Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Серая Слизь

ModernLib.Net / Триллеры / Гаррос Александр, Евдокимов Алексей / Серая Слизь - Чтение (Весь текст)
Авторы: Гаррос Александр,
Евдокимов Алексей
Жанр: Триллеры

 

 


Гаррос

Евдокимов

Серая Слизь

От авторов

Считаем своим долгом принести извинения всем своим добрым знакомым, которые опознают себя в персонажах, а то и вовсе встретят себя под собственными именами… Никого из вас мы не хотели обидеть. Мнение представителей прочих категорий населения, которые могут найти и узнать в этом тексте себя, нас искренне не заботит. Все слова, которые приписаны реально существующим общеизвестным людям, действительно были ими сказаны.

Выражаем также признательность всем, кто помогал нам в работе над романом, делясь информацией и отвечая на наши вопросы.

Рыбы были обработаны, но на следующий день одной рыбе стало совсем плохо: плавники просто распались, положение рыбы было вниз головой, и по всему телу расползлась серая слизь.

Из сообщения, озаглавленного “Печальная история”, на форуме у Dr.Vladson’a от 22.09.03

Часть первая

1

— Так, еще раз, для протокола. Вы были знакомы с Александрой Князевой?

— Да.

— Давно знакомы?

— Э-э… лет… шесть.

— Какие у вас были отношения?

— Э-э… приятельские, — черт, хрень какая-то… — Поверхностные…

У него странное лицо, у лейтенанта, — в нем есть легко уловимая, но очень трудноопределимая неправильность, слабая асимметрия, отчего лейтенант — как там его? прослушал, в растерянности будучи… — даже предельно серьезный, кажется тайком валяющим дурака. По крайней мере, мне трудно отделаться от такого впечатления. Хотя, может, это просто нервное.

— Когда вы видели Князеву в последний раз?


Да какие там отношения.

В первый раз мы встретились в универе, на первом курсе журфака, куда я зачем-то поступил после своего колледжа. Поступил в основном по инерции и отучился (так сказать) ровно один семестр — до первой сессии. За каковой семестр я так и не уяснил себе смысл факультета журналистики (в неведении, кстати, остаюсь и по сию пору).

К тому же журфак у нас в ЛУ, Латвияс университате, естественно, латышский: с языком-то у меня проблем нет и тогда не было, но и курс мой лабусы (как нелояльно именуют коренное население потомки оккупантов) составляли процентов на девяносто — а публика эта все ж таки специфическая, длительное пребывание в их среде я переношу неважно. И не в национальных предрассудках, упаси господи, с чьей-либо стороны дело — скорее, в той самой разнице менталитетов, что имеет-таки место, причем на полную катушку. Брат мой Андрюха, существо целеустремленное и где-то даже упертое, на сугубо латышском юрфаке того же ЛУ оттрубил аж пять лет — и все пять лет общался только и исключительно с парой-тройкой (из пары-тройки наличных) сокурсников-русских; “титульных” же с тех пор убежденно держит за отморозков, разделяя тем общее мнение “нетитульных”…

Так что с Санькой у нас возникло подобие национального взаимопонимания, естественного в чуждом окружении. Под маркой оного я не преминул цинично протащить ползучую эксплуатацию, какую насобачился насаждать по отношению к прилежным девицам. Я у нее сдувал конспекты — пока еще считал нужным предпринимать вообще хоть какие-то телодвижения, недолго…

Она была прилежная девица, Санька, весьма. На мой раздолбайский взгляд, даже сверх меры — она мне попервоначалу показалась представительницей достаточно унылой в целом породы отличниц, прекрасно знакомой как по родной 70-й, так и — в особенности — по гуманитарному колледжу, где он вообще чуть ли не доминировал: типаж не слишком, как правило, умной и не слишком эрудированной благонамеренной самоуверенной девки, правильной такой, действующей как должно.

Впрочем, у Сашки был славный характер и довольно симпатичная наружность — так что общались мы вполне мило, с приятной легкостью, ничего решительно не подразумевающей, но как бы сохраняющей теоретическую потенцию к переходу в некую более интригующую стадию. Потенцию, никоим образом не осуществившуюся, возможно, просто не успевшую: по приближении первых экзаменов учебу в универе и где бы то ни было я с величайшим облегчением и даже наслаждением оставил навсегда…


— Расскажите подробно.

— Вчера около семи вечера я с друзьями зашел в “Красное”… в кафе “Викболдс” на улице Пелду.

— Кто друзья?

— Евгений Вдовин и Максим Лотарев. Они все видели — в смысле, как мы с Сашкой встретились… Мы с пацанами пили пиво. Через некоторое время в кафе зашла Сашка с подругой, она же там работает… работала… в полушаге, в “Петите”…

— Что за подруга?

— Некая Оля. Я ее не знаю практически. Они выпили кофе, кажется. Потом эта Оля ушла, Сашка тоже вроде собиралась, ну, я подсел к ней, просто спросить, как дела — я ее давно не видел.

(Чего меня пробило общаться?… Ну, децл поддат… Ну, девка хорошая… Подобных, правда, среди моих знакомых той же степени близости — четырнадцать на дюжину… Не знаю. “Волна”. Спонтанный быстропреходящий позыв…)

— Как давно не видели?

— Месяца четыре, может… Или полгода даже… Не помню точно… Ну, мы поговорили… Сашка сказала, что она на колесах, на машине, в смысле. И что она едет в Задвинье, домой, в Золитуде. Я спросил, не подбросит ли она меня куда-нибудь в район Иманты, она согласилась. Ну, мы сели… в начале десятого… в ее машину и поехали в Пардаугаву. По дороге говорили… Я обратил внимание, что она в плохом настроении… Мне показалось, что она хочет что-то мне рассказать, поделиться, я не знаю… поплакаться, может. Я никуда не спешил…

— Вы говорите, у вас были поверхностные отношения…

— Ну да. Ну, как раз я не вижу ничего странного. Мы были знакомы неблизко, зато давно. И как бы… всегда неплохо друг к другу относились… Но ничего никогда между нами не было… В общем, может возникнуть желание пооткровенничать именно с таким человеком… по-моему… 


Черт. 

Когда это было? Через полгода? Ну да, кажется, летом. Я встретил Санни в “Саксофоне”. Помню, лабала “Легеза” (ха-ха).

Точнее, это она меня встретила — опознала, протолкалась. Я-то ее ни в жисть бы не опознал. Во-первых, я был порядком бухой (собственно, иначе как пьяным ветром меня в подвал “Саксофона” в те поры занести и не могло — в те поры мы с пацанами полагали себя панками, мрачными маргиналами из спального района, “Сакс” же был кабаком скорее богемным; и никакую “Легезу” мы у себя в “имантской системе” никогда, естественно, не слушали — у нас был музон посуровей). Во-вторых, моя экс-однокашница, скучноватенькая яппи, с “Саксофоном” сопрягалась вроде как еще гораздо меньше меня. В-третьих, она в тот раз была абсолютно на себя недавнюю непохожа.

То есть Санька новая (апгрейдед) в этом подвале смотрелась куда как органично. Она вдруг стала такая богемная девушка. С экстравагантностью в облике и конопляной поволокой во взоре. То есть это я типаж описываю — ни взора Санькиного, ни телег тогдашних я не запомнил: говорю, датый был. О чем-то мы походя, перекрикивая “Легезу”, перетерли там в сторонке, дежурно-ритуально. “Кто это?” — без интереса осведомились пацаны. “Да так, гнил (слово “учился” в “имантской системе” было табуировано) с ней вместе…” И пошли мы, панки и маргиналы, догоняться в другое, менее пАзорное место.


— Вы до этого когда-нибудь у нее дома были?

— Нет. Я до этого даже не знал ее адреса. Знал только, что в Золике где-то она живет.

— Как долго вы у нее пробыли?

— До половины двенадцатого примерно.

— Точно не помните?

— Нет.

— Что вы делали потом?

— Домой пошел.

— Пешком?

— Через железную дорогу пятнадцать минут.

— Вы живете один?

— Э-э… Сейчас да.

— Что вы делали, когда были у Князевой?

— Пили чай. Зеленый. Потом вино. Красное. Испанское. Одну бутылку. Разговаривали. Всё.

Лейтнанта кунгс[1] смотрит внимательно. Неприятно-внимательно. Без выражения. Подавшись вперед, ко мне, вывалив руки на стол. Кривое лицо его уже не кажется дураковатым — страшноватым кажется.

(Нервничаю?… Занервничаешь тут… Вообще-то я с ментами дело имел — по профессиональной надобности; я примерно знаю, как надо себя с ними вести, и я понимаю, что сейчас мне ничего всерьез не грозит… Но как-то все оно неожиданно — трудно собраться…)

— Крепкий алкоголь пили? Виски?

(— …Че пить будешь, Дэн? Есть винил, красный, сухач, есть вискарика остатки…)

— Нет.

— Уверены?

— Абсолютно.

— Курили?

— Да.

— Какие сигареты?

— “Барклай”.

— Оба?

— Да. Мою пачку.

— Наркотики употребляли? “Траву”?

(Ага. Конечно. А то я думаю, нахрена вам было, чтоб я в баночку писал? То есть я так, конечно, и понял — и понял, выходит, правильно… Только главного не понял все равно: при чем тут “трава”?…)

— Нет.

— Ни вы, ни она?

— Нет.


Была пьянка у Илюхи — видимо, день рождения. Народу было полно — как всегда у Илюхи. Пьянка была не пацанская: мероприятие невнятного жанра с неоднородным составом участников. Многие были с девицами. Пришел Тюрин со своей девицей. “Это Денис, это Аля…” Ну надо же.

На сей раз я узнал ее сразу — хотя она снова выглядела совсем иначе. И выглядела здорово — я не мог не обратить внимание. Я даже удивился. Отлично выглядела. Оказалось, универ она тоже бросила. Где-то работала не то рекламщиком, не то дизайнером — я не запомнил (они все работают пиар-менеджерами, эти девушки, пиар-менеджерами и копирайтерами, они все работают дизайнерами и рекламными агентами, они все недурно зарабатывают и выглядят, эти молодые профессионалы невнятных профессий, этот загадочный новый миддл-класс…).

Мы тогда были экстремалы. Мы уже к тому времени съездили в Татры, влезли на Рыси (2500 м над уровнем моря, высшая точка Польши), уже занимались лазаньем на Алдара Торнис и уже намыливались на Эльбрус. И разговоры у нас были все об узлах, жумарах и ледорубах. В том числе кривых ледорубах (парных — для ледового лазанья). А также ледобурах.

Потом мы залезли на Эльбрус (5642 м над уровнем моря, высшая точка Европы, категория сложности по старой советской классификации 2а), причем я, сильно опередив пацанов, из восьми поднявшихся — из нашей рижской группы численностью двенадцать человек — поднялся вторым, уступив только здоровенному латышу Райвису с неслучайной кличкой Терминатор. В общем, я собой гордился. И приятно было на совместных пьянках, в том числе (чего уж там) в Санькином присутствии (мы пересекались в основном на совместных пьянках — регулярно, но редко), как бы на присутствие это и внимания-то не обращая, повспоминать с пацанами собственное геройство.

Черт ее знает, действительно ли это производило на нее впечатление — вряд ли: она же была девушкой Тюрина, а Тюря наших альпинистских заплетов совершенно не разделял.


— О чем вы говорили?

Ага. Хороший вопрос.

— Ну… Она интересовалась, чем я занимаюсь… Говорила про свою работу, она в рекламном отделе “Петита” работала… Жаловалась, что работа ее не удовлетворяет…

— Чем не удовлетворяет?

— Э-э… механистичностью, что ли… Отсутствием… э-э… творческого момента…

(Я решил, что у нее просто депрессуха. Я несколько удивился — она всегда представлялась мне человеком завидно позитивным и счастливо легким — и сделал глубокомысленный вывод о том, что на всякого оптимиста довольно депрессивности. Я так и не понял толком, чего ее колбасило. Я счел это некой разновидностью профессионально-возрастного кризиса. Я подумал: бывает. Я посюсюкал по возможности искренне… Да.)

— Ничего вы не заметили странного в ее поведении?

— Н-не знаю… У каждого бывают в жизни какие-то неудачные моменты…

(— Слушай, Дэн… Я знаю, что задаю дурацкие вопросы… У тебя не бывает ощущения… не знаю… что ты — уже не ты, а какая-то машинка… биоробот… Нет, я не сошла с ума, я просто не знаю, как объяснить… Помнишь, в “Блэйдраннере”?… Ну, как будто твои воспоминания записали в память такому вот андроиду, “Нексус-шесть”… а ты не заметил… То есть ты думаешь, что ты — это ты, а на самом деле ты — просто андроид с воспоминаниями Дэна Каманина, который думает, что он и есть Дэн Каманин…)

— Вам не показалось, что она чего-то боится?

— Н-нет…


А потом у меня началось свое кино (в обоих смыслах). То есть началось оно, конечно, раньше: амбиции, авантюризм, идеи, попытки и прочая — но тут дело наконец пошло по-настоящему. Пруха пошла. Я снял “Дезертира…” и ославился на всю страну. Я снял “Прачечную” и замутил международный скандальчик. Я снял “Лилю…” — и повез ее на Берлинале…

У меня уже не оставалось времени ни на что: ни на коллективные пьянки, ни на Алдара Торнис (хотя пацаны, кажется, тогда лазали где-то на искусственной стенке, да с нижней страховкой — ушли, в общем, далеко вперед), ни на Кавказ. О последнем я всерьез жалел (и сейчас жалею) — но несколько отстраненно: в конце концов, мне приходилось отказываться от развлечения, пусть и лучшего (на мой вкус) из развлечений, ради дела. Моего дела. Которое у меня выходило делать хорошо. Которым, кроме меня, здесь никто практически не занимался. Более того, качество результата охотно признавалось пространством.

Я стал маленькой знаменитостью. Да еще довольно скандальной. Моя известность неважно конвертировалась в деньги и была, конечно, весьма узкой (широкой в узком кругу) — зато элитарной. Не так уж много народу (да даже и в нашей тусовке) понимало, что это за хрень, собственно, такая — кинодокументалистика; но те, кто понимал, знал, что это круто.

Между прочим, Сашка понимала — я, конечно, не без удовольствия развернуто отвечал на ее уважительные расспросы на чьем-то очередном дне рождения (выпендривался). Впрочем, тогда уже мне было, по большому счету, совсем не до Сашки — тогда уже была Ника.


— Вы ссорились?

— Нет, с чего?

— Вы ее били?

Бля.

— Нет.

— По лицу?

— Нет.

— За руки хватали? За запястья?

— Нет, конечно.

— У нее не было кровоподтека на лице, вот тут, с правой стороны?

— Н-нет… Точно не было.

— Вы носите кольца?

— Простите?

— На руках? Перстни, печатки?

— Нет. Никогда не носил.

— Когда вы находились в комнате, балконная дверь была открыта или закрыта?

Так. Вот оно. Ну да, ну да, как говорит мой друг Серый. У моего друга Серого на все явления жизни всего два типа реакции: когда он что-то понимает/принимает/одобряет/соглашается, он произносит невнятной скороговоркой: “Ну да, ну да”; когда не соглашается/не одобряет/не уверен: “Ну, не знаю, не знаю…”

— Мы курили, надымили. Санька открыла балконную дверь — проветрить…

(“…Палец приложите сюда. Так. И сюда…”)

— …потом стало холодно. Она попросила меня закрыть.

— И вы закрыли?

— Да.

На кривоватом лице лейтенанта отчетливо читается: “Ну, не знаю, не знаю”.


Рига — город маленький. С людьми более-менее своего возраста, более-менее одного рода занятий, более-менее сходного модус вивенди, с приятелями, знакомыми, знакомыми знакомых ты сталкиваешься постоянно — в кабаках, в редакциях, на улице.

И вот так вы сталкиваетесь то тут, то там, нечасто: “привет” — “привет”, nothing personal; вы существуте друг для друга где-то на средней периферии, вы искренне улыбаетесь друг другу при встрече, всегда случайной, без интереса интересуетесь, как оно, как делЫ, но номеров мобилок друг друга нету у вас в мобилках… А потом, все так же случайно, вы оба оказываетесь, например, вечерком, например, в “Красном” (к вопросу о стойкости прозвищ: “Викболдс” давно зеленый внутри — переквалифицировался из борделя в казарму, как незамысловато шутили мы после ремонта — ан все “Красное” да “Красное”…), ты после третьей “Пиебалги” открыт к общению, ей хочется выговориться, и она на колесах, а тебе западло ждать под мокрым снегом четвертого трамвая…

А на следующий день к тебе заявляются менты.


— За время, что вы были в ее квартире, что-нибудь происходило? Кто-нибудь заходил, звонил?

— Не заходил никто. Звонил телефон несколько раз, мобильный… Еще когда мы в машине ехали, звонил, она не ответила. Посмотрела, кто звонит, и сбросила… Потом, уже когда мы у нее были, тоже, по-моему, звонил, и она опять сбросила… И еще один раз звонил, она ответила и ушла на кухню разговаривать, дверь даже прикрыла…

— Вы не слышали, о чем был разговор?

— Я, естественно, не прислушивался… Тем более она тихо говорила, явно не хотела, чтоб я слышал… Но недолго совсем говорила…

(Как-то она к нему — наверное, все-таки к нему — обращалась… Я еще подумал, что это не Тюрин…)

— Такой номер — 9856819 — вам знаком?

— Нет.


Она не была такой уж особенной умницей, но и вовсе не была дурой, она не так уж много знала, но никогда не упорствовала в невежестве, а самое главное, у нее совсем не было ни понтов, ни апломба. Она была контактна без навязчивости и крайне легка в общении. В ее эмоциях чувствовалась нечастая искренность.

Она была худенькая, с хорошей фигуркой, относительно невысокая, не то чтобы всерьез красивая, но очень обаятельная. Волосы на моей памяти у нее были самой разной длины и самых разных цветов. Смеялась она тихо, опуская половину лица в ладонь.

Я про нее никогда ничего толком не знал.


— После того, как вы от нее ушли, вы кому-нибудь звонили? Вчера? 

Ха. 

— Звонил. Ей и звонил. Саньке. Никто не отвечал.

— Во сколько это было?

О, это замечательное “во сколько”! “До скольки”, “со скольки” и “скока время”. Я правда не знаю, почему в чужой речи меня это каждый раз цепляет — при том что НИКТО из моих близких и дальних знакомых НИ РАЗУ не произнес “который час”, “в котором часу” и “до которого часу”. Странный эффект воспитания — сие сакраментальное сочетание правильно, по-русски, выговаривают мои родители, и хотя я, видит бог, никогда не имел завышенного мнения о собственной интеллигентности, почему-то, слыша в очередной раз безальтернативное “во сколько”, все время про себя автоматически поправляю. Причем, заметим, родной брат мой Андрюха сыплет “доскольками” без тени душевного трепета… Один, один только человек (помимо родителей) из моих “контактеров” говорит “который час” — и, как это ни смешно, именно услышав от него, от нее такое, — еще тогда, на Юркиной свадьбе, — я впервые вычленил Нику из общего фона…

— Около двенадцати где-то.

— Сколько раз вы ей звонили?

— Пару раз. Я решил, что она уже спит…

— Зачем вы ей звонили?

— Я у нее наладонник оставил. Забыл.

— Что забыли?

— Электронный блокнот.

— Какой марки?

— “Палм. Заир.” “Зире” пишется.

Предусмотренная пауза. По окончании которой лейтенант предсказуемо шлепает мой блокнот на стол:

— Этот?


Студенистая пачкотня преждевременного межсезонья. Мгновенно-постоянное превращение нежнейшего свежеложащегося снежка в подножную грязищу. Плоскости тротуаров обретают чреватый подтекст болот, Даугава с Каменного моста выглядит горным пейзажем: белесые гряды проступают из синеватой тьмы.

Саундтрек февральской оттепели. Шип, всхлип, шлеп. Непрерывный густой влажный шорох с регулярной резкой отмашкой распадающегося широкого шелеста — звук поглощающей город воды: бисерно суетящейся перед фарами и под фонарями, щедрой дрянью разлетающейся из-под колес, затянувшей все без исключения авто в тончайший полиэтилен муаром вспыхивающей в электрическом свете капельной слизи.

