Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Маленький человек, что же дальше?

ModernLib.Net / Классическая проза / Фаллада Ханс / Маленький человек, что же дальше? - Чтение (стр. 21)
Автор: Фаллада Ханс
Жанр: Классическая проза

 

 


— Что вам угодно?

— Я хотел бы видеть господина Гейльбута. Моя фамилия Пиннеберг. — И, так как молоденькая девушка медлит, очень сердито: — Я друг господина Гейльбута.

— Пожалуйста, — произносит наконец молоденькая девушка и впускает его в переднюю. — Вы не подождете минутку?

Он подождет минутку, и девушка исчезает за белой лакированной дверью с надписью: «Контора».

Весьма приличная передняя, думает Пиннеберг, обтянута красной тканью, фотографий и в помине нет, весьма приличные картины, гравюры на меди и на дереве. Можно ли подумать, что всего полтора года назад они были сослуживцами и продавали костюмы у Манделя?

Но вот и Гейльбут.

— Добрый вечер, Пиннеберг, хорошо, что опять наведался… Мари, — обращается он к девушке, — подайте нам чай в кабинет!

Нет, они не пойдут в контору, оказывается, со времени его последнего посещения Гейльбут, помимо этой молоденькой девушки, обзавелся еще и кабинетом: книжные шкафы, персидские ковры, огромный письменный стол — точь-в-точь такой кабинет, о каком всю жизнь мечтал Пиннеберг и какого у него никогда не будет.

— Присаживайся, — говорит Гейльбут. — Вот сигареты. А, осматриваешься? Да, приобрел кое-какую мебелишку — хочешь не хочешь, а надо. Сам-то я не придаю этому никакого значения, помнишь, у Витт…

— Да, но красиво-то как! — восхищается Пиннеберг. — Замечательно. Столько книг…

— Ну, знаешь, что касается книг…— начинает Гейльбут, но передумывает. — А как вы там, за городом, — справляетесь?

— Очень даже справляемся. Мы очень довольны, Гейльбут жена тоже. Она нашла кое-какую работу — так, штопка, чинка белья. Теперь нам лучше стало…

— Так-так, — говорит Гейльбут. — Это хорошо… Поставьте сюда, Мари, я сделаю все сам… Нет, спасибо, больше ничего не надо… Угощайся, пожалуйста, Пиннеберг. Вот, пожалуйста, пирожные — эти, что ли, полагаются к чаю? Не знаю, понравятся ли тебе, я-то в этом ничего не смыслю. Для меня и это совершенно безразлично.

И вдруг:

— У вас там уже очень холодно?

— Нет, нет, — торопливо отвечает Пиннеберг. — Не очень. Печурка греет хорошо. Да и комнаты не бог весть какие большие, обычно у нас довольно тепло. Между прочим, вот деньги за аренду, Гейльбут.

— Ах да, верно, за аренду… Разве уже опять пора платить? Гейльбут берет бумажку и вертит ее в пальцах, но в карман не прячет.

— Ты ведь просмолил крышу, Пиннеберг?..

— Да, — отвечает тот. — Просмолил. Очень хорошо, что ты дал мне на это денег. Я как начал ее смолить, тогда только увидел, что она вся течет. Вот бы поливало нас теперь, в осеннюю непогоду!

— А теперь не течет?

— Слава богу, нет, Гейльбут. Я как следует просмолил.

— Я вот что хочу тебе сказать, Пиннеберг, — говорит Гейльбут, — я где-то читал… Вы топите целый день?

— Нет, — нерешительно отвечает Пиннеберг, не вполне понимая, куда клонит Гейльбут. — Мы топим немного с утра, и потом под вечер, чтобы ночью было тепло. Сейчас ведь еще не очень холодно.

— А ты знаешь, почем сейчас брикеты у вас за городом? — спрашивает Гейльбут.

— Точно не знаю, — отвечает Пиннеберг. — По недавнему постановлению должны были подешеветь. Марка шестьдесят? Марка пятьдесят пять? Нет, точно не знаю.

— Я как-то прочел в строительном журнале, — говорит Гейльбут и вертит в пальцах бумажку, — что в таких летних домиках от сырости легко заводится грибок. Я бы рекомендовал тебе топить поосновательнее.

