильное отделение», — он, как заводной, отвечает: «Прямо, последний корпус!» Мимо проезжают несколько такси — в них сидят мужчины. По-видимому, тоже отцы, только посостоятельнее, из тех, что приезжают за женами в автомобилях. Вот и родильное отделение. Здесь остановились машины. Не взять ли и ему такси? Он стоит с чемоданом в руке, он совсем растерялся: идти им, правда, недалеко, но, может, так полагается, может, сестры ужаснутся, увидев, что он не на такси? Пиннеберг стоит и смотрит, как только что прибывший автомобиль осторожно заезжает на маленькую площадку и приехавший на нем господин говорит шоферу; «Придется немного подождать!»

«Нет, — говорит себе Пиннеберг. — Нет, нельзя. Только это несправедливо, совершенно несправедливо».

Он входит в приемную, ставит чемодан на пол и ждет. Приехавших на такси господ нигде не видно — уж конечно, их давно провели к женам. Пиннеберг стоит и ждет. Когда он обращается к какой-либо сестре, та торопливо отвечает: «Минуточку, сейчас!» — и бежит дальше.

В Пиннеберге поднимается глухая злоба. Он понимает, что не прав; сестры не могут знать, кто приехал на такси, а кто нет — ну, а вдруг они все-таки знают? Почему он все еще стоит здесь? Не должен он больше здесь стоять. Что он, хуже других? Или его Овечка хуже других? Черт подери, какой же он идиот, если ему в голову лезут такие мысли! Все это ерунда, тут ни для кого не делают исключений, но радость уже убита. Он стоит и мрачно смотрит в одну точку. Вот так начинается и так пойдет дальше. Напрасно было думать, будто начинается новая, светлая, солнечная жизнь. Как было, так будет. Они с Овечкой к этому привыкли, но неужели и Малышу предстоит то же самое?

— Послушайте, сестра!

— Сейчас. Сию минуту. Вот только…

Убежала. Улетучилась. Ну да все равно, он отпросился на весь день, он хотел провести его с Овечкой, он может спокойно простоять здесь хоть до десяти, хоть до одиннадцати, его от этого не убудет. Его желания в счет не идут.

— Господин Пиннеберг! Ведь это вы — господин Пиннеберг? Позвольте ваш чемодан. Ключ здесь? Хорошо. Ступайте в регистратуру и заберите документы, а ваша супруга тем временем оденется.

— Хорошо, — отвечает Пиннеберг, берет у сестры записку и спешит в регистратуру,

«Теперь снова пойдет канитель», — раздраженно думает он, но на этот раз ошибается: все идет как по маслу, он получает документы, расписывается — и готово дело.

Потом он опять стоит в коридоре. Такси еще ждут. И вот он видит Овечку: полуодетая, она перебегает из одной двери в другую, быстро машет ему рукой и радостно кричит

— Добрый день, мальчуган!

Исчезла. «Добрый день, мальчуган», — Овечка-то, во всяком случае, не изменилась, и, как бы плоха ни была жизнь. Овечка улыбается, Овечка делает ему ручкой: «Добрый день, мальчуган». А уж конечно она чувствует себя не особенно важно, всего только два дня назад ей сделалось дурно, когда она поднималась с постели.

Итак, он стоит и ждет. Теперь рядом с ним стоят другие мужчины, они тоже ждут — ну, разумеется, все в порядке, его не обошли, и до чего же они глупы, эти господа, что заставляют такси столько ждать, — уж он бы не стал так швырять деньгами.

Между палашами идет разговор.

— Как кстати, что теща живет вместе с нами. Будет теперь делать все за жену, — говорит один.

— А мы взяли прислугу. Жене одной никак не справиться, с маленьким ребенком на руках, да еще после родов.

— Позвольте! — кипятится толстый господин в очках. — Что такое роды для здоровой женщины? Ничего особенного! Это ей только на пользу. «Милая, — говорю я своей половине, — разумеется, я мог бы взять тебе кого-нибудь в помощь, но ты от этого только разленишься. Чем больше у тебя будет работы, тем скорее ты поправишься…»

— Ну, знаете…— неуверенно отзывается еще один.

— Но это же факт! Факт! — настаивает очкарик. — А в деревне, говорят, так и вовсе — сегодня родит, а на другой день идет сено убирать. Все остальное — баловство. Нет, я решительно против этих родильных домов. Промариновали жену девять дней, и врач все еще не хотел отпускать. Ну, тут уж я сказал: «Позвольте, доктор, в конце концов, моя жена, и распоряжаюсь тут я. А как, вы думаете, обращались со своими женами мои предки, германцы?» — Ух, как он тут покраснел — уж его-то предки, во всяком случае, были не германцы.

— Ваша супруга тяжело рожала?

— Тяжело? Не то слово, дорогой мой! Врачи не отходили от нее пять часов, в два часа ночи еще за профессором посылали!

— А у моей жены разрывы — во! Семнадцать швов наложили!

— Моя тоже довольно узка в бедрах. Родит уже третий раз, а все такая же узкая. Она, конечно, имеет свои достоинства, только врачи сказали: «На этот раз, сударыня, сошло, но в следующий…»

— А вам тоже присылали все эти брошюры по материнству?

— Страшно много прислали, чистый ужас. Проспекты детских колясок, детская мука, солодовое пиво…

— Да, мне тоже прислали бесплатный талон на три бутылки пива. Для пробы.

— Говорят, для кормящей матери это замечательно — прибавляет молока.

— А я не стал бы давать своей жене солодовое пиво. Как-никак, алкоголь.

— Как так алкоголь? Солодовое пиво — алкоголь?

— Конечно!

— Позвольте, а как же отзывы врачей? Вы же читали проспект — его очень рекомендуют.

— Подумаешь, отзывы, кто в наши дни придает значение отзывам? Своей жене я солодового пива не дам.

— Ну, те-то три бутылки я заберу и, если жена откажется, выпью сам. Глядишь — кружку пива и сэкономил.

Но вот выходят жены.

То тут, то там раскрывается дверь, и они выходят с белыми продолговатыми свертками на руках — три женщины, пять женщин, семь женщин, все с одинаковыми свертками и одинаковыми, какими-то мягкими, расплывчатыми улыбками на бледных лицах.

Мужья притихли.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22