Капли сползают (сначала вяло, потом рывками, сложно-корявой траекторией) по высокому, почти до пола, наружному стеклу. Капля сползает по запотевшему боку пивного полулитрового стакана. Машинально катаю стакан между ладонями, пытаясь как-то умять в голове произошедшее и услышанное. На подушечке большого пальца — темное пятно. Уминается плохо.

Сую в рот предпоследнюю “барклаину”. Зажигалка барахлит. “Нервно курит балерина в пачке сигарет…” Звуки русского рокопопса (радио?): “…Солнце светит мимо кассы, прошлогодний снег еще лежит. Все на свете из пластмассы, и вокруг пластмассовая жизнь…”

…Главное, мне не хочется с этим свыкаться. Не хочется представлять труп после падения с высоты седьмого этажа на асфальт, кровь, пропитывающую оттепельную грязь. Не хочется гадать, сама она — или?…

Отодвигаю пиво, кладу на столик возвращенный ментами блокнот. Открываю.

…Не хочется гадать: а не мог ли ты все это сам как-то — случайно, косвенно, действием или бездействием, ляпнув чего-нибудь, чего-нибудь не поняв, — спровоцировать…

Лезу в мейл-бокс. Ага. Кто-то нам пишет… непонятно, кто — некий левый адрес.

…Тем более не хочется думать, что все это еще запросто может каким-то макаром мне аукнуться (“Вы-c! Вы и убили-с!”). Да просто совершенно не хочется знать, что симпатичная девка, которая когда-то мне почти нравилась, страшно и непонятно погибла сутки назад.

Заберу ладью, посажу в бадью, спиртом напою. Е-два, е-четыре. Ну смотри, вот тебе еще. Сколько всего тебе понадобится?

Date: Fry Feb 27 2004 02:13:02

Мыло пришло сегодняшней ночью, в десять минут третьего. Где-то, видимо, вскоре после смерти Сашки.

2

“Угнетало его даже не отсутствие в подходе большинства к окружающей реальности какой бы то ни было критичности вообще… Критический подход есть свойство ума, а ему не сегодня и не вчера пришлось принять к сведению, что главное качество окружающего мира — глупость (не в том смысле, что населяющие его в массе своей тупы — хотя это, конечно, правда, — а в том, что ум давно перестал быть даже абстрактной ценностью в общепринятой их системе). Не то его поражало, что совершаются и произносятся вокруг сплошные и чудовищные глупости, не идиотизм господствующих моделей поведения, мод, лидеров, идолов и звезд, не фантастическая примитивность всего, что становится музыкальными и киношными суперхитами… Его подавляла собственная неспособность объяснить, почему именно данный конкретный сорт идиотизма и примитива становится настолько востребован в данный конкретный момент.

Он давным-давно понял, что отнюдь не элементарные, апеллирующие к подсознанию и биологии манки суть пружина такой супервостребованности. На первые места в любого рода топах выходило вовсе не то, что ярче всего, слаще всего, сексуальнее всего. Наоборот — за редким исключением в объект массового помешательства превращались предметы, персонажи, композиции, вообще лишенные признаков какой бы то ни было, пусть даже самой грубой и незамысловатой, привлекательности!

В конце концов ему стало казаться, что в наблюдаемом им мире пиара и потребления ведется некая глобальная игра. В нее играет все население планеты, девяноста девяти процентам которого правила известны, — а ему самому просто не повезло угодить в последний, проходящий по ведомству статистической погрешности, процент…”

Текст озаглавлен “Полость”. Подписан — Абель Сигел.

Текст представляет собой компьютерную распечатку: увесистая пачка порядком уже мятых по краям листов. Довольно крупный шрифт.

Текст предварен эпиграфом:

“Замечательно, что в учениях самых различных даже терминологически выражается вполне единообразно основной признак, лжереальность этих астральных останков; в частности, в Каббале они называются «клипот» — шелуха, а в теософии «скорлупами». Достойно внимания и то, что такая безъядерность скорлуп, пустота лжереальности всегда почиталась народной мудростью свойством нечистого и злого. Вот почему как немецкие предания, так и русские сказки признают нечистую силу пустою изнутри, корытообразной или дуплообразной, без станового хребта, лжетелами и, следовательно, лжесуществами. Павел Флоренский”.

Генезис текста любопытен. Мне пачка досталась от Джефа: будет время — сунь глаз, хмыкнул Женька, на самом деле забавная штука… Сам Женька-Джеф с “Полостью” встретился по работе. Работает он завотделом культуры в местной ежедневной газете “Час” (“газетке «Часик»”, как неизменно формулирует Джеф). Пользуясь преимуществами мелконачальственного положения, гастроли москальских попсарей и хоровые распевы аборигенов он спихнул на подчиненных, себе оставив лишь то, что ему действительно интересно — книжки и кино, и заняв в результате несуществующую в общем-то в провинциальной местной периодике (русскоязычной, во всяком случае) экологическую нишку арт-критика. То ли оттого, что он все же нажил в этом качестве за несколько лет какое-никакое имя, то ли просто реагируя на Джефово служебное положение, время от времени его домогаются рижские графоманы, требующие (не просящие!) опубликовать стихи к дате, рассказ, пьесу, роман с продолжением, поспособствовать или, на худой конец, присоветовать. Так что по углам кабинета Женькиного отдела копятся до очередной генеральной уборки руко— и машино-писные (до компьютера истинный графоман дорывается редко) “дневники неудачников” — изредка смешные, часто болезненно-жалостные и всегда тоскливо-жуткие в чем-то доказательства тщеты любого человеческого дела.

Графоман, однако, бывает разный: в тот раз Джефу позвонили — причем на мобильный — и в тональности и стилистике предложения, от которого нельзя отказаться, уведомили, что сейчас завезут. Завоз осуществлен был посредством джипа “тойота-ленд-круизер” и двух хрестоматийных персонажей, один из которых остался скучать за баранкой, а второй, без труда миновав вахту, вручил прибалдевшему Джефу пластиковую папку и вежливо попросил ознакомиться и что-нибудь порекомендовать. “Мы ваш номер знаем, мы с вами свяжемся… Через недельку будет нормально?”

Означенной мизансцены самой по себе было достаточно, чтобы не определить папку в угол кабинета. По мере же ознакомления с содержимым заинтригованность Джефа перерастала в изумление и даже ошеломление: текст, кудряво подписанный нерусским псевдонимом (при том что действие разворачивалось в неназванной, но легко опознаваемой Риге), оказался мало того что литературно вполне — вполне! — товарен, так еще и сюжетно закручен. А убедившись, что главный герой — практически его профессиональное альтер эго (только малость запомоенное), Джеф даже какое-то время всерьез думал, что налицо сложносочиненный розыгрыш, даром что на дворе не первое апреля.

Окончательно же интрига оформилась, когда ни через неделю, ни через две, ни даже месяц спустя никто не позвонил и не потребовал ни публикации, ни рекомендации… Тут уже запахло отчетливой мистикой — тем паче что, по словам Джефа, сам роман проходил по ведомству мистического хоррора, да еще с открытым финалом.

В общем, прослушав устную Джефову сопроводиловку к предлагаемому чтиву, я, в свою очередь, готов был увериться, что “Полость” породил не кто иной как Женька. Исключает эту — наиболее естественную — версию лишь то обстоятельство, что его, мудилу грешного, я знаю уже десять лет ровно и знаю, что, приспичь ему перейти от анализа к синтезу и накропать чего-нибудь высокохудожественное, это, во-первых, был бы с гарантией не роман, а сценарий, а во-вторых, мудила не преминул бы выпендриться фактом перехода — и уж точно не стал бы кокетливо прятаться за откровенную залепуху.

“…Звезда! Что есть звезда — по определению? Не только ярко блестит, но и далеко — недосягаемо — располагается… Что такое всегда была звезда? Нечто максимально далекое — вплоть до физиономического типажа — от своих поклонников, «толпы». Некто, ценимый за абсолютную на тебя непохожесть. Грета Гарбо, Марлен Дитрих, Рудольф Валентино, Вивьен Ли, обе Хепберн, Одри и Кэтрин, Лоуренс Оливье, Кларк Гейбл, Ингрид Бергман — при всей разнице между ними они едины в своей не-, больше того — антитипичности. Можно называть это аристократизмом; и уж в любом случае это — высшее воплощение уникальности, индивидуальности.

А что такое звезда теперь? Почему, в силу каких, блин, достоинств производятся в секс-символы эти голливудские хрюшки, эти попсовые куры, запоминать чьи имена столь же бессмысленно, сколь затруднительно отличить их обладательниц друг от друга?! А вот именно в силу предельной обыкновенности! Заурядности. Они — среднее арифметическое своих почитателей. Композитный фоторобот миллионной аудитории. Их любят — за похожесть. За плебейство. За отсутствие индивидуальности…”

Да, роман странен. Джеф не соврал: написан на удивление мастеровито, бодренько так. И герой — в натуре, умная и недобрая пародия на Женьку. Журналист с амбициями. Работает в ежедневной газете. Пишет на культурные темы. Газета озабочена окупаемостью, так что самовыражение не приветствуется: приветствуется попса. Соответственно, герой, алчущий развернутых рецензий и претенциозных эссе, вынужден сидеть на ленте. Каждый день он читает и переписывает сообщения интернетовских информагентств из жизни поп-знаменитостей.

Среди этих знаменитостей есть одна, самая знаменитая, про которую ему приходится читать и писать чаще всего. Западная (американская? британская?) музыкальная старлетка то ли по имени, то ли под псевдонимом Эйнджел. Ее композиции не слезают с верхушек чартов, ее диски расходятся платиновыми тиражами, ее клипы бесперечь ротируют все музканалы, ее голос мяукает из дверей всех кабаков и из окон всех мажорских тачек. Интернет забит линками: “Откровенные фото Эйнджел”, “Горячая новость: сексуальный скандал с Эйнджел”, “Эйнджел задержана за курение «травки»!”. Разделы “культура” и “шоу-бизнес” на лентах.ру, днях.ру, газетах.ру и ньюсру.ком процентов на семьдесят состоят из Эйнджел. Таблоиды тасуют ее бойфрендов (голливудский актер, русский теннисист, испанский официант, поп-певец, снова актер), одновременно азартно дискутируя: действительно ли Эйнджел сохранит, как обещала, девственность до девятнадцати лет, и если все-таки да, то какие паллиативные сексуальные техники она нынче практикует?… (Тут становится очевидным, что родословную Эйнджел ведет от Бритни Спирс — но в целом анонимный автор “Полости” подчеркнуто дистанцируется от какого-то одного прототипа, стараясь сделать свое молодежное идолище поганое образом максимально собирательным.)

Все это герой читает и переписывает, читает и переписывает, читает и переписывает. Его профессиональная жизнь, кажется, целиком состоит из безальтернативной Эйнджел. Приятели подкалывают героя, осведомляясь, как там дела у Эйнджел, и обещая ему подарить новый постер звезды на день рождения, — а однажды даже и дарят кассету с молодежной романтической комедией, в которой Эйнджел сыграла главную роль (естественно, фильм бьет все стартовые рекорды, все рекорды по динамике сборов и подбирается вплотную к “Титанику”). Эйнджел для героя становится навязчивой — навязанной — идеей, кошмаром — в том числе и буквально: как-то ему долго, дотошно, муторно снится, что он пишет заметку об Эйнджел, большую портретную статью об Эйнджел, книгу-биографию Эйнджел… Он просыпается мокрый от пота, с пересохшим ртом и ощущением подхваченной инфлюэнцы — и отчетливо слышит, как за стеной у кого-то из соседей звучит свежий хит Эйнджел.

И помимо раздражения, переходящего в озверение, герой испытывает — все острее, все отчетливей — еще и безнадежное недоумение, фундаментальное непонимание. Эйнджел, сам факт ее не просто существования, но тотальной планетарной популярности во всех областях шоу-биза, подвергает сомнению сформированную героем для себя картину мира, систему координат. Потому что, при всем вышеописанном, Эйнджел совершенно несексуальна, совершенно безголоса, совершенно неоригинальна. Все ее хиты положены на одну-единственную мелодию, нехотя варьируемую музыкальным компьютером. Ее клипы различаются только количеством эйнджелоподобных клонов на подтанцовках. Ее хилому вокалу не в силах помочь самый виртуозный звукорежиссер. Ее внешности позавидовал бы профессиональный грабитель банков — такая личина гарантированно избавила бы его от тесных чулок или душных вязаных шапочек с прорезями: она моментально выскальзывает из памяти в силу предельной унифицированности…

Неужели, думает герой, покачиваясь в маршрутке с работы и на работу, такого результата, при столь полном отсутствии исходных данных, хоть какой-нибудь особенности и яркости, возможно достичь ТОЛЬКО посредством пиара? Да, конечно же, умелый массированный пиар может превратить тупую бездарную телку в раскрученную звезду… Но никакой раскрутки недостаточно, чтобы из АБСОЛЮТНОГО нуля сделать АБСОЛЮТНЫЙ символ веры… Или он чего-то не понимает, чего-то главного?

И тут он узнает, что через три месяца в рамках своего всемирного турне в поддержку нового — уже мультиплатинового — альбома, Эйнджел даст концерт у них в городе. И больше того: газета, в которой служит герой, — один из информационных спонсоров грядущего шоу. И начальство в приказном порядке обязывает героя подготовить серию красочных превьюшных материалов об Эйнджел в истерически-апологетическом ключе…

Я уже начинаю догадываться потихоньку, к чему идет дело. Благо и автор на это периодически намекает, и Джеф, ухмыляясь, предупредил, что дальше там пойдет такое, на что мне понадобится вся крепость моих читательских нервов…

3

— Ало.

— Денис?

— Да.

— Денис, доброе утро. Меня зовут Дайнис Прецениекс… почти ваш тезка… Я работаю на тиви, канал ТВ-3… Я продюсирую программы, вечерний блок…

(Хоть и Дайнис, а говорит без акцента совсем. Бодрый такой голос, молодой. Обаятельный.)

— Очень приятно…

— Я не слишком рано, извините?…

— Нет-нет.

— Денис, у меня… у нас, у руководства нашего канала… есть для вас предложение. Мы могли бы встретиться, поговорить?

(На кафеле — холодно босым стопам, переминаюсь на месте, как забуксовавший пингвин… Задача — не отнимая мобилу от уха, надеть через голову майку…)

— Э-э… в принципе, конечно… А какого рода предложение?

— Мы хотим вам предложить работу. Вы теперь известная в Латвии персона, можно даже сказать, звезда… Мы смотрели ваши фильмы, мы думаем, что вы это все очень хорошо делаете… И мы хотели бы вам предложить снимать одну программу — по вашему профилю. Такую… криминальную… И вести ее тоже вы могли бы. Давайте, если вы не против, встретимся, обсудим это все?

— Ну давайте… Сегодня?

— Ну, если вы не против.

(Рожа… мерзкая вполне. Побриться назрело, вот что.)

— Ну… Если во второй половине дня? Часа в четыре?

— Да-да, это отлично. А вы будете в центре?

— Наверно… Да, в центре.

— А вам тогда не трудно подъехать на Элияс, 17? Там наш офис, мы бы тогда сразу все поговорили. Это недалеко от белорусского посольства…

(В комнате — ух, дубак. Торопливо закрываю окно.)

— Да-да, я знаю…

— Тогда договорились. Спасибо, Денис. До скорого?

— Давайте…

…“Прервать соединение?” Утвердительно жму на кнопку, кидаю трубу на подоконник. Н-да. Ну надо же. Родная телевизийя заметила. Счастье-то (Работу? Ну-ну…). На самом деле это странно.

На кухне — срач. В силе и славе его. Неделю Ники нету, а квартира — уже свинарник… (Все равно не женюсь. Никогда.) То есть вроде бы ничего нет естественней, чтобы после берлинского приза — пусть приза в третьестепенной программе, но программе Берлинского фестиваля (ха-ха) — ты в собственной крошечной провинциальной, на хрен никому не нужной стране сразу стал нарасхват… Воды… хватит. Врубаю чайник… Но на самом деле — это странно. Потому что на самом деле наша крошечная долбаная страна живет одновременно в разных режимах: половина — в ПАЛе, половина — в СЕКАМе. Такой плюрализм в одной отдельно взятой голове, шизофрения, как и было сказано, — и когда, к примеру, русский бизнесмен Мельников Вася привозит в Ригу на свой фестиваль русского кино цельный купейный вагон Маковецких и Абдуловых, в латышской прессе вы вряд ли найдете вообще хоть какое-то об том упоминание… Кипит. (Бах! — вырубился.)

Кофе, между прочим, кончается. Между прочим, закончился… И после Берлинале у меня прилежно взяли интервью ВСЕ местные русские газеты — и НИ ОДНА латышская… Хотя, может, дело в том, что “трешка” сейчас делает русскую версию вечернего эфира? Так. Прижать кнопку. Не отпускать. Повернуть ручку, надавливая притом… Долбанутая все-таки система у этой плиты…

В холодильнике тоже шаром покати. Должно же было что-то остаться… В морозилке? Вот. Крабовые палочки. Вот! Щас мы их разморозим экстренным методом. Под горячую воду их… Они там шустрые пиплы, на “трешке”. Затарили большой пакет голливудских блокбастеров второй с половиной свежести, очень быстро перетолмачили на русский, неплохо забашляв переводчикам, — Маня вон рассказывала, — и ежевечерне бомбят русскую местную аудиторию, отбивая зрителя у кастрированных кабельных версий всяких РТР. Чего они там затеяли с криминалом?… Фуфло же какое-то наверняка. Криминал… Какие, на хрен, расследования в этой стране, на этом телевидении?… Вообще, конечно, стоило этого тезку сразу нафиг… Бурая пена с гнусным придавленным шипением заливает к черту полплиты.

Ф-фак.

Сдергиваю турку с конфорки (темная жаба шлепается на пол), ручку вертикально… Вонь подгоревшего кофе. Хватаю мокрую губку. Опять телефон — из комнаты. Бросаю губку.

Чего это они сегодня с утра? Ну ладно, допустим, это кофе… Звонят. Упорный кто-то. М-мать, горячая, как ее ни хватай…

— Да.

— Денис? Привет, это Стас. Тюрин.

— Привет… (Кто? Ч-черт!…) Да, привет, Стас. (Сразу ставлю кружку на первую подвернувшуюся плоскость — на стол, на какие-то распечатки.)

— Как дела?

(Голос такой довольно убитый…)

— Более-менее. Как ты?…

(Как себя вести? Он знает? — понятно, знает, чего б он звонил… Что у них было? Дьявол… Сказано же дураку: не отвечай на звонки с незнакомых номеров!…)

— Нормально… С-слушай, Денис… Я слышал… Ты с Алей разговаривал незадолго перед тем… ну, как…

— Да…

— Денис… мы можем встретиться, поговорить?

— Да, конечно.

— Сегодня ты можешь?

(В полтретьего — Веня, в четыре — эти орлы с тиви. Потом Ника. Ника — это Ника…)

— Стас, ты знаешь, сегодня никак, правда, ты извини… Давай завтра, когда скажешь…

И уже отрубившись, хлебая из кружки (обжигаясь), тупо глядя перед собой, на свалку на столе, я все еще испытываю некие смутные, неприятные эмоции… Опять неожиданность. Тюря…

Стас Тюрин. Фотограф в еженедельнике “Суббота”. Неплохой фотограф, говорят. Студийный, портретист. Рекламой занимается. В том числе. Ландшафтные съемки, интерьеры — для журнала с жизнеутверждающей аббревиатурой “АД” в качестве названия (молодцы вообще, додумались: поименовали свой глянцевый ежемесячник “Архитектура и Дизайн”, сократили, посмотрели — что-то не то… вклинили между буквами маленькую “и” — и решили, что теперь совсем другое дело…). Вроде бы так они с Санькой и познакомились — на почве рекламы и “Петита”… Стаса я знаю мало. “Привет-привет” опять же. Илюхин друган. Был Санькиным парнем. Был? Понятия не имею (мое это дело?…). Что у них было в последнее время? Почему-то мне казалось, что что-то у них не складывалось… Ох, вот именно со Стасом мне сейчас только и общаться… Излагать все то же (мало мне общения с лейтенантом как-его-там)… И как он сам-то все это воспринимает? Мне скорбеть или готовиться в морду получать?…

За окном жесткий мелкий — не крупа даже: соль — снег почти горизонтально летит на мотающем лысые ветки ветру, поземкой извивается по асфальтовым колдобинам. Температура опять ухнула в приличный минус, все снова замерзло, все скользкое, твердое, серое. Включая небо. Это последний день февраля. Это весна завтра.