— Хорошо, — говорит Пиннеберг. — Мы можем и…

— Вот об этом я и хотел тебя попросить, — говорит Гейльбут. — Все-таки жалко, если дом пропадет. Будь любезен, топи целый день, чтобы стены просыхали как следует. Для начала вот тебе десять марок. А в подтверждение первого числа следующего месяца можешь принести мне счет на уголь…

— Нет, нет, — торопливо говорит Пиннеберг и глотает слюну. — Не надо этого делать, Гейльбут. Ты каждый раз возвращаешь мне деньги за аренду. Ты и так уже помогал нам, еще у Манделя…

— Да о чем ты, Пиннеберг! — говорит Гейльбут, он очень удивлен. — Помогать — это же в моих интересах, и просмолка крыши и топка — тоже. В сущности, тут и речи не может быть о помощи. Ты сам себе помогаешь…

Гейльбут качает головой и глядит на Пиннеберга.

— Гейльбут! — вырывается у Пиннеберга. — Я же тебя понимаю, ты…

— Послушай-ка, — говорит Гейльбут. — Не помню, рассказывал я тебе или нет, кого я недавно встретил из наших сослуживцев?

— Нет, — отвечает Пиннеберг. — Кого?

— Нет? Не рассказывал? — переспрашивает Гейльбут. — Вот уж ни за что не отгадаешь. Лемана, нашего бывшего начальника отдела личного состава.

— Ну и как? — любопытствует Пиннеберг. — Ты поговорил с ним?

— Еще бы, — отвечает Гейльбут. — То есть говорил-то все время он, изливал передо мной душу.

— Это почему же? — спрашивает Пиннеберг. — Уж ему-то грех жаловаться.

— Его уволили, — с ударением произносит Гейльбут. — Его уволил господин Шпанфус. Уволил так же, как и нас.

— Господи боже! — вне себя от изумления восклицает Пиннеберг. — Лемана уволили! Нет, Гейльбут, об этом ты должен рассказать подробнее. Позволь мне взять еще сигарету?


ПИННЕБЕРГ — КАМЕНЬ ПРЕТКНОВЕНИЯ. ЗАБЫТОЕ МАСЛО И ПОЛИЦЕЙСКИЙ. НОЧЬ НЕДОСТАТОЧНО ТЕМНА.

Только около семи вечера Пиннеберг снова выходит на улицу. Беседа с Гейльбутом подбодрила его, ему по-настоящему весело и вместе с тем страшно грустно. Итак, Лемана свалили, Пиннеберг хорошо помнит важного Лемана, величественного господина Лемана, он восседал один за пустым письменным столом и говорил: «Удобрениями мы, конечно, не торгуем».

Леман вынул душу из бедняги Пиннеберга, потом явился господин Шпанфус и вынул душу из бедняги Лемана. В один прекрасный день вынут душу из спортивно подтянутого господина Шпанфуса. Так устроена жизнь, но, в сущности, слабое утешение, что очередь доходит до каждого.

На чем же погорел господин Леман? Послушать господ-начальников, принять на веру мотив увольнения, так выходит, что господин Леман погорел на Пиннеберге. Видите ли, ретивый Шпанфус раскопал, что заведующий отделом личного состава Леман превысил полномочия, — во время сокращения штатов он пристраивал на службу своих любимчиков. Он утверждал, что они переводились из филиалов фирмы, из Гамбурга, Фульды или Бреславля, а Шпанфус его разоблачил.

В действительности же все понимали, что это был лишь предлог для увольнения. Любимчиков пристраивали все, только теперь настал черед господина Шпанфуса набрать к Манделю своих людей. Но делать это спокойно можно было, только уволив господина Лемана. На протяжении двадцати лет это знал каждый, на двадцать первый год мера переполнилась: ведь господин Леман дошел до прямой подделки документов!

«Переведен из Бреславльского филиала», — приказал записать Леман в личное дело Пиннеберга, а ведь тот явился от Клейнгольца из Духерова. И пусть Леман еще скажет спасибо господину Шпанфусу — ведь не исключалась возможность преследования его в судебном порядке. Так что нечего Леману разоряться.

Зато как разорялся господин Леман перед своим бывшим подчиненным Гейльбутом! Ведь господин Гейльбут, кажется, дружил с этим плюгашом, с этим, как бишь его… с Пиннебергом? Как они над ним куражились, над этим дурачком! Он мало продавал? Ничего подобного, он продавал достаточно, после ухода Гейльбута он один в отделе еще как-то справлялся с нормой. Возможно, потому-то у него и были завистники среди продавцов, возможно, потому-то в его личном деле и лежало письмо, — разумеется, анонимное, — в котором говорилось, будто этот самый Пиннеберг состоит в нацистском штурмовом отряде!

Он, Леман, всегда думал, что это вздор: ну, мог ли в таком случае Пиннеберг дружить с ним, с Гейльбутом? Но опровергать это было бесполезно; Шпанфус верил только Иенеке и Кеслеру, а вдобавок ко всему было заведомо известно, что не кто иной, как Пиннеберг, упорно украшал стены уборной для служащих свастиками и надписями: «Сдохни, жид!» — рисовал виселицы с повешенным толстым евреем и подписью: «О Мандель, ты зарвался — и высоко забрался!» С уходом Пиннеберга эти художества прекратились, стены клозета сияли незапятнанной белизной. И такого-то человека он, Леман, пристроил на службу переводом из Бреславля!

Итак, Леман погорел на Пиннеберге, Пиннеберг погорел на Кеслере — вот и размышляй о том, насколько выгодно быть хорошим продавцом, вкладывать в работу душу и сердце, с одинаковым пылом нахваливать покупателю и хлопчатобумажные штаны за шесть с половиной и фрачную пару за сто двадцать марок! Да, конечно, солидарность служащих существует, — солидарность завистливых против дельных. Такая солидарность существует!

Пиннеберг идет куда глаза глядят, он уже на Фридрихштрассе, но ведь даже ярость и гнев перекипают в конце концов. Такой уж с ним вышел оборот, можешь злиться, но, в сущности, злиться совершенно бессмысленно. Вот так-то!

Прежде Пиннебергу частенько приходилось прогуливаться по Фридрихштрассе, он, можно сказать, чувствует себя здесь как дома и поэтому сразу замечает, что девиц здесь против прежнего значительно прибавилось. Разумеется, далеко не все из них профессионалки, тут много нечестной конкуренции: еще полтора года назад, когда он служил у Манделя, продавцы рассказывали, что многие жены безработных выходят на панель, чтобы подработать несколько марок.

Так оно и есть, это всякому видно, многие из них не могут надеяться на успех, они совсем непривлекательные, а у хорошеньких на лицах написана жадность — жадность к деньгам.

Пиннеберг думает об Овечке, о Малыше. «Нам живется не так уж плохо», — всегда говорит ему Овечка, и тут она, несомненно, права.

Полиция, как видно, еще не вполне успокоилась — повсюду удвоенные наряды, полицейские попадаются чуть не на каждом шагу. Пиннеберг ничего не имеет против полицейских как таковых, они, разумеется, необходимы, особенно регулировщики, но ему все же кажется, что они вызывающе хорошо откормлены и одеты, да и держат себя несколько вызывающе. Прохаживаются среди публики, словно учителя на переменке среди школьников: ведите себя прилично, а не то…

Ну да шут с ними.

Пиннеберг уже в четвертый раз проходит по Фридрихштрассе между Лейпцигерштрассе и Унтер-ден-Линден. Домой он еще не может, просто не может. Как только придешь домой, все кончится, жизнь безнадежно зачадит, закоптит дальше, а тут все-таки может что-нибудь произойти! Правда, девушки и глядеть на него не хотят, для здешних девушек он вообще не существует: пальто на нем выгоревшее, брюки грязные, сам он без воротничка. Если он хочет взять девушку, надо идти в район Силезского вокзала, тамошним все равно, какой у него вид, лишь бы заплатил. Но хочет ли он взять девушку?

Может быть, и хочет, он сам не знает, да и не задумывается над этим.

Но вот что было бы хорошо — это рассказать кому-нибудь, как он жил раньше, какие хорошие у него были костюмы и какой чудесный у него Малыш…

Малыш! Как это он забыл купить для него масло и бананы! А уже девять, ни в один магазин не попадешь. Пиннеберг злится на себя и мрачнеет еще больше: нельзя же прийти домой с пустыми руками, что подумает о нем Овечка? Быть может, он еще попадет в какой-нибудь магазин с заднего хода? Вот большой, ярко освещенный гастрономический магазин. Пиннеберг приплющивается носом к витрине: нет ли внутри продавца, тогда можно было бы постучать. Он должен купить масла и бананы!