…Вообще, так (кружка при очередной постановке на неровную груду бумаги чуть не опрокидывается, содержимое чуть не заливает клавиатуру) дело не пойдет, вообще стол надобно наконец разгрести… Поверх груды — мой чертов “Палм”. “…Ну смотри, вот тебе еще. Сколько всего тебе понадобится?” Тоже еще херотень. “Е-два, е-четыре”.

Смотрю на него. На блокнот.

— …Ало, Олег? Привет, это Дэн, Каманин… Можешь сейчас говорить? Ага… У меня вопрос к тебе. Ты не знаешь, кто хозяин сервера inbox.lv? Да?… А телефона их сисадмина нету у тебя случайно?

— …Нилс? Здравствуйте. Это вас такой Денис Каманин беспокоит… Мне ваш номер Олег дал, Семенко… Нилс, я вот о чем хотел попросить… Мне тут пришел мейл странный через ваш сервер… да, с незнакомого адреса… я запрос послал, но он не отвечает чего-то… Вы не могли бы посмотреть, за кем он зарегистрирован?… Да?… Да, я понимаю, конечно… Ага. Спасибо, разумеется… маус… по-английски — эм-оу… ага… собака… инбокс, точка, элвэ. Да. Нет-нет, я могу подождать, вполне… Да? Ага, записываю…

Ну вот и все. Интернет-кафе.

Папиросу — самокрутку — беру осторожно: не просыпать. Ромыч, Биука, обычных сигарет не признает, в гости тоже приходит с машинкой. Он у нас пижон, Биука: крутит как минимум из двух табаков, с добавлением трубочных притом (мелко их нарезая). В этих вот — помимо папиросного вишневого “Экселента” — “Клан” (с вискарным привкусом) и “Сан-суси” (с винным)… Вообще интернетовская анонимность — это песня отдельная (знакомая с университетского филфака на экзамене по фольклору скрестила, вполне по Фрейду, в устном ответе пожилой ханже-преподше два свойства оного фольклора: анонимность и анимизм)… Зажигалка у меня с-супер, конечно… Ну?… Ну?… В самом широком смысле анонимность — не только в плане цидулек из интернет-кафе… Все, сдохла зажигалка… Спички-то у меня остались, интересно?… На кухне?… Думал сделать для шведиков моих сюжет об “Эстонии” к этому сентябрю: как раз десять лет, как она потопла. Полез для начала в Net инфу поискать. Инфы — немерено. На десять сюжетов. Но вся — с разночтениями. Одни пишут — погибло восемьсот пятьдесят человек, другие — восемьсот семьдесят. В одном месте без вести пропал штурман, в другом — боцман. И главный прикол — в том, что степень сравнительной достоверности оценить невозможно. В принципе. Совершенно непонятно, каким данным верить больше. Потому что все — анонимные. “Сведения из Интернета”. Точка… (Чем это тут воняет?…) Знакомый политтехнолог (хорошая профессия — политтехнолог!) рассказывал: натурально, одна из их “технологий” — “создание перекрестных ссылок”. Помещаешь некую информацию, сколь угодно бредовую, в Сеть. Анонимно. Потом — в другом месте — ссылку на нее. Потом — ссылку на ссылку… (И неслабо — воняет…) И все, абсолютно вымышленный факт становится абсолютно реальным: цитируется, распространяется, размножается делением — цепная реакция силами совершенно уже посторонних, незаинтересованных людей. Концов (в смысле начал) потом не найти. Называется “информационный фантом”… Ага. Вот спички.

Чиркаю спичкой. Спичка ломается. Достаю вторую. Знакомый мерзкий запах — только непривычно сильный… Очень сильный. И звук. Сла-абый… Спичка висит над коробком.

Из открытой — залитой кофе — конфорки с тихим-тихим сипением фигачит газ. Чтобы зажечь горелку моего “Электролюкса”, надо прижать запальную кнопку, а другой рукой провернуть ручку. Провернуть — и вдавить. И некоторое время подержать так. Чтобы погасить горелку, ручку надо поставить вертикально. Суженным концом кверху. Тогда подача газа прекращается. А я второпях повернул — закругленным. Поставил газ на максимум.

Очень аккуратно и неторопливо кладу коробок и спичку на стол — отдельно, левой коробок, правой спичку, сантиметрах в десяти друг от друга. И поворачиваю ручку правильным — острым — концом вверх. Кружится голова — то ли от газа, то ли…


Есть такой фильм “Лиля навсегда”. Снял его швед Лукас Мудиссон, что, по справедливому замечанию московского критика, по-русски следует писать как Лука Мудищев. Фильм — фуфло полное залепушное, но не в этом суть. А в том, что он культовый, у него есть фанаты, у фанатов — сайт. Кино — про русскую дивчину из Нарвы (соседней со мной), каковая девка попала в Скандинавию (недалекую от меня). В дикой, значит, предикой Эстонии ей было кисло, но в сытой Швеции — не слаще…

Что сделал я. Связался с фан-клубом. Отыскал пяток девиц-парней схожей биографии. Съездил в Нарву, в Таллин, в Хельсинки, в Стокгольм. Получилась “Лиля никогда” — несколько линий судьбы на фоне постсоветского развала и европейского равнодушия, несколько историй вынужденных граждан мира, русских балтийцев, которые и ТАМ чужие, и ЗДЕСЬ уже не свои… В общем, сопли веером, слезы Ниагарой, социальное звучание налицо. А также актуальные проблемы новой Европы. Что еще надо социально озабоченному, но человечному жюри документального конкурса Берлинале? Тем паче что швед Мудищев на фесте, кажется, — давно свой человек. Тем паче что автор “документалки” — приколите! — всего-то двадцати трех лет от роду. В общем, свезло мне в прошлом феврале — почти как Шарику…

Чего хочет Веня. “Идея дико простая: мы разным типа молодым-перспективным… Витьке Вилксу там, Карлу… Хламкину… тебе вот… задаем вопрос: связываете ли вы, типа, свое будущее с Латвией? Видите ли здесь возможность для профессиональной реализации? Или подумываете об отъезде?… Это ж, типа, совсем твоя тема, эмиграция молодежи, ты на ней, можно сказать, Берлин брал…” Венька Лакерник вообще-то диджеит на “Сотке”, на “Радио Пик”, но эта его передача — для “Домской площади”. “Две минуты максимум, Динь…”

— Ладно, — тру переносицу. — Давай, что ли? (Придвигается серебристый брусочек цифрового диктофона.) М-м… Лично я свое будущее с Латвией связываю чем дальше, тем меньше. И именно в силу профессиональных причин. Отсутствия, так сказать, и спроса, и предложения. Предложения — хотя бы в смысле тем, жизненных поводов для фильмов или сюжетов… Страна у нас скучная. И не столько по-хорошему скучная, в смысле спокойная — сколько по-плохому, в смысле провинциальная. Я уже ощущаю, что свою тематическую жилу здесь выработал… Вот… Что до спроса, то и заказчики мои, и зрители все чаще не отсюда, а из России… или из Скандинавии. И коллеги, между прочим, конкуренты или объекты для подражания — тоже… То есть я просто не вижу особой альтернативы более или менее скорому отъезду отсюда. Причем скорее более… Такая штука еще, что… У нас тут можно работать лишь в какой-нибудь системе, в рамках чьего-то чужого большого проекта. Лечь под кого-то, словом. Но для меня, лично для меня, это не вариант. Поскольку для меня то, чем я занимаюсь, ценно как раз… ну да, авторской независимостью, творческим, сорри, индивидуализмом… Когда ты сам и только сам отвечаешь за свою идею на всех этапах. А покупают у тебя готовый продукт — и только в силу качеств самого продукта.

(О, — сам собой восхищаюсь, — насобачился за годик интервью-то давать: аки по-писаному…)

— В Россию отъезд?

— Видишь… Засада в том, что в Россию мне совершенно не хочется. По другим причинам. Мне совершенно не нравится то, что там сейчас происходит. Откровенное, жлобское затыкание ртов. Слишком явное уподобление тому, что слишком хорошо памятно и слишком сильно воняет. Очередное обледенение. Через “я” в первой гласной… Там, по-моему, происходит точно такое же сокращение поля свободы, как здесь — сокращение поля творческой самореализации. И результат — опять же для меня — мне кажется примерно одинаковым…

…Фотка под стеклом в подсвеченной нише, черно-белый панорамный триумф воли в духе Лени Риффеншталь, — оригинал. И два летчицких кортика в ножнах, обрамляющие ее, — тоже настоящие, раритетные даже, кажись. Багряные вымпелы-стяги — имперское наследие… А вот бюстики бронзовые, плоскоглазые отцы-вожди-кормчие по углам — подъебка, новодел. Сталин и Мао слушают нас… Адольф с челкой. Путин, между прочим, тоже был, но его какой-то копперфильд идущий вместе исхитрился недавно умыкнуть… Стены — в коричнево-зеленых камуфляжных разводах.

Этот бункер на углу Вагнера и Глезнотаю, где я треплюсь Вене на диктофон, клуб Austrumu robeћa[2], своим пародийно-тоталитарным дизайном страшно, говорят, нравится новым богемным лабусам. А когда здесь идут “Три сестры” (камерная такая диковина: три модных молодых латышских актрисы поют русские песни — от романсов до “Вот пуля пролетела…”) — билеты вообще заказывают за полмесяца.

Венька, кстати, вписывается в антураж на ять. Верность милитарному стилю он сохранил со времен оперативно-конвойного своего полка внутренних войск, только скорректировал под амплуа ди-джея Вениамина. Получился такой забритый в армаду рыжий еж-неформал: егерские боты, куртка-пилотка, брезентовые шаровары, очочки и в ухе серьга…

Надо сказать, работы по прямой диджейской специализации — в живом эфире — у Вени ощутимо поубавилось: сейчас, кажется, и вовсе остался один “Трамвай «Желание»”, где его авторской роли ноль — там песни по звонкам слушателей ставят… А авторскую его программу — из рок-классики и альтернативы — на “Пике” прикрыли. Впрочем, на сей момент авторских программ не осталось, по-моему, ни на одной из латвийских ФМ-станций. Но даже на фоне прочих Венина передачка отличалась, скажем так, малым демократизмом. Не то чтобы рыжий был фанат исключительно “мяса”, максимально забойного тяжеляка, или там “ржавого пунка” — отнюдь. Но он пурист. Поборник чистоты жанров. Уж на что я далек в своих предпочтениях от попсы любого рода, но его пуризм сверхмерен даже для меня. Даже мою любовь к “Раммштайну” и Мэрилину Мэнсону Веня полагает противоестественной.

(“Безалкогольное пиво — первый шаг к резиновой женщине!” — отрубает Веня. “Че ты гонишь? — не соглашаюсь. — Драйв — налицо. Фантазия. Провокация — и неглупая, между прочим…” — “Так вот тем хуже! — подскакивает Веня на стуле. — Тем, что они такие драйвовые! Тем незаметнее подмена! Потому что снаружи вроде все то же самое… музон — плотненький, тяжеленький… скандалов — море… Только суть — прямо противоположная. Это — ПРОЕКТЫ: и «Раммштайн» твой, и Мэнсон. Это — ПРОДУКТЫ. Изначально сварганенные под имеющийся спрос. А что спрос — на альтернативу, так результат — тем более вопиющая лажа. По определению. Да! Я знаю, что в условиях нашего долбаного потребительского мира любая альтернатива очень быстро превращается в товар. Но раньше она хотя бы появлялась: САМА — и все-таки как альтернатива. Как, извиняюсь, протест. И, между прочим, то, что «Секс Пистолз» распались через три года после создания, а Кобейн прострелил себе чайник через несколько лет мировой славы — тоже о чем-то говорит… Только теперь никто не будет ни стреляться, ни от овердозы загибаться. Потому что для нынешних так называемых «альтернативщиков» протест — не реакция организма, а бизнес. А сделав к резиновой бабе первый шаг, потом не остановишься. Твои «Раммштайны» — даже они уже продукт предыдущей эпохи. А «альтернативщиков» самых новых — ты сам-то слушать можешь?… Вот именно. Потому что это даже не резиновая женщина. Это уже мыльный пузырь…”)

Но сегодня рыжий не буянит — он, естественно, тоже уже в курсе и про Санни, и про наши с ней посиделки (кто про это, интересно, еще не в курсах?…). Так что он непривычно для себя немногословен — выжидательно-предупредителен.

— Я ж, — обеими руками сыплет одновременно соль и перец в “блади Мэри”, — ее видел буквально дня четыре назад, Сашку… В “Петите” был, в кабаке у них внизу встретились, поговорили… Она так вроде в хорошем настроении была… Про тебя, кстати, спрашивала…

— Про меня?

— Ну, типа, не знаю ли я, как у Дэна дела, чем Дэн сейчас занимается… — Веня барабанит пальцами по обоим бокам стакана, глядя на содержимое в некоем затруднении. — Н-ну… Мы тогда, если честно, — быстрый взгляд исподлобья, поверх очков (смущенный?), — тебе вообще-то все кости перемыли…

— Да?

— Не, ничего такого… Хм… Ты извини, Динь… — Никогда не видел, чтоб рыжий так мялся: даже нос, сукин сын, чешет. — Тут все эти дела… Ну, в общем, наверное, лучше тебе все-таки знать… Короче, обсуждение твоей персоны тогда она, Саша, начала… Я еще удивился — чего, думаю, Диня вдруг ей дался…

— Ну и? — Ничего не понимаю.

— Да ничего… Ну, потрепались о тебе… вполне, в итоге, в комплиментарном тоне… И все.

— Ну-ну. Странно.


Направо уходил светло-серый пустой длинный коридор с шестью рядами почтовых ящиков какого-то пожарного — ярко-алого с крупными белыми цифрами — вида по правой же стене. Я зачем-то внимательно посмотрел туда, толкнул две — подряд — стеклянных двери, вышел на крыльцо “Элияс Проектса” (пятиэтажного, советской еще постройки, офисного муравейника, где сидит большая часть негосударственных наших телевизионщиков и где частенько монтируюсь я), тормознул. За время, что меня улыбчиво соблазняли блестящим телебудущим, с неба принялись садить крупные отвесные хлопья, сплошной Кристмас. Вытянув из кармана “пидорку”, я с переборной тщательностью раскатал ее по самые мочки, не в силах решить: считать ли мне себя оскорбленным произошедшим в последние полтора часа. Самое ведь забавное (самое оскорбительное!) — что никому из трех обрабатывавших меня милых, симпатичных, азартных ребят и в голову-то не могло прийти: предлагая мне все это, они дают понять, что держат меня за полное стопроцентное говно.

По меньшей мере — за человека, для которого не существует понятия профессиональной чести. Который счастливо выиграл в некую ремесленную лоторею, и теперь ему стоит поторопиться повыгоднее и поперспективнее вложить нежданно обретенные бонусы. А они — они с некоторой (простительной) покровительственностью и не без искренней даже радости готовы предложить наиболее выгодный и перспективный, карьерно многообещающий вариант.

Не рискованная какая-нибудь частная лавочка, не попсня какая-нибудь, телеигра или риэлити-шоу, — нет: долгосрочный государственный проект. Имиджевая, блядь, пиар-акция серьезного, блядь, — внутренних дел! — министерства. Cамая нестираемая — куда там “ливайсу”! — джинса: джинса бюджетная. (Интересно: сохранился бы их азарт в полной мере, узнай они, что совсем недавно я подписывал показания, каждую страницу в отдельности, мазал подушечки пальцев черной жирной тушью и ссал в баночку?)

…Езус базница… Места почти родные — с тех еще ностальгических времен, когда непосредственно за углом мы с пацанами затаривались у цыган шалой (о каковой шмали воспоминания у меня остались самые превосходные — косяки добрые ромалэ торговали здоровые, с забористым содержимым, да еще и с маковыми головьями. И всего по лату штука…).

Вон — в окна двухэтажной халупы, наискось от стоящей посреди площади уродливой церкви, вставили стеклопакеты (причем почему-то — только в два угловых окна первого этажа): бредовое вышло зрелище. Нет, лет эдак пять назад все было органично: из этих самых окон (с нормальными гнилыми черными рамами) особи специфически невнятного вида передавали разнокалиберные банки с ядовито-желтым содержимым из рук в руки нетерпеливо мнущимся снаружи бухарикам — таким, каких я не видел больше нигде и никогда. Таких стадий физического распада. Смрадности, гнойности и язвенности. Что-то из Средних веков. Брейгель, переходящий в Босха. После приятия, не отходя от кассы, продукта внутрь, клиенты часто тут же и валялись — по всей площади, в художественном беспорядке, в продуктах собственного метаболизма. Москачка рядом, чего вы хотите?…

Затея у этих ребят с “трешки”, значится, такая: совместно с МВД раз или два в неделю давать — на русском и на титульном — часовые (52 минуты плюс 8 рекламы) постановки по мотивам успешных расследований. С имитацией репортажных съемок. С кусочками — цензурированными, естественно, — съемок реальных, ментовских. С инсценировкой задержаний и допросов. И с подспудной, но отчетливой моралью: вот как их служба опасна и трудна, и как они, невзирая на то, с честью несут ее, неуклонно повышая свой профессионализм…

Я, конечно, отреагировал с ориентальной (“нет” не говорить!) вежливостью: ваше предложение, безусловно, чрезвычайно лестно и выгодно… и мне всерьез жаль, что я — увы! — вряд ли смогу его принять… другой проект, да-да, как раз сейчас в стадии реализации… обязательства перед спонсором (вранье булгаковское: с первого до последнего слова)… Нет, само собой, я все равно подумаю, я сверюсь, и сопоставлю, и сопрягу, и непременно вам позвоню… Хотя, по совести говоря, следовало встать, цельнометаллическим голосом процедить, что саму мысль о возможности подобных предложений мне полагаю глубоко унизительной… и уж если не оставить за визави выбор оружия, то как минимум хлопнуть дверью так, чтоб вылетело тонированное стекло.

Но ведь сделай я такое — и именно в этом главная жуть! — они бы не столько обиделись, сколько бы изумились: искренне и беспримесно. Они бы совершенно НЕ ПОНЯЛИ, в чем причины моей реакции, чего я дергаюсь и чем оскорбляюсь. Потому что давно и единодушно принято, что бляди — все… точнее, что никакого блядства просто нет (поскольку нету альтернативы), а — вообще непредставимо никакое иное поведение. И что ничего другого не существует вовсе, а просто блядство бывает удачным и неудачным.

…И вот так шагал я, рождественским снегом посыпаемый, под “сталинской” псевдовысоткой Академии наук, через рынок, мимо барахолки, сквозь опустевшие продуктовые ряды, на трамвайное кольцо, плюясь про себя и матерясь, начинал потихоньку прикидывать, как сейчас буду рассказывать обо всем об этом своей лучшей половине… и вдруг поймал себя на мысли, что — никак не буду. Совсем. Потому что, как не понял бы моих эмоций, прояви я их четверть часа назад, мой почти тезка Дайнис, так — ну да — не поймет их и Ника…Может, я и впрямь перебарщиваю?

4

— Отпечатки пальцев взяли… Так что можешь поздравить: теперь мои “пальчики” есть в ментовке. Как-то даже самомнение повышается…

— Как они сейчас берут? Как в американском посольстве? Сканируют?

— Ага. Сканируют. Черной писчей тушью. Американское посольство — оно, понимаешь, на то и американское…

— А анализ-то мочи зачем?

— Тест на наркотики. Он меня, этот лейтенант, специально спрашивал: типа, траву курили? Че-то они там, видимо, нашли — пепел, может, от косяка…

— Она что — пыхала?