— Проходите! — негромко произносит кто-то за его спиной, Пиннеберг вздрагивает, он действительно испугался, он оборачивается. Рядом с ним полицейский. Кого он имеет в виду? Его?

— Вам говорят, проходите, слышите! — громко повторяет полицейский.

Пиннеберг не один у витрины: кроме него, тут стоят несколько прилично одетых господ, но полицейский обращается не к ним, сомнений быть не может, он адресуется к одному только Пиннебергу.

Пиннеберг совершенно ошарашен.

— А? Что? Почему? Могу же я…

Он заикается, до него попросту не доходит.

— А ну, поживее! Не то я буду вынужден…

На руке у полицейского висит резиновая дубинка, он едва заметно приподнимает дубинку.

Все с любопытством смотрят на Пиннеберга. Тем временем у витрины остановились еще несколько человек — вокруг них форменным образом начинает собираться толпа. Люди глядят выжидательно, не принимая ни ту, ни другую сторону; вчера здесь, на Фридрихштрассе и на Лейпцигерштрассе, били витрины.

У полицейского темные брови, светлый прямой взгляд, энергичный нос, румяные щеки и черные усики над верхней губой…

— Уйдете вы или нет? — спокойно спрашивает полицейский.

Пиннеберг хочет что-то сказать, Пиннеберг смотрит на полицейского, губы у него трясутся. Пиннеберг смотрит на людей. Они стоят во всю ширину тротуара, вплоть до самой витрины — прилично одетые люди, порядочные люди, зарабатывающие люди.

А в зеркальном стекле витрины отражается еще один человек — бледный, как привидение, без воротничка, в потертом пальто, в перепачканных варом брюках.

И вдруг Пиннеберг понимает все, перед лицом этого полицейского, этих порядочных людей, перед этой блестящей витриной он понимает, что выброшен из жизни, что ему здесь больше не место, что его гонят по праву: поскользнулся, опустился, пропал. Чистота и порядок: в прошлом. Работа и обеспеченный кусок хлеба: в прошлом. Продвижение по службе и надежды: в прошлом. Бедность — это не только несчастье, бедность наказуема, бедность позорна, бедность подозрительна.

— Может, ждешь, чтоб я тебе помог? — спрашивает полицейский.

Пиннеберг подчиняется, голова у него как в тумане, он хочет побыстрее пройти по тротуару дальше, к вокзалу Фридрихштрассе, — он хочет поспеть на поезд, он хочет к Овечке…

Полицейский толкает Пиннеберга в плечо, толкает не так уж сильно, но, во всяком случае, достаточно сильно, чтобы он очутился на мостовой.

— А ну, проваливай, — говорит полицейский, — да поживее!

И Пиннеберг уходит; он семенит по мостовой вдоль тротуара, он думает об очень многом: пустить бы им красного петуха, угостить бы их бомбой, уложить бы их всех на месте… Он думает, что вот теперь-то уж и вправду все кончено, и с Овечкой, и с Малышом… но, в сущности говоря, он не думает ни о чем.

Пиннеберг доходит до угла Егерштрассе и Фридрихштрассе. Он хочет перейти через перекресток — и на вокзал, домой, к Овечке, к Малышу, для них-то он все-таки существует…

Но полицейский опять толкает его:

— Туда, туда проходи!

И показывает в сторону Егерштрассе.

Пиннеберг снова хочет взбунтоваться: ведь ему надо на поезд.

— Мне надо туда…— говорит он.

— А я говорю — туда, — повторяет полицейский и толкает его в сторону Егерштрассе. — Ну, ну, не задерживайся! — и дает ему здорового леща.

Пиннеберг пускается бежать, он бежит со всех ног, он чувствует, что за ним больше не гонятся, но не смеет оглянуться назад. Он бежит все дальше по мостовой, никуда не сворачивая, прямо во мрак, в темноту, но полной темноты нигде нет.

Много, очень много времени прошло, прежде чем он замедлил шаг. Он остановился, он огляделся. Пусто. Никого. Полиции нет. Осторожно ставит он одну ногу на тротуар. Потом другую. И вот он уже не на мостовой, он опять на тротуаре.

Медленно, шаг за шагом, Пиннеберг идет по Берлину. Но полной темноты нигде нет, и очень трудно проходить мимо полицейских.


ГОСТЬ НА ТАКСИ. ДВОЕ ЖДУТ НОЧЬЮ. ОБ ОВЕЧКЕ НЕ МОЖЕТ БЫТЬ И РЕЧИ.

На улице 87а перед участком 375 стоит машина — берлинское такси. Шофер уже много часов подряд сидит в домике у Пиннебергов, на кухне — он всю ее заполнил собой.

Он выпил целый кофейник кофе, потом выкурил сигару, потом погулял немного в саду — но в темноте ничего не было видно. Тогда он вернулся в кухню, выпил еще один кофейник и выкурил еще одну сигару.

А те, в комнате, все говорят и говорят, особенно этот здоровенный блондин. При желании шофер мог бы подслушать, о чем разговор, но ему это совершенно неинтересно. Ведь в такси, в стеклянной переборке, отделяющей водителя от задних мест, почти всегда есть щелка, — за неделю наслушаешься столько интимностей, что хватит на всю жизнь.

Через некоторое время, на что-то решившись, шофер встает и стучится в дверь.

— Мы еще не скоро поедем?

— Мил человек! — говорит блондин. — Неужели вы не хотите заработать?

— Как не хотеть, — отвечает шофер. — Только вам это дорого обойдется — простой!

— Вот именно — мне, а не вам! — говорит здоровенный блондин. — Садитесь, на чем стоите, и вспоминайте уроки закона божьего: «Без воли божьей и волос с головы не упадет». То ли еще бывает.

— Ну раз так, — отвечает шофер, — тогда я сосну малость.

— Тоже неплохо, — говорит Яхман. И Овечка:

— Ума не приложу, куда девался Ганнес. Обычно он позже восьми не задерживается.

— Ничего, придет, — говорит Яхман. — Как дела у молодого папаши, молодая мамаша?

— Господи боже мой! — отвечает Овечка. — Ему нелегко. Шутка ли сказать, четырнадцать месяцев без работы…

— Это не навсегда, — говорит Яхман. — Теперь я снова в здешних палестинах, что-нибудь да найдется.

— Вы были в отъезде, господин Яхман? — спрашивает Овечка.

— Да, я немножко отсутствовал. — Яхман встает и подходит к кроватке Малыша. — Не пойму, как может отец задерживаться, когда дома его ждет такое сокровище!

— Господи боже мой, господин Яхман, — говорит Овечка. — Слов нет, Малыш у нас чудесный, но жить только для ребенка… Видите ли, днем я ухожу шить…

— Вы не должны этого делать! Больше этого не будет!

— …днем я ухожу шить, а на него остается дом, готовка, ребенок. Он не ропщет, он даже любит заниматься домашними делами, но разве это жизнь для него? Мужчины сидят дома и занимаются хозяйством, а женщины работают — скажите, Яхман, неужели так будет продолжаться вечно? Это же невозможно!

— Ну да! — говорит Яхман. — Почему невозможно? А как было во время войны? Женщины работали, мужчины убивали друг друга, и все считали, что так и быть должно. Такой порядок даже лучше.

— Не все считали, что так и быть должно.

— Не все, так почти все, голубушка. Таков человек: ничему-то он не научится и без конца повторяет одни и те же глупости. И я тоже. — Яхман делает паузу. — Дело в том, что я опять переезжаю к вашей свекрови.

— Конечно, господин Яхман, — нерешительно говорит Овечка. — Вам лучше знать. Быть может, это вовсе не глупо. В конце концов, она умная, с ней интересно.

— Разумеется, это глупо, — сердито говорит Яхман. — Страшно глупо! Вы ведь ничего не знаете, голубушка! Понятия не имеете! Ну да хватит об этом…

Он погружается в раздумье.

— Вам нет смысла ждать, господин Яхман, — после долгой паузы говорит Овечка. — Вот уж и десятичасовой поезд прошел. Я серьезно думаю, что Ганнес загулял. У него было слишком много денег.

— Как? Много денег? У вас все еще много денег?