— Да бог ее знает…

В какой-то момент я несколько теряю мыслительную нить — глядя, как она крутит ручки конфорок. Чертовы ручки чертовых конфорок моего чертова “Электролюкса”… Движения быстрые, бездумные, безошибочные. Есть что-то захватывающее в сочетании хозяйской уверенности, жесткой технологичности ее жестов и почти детской мягкости делающих эти жесты рук (вот так же я люблю тайком наблюдать, как она свою “реношку” водит). У нее красивые руки, маленькие, но вовсе не детские на самом деле, без детской короткопалой пухлости: наоборот, пальцы у нее длинные, аристократические — просто такая ассоциация из-за того, что ногти она стрижет очень коротко и лаком почти никогда не пользуется: работа, знаете ли. Она ведь у меня, можно сказать, рабочий человек. Тяжелая это работа, тур-менеджер, физическая… Но ведь ей и правда приходится не так редко подвизаться рабочим сцены: если не колонки своим уродам гастрольным таскать, то провода подключать, помогать крепить софиты и расставлять пиротехнику, двигать (иногда это проще, чем объяснить рабочим натуральным, чего от них хочешь) декорации…

Она знает, что у нее красивые руки, руками своими она гордится. Она стесняется своих ног. Это чисто женский заплет, то, чего мне не постичь никогда: у нее длинные стройные ноги, но короткую юбку она не наденет ни в жисть. Ей кажется, что у нее неизящные щиколотки…

— Слушай, Дэн, я все равно не понимаю… Почему они думают, что кто-то ее убил?

— У нее кровоподтек был на лице. И синяки на запястьях.

— А как это можно определить — ну… после того, как человек с восьмого этажа упал?

— С седьмого… Не, ну это все запросто определяется: в мертвом же теле кровообращения нет… Андрюха вон на своем юрфаке учился, у него на третьем, что ли, курсе предмет был — судебная медицина, так он прикалывался все, меня просвещал. Знаешь, допустим, что такое жировоск?

— Что?

— Жировоск. Это если труп в воде долго полежит…

— Шат ап.

Я вскрываю бутылку чилийского каберне. Таково традиционное распределение наших ролей: с меня всегда алкоголь (как с признанного знатока теории и виртуоза практики), с нее всегда закусь. Для нее это практически жест бескорыстия: сама она, как всякая трепещущая над фигурою девица, плотскую пищу потребляет в количествах почти условных; я же, существо варварское, испокон исповедовал принцип, сформулированный в незапамятные времена неким карикатуристом, перефразировавшим знаменитый рекламный слоган (насчет того, что еда, мол, это наслаждение — наслаждение вкусом) и подписавшим картинку с двумя маленькими троглодитами на гигантской туше мамонта: “Еда — это наслаждение. Наслаждение количеством!”

— Открой пока, плиз… — Она вручает мне круглую жестянку “тунца в собственном соку кусочками”.

…Хотя насчет вкуса мне грех вякать — готовит она у меня здорово, без дураков. Правда, редко — в силу не столько лени (хотя, чего уж там — не без этого), сколько занятости: в отличие от меня, вольного художника дефис раздолбая, она, правда же, гробит на работу тучу времени. К тому же, подозреваю, кулинарный репертуар у нее небогатый: но уж что она умеет стряпать, то умеет. Вообще кухню она, как деловая девушка и натура независимая, от идеала немецкой фрау (кирхен-киндер-кюхе) далекая предельно, не очень привечает — но, не будучи феминисткой (и феминисток презирая), полагает, что женскую работу женщина уметь делать обязана…

Я выставляю два бокала: тюльпаны-переростки на тонких ножках, специально приобретенные, когда оформился наш ритуал совместных обедов (на деле, как правило, ужинов и иногда завтраков). Она приподнимает запотевшую до полной непрозрачности стеклянную крышку глубокой сковороды, освобождая клуб влажного духовитого пара, присматривается, откладывает крышку и решительно опрокидывает в сковородку “тунца кусочками”. Мешает деревянной лопаточкой. Снова водружает крышку. Сразу же вставляет рисовую лапшу (сноп почти прозрачных проволочек, менее всего напоминающих еду) в ковш с кипящей водой, чуть медлит, выливает в дуршлаг. Сплескивает утерявшую прозрачность лапшу холодной водой из чайника. Перегружает в большую тарелку.

— Все, сейчас будет…

Я распределяю винил по бокалам. Она вываливает овощи с рыбой на лапшу, присыпает смесью мелко порубленной зелени с сыром и быстро раскладывает поверх розовых, не сваренных, а, скорей, ошпаренных креветок.

— Ну что, выдать тебе палочки?

Она периодически пытается приохотить меня к азиатским приборам, с которыми сама управляется наиловчайше. Непродвинутому мне, однако, борьба с палочками лишь мешает получать кайф от еды. (Оттого и при любви к всяческим сушам не люблю я всяческие “Планеты суши”, где просить вилку глупо, а корячиться с этими деревяшками стыдно.)

— Да хрен с ними.

Пахнет пряностями и тунцом. Славно пахнет. Плотно и остро. Она знает мое пристрастие к такого рода смесям — овощемясомакароннорисовым, каким угодно, а если с участием морских гадов, так вообще супер. Прошлым летом я возил ее в Питер, неделю мы прожили в гостинице с размашистым наименованием “Эспланада”. Гостиница была не гостиницей, а несколькими однокомнатными квартирками на разных этажах старого большого дома на углу Лиговского и Обводного, так что в нашем распоряжении оказалась крохотная кухонька с минимальным необходимым набором утвари. Жалея времени на полноценную готовку, она по-быстрому сочиняла горячие смеси из консервов, рыбных и овощных, иногда прибавляя восточной пикантности (через дорогу был маленький рынок, где корейцы торговали с лотка маринованными мидиями, осьминогами, фаршированными кальмарами, жгучей морковной стружкой и еще какими-то неведомыми мне побегами, шляпками, листьями и стручками). Прошлявшись весь день по городу, мы заваливались на свой шестой этаж уже поздно вечером, и, натрескавшись, еще до четырех-пяти утра тянули терпкую массандровскую “Алушту” под шорох пробивающейся из моего кассетного диктофона, как из удаленной галактики, ее непостижимой “этники”, под приглядом неизбывно питерского двора-колодца с бельем на осыпающихся балконах и долькой ночи блед меж жестяной крышей и рамой окна.

— Ну, и что теперь будет?

— Ничего, — отмахиваюсь с несколько гипертрофированным пренебрежением. В ее присутствии я вообще становлюсь бульшим пофигистом, чем есть на самом деле. — Против меня-то у них ничего нет…

— Ты уверен, что у тебя не будет проблем?

— Проблемы, — глубокомысленно хмыкаю, — будут всегда. Не с этой стороны, так с другой. Только давай переживать неприятности по мере их поступления.

Она качает головой:

— Ну, а ты сам-то что думаешь? Что, она правда могла — не сама?…

— Да откуда ж я знаю?… Но когда я от нее уходил, мне точно ничего подобного в голову прийти… Знаешь, Ник, ну ее, эту тему, а?

Ну ее. Не хочу сейчас об этом думать. Тем более не хочу сейчас, что подозреваю — сильно подозреваю, — мне еще придется думать об этом позже. Потому что, подозреваю, не такая это чепуха, как я пытаюсь перед ней изобразить. Потому что история и впрямь жутковатая и темная совершенно, и менты ведут себя странновато (что я, не знаю, блин, нашу полицию — плюнули бы они на всякие там кровоподтеки, констатировали бы суицид, на хрена им париться… что я, не помню, как это было с Якушевым?)… и еще малява из интернет-кафе… шахматная…

К черту.

Беру вино, подмигиваю ей.

Она чокается со мной, чуть улыбаясь этой своей — одними почти глазами — виновато-извиняющейся улыбкой, от которой у меня уже второй год каждый раз исправно немеет где-то в средостении.

…Мне нравится — ну да, ну да — держать самого себя за персонажа нестандартного. Каковую нестандартность, или видимость ее, я давно и вроде бы последовательно культивирую. Тем более показательно, что те — самые, возможно, важные — вещи, что выстраиванию все равно противятся и все равно получаются сами собой, выходят у меня стандартными вполне… Что может быть стандартнее знакомства со своей будущей девушкой на свадьбе приятеля?…

Свадьба Юрки Куликова обставлена была максимально дурацким образом, каким только может быть обставлено это дурацкое мероприятие. Для гостей (числом под сотню) сняли пустующий в выходные детский садик на Засе, типовое уныло-приземистое серокирпичное здание с прилагающейся игровой площадкой (скамейка под грибком, процарапанная пластмассовая горка, песочница, скрипучая облупившаяся карусель). Длинный стол буквой “Г”, народу полно, локти не раздвинуть, салатницы с крабовым и оливье налезают на утятницы с бройлером-гриль, водка “Курланд”, виски “Бэллантайнс”, вермут и красно-белая “Монастырская изба”, в одном конце стола — компания молодых мажоров (друзья и подруги невесты), в другом — компания молодых актеров (приятели жениха, подвизавшегося, и небезуспешно, в молодежной студии при Русской драме до того, как перековаться в газетчики) с примкнувшим мною, краснолицый крепыш-подполковник в отставке, после шестой примерно рюмки “курляндской” не по уставу расстегнувший воротничок и принявшийся с привлечением столовых приборов громогласно разъяснять диспозицию коронного боя в одной из арабо-израильских войн (крепыш служил у египтян советником): “Вот отсюда, не, ты смотри внимательно, отсюда их танки шли, “Меркавы”, ясно?… (солонка перемещается, сминая скатерть) а вот тут, за горкой, я ПТУРСы (очередная стопочка, снова полная) и поставил, понимаешь?… Одним залпом (залпом опрокидывается “Курланд”) накрыли, одним!…”

На стратегической позиции, за короткой перекладиной “Г”, засел наемный тамада: по блату приглашенный Юркой из Драмы выходящий в тираж актер основного состава, похожий на Ильича, каким его рисовали в детских советских книжках, — простоватого и прищуренного. Ильич упорно пытался привлечь нашу молодежную фракцию то к конкурсам, то к игре в фанты, мы вяло отбивались, а потом, в перерыве, доходчиво объяснили ему, что пускай он не трогает нас, мы — его, всем лучше будет. На удивление, он сразу все понял и после этого даже проникся к нам симпатией: по сей день, встречая меня в переулках Старушки, здоровается с артистическим, но искренним энтузиазмом.

Из общего чавканья, бульканья и галдежа мы приспособились сбегать на перекур под грибок на игровой площадке. Наши перекуры, по мере возрастания градуса ихнего веселья, все учащались и удлиннялись, из серых кочек песочницы торчало все больше разномастных бычков, девушка из числа подруг невесты стрельнула у меня сигарету, я обнаружил, что как раз добил последнюю “элэмину”, и стряс с жениха сразу две — знакомой мне только вприглядку и очень дорогой марки Sobranije. Несмотря на дороговизну, “Собрание” оказалось пресной дрянью, на чем мы с девушкой — Верой, Вероникой — вполне сошлись. Довольно высокая, темноволосая, коротко стриженая, она необычно курила: в ладонь…

За кончик фильтра я беру прикуренную сигарету из ее подсвеченной огоньком ладони. Она вынимает свою изо рта — дым, замерев на секунду бледно-жемчужным узором в сиреневом свете заоконного фонаря, без остатка пропадает в комнатных сумерках.

— Ну и как тебе Шнур? — Я ставлю пепельницу на одеяло.

— А ты знаешь, на удивление милый дядька! Вполне интеллигентный на самом деле. Даже до странности. Ты в курсе, например, что он в духовной семинарии учился когда-то?

— Че, серьезно?

Под сдавленное моторно-покрышечное бормотание на потолок косо выползает отсвет фар. Далеко-далеко приоткрывается и захлопывается заполошное техно.

— Ну. А на прессухе в Депилсе между делом какого-то древнего то ли грека, то ли римлянина помянул…

Не то Плутарха, не то Геродота… Причем, кажется, даже не выпендривался.

Шнурова, личного врага московского мэра Лужкова, она целую неделю возила по клубам двух третей Прибалтики (в Эстонию его опять не пустили). Она работает не в собственно гастрольном шоу-бизе — в фирме, отвечающей за техническую часть: сцена, звукотехника, свет, пироэффекты.

— Что там за история была с НБП?

— Да бред. Свихнулось наше гэбье на нацболах… Представляешь, пришлось ему объясниловку надиктовать, что он никогда в Национал-большевистской партии не состоял. Дата, подпись. Специально для Полиции безопасности.

— А что, его иначе в Латвию бы не пустили?

— А до последнего момента ясности и не было никакой. У нас все на ушах стояли, думали уже, все сорвется…

Вообще признаюсь в страшном: я не очень люблю слушать, как она рассказывает про свою работу. При том что она любит про нее рассказывать, что ей нравится ее работа, при том что сплошь и рядом ее истории про российских (и не только — но в основном российских) звезд презабавны, а то и не по-доброму поучительны… Я не знаю, почему, несмотря на все это, иногда от ее рассказов веет на меня смертной чугунной тоской.

Я знаю, что, наверное, неправ, что нельзя циклиться исключительно на себе и собственных интересах: профессиональных и личных. Я, конечно, никогда не подам при ней вида… Но — ничего не могу с собой поделать…

В порыве тайного раскаяния нахожу под одеялом ее левую руку, маленькую мягкую руку с коротко остриженными ногтями, принимаюсь подушечкой пальца пересчитывать костяшки и впадинки между ними. Я не смотрю на нее, но знаю, что она сейчас косится на меня и, надеюсь, чуть улыбается этой своей — одними почти глазами — улыбкой. В аморфных, из приблизительных силуэтов наскоро составленных потемках живут угольки, домашняя моя звездная система, три индикатора power разного цвета и яркости: большой зеленый — телевизора, маленький красный — видака и совсем жалкий оранжевый — невыключенного монитора при отрубленном процессоре. За кварталы, километры, государственные границы отсюда заходится потерянная сирена.

— А я с забавным парнем сегодня познакомилась, — чуть провоцирующе говорит она.

— Парнем? — покорно поддаюсь на провокацию.

— Ага. В “Кугитисе”.

— Ну-ка, ну-ка…

— Не, ну зашли мы с Нинкой, как обычно, перекусить. Он подсел, начал с ходу клеиться. Откровенно, но, скажу тебе, умело. Более того, артистически. Даже и не пошлешь…

— Все интереснее и интереснее, — придерживая пепелку, чтоб не перевернуть, поворачиваюсь к ней. — И чем же он был забавен?

— Заливал классно. Не, правда, заслушаешься. И вообще… — косится на меня, — такой мачо. Арийский красавец. Блондин. При этом, приколи, грузин.

— Чего?

— Ну. Причем, по-моему, он не врал. Или если врал, то талантливо. Про грузино-абхазскую войну рассказывал. Я сразу тебя вспомнила…

— Значит, все-таки вспомнила…

Глядя в потолок, ухмыляется:

— Точнее, даже раньше вспомнила. Куртка у него была, как у тебя. Экстремальная… А зовут, знаешь, как? Коба. Нинка думала, что это кличка, так он почти обиделся. Это у Сталина, говорит, кличка, а у меня — имя.

— Он сказал, его так зовут?

— Да… А что?

— Да нет, — медленно отваливаюсь на спину, — ничего… Как он выглядел?

— А чего это ты так заволновался?… Хорошо выглядел. Лет, наверное, под тридцать, такой крупненький. Высокий, бицепсы, полный порядок. И я говорю, блондин. Нибелунг такой…

— Чего — и номерок оставил?

— Извини, Дэн… Вот тут мы с Нинкой стормозили. Ты не обижайся. Сами простить себе не можем…


— Бошо, шэни дэда ватире, гижи хар?… Дацхнарди, мамадзагло!

По уху прилетает чувствительно: маскировочная сеть, наброшенная на двор (бумажная, ничуть вчерашней грозой не размоченная трава, мясистые мандариновые и магнолиевые листья, щербатые плитки дорожки, радужный султанчик из вечно сифонящего крана, старенький седой Чапа на подстилке) протекающим сквозь резные акации солнцем, выцветает на секунду, становясь из желто-зеленой бело-серой.

— У-уймись, брюсли хренов!

На сей раз он ограничивается щелбаном и выставленной раскрытой ладонью; я азартно молочу по ней, имитируя только что зацененное: завораживающе-смертоносное, красочно-неуловимое. Я посмотрел свой первый кунфуюшник с Брюсом: “Яростный кулак”. Недруги из японской школы “Бусидо” ложатся веером, злой русский чемпион Максим Петрофф скалит квадратные зубы под уланскими усами. Это вообще мой первый видИк — и первый видАк тоже: нехилый черный ящик с золотыми буковками Philips на фасаде… По-брюсовски подвываю диким котом и пытаюсь подпрыгнуть, выбрасывая ногу. Шлепаюсь на задницу. Почему-то нытьем отзывается залепленная пластырем коленка — ссадил вчера, ныряя с осклизлого, заплесневело-бородавчатого, как порченый колбасный батон, волнолома.

— Ну чего, все?

Челидзе. Это его — их — фамилия. Не наше “ч” — другое: с взрывным горским цоканьем. Есть у них такие “ч”, “ц”, “х” — выстреливаемые с прижатого к верхнему небу, зубам, нижнему небу напряженного языка. Приезжим, демонстрируя неприступность грузинской фонетики, предлагают обычно повторить фразу “лягушка квакает в пруду” — “бахахи цхалщи хихинебс”, со всеми положенными щелчками и гортанностями. Приезжие ломаются и впечатляются. Я ловлю лягушку без труда. Говорят, у меня даже бойкий лечхумский (у Челидзе позаимствованный) акцент. Это льготная подпитка для чувства собственного превосходства: на местных можно смотреть свысока, с позиции цивильного северного пришельца, на безъязыких приезжих, усеивающих потными тушками галечный пляж, поглядывать с презрением аборигена. Но это позже. Пока меня такие материи не колышут. Мне девять лет. Я захвачен Брюсом Ли.

— Коба, а где он с тигром дерется, у тебя тоже кино есть?

— С тигром — это не он, — опровергает авторитетно. — Это Брюслай. Сын его, понял?

Он длинный для своих четырнадцати, Коба, кадыкастый, тощий, но жилистый (очень сильный: десяток метров от калитки до дома на руках — не проблема), всегда прямой и чуть откинутый назад — осанка жокея на выездке. В нем уже есть небрежный и необидно-высокомерный аристократизм, отличающий породистых кавказцев. Он уже любит цветастые гавайки с косым раскидистым воротом. Он уже ходит на дискотеки и нравится девочкам — но это меня тоже пока не волнует.

— Коба, мы купаться пойдем?

— Обед сейчас будет. Вечером пойдем.

— А ты маску мне дашь? Ну пожалста…


…Наши деды воевали вместе — рубились с мессерами еще на «ишаках», потом на «ЯКах»… Антон закончил войну майором и женился на моей бабушке. Рубена сбили в сорок третьем. Он попал в лагерь — маленький, на баварском юге фатерлянда, — полгода лудил солдатские миски, потом бежал: через подкоп вылезли сорок семь человек, сорока двух переловили и расстреляли. Рубен пробрался через Австрию в Италию, прибился там к партизанам, стал — отменные глазомер с реакцией — пулеметчиком, потом — уже во Франции — воевал вместе с маки… Первую несоветскую медаль вручал ему — в общем строю наградников — лично де Голль. В сорок пятом французы и итальянцы дали Рубену по ордену. В сорок шестом он вернулся в Союз. Посадили сразу. Выпустили через год: какого-то чина из гэбухи удалось результативно подмазать… Дед Антон встретил деда Рубена в семьдесят седьмом; точнее, это Рубен его встретил — нашел.