— Смотря что называть деньгами, Яхман, — улыбается Овечка. — Двадцать марок, двадцать пять. Для него достаточно, чтобы разгуляться.

— Да, достаточно, — уныло отзывается Яхман. И опять продолжительное молчание. Наконец Яхман снова поднимает голову:

— Вы очень беспокоитесь, Овечка?

— Еще бы не беспокоиться. Да вы сами увидите, до чего они довели моего мужа за два года. А ведь он, что ни говори, порядочный человек…

— Конечно, порядочный.

— И он совсем не заслужил, чтобы так над ним измывались. Если он теперь еще запьет… Яхман раздумывает.

— Нет, — говорит он. — В Пиннеберге всегда было что-то свежее, чистое. А пьянство — это грязь и нечистоплотность, нет, он не запьет. Ну там, гульнуть разок — это другое дело, но чтобы запить по-настоящему — нет…

— Вот и десять тридцать прошел, — говорит Овечка. — Я начинаю бояться.

— Не бойтесь за него, — отвечает Яхман. — Пиннеберг пробьется.

— Через что пробьется? — зло спрашивает Овечка. — Через что? Все это пустое, что вы говорите, Яхман, все это только так, чтобы утешить. В том-то и беда, что он торчит тут за городом и у него ничего нет, за что можно было бы бороться. Ему остается только ждать — но чего? Чего ждать? Да ничего! Так просто… ждать.

Яхман долго глядит на нее. Он повернул к Овечке свою большую львиную голову и глядит ей прямо в лицо.

— Не думайте все время о поездах, Овечка, — говорит он. — Ваш муж вернется. Непременно вернется.

— Я не того боюсь, что он запьет, — говорит Овечка. — Это страшно, но это еще не самое страшное. Главное, он сейчас такой пришибленный, с ним может что-нибудь случиться. Сегодня он заходил к Путбрезе, тот мог ему нагрубить, а это его сейчас всего переворачивает. Он может не выдержать, Яхман, он может…

Она смотрит на него округлившимися, широко раскрытыми глазами, и вдруг ее глаза наполняются слезами; крупные светлые слезы катятся по щекам, и нежный волевой рот начинает дрожать, губы не слушаются ее.

— Яхман, — шепчет она. — Он может…

Яхман встал, он стоит совсем близко за ее спиной, он берет ее за плечи.

— Нет, голубушка, нет! — говорит он. — Этого не будет. Этого с ним не случится.

— Все может случиться…— Она вдруг высвобождается. — Ехали бы вы лучше домой. Только зря деньги за такси платите. В наш дом пришла беда.

Яхман не отвечает. Он ходит по комнате — два шага вперед, два шага назад.

На столе лежит жестяная коробка из-под сигарет со старыми игральными картами, которые так любит Малыш.

— Как, вы сказали, мальчик называет карты? — спрашивает Яхман.

— Какой мальчик?.. Ах да, Малыш! Он зовет их «ка-ка».

— Так не разложить ли вам ка-ка, не погадать ли? — говорит Яхман и улыбается. — Вот увидите, вас ждет совсем не то, что вы предполагали.

— Не надо, — отвечает Овечка. — И так все известно: небольшие деньги в дом, то есть пособие по безработице за ближайшую неделю.

— В данный момент я не особенно при деньгах, — говорит Яхман. — Но марок восемьдесят — девяносто я бы вам охотно дал… я хочу сказать: в долг, — тут же поправляется он. — Заимообразно.

— Это очень любезно с вашей стороны, Яхман, — говорит Овечка. — Нам бы эти деньги пригодились. Только, понимаете, деньгами тут не поможешь. Перебиваться-то мы перебиваемся. Деньгами тут никак не поможешь. Вот работа, немножко надежды — это бы ему помогло. А деньги — нет.

— Вы отказываетесь потому, что я возвращаюсь к вашей свекрови? — спрашивает Яхман и очень задумчиво глядит на Овечку.

— И поэтому тоже, — отвечает Овечка. — Поэтому тоже. Я должна оберегать Ганнеса от всего, что может его расстроить, Яхман. Вы ведь понимаете.

— Понимаю, — говорит Яхман.

— Но главное, — продолжает Овечка, — деньги не помогут. Ну, поживем чуть получше полтора-два месяца, а что от этого изменится? Ничего.