Когда родился я, Каманины с Челидзе уже дружили семьями — и сызмальства меня с Андрюхой каждое лето сажали на рейсовую “тушку”, сорок пять руб. билет, а дядя Анзор, сын Рубена, большой человек, тучный и удивительно подвижный начальник стройтреста, подбирал нас в копошении адлерского аэропорта и на дребезжащей черной “двадцатьчетверке” (шоферов всегда почему-то звали Вовик или Владик) вез через еще не пограничную речку Псоу в Гагры. Слева от шоссе дыбился горный задник, справа бликовала темно-синяя акватория, на въезде в город трещала пергаментными лопастями шеренга волосатых пальм, за ними ныряла в зелень розовая сталинско-курортная колоннада знаменитого гагринского парка (беседки, зеленые бамбуковые удочки, прорежающие их коленчатую густоту прудики с воткнутыми в ил розовыми — в тон колоннаде — флажками фламинго), за ней отползал к пляжу похожий на дешевенький мафон кинотеатр, дальше — крутой разворот возле пропыленного двухэтажного универмага — переполошенно кудахчут протянутые вдоль улочки клети-курятники, — и калитка Старого Дома. Два с половиной месяца влажно обжаривающего солнца, щекочущей кожу морской соли, упрямой пляжной гальки, маслянисто-манящего чебуречного духа по дороге к морю и ленивой картежной перебранки над ухом…

Я не уверен, что Коба успел так уж сильно на меня повлиять: да, я, в сущности, держал его за брата, старшего, практически равноправного с Андрюхой (который в мои сознательные годы в Гагры летал уже ненадолго, на пару недель от силы — уже начались его спортлагеря, его сборы и чемпионаты), — но дело ограничивалось все-таки летними, каникулярными, месяцами, и Коба все-таки был меня сильно старше, и у него были свои друзья, у него были девочки, и девушки, и девицы, а я, зеленый вполне, оказывался частенько попросту обузой для их плейбойской компашки… И все-таки чем-то очень важным он цепанул меня тогда, Коба, — наверное, этой вот всегдашней благожелательной готовностью к активному, реактивному совместному веселью — и одновременно спокойным, сдержанно-сдерживающим ощущением личностной дистанции, которую — без его позволения — не стоит пытаться преодолеть. По крайней мере, когда я, годы спустя, в книжке Акунина встретил рассуждения про ЧСД — Чувство Собственного Достоинства, — именно Коба вспомнился мне с ходу.

И еще эти дни, недели, месяцы: тугоплавкие кванты райского субтропического времени. Это тотальное ощущение безмятежности. Это обволакивающее, сразу у берега уже глубокое море, после которого я хренову тучу лет приучал себя к зябкому мелкому Рижскому заливу (не приучил). Эта, отбивающая вообще всякий чувственный отклик на плоский балтийский (среднерусский тож) пейзаж, гамма панорам, рельефов, цветов и запахов (она вернулась ко мне, лишь когда я уже по собственному почину добрался до Италии с Испанией).

Все кончилось в девяносто втором.

Оказывается, случается дистанция в несколько лет не только между фактом и его аналитической оценкой, но и между событием и чрезвычайно гулким этого события эмоциональным эхом. Тогда — тогда я, в общем, ничего не испытывал. Даже когда курортная жизнь вдруг пересохла в четыре-пять дней — пляжи вымерли, кафе и магазины закрылись, исчезли с уличного угла армянин Ашот и его лоток с раскаленным песком, в котором доходил до склеивающей челюсти сладостной густоты кофе по-турецки. Даже когда на свободную галечную полосу стали громогласными прайдами выбредать чернявые ребята в хаки — хаки они скидывали, АКМы с рожками, “афганским” манером по два примотанными изолентой (меньше тратить времени на перезарядку), кидали поверх и шли купаться в обезлюдевшем море. Даже когда по улице мимо меня проехал грузовик с ранеными — кто-то, монотонно воющий, не различался в плотной угрюмой гурьбе, зато молчащего и лежащего видно было прекрасно: он лежал на дощатом дне ЗИЛовского кузова, и ноги у него заканчивались чуть выше колен сизо-багровыми султанами неумело намотанных бинтов…

Все равно это было как-то мимо меня. По касательной. Только года три-четыре спустя меня догнал жутковатый гипнотизм, черная ворожба происходившего: когда на твоих глазах из ничего, абсолютно ниоткуда стремительно завязывается, набухает и лопается огромный гнойник войны…

(…Тетя Нунука кричит на Кобу. Челюсть у Кобы выпячена, темный неровный ежик топорщится. Он тоже в хаки. Тоже с АКМом. Тетя Нунука кричит на него, но смотрит почему-то на дядю Анзора. И Коба смотрит на дядю Анзора. А дядя Анзор не смотрит на них. Он смотрит в сторону и молчит. Вечер темнеет, уплотняется — электричество уже отрубили. Пробные запилы цикад. Мне тринадцать.)

Недобрая ирония совпадений: Новый Дом Челидзе доделали как раз к лету девяносто второго. Хотя границу между личным и государственным у начальника грузинского стройтреста не взялся бы указывать и ОБХСС — тамошний, во всяком случае, не брался.) Но вот как-то все тянулось годами, тянулось… Новый Дом располагался выше — уже не на прибрежной ленте, на взмывающем склоне: ершики кипарисов на уровне балкона, синее полотно бухты внизу… Одна комната была отведена под книги: вся “Библиотека приключений”, вся “Библиотека фантастики”, — из них я не вылезал… А в “Библиотеку всемирной литературы” (тоже — всю) залезть уже не успел.

(…Ты знаешь, почти изумленно говорит отец, положив телефонную трубку, Анзор сказал, что жальче всего ему почему-то бочонка пива датского, пятилитрового. Какой бочонок, не понимает мать. В подвале стоял, подаю я голос. Они его все хотели открыть и так и не успели.)

Меня дядя Анзор отвез в Адлер и впихнул в поезд (самолетных билетов не было: драпали последние туристы и первые беженцы). Через две недели штурмовали Гагры. За день до штурма Анзор успел вывезти в Тбилиси семью…

“…Привет. Цивилизация все же проникла и в Абхазию. По крайней мере, в Сухуми есть Интернет и даже продуктовые магазины, работающие до 21.00. А в твоих любимых Гаграх сейчас отвратительно. Все гнилое и развалившееся, на пляже — скотобойня. Тазики с кишками и бычьи головы, воткнутые между прутьями забора. И мрачные мужики с ножами… Да, и, кажется, единственное, что действительно умеют делать абхазы — это кофе. Как у тебя дела?”. Емелю мне тиснула прошлым летом Таня, фотокор из московского “ЕЖа” (мы познакомились в Берлине). И фотки — результат недельных абхазских брожений — замылила тоже: помянутая бойня… остатки обезьяньей популяции, зырящие сквозь прутья остатков сухумского питомника… медитативно-монументальная корова в контексте облезлой маринистики пицундских санаторных мозаик…

Гагринскую колоннаду я сам ухватил как-то глазом — теленовости… Рядом ворочался изгвазданный бэтээр, хиляли мачо-автоматчики с закатанными рукавами и в солнечных очках. Колоннада была облупившаяся и обугленная сбоку.

Дом Челидзе (рассказывал отец) тоже сгорел наполовину. Но оставшуюся половину восемь лет никто не заселял: Анзора помнили и, помня, уважали. И только когда — три года назад — он умер (сердце), сразу, через два дня, в дом въехала абхазская семья.

А Коба все-таки ушел тогда добровольцем. При втором штурме Сухуми его ранили в руку, потом он оказался в какой-то бригаде коммандос, “Белые волки”: они устраивали в уже отторгнутой Абхазии диверсии, шарили по тылам.

Кобу убили в девяносто седьмом, в очередном рейде. Сказали — снайпер. Пуля в голову.

5

Одна моя знакомая журналистка угодила по профессиональной надобности на некое местное экономическое сборище, посвященное проблемам недвижимости. Там к ней в руки попал красивый каталог с фотопортретами продаваемых домов и угодий — и с указанием, естественно, цен. Все Латвия да Латвия, Рига, Юрмала, Саулкрасты… И вдруг — какая-то Спания. Так и написано, кириллицей. Че за Спания, рассказывала знакомая, смотрю на цифры — не впечатляет, судя по всему, недорогое какое-то захолустье… Может, место какое-то в провинции, в Латгалии какая-нибудь дыра — там все, говорят, дешевле?… А потом присмотрелась — и поняла, что это за Спания такая.

А это, натурально, Испания. Которая по-латышски Spanija — просто переводчики попались знающие. И выходит, что в этой самой Спании козырная такая вилла — самое из всего спанского в каталоге дорогое, с земельным участком, с видом на Средиземное море (да не просто с видом, а на оконечности вдающегося в лазурную акваторию скалистого мыса), — так вот, вилла эта стоит в полтора раза МЕНЬШЕ, чем приличный новенький коттеджик в юрмальской дюнной зоне. И в целом цены на недвижимость в Испании, экономически динамичной и туристически архивостребованной стране Евросоюза с исключительными географическими и климатическими данными, раза в два ниже, чем в глухой, нищей, серой, плоской, мокрой, холодной, на хрен никому не нужной дыре на постсоветских задворках континента.

За последние пару лет на латвийском рынке недвижимости произошел взрывной рост цен. Практически одномоментно они выросли раза в два-три как минимум. Цены на дома в Юрмале меряются лимонами — латов. Да чего там: цены в панельных серийных курятниках позднесовдеповской, на живую нитку, постройки в каком-нибудь Пурчике или Плевках — и те подбираются к полусотне тысяч. При этом иммиграции в Латвию никакой — вообще — нет. Отсюда только уезжают, и население исправно сокращается. А это значит что? Правильно, что цены скакнули из-за резкого повышения внутреннего спроса. А это, в свою очередь, говорит о чем? Ага, о резком — мгновенном и во много раз — повышении покупательной способности этого самого сокращающегося населения.

В моей непрестижной по сравнению с другими городскими районами Иманте непосредственно сейчас начинается строительство трех двадцатидвухэтажных жилых высоток. На ближайшее будущее намечено возведение еще пяти семнадцатиэтажных. И квадратный метр в них стоит около семисот евро.

Хрен с ней, с недвижимостью. Число ангарных размеров маркетов с правдивыми приставками гипер-, макси-, мега-, архи— (о заурядном супер— не говоря) возрастает если не в геометрической, то уж в арифметической прогрессии точно. Сумасшедший рост торговых площадей, а значит, той самой покупательной способности. Я у себя на окраине, на стоянке возле дома, самые новые модели понтовейших иномарок встречаю раньше, чем в автомобильных каталогах… Ловили с Джефом как-то мотор — а едут сплошные “учебки”: одна, вторая, третья. Гон у них сегодня, что ли, поразился Джеф. Не сегодня — по жизни. Все получают права. По количеству личного автотранспорта Рига ставит рекорд за рекордом, что пресса и констатирует с выражением сдержанного восторга…

Я об этом могу долго — суть в том, что все к одному: у населения моей страны (сформулируем точнее: страны, где я живу) вдруг стало ОЧЕНЬ, ОЧЕНЬ, ОЧЕНЬ МНОГО ДЕНЕГ.

При этом, согласно совсем свежему подсчету, у половины работающих зарплата (а она является основным или единственным источником дохода, в свою очередь, для половины жителей Латвии) не превышает прожиточного минимума. Большинство объективных экономических и демографических показателей страны — в полной жопе. Даже хуже, чем у соседок — Эстонии с Литвой. Промышленность полудохлая. Сельское хозяйство не обеспечивает даже внутренний рынок. Полезных ископаемых — ноль (воды нет, растительности нет, населена роботами). Транзит — нефтяной, газовый, — и тот сокращается…

А теперь объясните мне, дебилу, что, собственно, происходит?

Как это бывает — бум рынка недвижимости при ничтожном уровне жизни? Лавинообразный рост потребления — при стабильном отсутствии производства?

Спрашиваю у знакомого, экономического журналиста из “Коммерсанта Baltic”. А, недвижимость, говорит. Это потому, что стали сейчас, старичок, очень много кредитовать. Ипотека, говорит. Ну допустим, говорю. Но ведь кредит — это то, что рассчитано на отдачу? А откуда тут может быть отдача? Ты мне объясняешь механизм роста цен на ту же недвижимость, а я тебя, старичок, спрашиваю о причине — откуда бабки взялись? Смотрит. Не понимает, о чем я. Хотя экономист из нас двоих он.

Супермаркеты? Это, говорит, инвестиции. Это скандинавы вкачивают. Шведики, финики и иные норвеги. Замечательно. Но они ведь не благотворительностью, они бизнесом занимаются. То есть, вкачивая, тоже рассчитывают на возврат. То есть видят здесь, в нашей, извини еще раз, жопе, перспективный рынок. И вот ты мне скажи — откуда тут взяться перспективному рынку? Снова смотрит. Снова не понимает.

Общался с другими вроде как профессионалами. Мало того, что ни один из них тоже ничего мне внятно не объяснил, — ни один действительно НЕ ПОНЯЛ, отчего и на предмет чего я их пытаю. Ни один из них ВООБЩЕ не усматривает противоречия, которое мне представляется вопиющим. Будь я параноик, я бы решил, что сделался жертвой глобального заговора, в котором участвуют и владельцы иномарок из-под моих окон, и мои визави-экономисты, и хозяева скандинавских корпораций… Но поскольку пока я еще не параноик, а немножко где-то документалист, с “лейкой” и блокнотом, то родилась у меня мысль влезть в это с головой и, может, что-нибудь сделать. Порыться, поговорить с людьми уже на камеру. Тем более что первого мая мы вступаем в Евросоюз.

Говорю Ансису, продюсеру с ЛНТ, — мы с ним делали “Тюльпановых баронов” и неплохо в целом сработались, — давай, есть тема. И — та же картина. Где тема? Ну вот, говорю, гляди. С одной стороны — так. Согласен? Согласен. С другой — ровно наоборот. Согласен? Согласен. Противоречие, говорю, налицо. Что-то тут сильно не так. Согласен? Нет, не согласен. Не видит противоречия. И вообще, говорит: богатеем — и хорошо. А ты, Дэн, странный все-таки человек: если где что-то хорошее видишь, сразу начинаешь в этом подвох искать…

Поваландались-поваландались, не добазарились ни о чем. Разошлись. Так вот теперь и не знаю: то ли я с ума схожу, то ли все окружающие в кретинизм впадают.

Пошел Джефу поплакаться. Сели внизу у него — в “петитовском” кафеюшнике. У Джефа своя парка. У него накануне вручили “Оскары”. Одиннадцать штук, включая “фильм года” и “лучшую режиссуру года”, к Джефову возмущению, дали третьему “Властелину Колец”.

(— …Ты понимаешь, Дэн, в чем принципиальная лажа того, что произошло сейчас? Не в том, конечно, что фуфло наградили — и раньше фуфлу “Оскары” давали сплошь и рядом. Но раньше, чтобы урвать кучу статуэток, фуфло должно было соответствовать хотя бы ряду формальных критериев. Хотя бы жанровых. Ну то есть фэнтези, детская сказка, шансов стать лучшим фильмом года не имела априори. Говно полное статуэтку эту получить могло — но у этого говна должна была быть хотя бы амбиция, претензия, сверхидея… Хоть какая! Но “Властелин Колец” — первый фильм-победитель, в котором, кроме коммерции, нет вообще ничего. И самое интересное! Даже его коммерческие суперуспехи — вовсе не следствие какой-то особой его развлекательности! Не того, что В нем — а того, что ВНЕ его. Пиара и только пиара. Ты понимаешь, что происходит? Это же замкнутый цикл получается, порочный круг!… Перпетуум-мобиле!… Из пиара получаются сборы, из сборов получается “Оскар”, из “Оскара” получается пиар, а из него опять сборы… И так без конца. А фильм, собственно фильм, к этому всему не имеет ВООБЩЕ НИКАКОГО отношения. Больше того! Фильма-то и нет вовсе! Видеоряд лишен характеристик до такой степени, что по отношению к нему просто не о чем говорить. Нечего оценивать. Есть — компьютерные полигоны, рекламный вал, прокатный бокс-офис, массовая истерия… Фильма — нет. И вот этого я никому не могу объяснить… Мне байку резанули вдвое. Я к Ксюше пошел, к матушке императрице, госпоже главному редактору… Че те, говорит, все не так, че ты все ругаешь? Позитивнее надо быть! Народ на “Властелина Колец” ходит, народу нравится. Ну мало ли фуфло, че ты хочешь от коммерческого продукта? И как мне ей объяснить… и вообще объяснить кому-то… Не потому сборы, что нравится! Не потому, что “коммерческий продукт”! ПРОДУКТА — нет! КИНА — нет! Это пустышка! Фантом!…)

— Ты в курсах, дядек, почему права твоя Ксюша, а не ты? — говорю на это Джефу недушевный я. — И что если по чести, то не в два раза надо было твою байку резануть, а под корень? Знаешь, почему?… Нет, я совершенно не сомневаюсь, что это была суперская байка. Но для читателей твоей “газетки” — за исключением, в лучшем случае, двух-трех человек! — она не то что малопонятна, она в принципе недоступна. У тебя вообще иное устройство глаза. То, что очевидно для тебя, о чем ты пишешь, на что пытаешься обратить их внимание, — читатели твои просто неспособны воспринять. Как инфракрасный спектр…

Я это ему толкаю — открытым текстом — регулярно. Специально ему это говорю. Не очень даже понимая — зачем. Ведь он и сам все знает. Наверное, я не его убеждаю — себя. И не убеждаю даже — напоминаю о необходимости сохранять бдительность. Чтобы, пардон, не оказаться на его месте.

Внутренние ощущения неоднозначные и меня самого несколько смущающие. Я понимаю: то, что и как я думаю, общаясь с Джефом, не вполне укладывается в рамки дружеского кодекса. И все-таки я продолжаю это думать — сознательно продолжаю. Держу своего лучшего — возможно, вообще единственного — друга за негативный пример для самого себя. За пример того, как не стоит собой распоряжаться.

Дело не в том, что за выбор Джеф сделал. Дело в том, как он его сделал… Точнее, в том, что он его НЕ сделал. По крайней мере, сознательно.

Джеф безусловно лучший кино— и литературный критик в этой стране. Само по себе это ни о чем еще не говорит; сильнейший в кругу дистрофиков не обязательно Шварценеггер. Но Джеф крут вполне объективно, по гамбургскому — питерскому, московскому… — счету. Вот только ни в Гамбурге, ни в Москве об этом никто не знает, а здесь на это всем наплевать. Соревноваться здесь не с кем: чемпионат по этому виду просто не проводится — и на сольное твое выступление зрители тоже не приходят. Джеф и сам прекрасно понимает, что байки свои — клинически точные и по-хорошему злые — пишет для себя, максимум для нескольких друзей. То, что он по-прежнему старается делать свое дело качественно, — чистое профессиональное донкихотство. Но донкихотство не бывает вечным и даже долговременным, слишком быстро иссякает ресурс — и Джеф опять-таки сам понимает, что перспектива у него простая: рано или поздно исхалтуриться.

То есть формально перспектив — много, и разных: Джефу двадцать четыре, и он отличный профессионал. Но на деле вариант только один, две его разновидности — и “обе хуже”. Сконцентрироваться на административной своей служебной составляющей — и в будущем дорасти до зам-редактора, а в отдаленном будущем, возможно, и до главреда — и умереть как профессионалу. Либо переключиться на сопредельный, но более прибыльный род деятельности — допустим, на пиар, политический или экономический, — заработать, при хорошем раскладе, довольно много денег — и опять-таки умереть как профессионалу.

Потому что вариант другой, самый естественный — сменить страну, — для Джефа закрыт. Потому что у него неработающая жена и ребенку полтора года. И при таком раскладе попытка перебраться в ту же Москву — чистой воды авантюра, требующая слишком больших материальных, физических и бюрократических затрат и с маломальским благополучием чад-домочадцев несовместимая в принципе. А для того, чтобы забить на это самое благополучие, Джеф слишком порядочный человек.

Вот и выходит, что в свои двадцать четыре Женька оказался в очевидном жизненном тупике. Не по воле своей оказался, и не по безволию даже. Вроде бы он не делал вообще никаких выборов… Что может быть естественней, чем жениться на любимой женщине и завести с ней ребенка?… Но в результате выбор сделан.

И будущее его — в двадцать четрые! — уже вполне очевидно и вполне незавидно. Будет он работать все в той же газетке все на той же должности — благо начальство в малопонятную ему и второстепенную для издания культурную епархию Джефа почти не лезет, а оклада для более-менее сносного существования его и семейства гарантированно хватит; ни в какой банковский пиар, конечно, не уйдет — слишком уж велико здоровое биологическое отторжение, — а будет и дальше писать замечательные свои никому не нужные тексты, и их и дальше будут резать вдвое, а тексты тем временем будут становиться все менее замечательными, и Джеф еще будет это осознавать, но уже потеряет волю на это влиять; и мне тоже будет ясно — и первое, и второе, — и Джеф будет знать, что я знаю, и будет ему неприятно, и общаться станем мы все реже и реже…

Бог весть, насколько вообще этично из невеселых этих обстоятельств извлекать практическую мораль, но приходится. И мораль эту для себя я вижу в том, чтобы любые выборы в жизни делать все-таки сознательно.


— Вот здесь вот разрезали… вот так кожу сняли, отсюда вот осколки черепа выгребли… — Алекс размашисто водит пальцем над выбритой и забинтованной головой. — И вот тут у меня теперь пластмасса. Вся бровь пластмассовая. А там вот осколок хирург так и оставил, не решился трогать, чтобы зрительный нерв не повредить…

— На себе не показывай, — грустно советует Гера.

Алекс отгибает бинт, демонстрирует фрагмент жуткого, извилистого, бесконечного, толстого и бугристого, что твой морской канат, шрама, багрово-лилового — какой-то его смазали наименее едкой дезинфекцией веселого фиолетового цвета.

Череп Алексу проломили в добротном голливудском стиле — бейсбольной битой. У подъезда собственного дома в Плявниеках. Часу в четвертом ночи Алекс возвращался из бани после духоподъемной пьянки, остановился дотрепаться с приятелем. Подъехала тачка, вполне раздолбанно-беспонтовая. Из тачки вылезли трое пацанчиков — все в одинаковых недешевых, тонкой выделки, кожаных плащах до пят, все наголо свежеобритые. С бабой. Зашли в Алексов подъезд (Алекс чуть удивился). Вернулись через пять минут — без бабы. Уже садясь в машину, посмотрели на Алекса с приятелем и сказали недоброе. Нахуй пошли, симметрично откликнулся Алекс. Трое снова вылезли из тачки — уже с бейсбольными битами…

Приятель, отделавшийся букетом легких ушибов, привез шатающегося, юхой залитого Алекса в Первую городскую, в травму. Дежурный врач нехотя глянул, лениво отослал на рентген, скучающе просмотрел снимки и сообщил: перелома у вас, молодой человек, нет, так что можете, конечно, остаться здесь (лицо доктора, по словам Алекса, выразило радикальное отсутствие энтузиазма от такой перспективы), а лучше езжайте домой и полежите. Алекс поехал домой, там лег — и там бы и помер, если бы не его тетка, невропатолог с сорокалетним стажем, что заскочила к нему назавтра после звонка перепуганной Алексовой Светланки. Пары взглядов тетке хватило, чтобы срочно транспортировать племянника (к тому моменту позеленевшего, стабильно сонного и едва ли не начавшего заговариваться) обратно в Первую, устроить ураганный разнос тамошнему начальству и выбить бартер: она закрывает глаза на подсудную вообще-то историю с дежурным доктором (на рентгенограмме той самой, пояснил Алекс, врачом подписанной, даже полному по медицинской части чайнику видно, что вся левая надбровная дуга — в кашу) — а Алекса лечат бесплатно. Сделка вышла неплохая: по совести, хирургия такой сложности оценивается в тысячи…

В двадцать шестом отделении (стертый линолеум, запах дезинфекции, зомби в шлепанцах и обвисших трениках), на четвертом, последнем, этаже одного из многочисленных бараков, коими застроена территория больницы, Алексу было нескучно. Как получает черепно-мозговые большинство из лежащих в подобных отделениях, в каком состоянии будучи, примерно понятно — так что прибытие многих нынешних соседей Алекса по месту назначения сопровождалось соответствующими шоу: одна девица, плотно сидевшая на какой-то дури, полночи с воплями носилась как по своему женскому, так и по сопредельному мужскому крылу, другой мужик, традиционалист-алкаш, также доставленный ночью, к утру уже наловил целых девять штук белок: классные, мечтательно делился он, пушистые…

Хотя в большинстве историй, которыми перешитый Алекс отдаривал нас за разрешенные эскулапами подношения (крепкие сигариллы “негро”, в основном), смешного было негусто. По мере сил канающий под скучную благопристойную Европку, город наш представал в них с довольно интересной стороны. Шел, допустим, паренек, охранник из супермаркета, через мост в свой окраинный район Болдерая. Есть там такой мостик, и репутация у мостика так себе, но паренек не боялся, потому что вполне себе крепкий, подкачанный, и вообще кикбоксер… Пришел он в себя утром на пороге собственной квартиры: третий этаж, от моста до дома — метров двести… дополз. Буквально. Пареньку врезали по затылку; по характеру повреждений — предположительно, гвоздодером. На пареньке была плотная вязаная шапочка. Поэтому он жив. Лопатник, между прочим, остался нетронутым. Били из любви к искусству. Как, впрочем, и Алекса.

— Как, — спрашиваю, — картинка у тебя сошлась? (После удара левый глаз у Алекса оказался на полтора сантиметра ниже правого, и видеть они стали автономно.) Алекс машет рукой с зажатой между пальцами сигариллой:

— Хрена. Окулист сегодня заходил — говорит, месяца через полтора… если все нормально будет… А пока вас у меня каждого по два.

Нас — это нас с Герой, с которым мы у Алекса совпали случайно. Мы с Герой в последнее время совпадаем только случайно и общаемся только мимолетно, хотя когда-то вместе провели и выпили громадное количество времени и литров.

— Ну вы идите, что ли. — Алекс расплющивает негроидный бычок о ржавый висячий замок, запирающий гнусно-зеленоватого колера решетку поперек пролета, ведущего на больничный чердак (курят здесь только на лестнице). — Меня сейчас все равно хирург будет смотреть.

— Пошли, — предлагаю я Гере. — Зарулим куда-нибудь, посидим?

— Пить будете… — завистливо прогнозирует Алекс.

Алексова контузия оставила по себе с десяток миллиметровых гематом, готовых сдетонировать от спиртного — так что пить ему на ближайшие полгода, как минимум, воспретили строжайше. Даже безалкогольное пиво: продукт брожения…

— Я на колесах, — открещивается Гера.

— Ну тогда, — говорю, — вы друг друга поймете. Он вон тоже — на колесах…

— Нет, — скорбно уточняет Алекс. — Я на капельнице.

Зашли все-таки с Герой в кабачок — тут же, за углом, на Бривибас, в “Рупуцис”: на два с половиной столика, но с эксклюзивной бронзовой жабой от модного латышского скульптора (каковой жабы родная сестра, галапагосских размеров бронзовая же черепаха, стерегущая выход на пляж между Майори и Дубулты, однажды чуть не сдвинула крышу зажевавшему марку Валдеру: ему показалось, что черепаха на него идет). Я взял один дринк текилы бланко, Гера — какого-то энерджайзера.

— Че это? — Я придвинул к себе черно-красную баночку: “FireWall”. — Это, типа, вкусно?

— Нормально, — пожал плечами Гера.

— Не, мне хорошо, — потер я ладони. — Я безлошадный. Я буду пить текилу. Как в молодости. Почти. Помнишь?

В молодости, сиречь шесть-пять лет назад, я, Гера и прочие многочисленные члены “имантской системы”, районные панки и нонконформисты, в изобилии потребляли продаваемый “на точке” по “лимонадной” цене лат литр нелимонадного вкуса и градуса, пованивающий ацетоном яблочный самогон, проходивший в “системе” под поэтическим псевдонимом “русская текила”, или попросту “бодяга”. То были времена вполне идиллические — владельцы “точек” давно переключились на разведенный питьевой спирт, “система” же распалась, расслоившись на тех, кто, подобно Лобану, осел в “бодяжной” парадигме окончательно, и тех, кто, вроде Геры, вознесся к энерджайзеру “FireWall”.

Гера хмыкнул вяло, не соблазнившись предложенной ностальгической тональностью. Я и провоцировал-то его без особой надежды: странно ожидать теплых воспоминаний о циклодоле под водочку и ментовских “обезьянниках” от нынешнего владельца “тойоты-короллы” и сотрудника фирмы, внедряющей на нашем отсталом рынке лицензионный “Майкрософт”.

На отсталость рынка мне Гера и жаловался, когда мы слегка (не без определенной пробуксовки) разговорились: каменный век, все норовят урвать софт забесплатно, полное говно пиратское, с дырками в программе, лишь бы не башлять… Я с некоторым изумлением уловил обертоны колонизатора в пробковом шлеме и ослепительно-белом тропикале, с усталым хининовым отвращением комментирующего дезинтерийное кишение туземной жизни. Ничего изумительного, разумеется, ни в словах Геры, ни в поведении его не было — как и в факте отказа по мере взросления от игрушечного нонконформизма в пользу миддл-классовой комильфотности. Но я слишком хорошо помнил его предыдущего и видел, что от того человека в нем теперешнем не осталось ВООБЩЕ НИЧЕГО, СОВСЕМ. Не в том дело, в какую сторону он изменился, а в том, что он не изменился — переродился.

Мы посидели, перетерли, допили каждый свое. Обоим совершенно очевидно было, что говорить нам не о чем. И не то чтобы совсем уж тотально отсутствовали общие темы — но мы словно общались на разных частотах. В разной кодировке. Я чувствовал, что не “прочитываю” его — как и он меня… Но если мне Гера при попытке “открыть файл” представал набором непонятных символов, то он, кажется, попыток таких и не предпринимал, с безразличным автоматизмом компьютерного профи сразу нажимая delete — как при получении заведомого спама.


Вот за это, за это я всех их и недолюбливаю (вопрос: почему муравьи недолюбливают муравьедов?… — ответ: не успевают!). За то, что они не просто не осознают, не воспринимают реальность в полном ее объеме и во всем ее спектре, но и (под)сознательно не желают этого делать. И если клавишу delete им приходится давить лишь в случае лобовых с этой неудобоваримой реальностью столкновений, то функция ignore работает у них на самовоспроизведении.

Ехал как-то в маршрутке Pinkёi-Riga. Обычный небогатый пипл, за тридцать сантимов перемещающийся в центр из отдаленных предместий. И вдруг — двое: она и он. Она — вероятно, мать, лет, наверное, за сорок пять, в чертовски элегантном, на макинтош смахивающем плащике из тончайшего кашемира; парадоксально похожая на кинорежиссера и плейбоя Андрона Кончаловского (про которого кто-то недобрый пошутил, что он по ночам превращается в ящик пищевых добавок): то же зримо-упруго-загорелое ощущение подтянутости, энергичности и бодрости — но с отчетливым привкусом искусственности. Он — вероятно, сын, лет, наверное, под двадцать, в нежной выделки лайковой куртке стиля “пиджак комиссара”; закономерно похожий на того же режиссер-плейбоя, но в юности — вскормленного вкусной и здоровой пищей, спортивного и позитивного. На их разновозрастных и вообще разных, но фамильным и классовым сходством объединенных лицах угадывалось старательно подавленное выражение тягостного недоумения от необходимости трястись в железном минивэнном гробу по колдобинам улицы Калнциема в окружении неупругих, незагорелых, неподтянутых маршрутных завсегдатаев. Скоро ли… (имени я не расслышал) машину из сервиса заберет, вполголоса поинтересовался кончаловский-мл. Послезавтра, интеллигентно, чуть шевельнув суховатыми губами, откликнулась кончаловский-ст. Лицо младшего сдержанно погрустнело.

И тут я понял, кого вижу перед собой. Нормальных инопланетян, и даже не гуманоидов — зеленых или серых каких-нибудь высокоразвитых амеб, у которых некстати поломался гравигенный (гравизащитный?) межзвездный движок, и теперь им в ожидании ремонта придется провести два лишних дня на чужой, негостеприимной, биологически агрессивной планете, к тому же с непригодной для дыхания атмосферой.

И это — глубоко неправильно. Если угодно — неэтично. Потому что они — не инопланетяне, не амебы. Они — представители одного с маршрутным пиплом, со мной, с моим бывшим другом алкоголиком Лобановым, с отредактированным бейсбольной битой Алексом, с теми уебками, которые его отредактировали, биологического вида и даже национальности и местожительства. Они живут не на планете Криптон с фтороводородной атмосферой, а — в этом городе, в этой стране, в этом мире. Где не все загорелы и подтянуты, где немотивированно убивают гвоздодером и вообще не так много поводов для бодрого жизнерадостного мироощущения… Никто не говорит, что они обязаны квасить, как Лобан, или валяться с дырой в башке, как Алекс, — но делать вид, что ни того ни другого попросту не существует, они права не имеют.

Как говаривал персонаж незабвенного фильма: “Я так думаю”.


“Рупуцис” — это по-латышски “грубиян” и “черный хлеб”. Одноименный полутораэтажный (первый и четвертьподвальный) кабак (самоназвание “барс-салонс”) не отличается, однако, ни хамством обслуги, ни преобладанием черных корок в меню — напротив, это престильное заведеньице с самым лучшим в городе выбором вискаря (по крайней мере, с тех пор, как на месте “Ордениса”, культового кабака при покойном ныне рижском виски-клубе, нарисовался убогий пластмассовый “Оранж-бар”). Разными оттенками рыжего отсвечивающие бутылки на полках, притопленные в полутьму картинки с красноватым ассорти из морских раковин, похожих на цветные итальянские макароны. Латышская речь с инкрустациями русского мата. Backyard Babies, Jauns Meness, Борис Гребенщиков.

Мы с Герой — внизу, правее стойки, за угловым — четверть круга — столиком. Над нами — полусферический абажур из льняного оттенка пластика, имитирующего гофрированную папиросную бумагу. Я сижу лицом в угол, Гера — слева от меня, спиной к окну, начинающемуся от уровня столешницы. В окне на высоте моего взгляда — послойно — незаконченные отражения, ноги прохожих, фары Гериной “короллы”, светящиеся ящики троллейбусов, вывески: зелено-оранжево-синяя “Нарвессена” и красная — “Т-маркета”.

Ставлю на стол опустошенную стопку, некоторое время философически гоняю вилочкой по блюдечку ломтик лайма:

— Ну че, пойдем?

Что-то там есть — за и над Герой. Я поднимаю глаза. Чуть расставив ноги, горбясь, навалившись предплечьями на стекло, мордой уткнувшись в сложенные домиком ладони, — стоит снаружи некто высокий, плечистый, в бесформенной одежде. Стоит, глядя на нас. На нас с Герой. Лица не видно: капюшон с козырьком глубоко надвинут, клапан наглухо запахнут. Смотрит. Пять секунд. Десять.

Я толкаю рукой анатомирующего лопатник Геру.

— А? — поворачивается Гера ко мне.

Киваю на окно. Гера сначала не въезжает, потом начинает вертеть головой. Когда он вглядывается в окно, бесформенного за тем уже нет. Как он исчез, я не уловил.

— Чего там?

— Да стоял какой-то мудак… На нас прямо пялился.

Куртка у мудака, соображаю я постфактум, была, кстати, точно как у меня. Экстремально-альпинистского типажа — такие делаются из всяческих gore-tex’ов: перетягиваемая в бедрах-поясе-шее, с “отражателями” и тем самым глухо запахивающимся капюшоном с длинным козырьком.

6

Недаром мне не хотелось встречаться с Тюриным. На редкость тягостный вышел разговор. Еще и двусмысленный.

Договорились пересечься в Salt’n Pepper’e на углу набережной и 13-го января (я, памятуя о том, что работает Стас в “Петите”, собирался предложить “Красноe”, но вовремя передумал). Выглядел Тюря хреново — я, в общем, даже не ожидал. История с несчастной Санькой и впрямь его перепахала, всерьез. Я убедился, что она, Князева (“Аля” он ее называл), действительно много для него значила…

Держал себя в руках Стас не без постоянного волевого напряжения, это было заметно. Да еще в течение всего разговора последовательно паковался “Русским стандартом”. Из меня же соболезнователь довольно хреновый. Может, это от эгоизма и малой душевной чуткости, может, от недостатка (тьфу-тьфу) опыта: круг моего общения, получилось так, составляют в основном не супермены, конечно, но люди, не склонные грузить других своими проблемами, — так что видя кого-то, переколбашенного до явной утраты самообладания, я, как правило, теряюсь.

А здесь ситуация была и вовсе левая. С подтекстом. Даже с целым набором. Во-первых, как выяснилось, несколько месяцев назад Тюрин и Санька расплевались. Причем, видимо, по односторонней Санькиной инициативе. Причем, видимо, все эти месяцы Стас предпринимал попытки что-то реставрировать — как я понял, безуспешные. Во-вторых, у Сашки “появился кто-то” — и из-за этого кого-то, по мнению Тюрина, ему и вышла отставка. И этого заместителя своего Стас не знал (из не вполне уже трезвых реплик Тюри я, к дополнительной собственной радости, вывел, что какое-то время он подозревал вообще меня… хотя потом от этой идеи, вроде бы, отказался).

И тут, значит, вся эта веселуха. Да еще ментура заводит дело. Да еще Стас узнает, что я был у Саньки дома незадолго до того, как она выпала с балкона. Так что чувствовал я себя даже не одной ногой в канаве, как говорят хонтийцы, а сразу обеими.

И окончательно усугубляло идиотизм моего положения то, что я не мог ничего внятно Тюрину ответить. Он, естественно, пытался узнать, о чем мы с покойницей (будущей) терли. Как и недоброй памяти лейтенант. И точно так же, как лейтенанту, мямлил я Тюре что-то максимально невразумительное, с точно таким же неуместным, но неотвязным ощущением виноватости.

Да как им, черт, всем объяснить, что я сам, САМ не понял, чего от меня хотела Сашка!

(— Слушай, Дэн… Я знаю, что задаю дурацкие вопросы… У тебя не бывает ощущения… не знаю… что ты — уже не ты, а какая-то машинка… биоробот… Нет, я не сошла с ума, я просто не знаю, как объяснить… Помнишь, в “Блэйдраннере”?… Ну, как будто твои воспоминания записали в память такому вот андроиду, “Нексус-шесть”… а ты не заметил… То есть ты думаешь, что ты — это ты, а на самом деле ты — просто андроид с воспоминаниями Дэна Каманина, который думает, что он и есть Дэн Каманин… Он думает, что он обыкновенный человек, но он чувствует, что что-то не так. Потому что он на самом деле робот, у него есть строго определенная программа, которую он выполняет и за рамки которой не может выйти…

— Подкидыш? — хмыкаю, — Найденыш? Жук в муравейнике? Хорек в курятнике? “На нас идет автомат Странников”?

— Нет, ну ничего такого зловещего. Не хорек в курятнике, не “Нексус-шесть”, нет — обыкновенный рабочий андроид, служебный. У него ограниченная программа — выполнять свою служебную функцию. И ничего, что этой программой не предусмотрено, он сделать не может. Никогда не выйдет из плоскости привычных действий. Никогда…)

— Но это же бред! Ну не бывает же, что из-за того, что ему скучно на своей работе, человек…

— Стас-с… — я уже сам готов выйти из себя и то ли сбежать, то ли начать материться, — я же не говорю, что из-за этого… Я повторяю: я понятия не имею, из-за чего… Но мне — мне она говорила об этом вот. По крайней мере, я так понял. Может, я понял совершенно неправильно. Может, она что-то совсем другое в виду имела. Когда я сейчас вспоминаю, я вижу, что она здорово на нервах была. Она много говорила, но совершенно путано…

— Ну про что, например?

Е-мое.

— Ну… Не знаю… Э-э… Ну, например, про наше поколение толкала… Ну, типа, про всех тех, кому меньше тридцати. Она… как бы это… ну, считала, что мы качественно отличаемся от предыдущих поколений…

— Чем?