— Быть может, достану ему место, — задумчиво говорит Яхман.

— Ах, господин Яхман, — говорит Овечка. — У вас добрые намерения, только не утруждайте себя больше: уж если снова устраивать Ганнеса на работу, надо устраивать его без лжи и обмана. Он должен избавиться от страха, должен снова почувствовать себя свободным.

— Да…— с огорчением соглашается Яхман. — Если вы и вправду захотели такой роскоши, чтоб без лжи и обмана, тут уж я действительно пас!

— Видите ли, другие воруют здесь дрова, — горячо говорит Овечка, — и, положа руку на сердце, я не нахожу в этом ничего дурного, но я сказала Ганнесу, чтобы он не смел этого делать. Он не должен опускаться, Яхман, не должен! Хоть это-то должно у него остаться. Вы говорите: роскошь, ну что ж, пусть так, но это единственная роскошь, которую мы можем себе позволить, и я за нее крепко держусь и от этого не отступлю, Яхман.

— Голубушка, — говорит Яхман. — Я…

— Вот тут в постельке Малыш, может статься, все опять поправится, и Ганнес опять соберется с силами, у него будет место, работа по душе, он опять станет зарабатывать. И тогда он все время будет думать: ты сам этого добился, ты выдержал! Не в дровах дело, Яхман, и не в законах: что это за законы, если они позволяют безнаказанно издеваться над людьми и грозят тюрьмой за кучку дров, не стоящую трех марок… Плевать мне на такие законы, Яхман, и нисколько мне не стыдно…

— Голубушка…— хочет что-то сказать Яхман.

— Но для Ганнеса это невозможно, — горячо продолжает Овечка. — Он весь в отца, в нем ничего нет от матери. Мама не раз мне рассказывала, каким тюфяком был его отец, и на службе — он возглавлял адвокатскую контору, и все у него должно было сходиться тютелька в тютельку, — и в личной жизни тоже. Как он спешил в тот же вечер уплатить по счету, пришедшему утром. «Если я умру, — говорил он, — а счет окажется неоплаченным, меня могут назвать нечестным человеком». И Ганнес тоже такой же. Так что это вовсе не роскошь, Яхман, это должно остаться при нем, и если он теперь иной раз думает: «Если могут другие, значит, могу и я», — он все равно этого не может. Он должен остаться чистым, и я за этим слежу, Яхман, он не согласится на новое место, если все опять будет построено на обмане.

— Что мне тут еще делать? — спрашивает Яхман. — Чего сидеть? Чего ждать? У вас все в порядке, ваша лавочка работает нормально. Вы правы, голубушка, непогрешимо правы. Еду домой.

Но он не уезжает, он даже не встает со стула, он смотрит на нее большими глазами.

— Сегодня в шесть утра, Овечка, — говорит он, — меня выпустили из каталажки. Отсидел год, голубушка, — говорит он.

— С той ночи, как вы пропали, Яхман, — говорит Овечка, — эта мысль не покидала меня. Не то, что вы уже сели, но что это может случиться. Ведь вы, как бы вам сказать…— Она не находит нужного слова. — Ведь вы такой…

— Разумеется, «такой», — говорит Яхман.

— К тем немногим, кто вам по душе, вы добры, а ко всем прочим, вероятно, очень даже не добры.

— Верно! — подтверждает Яхман. — Вы мне по душе, голубушка.

— И потом, вы любите широко жить, любите деньги, любите, чтобы вокруг вас было весело, у вас без конца новые планы… Ну да это ваше дело. Так вот, когда мама сказала, что вас разыскивает полиция, я сразу поверила этому.

— А вы знаете, кто на меня донес?

— Мама, конечно.

— Верно, мама. Фрау Мари, она же Миа Пиннеберг. Видите ли, голубушка, я немножечко пригульнул на стороне, а мама сущий дьявол, когда ревнует. Впрочем, мама и сама на этом нагрелась — так, пустяки, всего четыре недели.

— И вы все-таки решили вернуться к ней?.. А, понимаю. Вы подходите друг к другу.

— Верно, голубушка. Мы подходим друг другу. Что ни говори, она замечательная женщина. Мне очень нравится, что она такая жадная, такая эгоистичная… Известно ли вам, что у мамы больше тридцати тысяч в банке?