— Э-э… Ну, она считала… С одной стороны, невежеством, с другой… адаптивностью, что ли… э-э… конформизмом…

(— Дэн, мы этого не замечаем, но со стороны виднее. Дэн, я с одним человеком общалась, ему двадцать восемь лет, он говорит, что даже между его поколением и нашим — пропасть. Он и свое-то поколение кроет, но наше вообще представляется ему каким-то другим биологическим видом. Он говорит, что с теми, кто уже лет на пять его младше, он практически не может коммуницировать. Не потому даже, что мы тупее. Но большинство тех, кому сейчас меньше тридцати, — они же вообще ничего не знают. По крайней мере, вне пределов своей профессии. И ничем совершенно не интересуются. Кроме двух вещей: опять же профессии и бытовой и социальной атрибутки. О работе такой вот чувачок еще может говорить, о том, что надо бы тачилу покруче купить, о том, что пиво — говно. Об абстрактных, мало-мальски абстрактных вещах — хрен. Даже если чувачок не идиот. Он тебя просто не поймет. Они, в смысле мы, вообще не способны мыслить абстрактными категориями. Хотя тоже вроде классифицируемся как сапиенсы — а что такое разум? Способность к абстрактному мышлению… Отсюда же — абсолютное невежество. Чудовищное. Во всем, что касается общей эрудиции, — пустота. Никто ничего не знает. От истории, географии, до, не знаю, астрономии — полный ноль! Даже по-русски писать мало-мальски грамотно почти никто не умеет! Не об урле, еще раз, речь — о тех, кто занят в интеллектуальных сферах деятельности. Он, говорит, читал неправленые тексты молодых журналистов — журналистов, прикинь! — так там на десять слов тридцать орфографических ошибок. Корова через “ща”… И не в том даже дело, что никто ничего не знает, а в том, что не хочет знать. Мы не только предельно невежественны, мы абсолютно органичны в своем невежестве. Мы, может, и умеем думать — количество природных дураков со временем не меняется — но мы совершенно не хотим думать. Нам и так хорошо. Мы же все такие уверенные в себе. Ты обратил внимание, какие мы все уверенные в себе? Человеку положено сомневаться, разумному во всяком случае, мыслящему. Это функция разума — сомневаться. Во всем, в себе в том числе. Но мы — нет, мы не сомневаемся. Причем те, кто вовсе не дебилы, — те тоже не сомневаются. А значит, не думают…)

Пытаюсь пересказать Тюре Санькины телеги — чувствую, сам с катушек съезжаю. Огромное искушение взять того же, что Стас, — да сразу сто пятьдесят, но как представлю эту картину: два бухих параноика пытаются понять третьего, покойного…

И все время маячат в сознании эти звонки. Два сброшенных — и разговор, который Сашка вела на кухне за закрытой дверью. С кем-то, кого она коротко называла, односложно… (-…Такой номер -… — вам знаком?…) И еще вспоминаются вопросы про вискарь и про “траву”. Что, был у Саньки кто-то после меня?…

В итоге Тюрину я ни про звонки, ни про предполагаемого визитера ничего не сказал. Черт его знает, как бы он в своем состоянии это воспринял.


В половине восьмого я вылез из мотора в Андрюхиных Плявниеках, “Плевках”, двинул знакомым маршрутом во дворы — и вдруг, посреди фаршированного людьми спального района, обнаружил себя в пустом театре, по ту сторону двери с очагом в каморке папы Карло.

Безлюдье и застылость. Не вполне настоящесть окружающего. Пластмассовый треск льда под ногами. На зеленовато-синем небе месяц — как негатив половинчатой вдавленности в линолеуме от круглой алюминиевой ножки стула. Мертвенное синюшно-оранжевое свечение фонарей под жестяными козырьками подъездов липко лоснится на многократно подтаявших и смерзшихся брустверах соскобленного с тротуаров снега, в гуще голых крон уподобляет сплетение серых веток напольному вороху линялой собачьей шерсти. Вялый мороз смутно припахивает недалеким всеобщим распадом.

На углах — трехгранные металлические рекламные тумбы с одной и той же красно-черной картинкой (на всех гранях всех тумб). Что-то знакомое. Приглядываюсь: энерджайзер “FireWall”.


— Cоорудить вам чего-нибудь?

— Жрать хочешь? — Андрюха.

— Да не, Ин, — отмахиваюсь, — спасибо. Ну, кофе максимум.

— Сооруди тогда нам на испанский манер… Прикинь, подсел в Испании на кофе с молоком. Ты ж знаешь, я раньше вообще не пил… А у них, гадов, он везде дико вкусный, в любой паршивой забегаловке…

Они просто молоко в него льют не холодное, а подогретое. Совсем другой вкус выходит.

В Испанию Андрюха съездил с моей подачи. Года три я ему с упорством и красноречием рекламного агента расписывал, как там у них в Средиземноморье офигительно. Но даже и этот двухнедельный вояж, Мадрид-Толедо-Барселона, по-моему, Инна из него буквально выжала. Не потому что Андрюха жадный, а потому что ленивый. И нелюбопытный.

К вопросу о человеке как “черном ящике”: на входe вроде абсолютно одно и то же — и гены, и воспитание, — а на выходе результат едва ли не полярный. Андрей Каманин — высокооплачиваемый юрист в крупнейшем частном банке страны, натурализовавшийся гражданин Латвийской республики, консерватор по натуре и убеждениям. Денис Каманин — апатрид, лицо без гражданства, без постоянного места работы, левацкого образа мыслей и даже с некоторой репутацией скандального разоблачителя. Андрюха — кандидат в мастера спорта по плаванию (полочка в спальне до сих пор кубками заставлена). Меня родители так и не сумели принудить к утренней зарядке. Я к своим двадцати четырем исколесил почти всю Европу, даже на самую высшую ее точку забрался. Андрюха к своим двадцати девяти, при радикальном финансовом превосходстве, за пределы бывшего Совка выбирался только на пляж в Эмираты.

— Я вам еще сыру нарезала.

— Ага, спасибо…

Странная она девица, Инна. Знаю ее четыре года, а сказать про нее ничего не могу. Очень по-своему красивая, но такая… вещь в себе. К брательнику моему относится не без покровительственного снисхождения, держа его при этом (насколько я могу судить) на коротком поводке.

— Ну чего там у тебя за парки? — Андрюха откидывается в кресле.

Рефлекторно я тянусь к карману — но вспоминаю, что в этом доме не курят.

— Слушай, такая фигня… — верчу в руках кружку. — Ты Кобу помнишь?…

— Ну…

— Слушай, вы с ним тогда плотнее тусовались… У тебя не осталось концов каких-нибудь? Друзей каких-нибудь?…

— Ну тети Нунуки есть телефон… — смотрит вопросительно.

— Не… Лучше бы из друзей кого-то… Или, может, кто воевал с ним вместе…

— А что?

— Ты мог бы узнать… Он, когда погиб, его мертвым кто-нибудь видел?…


Андрюха перезвонил на следующий день. Ему удалось связаться с Лексо — одноклассником и довольно близким другом Кобы. Ты что, они же в засаду попали, сказал Лексо, там живые-то выбрались с трудом, какое тело вытаскивать…

— То есть не видел? — переспрашиваю.

— Ну, по крайней мере, тех, кто видел, ты сейчас точно не найдешь.

7

Биофак Латвийского университета стоит в парке Кронвалда, на задах Национального драмтеатра. В факультетском антураже в принципе тоже можно было бы разыгрывать представления — но в маловостребованном латышской драмой жанре готического триллера. Я до сих пор был здесь только однажды — причем с покойной Сашкой: к исходу первого, для меня и последнего, семестра на журфаке у нас отросли “хвосты” по какому-то выборному, мною сейчас уже позабытому, предмету психологического профиля, преподавательница которого, как и вся кафедра психологии, базировалась в здании факультета биологии. Отросли — у нас обоих, но мне-то было уже как-то наплевать, Санька же с “хвостами” решила все-таки разбираться, так что декабрьским вечером мы поплелись на биофак: она на консультацию, я в основном за компанию. Преподша задерживалась, в здании было уже пусто, и мы добрых сорок минут болтались в гулкой темноте по ветвящимся лестничным пролетам, по путаным коридорам, освещенным только заоконными фонарями, в сомнамбулическом свете которых проявлялись вдруг жутенькие настенные стенды с заспиртованными тварями.

Смешно: второй мой визит на биофак — тоже на консультацию, тоже к преподавателю и тоже — кафедры психологии. Лера, ко всему прочему, еще и преподает в ЛУ. Прочее — это частная практика психотерапевта в небедной какой-то медицинской конторе и ставка судебного эксперта-психолога при Центре оперативного управления ГУП Риги. Последняя из ее работ — самая экзотическая: юридических психологов в Латвии — по пальцам одной руки, и Лере периодически приходится допрашивать психов-криминалов вроде парня, заколовшего полицейского сувенирной шпагой, или выводить на чистую воду тринадцатилетних девочек, испугавшихся отцовского гнева за явку домой в пять утра и придумавших в качестве отмазы историю про изнасилование всемером… Но именно через эту, экспертскую ее работу мы и познакомились два года назад, когда полиция все-таки завела дело по “Новому Ковчегу”.

Из-за “Ковчега” она мне сегодня и позвонила. С тобой адвокат Маховского не связывался?… — Не связывался. А что? — А вот со мной, говорит, связывался. Довольно нехороший разговор получился. Довольно жесткий. Кажется, Маховский все-таки под дурика косить собирается. Погоди, соображаю, а там у них что, все ожило? Да, процесс, представляешь, начнется вот-вот. Через месяц первое слушание. Так что жди повестки… Давай, говорю, встретимся, что ли. Сегодня, говорит, до вечера сижу на консультации в универе. — А у тебя народу там много предполагается? — Да нет, вряд ли. — Ну так, может, давай я к тебе подъеду? — Давай.

По пути купил фляжку трехзвездочного “Арарата”. Лера по позднему времени сидела одна. Расплещем? Расплескали (для законченности мизансцены надо бы по медицинским мензуркам тонкого стекла, но у нее в шкафу рюмочки-наперстки).

— Чего такая мрачная?

— Да ну, неделька, блин… Я тебе не говорила, стекло в машине разбили?

— Нет… Какое? — Снимаю с подставки электрочайник с лимонным чаем.

— Заднее левое.

— Когда?

— Спасибо… Позавчера. Тут вот как раз, у факультета, на стоянке. Слышу, сигнализация, выхожу — хана стеклу.

— Вот уроды.

— Ладно, это так. Мелочи, в сущности…

— Так чего там с Маховским?

— Круминьш этот заходил, адвокат его. Намеки делал прозрачные. Мол, а давайте все-таки еще раз подумаем… В том смысле, что давайте все-таки психом его признаем.

— А ты чего?

— А пошел он в жопу.

Маховского и Яценко будут судить за доведение до самоубийства. Из всего “Нового Ковчега” только их двоих и привлекли — помурыжили немного и отпустили под подписку. Впрочем, если бы не я, то и вообще бы не было никакого дела.

“Дезертира с «Ковчега»” я снял два года назад — и это, собственно, было первое мое “расследование”. Хотя, когда я начинал делать сюжет, ничего особенно расследовать я не собирался. Просто услышал от своего приятеля ФЭДа историю жутковатого самоубийства знакомого его знакомых. Самоубийства явно спровоцированного, по поводу которого менты не стали заводить дела. Хотя родители и друзья Димы Якушева, суицидента, даже знали имена тех, кто “сдвинул ему крышу” (тех самых Маховского и Яценко). Более того, за всем маячила некая незарегистрированная секта — “Новый Ковчег”.

Я просто записал на камеру несколько интервью — с теми же родителями-друзьями. Но всплыли новые фактики, потащили за собой другие, “Ковчег” этот оказался компашкой всерьез стремной, в общем, вышел полноценный фильм, да еще с эксклюзивом, а у фильма вышел совершенно непредвиденный резонанс, а резонанс имел довольно непредсказуемые последствия — как для моей профессиональной судьбы, так и для “Ковчега”…

Дело в итоге таки завели, Маховского с Яценко таки задержали. Этим, впрочем, все и ограничилось: остальные сектанты рассосались, да и из задержанных один просто ушел в глухую несознанку, а второй (Маховский) стал косить под шизу. Освидетельствовала его как раз юридический психолог Валерия Плотникова (и признала вменяемым, а значит, подсудным — в перспективе). А меня, естественно, дернули свидетелем.

Так что нашим кофейным посиделкам почти два года. Мы с Лерой пьем кофе. В основном. Пересекаемся раз в неделю приблизительно где-нибудь в центровом кабаке — и пьем кофе. И разговоры разговариваем. Если при разговорах этих случается присутствовать кому-нибудь из ее или моих знакомых — он быстро замолкает и принимает позу почтительно непонимающего свидетеля. Как-то побывавшая таким свидетелем одна Лерина подруга призналась ей потом, что просекла не больше трети из услышанного. Любим мы, короче, слова говорить всякие.

Единомышленников находишь иногда совершенно неожиданно и в совершенно неожиданных сферах. Тем они ценнее: в силу сочетания энергетики единомыслия — с разницей в опыте и угле зрения. И то, что Лера старше меня на семь лет, и опыт у нее вполне богатый и при этом достаточно специфический, экстремальный даже местами (и всяко сильно отличный от моего), заставляет меня кофепития наши ценить и регулярность их блюсти (каков обратный интерес, понятно менее… ну да ладно).

Человек она умный, причем весьма, причем склад ума у нее совершенно не бабский: жесткий, логический и достаточно беспощадный. Абсолютно, в общем, не исповедальный. И все равно я делюсь с нею большим, чем, наверное, с кем бы то ни было. Просто чтобы поверять свои впечатления и оценки ее опытом.

Тем более что в течение этих двух примерно лет творятся со мной довольно странные вещи, оставляющие довольно неопределенные ощущения.

Четыре года назад мы — я, Ромыч Биука, Илюха и Макс — ездили на Аландские острова. С рюкзачками пешочком прошли за неделю весь архипелаг с востока на запад (благо между островами там везде паромы: от платформы на цепи до многопалубного лайнера) — до самой Маарианхамины. Это был наш самый первый бросок “в дикость”, с которого и начался для меня недолгий, но столь драйвовый “экстримный” (ну, относительно!) период: уже на следующий год мы штурмовали Высокие Татры, а потом Эльбрус. Но тогда, летом 2000-го, все мы были абсолютнейшие в этом деле чайники, жили в брезентовой палатке советского производства, доставшейся Илюхе от увлекавшихся еще в собственной молодости туризмом родителей, и осваивали одолженную у Гвидо Эпнерса горелку “Кемпин-газ”; факт же ночевки на голых скалах в спальниках под открытым небом (по причине невозможности вбить колышки палатки в почти безальтернативный на Аландах гранит) вызывал в нас длительный приступ гордости собственной неприхотливостью.

На одном из островов, забашляв соответствующие марки, мы растянули-таки своего брезентового монстрика на специально под это дело отведенной лужайке. Попозже, где-то уже в белой финской ночи, на той же лужайке приземлилась четверка приехавших на велосипедах девиц. Ситуация взывала — и не успели велосипедистки поставить свою палатку, как Ромыч с Максом, спешно мобилизовав подыстратившуюся на скальных ночевках импозантность, отправились к ним. Приглашать на наш костерок.

Уходили они бодрым гусарским аллюром, вернулись же пять минут спустя подламывающейся походкой унюхавшихся эфира, и первыми словами Ромки по возвращении было, адресованное к хрестоматийной максиме “Не бывает некрасивых женщин, бывает мало водки”, безнадежное “Пацаны, я столько не выпью!”. Девицы оказались финками, причем (что не было, к несчастью, вовремя распознано в белой, но все же ночи) полномочными представительницами чухонского типажа, страшнее которого я не видывал даже в Баварии. Тем не менее дело было сделано, и двоих из них, соблазнившихся компанией небритых латвийцев, нам пол той самой ночи пришлось развлекать светской беседой. И уж не знаю, как бы мы выдержали, если бы не Биука, впавший — не без посредства привезенного с собой (о ненормальных скандинавских ценах на алкоголь мы, слава богу, знали заранее) и срочно по такому поводу извлеченного “Истока” — в свое фирменное состояние вальяжного благодушия, удобно поместившийся на пенке, раскуривший трубку и принявшийся на превосходном своем аглицком выпендриваться в режиме магнитофона.

“Каждый из нас успешен в своем бизнесе, — прихлебывая из горла, отдувался ароматным дымом дородный осанистый Ромыч. — Я — перспективный менеджер Латвиан шиппинг компани… Максим — популярный клубный промоутер… (Помним о визуальном фоне телеги: «Исток» из горла по кругу, советская брезентовая палатка, на мне — какая-то обтерханная ветровочка.) Илья… Илайджа — программер в крупнейшей телефонной компании… Денис — восходящая звезда латвийской кинодокументалистики. So the fact is that we — all of us — are successful young professionals”.

Так я угодил в япписы.

Несколько лет подряд я рассказывал всем эту историю исключительно в юмористическом ключе. До минувшей весны, послеберлинской. До этого знаменательного звонка.

Позвонила мне напористая девица со звенящим безграничным биологическим жизнеприятием голосом — нашла по мобиле и обрадовала известием о намерении своего журнала не то взять у меня интервью, не то сделать портрет. Журнал был — ничего себе. Местный. Глянцевый. Назывался: “Счастливые люди”. Я его — при максимальном отвращении и предельном невнимании к глянцевой журналистике, да еще провинциальной — даже знал. Запомнил. Джеф показал как-то обложку одного номера — приколоться. Прифигеть. На обложке надпись эта: “Счастливые люди” осеняла упитанного гастрольного бизнесмена Икусова, картинно привалившегося к лееру яхты со спиннингом в руке и штампом “жизнь удалась” на расслабленно осклабленной лоснящейся харе. Ниже значилось кеглем пожиже: “Деньги — ваши друзья и партнеры”.

И вот, выходит, я сподобился. Я.

“Ну, о вас все говорят, — не без жеманности ответствовала девица на прибалделый мой вопрос: чем, значится, обязан? — Вы такой успешный… Вы же какой-то фильм сняли, который на каком-то фестивале был, да? Расскажете, как вы в вашем возрасте уже сумели сделать себе имя, — с нарастающим поощрительным энтузиазмом: — Фотограф наш вас снимет…”

Я не очень знаю, что такое социальный статус. Мне он по понятным причинам всегда представлялся прямым производным от финансового — а по части “сладкого лавандоса” (как выражался Дусер из группы “Текиладжаззз”), нашего друга и партнера, жизнь моя покуда не была отмечена радикальными взлетами. Более того, специфика модус вивенди вольного художника помноженная на специфику моих жанровых предпочтений, далековатых от попсового демократизма, никогда не позволяет быть твердо уверенным, что через месяц ты не окажешься на бобах, причем не в смысле “бобонах”. “Я остался на бобах, денег нету на бабах”, — как гласила стародавняя бошетунмайская частушка… К тому же вообще приятно считать себя нонконформистом. То есть — мне всегда было приятно.

Только впервые про все это всерьез задумавшись, я обнаружил, как на самом деле глубоко коренится ряд никогда толком не формулируемых, но до странности стойких моих установок. Фрейд бы порадовался: в детстве. Я, между прочим, был дворовый пацан.

Сейчас, наверное, можно сказать, что я (год рождения 1979-й) оказался последним (и крайне уже недолгим) свидетелем низового биоценоза спального гетто позднесоветского образца. Я еще помню этот героический микрорайонный фольклор и его персонажей с погонялами вроде Двигал и Забал (первый был знаменит тем, что дольше пары месяцев на воле никогда не задерживался, на зоне же имел такую репутацию, что при каждом новом попадании туда бывал немедленно, не дожидаясь повода, помещаем в карцер; от второго во всемирную историю чудом затесался лишь невнятный эпизод драки на карьере с болдерайскими). По малолетству сам я не участвовал, но слышал в изобилии, как “махались с золиковскими” или “пиздили гансов” (сиречь представителей титульного населения) старшие товарищи. Еще успел покорешиться с индивидами вроде Кента и Костыля (первый уже в своем первом классе то ли пытался, то ли угрожал припороть одноклассницу в подъезде заточкой; второй, сколько я ни был с ним знаком, с обреченным постоянством крал мопеды, которые у него почему-то никогда не ездили). Я еще помню все это: манеру речи — утомленную, презрительную, голос для вящей солидности звучит простуженно, после каждого третьего слова струйка слюны со свиристящим звуком устремляется между широко расставленных колен; эти голые, заплеванные и закиданные бычками “колясочные” — пустые помещения между лестницей и забитым черным ходом в девятиэтажках шестьсот второй серии, где гробились тысячи человекочасов; темы тогдашних разговоров (кто кому при каких обстоятельствах и сколько накидал пиздянок или палок); основное занятие общественности — перепродажу запчастей, свинченных с краденых мопедов, на одном из которых, угнанном ФЭДом (тогда просто Дейчем, изредка Фрицем) двуцветном, красно-синем, ибо скомпонованном из двух “Дельтаче”, совсем еще малолетний я даже научился (с ФЭДовой же подачи) ездить, да так лихо, что после одного удачного поворота на продажу вообще ничего не осталось.