— Неужели больше тридцати тысяч?

— А вы что думали? Мама умна. Мама смотрит вперед, мама думает о старости, мама дорожит своей независимостью. Да, возвращаюсь к ней. Для такого, как я, лучше подруги не сыщешь на жизнь и на смерть, на разбой и на все.

С минуту они молчат, потом Яхман быстро встает и говорит:

— Ну, спокойной ночи. Овечка, я поеду.

— Спокойной ночи, Яхман, желаю вам всяческой удачи. Яхман пожимает плечами.

— Сливки уже сняты, голубушка, когда тебе под пятьдесят. Остается снятое молоко, обрат, бурда. — Некоторое время он молчит, а потом непринужденно спрашивает — Но о вас, конечно, может быть и речи, Овечка?

— Нет, Яхман, — говорит Овечка с самой сердечной улыбкой. — Конечно, не может. Мы с Ганнесом.

— Ну так не беспокойтесь за своего Ганнеса! Он придет. Вот увидите, сейчас придет. Пока, моя Овечка. Может, еще свидимся!

— Свидимся, Яхман, обязательно свидимся! Когда наши дела поправятся. Не забудьте свои чемоданы. Ведь за ними-то вы и пришли…

— За ними, голубушка. Вы правы, как всегда. Непогрешимо правы.


КУСТ СРЕДИ КУСТОВ И СТАРАЯ ЛЮБОВЬ

Овечка вышла в сад проводить Яхмана. Разоспавшемуся шоферу не сразу удалось запустить остывший мотор, они молча стояли возле автомобиля. Потом они еще раз пожали друг другу руки, еще раз попрощались, и некоторое время Овечка еще видела удаляющийся свет фар, слышала шум мотора, и вот уже все тихо и темно вокруг.

Небо ясное, в звездах; слегка подмораживает. Во всем поселке, насколько хватает взгляд, ни огонька, и только позади, в окне их дома, мягко теплится красноватым светом огонек керосиновой лампы.

Овечка стоит в саду. Малыш спит — она ждет? Но чего ей ждать? Последний поезд прошел, Ганнес может приехать только завтра утром, он загулял — и эта чаша не минула ее, ничто ее не минует. Можно идти ложиться спать. Или не спать. Это не важно, ну какое имеет значение, как мы живем.

Овечка не идет в дом. Она все стоит в саду, и что-то в молчании этой ночи бередит ей сердце. В холодной вышине мерцают звезды — ну что ж. Кусты в саду, их собственном и соседском, кажутся плотными сгустками тьмы, соседский дом — словно темная звериная туша.

Ни ветерка, ни звука, ничего; далеко позади, по насыпи, проходит поезд, и оттого здесь кажется еще тише, еще безмолвнее. Но

Овечка знает: она не одна. Здесь в саду, во мраке, есть кто-то еще, стоит, как она, и не шевельнется. Дышит? Нет, не дышит. И все-таки здесь кто-то есть.

Вот сиреневый куст, вот еще сиреневый куст, но с каких это пор между этими сиреневыми кустами что-то стоит?

Овечка делает шаг вперед, сердце так и прыгает у нее в груди, но она спокойно спрашивает

— Милый, это ты?

Сиреневый куст, лишний сиреневый куст, стоит как вкопанный. Потом делает нерешительное движение, и запинающимся, хриплым голосом Ганнес спрашивает

— Он уехал?

— Да, Яхман уехал. Ты долго здесь ждал?

Пиннеберг не отвечает.

Так они молча стоят некоторое время. Овечке хотелось бы видеть, какое лицо у мальчугана, но в темноте ничего не разглядеть. И все же от этой неподвижной фигуры, стоящей напротив, веет какой-то опасностью, чем-то еще более темным, чем сама ночь, чем-то еще более грозным, чем эта непривычная неподвижность человека, которого так хорошо знаешь. Овечка стоит и молчит.

— Пойдем в дом? — наконец тихо спрашивает она. — Мне холодно.

Он не отвечает.

Овечка понимает: что-то случилось. Не то чтобы ее мальчуган выпил, или, быть может, он действительно выпил, но дело не только в том, что он выпил. Случилось что-то другое, что-то худшее.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22