Федя. Конечно, Федя… Может быть, — сейчас, понятно, точно не установишь — с того эпизода, с трещины в моей челюсти и порванной барабанной перепонки, стоит отсчитывать как руководяще-направляющую роль ФЭДа, неосознанно сыгранную им в моем социальном становлении, так и пристрастное отношение к Федюне моих интеллигентных родителей, с течением времени почти достигшее опасной грани перехода в кровавую практику вендетты.

Нельзя сказать, что Федя сбивал меня (в общем, всю нашу тогдашнюю сопливую компанию) с правильного пути — делать ему больше было нечего… Просто своим убедительным примером он делал слишком привлекательным путь неправильный. Чего вы хотите — нам, шкетам, было по восемь-десять лет, а Дейч был почти взрослый, состоял на учете в милиции, обладал отменными физическими данными, неплохими рукопашными навыками и почти патологическим бесстрашием, а также ярко выраженным харизматическим складом натуры и несомненными задатками лидера.

Нельзя сказать, что он провоцировал меня на прогулы, но когда школьная радиоточка в чрезвычайном своем “криминальном” выпуске назвала Каманина Дениса в числе пяти самых злостных прогульщиков всей 70-й рижской средней вместе с Федором Дейчем, гордости девяти— или десятилетнего меня, ясное дело, предела не было.

(Ну не мог, не мог, блин, я ходить в эту гребаную школу! До сих пор трясет при воспоминании о вытягивающем душу зуде, о гнойном свете трубок холодного накаливания, прилепленных двумя двойными шеренгами над тремя рядами уделанных шаровой краской парт; о безнадежной чернильной мгле ледяных некончающихся утр в широких, открывавшихся относительно горизонтальной оси окнах без переплета; о садистской медлительности, с какой плотоядно зависшая (м)учительская ручка смещается вдоль списка приговоренных — вертикального столбика каллиграфических имен-фамилий на откидной картонке сбоку классного журнала, о собственных глазах, вылезающих из орбит в попытке не поднимая головы — если кто-то слишком явно следил за инквизиторскими манипуляциями, он и вызывался первым — определить, миновал ли уже убийственный кончик твою строчку, и вот когда ком судорожно стиснутых внутренностей начинает осторожно, не веря, разлипаться, размораживаться: ручка явно уползла в безопасные нижние этажи, — та вдруг с беззвучным глумливым воплем подскакивает вверх и безошибочно втыкается, осиновым колом, сквозь грудину: “Каманин!!!”… Не мог я решать уравнения и писать диктанты — парализовывала заведомая бессмысленность напряженного достижения заранее известного — не тебе — результата, род подробного письменного доказательства, что ты не верблюд… Мы прогуливали неделями, месяцами, четвертями, тусуясь по пустым дворам, по полутемным, отсыревшим, загаженным чердакам, откуда выныриваешь на плоские продуваемые крыши того, что когда-то именовалось “новостройками”, били камнями стеклянные теплицы в прилегающем к микрорайону лесу, а однажды на поле за тем же лесом спалили целый аккуратный ряд рулонообразных стогов влажноватого мягкого сена, занявшихся с завораживающей мгновенностью и выпраставших огненные языки до самых вершин соседних деревьев.)

…Нельзя сказать, что ФЭД меня спаивал — но гнуснейшего, дешевейшего, из отходов пищевой промышленности делаемого и для самых невзыскательных алкашей единственно предназначенного “Аболу винс’а” (“Яблочного вина” — как сейчас помню, в бутылках вроде пивных) я, тринадцати, что ли, лет от роду впервые до бесчувствия и провала в памяти насосался именно в его компании, статусом Дейчева собутыльника вдохновляемый… В общем, и впрямь не за что было любить Федю моим приличным родителям, хотевшим видеть, но так и не увидевшим, во мне ксерокопию Андрюхи.

Более того, почти уверен, что в свое время они именно в надежде избавить младшего сына от пагубного ФЭДова влияния буквально насильно заставили четырнадцатилетнего меня перейти из районной 70-й школы в центровой гуманитарный “колледж”, где я провел следующие четыре года.

Это было мелкотравчато-элитарное заведеньице для невысокого полета мажоров, ориентированных на юриспруденцию, психологию и журналистику. Я испытал довольно странное чувство, оказавшись в обществе социально позитивных организмов, — не бог весть какими яппи были мои новые однокашники, но от мелкого микрорайонного криминалитета они все же отличались разительно (помню, как я удивился, поняв, что представительниц противоположного пола называют тут “девушками”, а не единственно возможными в 70-й “бабами”). Но “переселение” в колледж многое для меня в итоге поменяло: нет, конечно, не превратило меня в яппи, но существенно расширило представления и разнообразило ориентиры. В конце концов, при колледже имелась телестудия.

Когда-то престижная и недешевая “бирюля” школы “с претензиями”, в мои, уже вполне коммерческие, времена она угодила в руки (как — в деталях не знаю) обаятельных оборотистых мужичков, весьма активно юзавших казенное оборудование в не имеющих отношения к педагогике и вообще не весьма законных целях: например, мы знали, что студия была существенным звеном в технологической цепочке рижского пиратского видеобизнеса. В оном бизнесе — в масштабах всего бывшего совка — Латвия, между прочим, до самого недавнего времени являлась крупной перевалочной базой: через наших студийных мужичков, допустим, “тряпки”, списанные на любительскую камеру непосредственно с экранов американских мультиплексов, шли, я знал, на Украину…

В общем, вышло так, что в колледже я связался с компанией (включавшей, кстати, Джефа), помешанной на кино, компания дружила со студийными мужиками, по-свойски разживаясь у них контрафактом; к тому же мужики, дабы школьное начальство позволяло им и дальше невозбранно пользовать казенную аппаратуру (весьма недурную по тем временам), тратили некий — не слишком для себя существенный — процент рабочего времени на обучение работе с означенным “железом” учеников журналистского отделения, то бишь нас. Короче, именно из той студии начался мой путь к Берлинале. И в этом смысле родители мои должны были быть довольны реализацией собственной инициативы.

Правда, главной своей цели они все равно не добились. Я не только не перестал общаться с Федей, но, наоборот, к тому времени сошелся с ним вплотную. Времени, когда Дейч — ставший как раз ФЭДом, так звучало его “сценическое” погоняло — увлекся панк-роком, приучил нашу компанию к “Секс Пистолз”, “Зэ Эксплоитед” и “Гражданской обороне”, разрезал джинсы на коленях, отрастил хайр, выбрив при этом виски, и возглавил боевую имантскую панк-команду “Каловые массы”. То есть названия, как и состав, она меняла примерно раз в квартал, успев побывать и “Негуманными эксгуматорами”, и “Нуклеарными бомбовозами” (вклад, между прочим, эрудированного к тому времени меня, вычитавшего то ли у Вайля, то ли у Гениса, что так называл ядерные бомбардировщики какой-то зажившийся эмигрант первой волны), и не помню уже, чем еще — а “Каловыми массами” звалась, когда я пришел в нее “служить” на басу.

Разумеется, все это был неописуемый “самопал”, причем изначально не подразумевавший никакой перспективы, все это было предельно несерьезно — но очень весело. Так, как тогда, в наши “пункерские” времена, мне больше никогда не было весело. Правда, веселье носило характер несколько специфический, достаточно вредный для физического и психического здоровья (один ФОВ, обильно раскраденный из армейских аптечек и страшно популярный некогда у всех категорий маргиналов в силу сочетания дешевизны с несомненным галлюциногенным эффектом, чего стоил), местами криминальный и почти всегда обременительный для окружающих (представьте хотя бы окно на последнем этаже пятиэтажки, из которого в людный двор беспрестанно вылетают пустые бутылки и уринируют районные сиды вишезы)… — да и не для всех участников процесса было только весельем: но поняли мы это лишь после смерти Крэша. Собственно, с его смертью закончилось и веселье, и наша имантская компания (“система”) — теперь уже навсегда.

Лера говорит, что это естественный процесс, что в возрасте между двадцатью и двадцатью пятью (у меня, выходит, началось даже с некоторым опережением графика) как раз и меняется круг общения: отмирают старые, детские и юношеские, “случайные”, возникшие в одной школе, одном дворе и т. п., связи, вытесняются другими — основанными на социальной, профессиональной ориентации. То есть окончательно определяется эта ориентация — и определяет в целом твой модус вивенди. Если определяется…

Я ей на это отвечаю, что меняется, к сожалению, не только специфика, но и КАЧЕСТВО связей — теряются ведь друзья, а приобретаются коллеги, приятели, единомышленники. Feel the difference.

И вообще… Лере, конечно, видней — но я происходившее в последние пять лет не мог воспринимать иначе, как сокращение пространства. Пространства общения. Пространства действий. Сокращение количеcтва выборов. Сокращение свободы.

Если это называется взрослением, то мне не нравится определение — его положительная оценочность. Я не согласен, что происходящее — правильно. Оно естественно, я отдаю себе отчет, а значит, видимо, безальтернативно. Но не может быть правильной деградация.

Дело не в ностальгии по ФОВу, или одеколону “Лесной”, который Лоб купил протирать головки магнитофона и который мы выпили исключительно из позерства, или по исполнению чумовых композиций вроде “Танки агрессора — на дно!”, или по утреннему лейтмотиву: “Где эт’ я?” — хотя теперь я понимаю, что никогда уже больше мне не испытать (хорошо звучит для двадцати четырех лет, да?) тогдашнего постоянного, фонового ФИЗИЧЕСКОГО ощущения свободы… Но не только в том дело. Главное — в совершенно предметном и остром чувстве потери.

Ведь и правда: еще года три назад друзей у меня было как минимум десятка полтора человек. Сейчас, если по совести, — один Джеф, да и то, наверное, в силу близости родов деятельности. Где Гарик, где Лоб, Валдер, Гера и прочая “система”? Где, в конце концов, тот же ФЭД?

Как-то так вдруг получается, что тебе не о чем, собственно, говорить с человеком. Как-то получается, что вы уже и не дико-то стремитесь разговаривать… И дай еще бог, чтобы человек остепенился, женился, сбрил “ирокез”, вынул крест из уха и пошел торговать лицензионным софтом. То есть радоваться тут нечему, см. отморозка Геру, — но можно же и как Лобан или Гарик, которые к своим двадцати пяти попросту потихоньку спились, как Валдер или Серега, которые откочевали в какую-то непостижимую, снаружи видимую, но совершенно недоступную, закукленную реальность, вариант прозрачной запаянной колбы, где и пребывают ныне с витальностью заспиртованных организмов…

А можно вообще, как Крэш…

Я знаю, что это не вариант, что в такой смерти по-любому нет ни осмысленности, ни красоты, и не надо мне про Моррисонов и Кобейнов (те успели стать Моррисоном и Кобейном, а кем стал Костя Решетников?). Я знаю, что это в любом случае не моя судьба. Я знаю, что лицензионный софт — тоже не моя судьба. И еженедельная передачка об успехах латвийской полиции — тоже, слава богу…

Но, в конце концов, ведь это мне позвонили из журнала “Счастливые люди” и меня предложили поместить в одну компанию с раскормленным гастрольным рыболовом Фикусовым…

Лера, кстати, когда я с ней поделился этой историей, поощрительно-ядовитым тоном (она местами умеет быть ядовитой, даже — или особенно?… — в мой адрес) предсказала — почти не шутя! — что максимум через пару лет русский “Космополитен” поместит меня в список мужчин-победителей года. Что она номерок этот обязательно купит и попросит меня надписать — чтобы когда-нибудь толкнуть с аукциона и обеспечить себе спокойную старость…

Видимо, все мы и правда — не то, чем кажемся. В первую очередь, себе самим. Та же Лера в мой опять-таки адрес как-то процитировала — из вечных своих Стругацких: “Бойцовый Кот есть боевая единица сама в себе”. Вот так вот.

При этом для Андрюхи я, наверное, сущий неудачник — понятно, что он мне об этом не скажет, но в компании своих “рексовских” гомункулов меня Андрюша, как и наших родителей, конечно, стыдится. И если родителей — просто по причине бедности, то я для всей их блядской тусни — практически персональный враг. После того, как я сделал “Прачечную”, где их смрадная конторка и поминалась-то промежду прочим, президент крупнейшего латвийского банка, владелец первого в Латвии “Майбаха” и прочая и прочая Пургин Валерий Михалыч ПО СОБСТВЕННОЙ ИНИЦИАТИВЕ выступил в прямом эфире Латвийского радио, в “Домской площади” — персонально по моему поводу. В каковом эфире сей пухлый индивидуум, всегда — ВСЕГДА! — ходящий в галстуке-бабочке, бывший комсомольский активист, на людях, впрочем, любящий уточнить, что он “из староверов”, дословно заявил, что фильма моего смог посмотреть только две минуты (тут-то все ему и поверили), что фильм сей снят “для социал-демократов, зарабатывающих на жизнь тяжелым физическим трудом”, и что если на российском тиви такие фильмы показывают, то очень правильно МЫ в свое время от России отделились. Не сказать, что я всегда доволен своей работой и ее результатами — но когда мне давали послушать банкирскую телегу, заботливо записанную кем-то из пацанов, я понял, что не зря живу. Равно как и слушая Андрюхин пересказ крайне раздраженных и уничижительных обсуждений моей персоны в среде молодых — молодых! — сотрудников банка REX… (Банковская молодежь — это, между прочим, песня отдельная. Я-то общаюсь с кем — с журналистами, программистами, организаторами гастролей: молодыми людьми более-менее интеллигентно-творческих профессий. Я лишь приблизительно представляю себе, в какое заскорузлое, упертое, самовлюбленное говно превращает тех, кому вольномыслие вроде бы положено по возрасту и образовательному уровню, близость к БОЛЬШИМ БАБКАМ и работа с ними…)

Но, в первую очередь, для всей этой публики я — лузер, чмо, пустое место. Потому что единственным, единственным и безальтернативным критерием человеческой ценности для этой публики всегда были деньги и то, что на деньги покупается, а с человеком, у которого даже тачки нет — ВООБЩЕ НИКАКОЙ, никто из них добровольно и разговаривать-то не станет (если только не случилась неприятность иметь эдакое в родных братьях).

Я, между прочим, с ними (еще раз — кровные родственники не в счет) тоже разговаривать не стану — кроме как языком физического насилия. И вообще — я эту падаль ненавижу куда сильнее, чем они меня. Я хотя бы умею ненавидеть — они же на самом деле не умеют ничего, кроме как мастурбировать на свои “бэмки”-родстеры, свои сотовые с MP3-проигрывателями, цифровыми фотиками и встроенным Интернетом, свои распечатки с балансом на их ебаных счетах…

Кстати. О ненависти. Леха Соловец, еще когда работал в отделе спорта “газетки «Часик»” под начальством колоритного завотделом Карпушкина Валерия Васильича, для подчиненных — Папа (вообразите императорского пингвина двух метров ростом с рокочущим голосом и барственной повадкой), слышал от последнего, как тот в советские времена бухал в купе поезда дальнего следования с неким капитаном СА. И как товарищ капитан, будучи основательно под мухой, наставлял визави: “Главное — это воспитывать в себе ненависть к империалистам!”.

Потом как минимум год в “системе” строго соблюдался ритуал: при всякой встрече интересоваться у собеседника, как у него сегодня с ненавистью. И уведомлять в свою очередь, что у тебя на сегодня с ненавистью — полный порядок.

Так вот, с ненавистью — полный порядок.

Как неизменно говаривал почти в любой ситуации тот же Папа Карпушкин: “А кому щас легко?”

8

Один премьер-министр Латвии, загорелый-подтянутый, слоняется по сцене, теребит машинально золотую пуговицу на синем капитанском кителе. Второй премьер-министр, лысый, бородатый, — внизу, в кожаном кресле, изучает прошлогодний дамский журнал Kristine, озадаченно почесывая за ухом барабанной палочкой. “Марис, вы, наверное, вот сюда станьте, в уголок…” — фотограф Зернов двигает серебристый зонтик-отражатель.

Премьеры — самые натуральные, правда, бывшие. Особенность политического устройства Латвии такова, что свалить правительство парламентарии могут простым большинством голосов, чем и забавляются регулярно. Так что за тринадцать лет независимости отставных первых министров (“президент министров” это тут называется) накопилось порядком. Журнал “Лилит”, тоже дамский, затеял проект: отщелкать галерею экс-премьеров, оформив каждого в соответствии с хобби. Тем более что хобби у некоторых действительно забавные: один недавно вернулся из годичной яхтенной кругосветки, второй до сих пор стучит на барабанах в джаз-банде, третий пилотирует “Цессну”… Четвертый растлевает малолетних мальчиков… По крайней мере, его долго, упорно и безрезультатно в этом обвиняли, был у нас домодельный “педофилгейт”… Впрочем, этот от фотосессии все равно уклонился.

Джефа, как беспринципно-бойкого универсала из дружественного издания, подрядили все скоординировать — прозвониться-договориться-обеспечить-проследить — и написать про каждого экса по текстику-презентации. Съемка, на которой Джеф присутствует в качестве руководяще-направляющей инстанции, затягивается, как водится, — и я уже минут двадцать слоняюсь по здоровенному, пустому почти залу со сменяющимися стаканцами кофе из стоящего тут же автомата, пялясь на оббитую советско-имперскую лепнину с железнодорожными мотивами на высоком облупившемся потолке (в здании, видимо, некогда помещался ДК, в зале — театрик), на бутылки из-под алкоголя невиданных марок, цветные свечи и пожилых кукол с фарфоровыми лицами на полочках-этажерках (вклад новых владельцев, художественно реорганизовавших зал под фотостудию). Сюда, на Гертрудес 101А (“сразу за ветеринаркой, в подворотню и до конца”, извилистый бесконечный проходной двор, двустворчатая, калибра крепостных ворот, железная дверь, широкая голая лестница, нерасшифрованная решетчатая металлоконструкция на площадке), я ломанулся, спровоцированный звонком Джефа в весьма нетипичной для Женьки тональности. “Дэн, надо бы перетереть… желательно побыстрее и не по телефону”. — “А что?” — “Тебе такая фамилия — Кудиновс — говорит что-нибудь?” — “Кудиновс?…” — “Лейтнантс Кудиновс”. Оп… Он, оказывается, Кудиновс… “Он что, тебя вызывал?” — “Сам приходил”. — “Про Сашку расспрашивал?” — “Про тебя…”

В конце концов Джеф отрывается от своих премьеров, спрыгивает со сцены, делает мне рукой, направляясь к дверям. Картинно отдувается: запарился типа, вытягивает “дантонину” из моей пачки. Мы топчемся на грязной шахматной плитке лестничной площадки под той самой НФ-металлоконструкцией.

— Рассказывай, — щелкаю зажигалкой.

— Ну… Приходил этот… лейтенант. На работу прямо, прикинь. В первом часу где-то… Корочки предъявил… Пошли в банкетник…

— Так че ему надо было?

— Ну… про вас спрашивал…

— Про нас?

— С Сашей.

— В смысле?

— Не, ну… естественно, я ему не стал ничего говорить… Ну, типа, знакомая просто… учились вместе, типа так… — Стуча пальцем по перилам, Джеф стряхивает пепел в пролет.

— Ну?

— Ну, про то, что у вас было, ничего не сказал…

Вдруг ощущение — будто не дохлый этот Danton White смалю, а славный, длинный, каких теперь не водится, косячище, щедро приправленный коротко шипящими при сгорании маковыми зернами.

— Погоди. Что — “у нас было”?

Женька смотрит внимательно, потом быстро опускает взгляд, мажет глазами по сторонам, затягивается. Снова затягивается.

— Погоди, Джеф… Поясни.


…И еще о бабских журналах. Когда-то знакомая журналистка писала для одного из них байку на тему: о чем говорят мужики между собой. И консультировалась у меня — пребывая в святой уверенности, что говорят они, в смысле мы, исключительно о них, в смысле о бабах. И не поверила, когда я попытался ее разубедить. И зря. То есть мужские компании, понятно, бывают разные — но ни в одной из тех, в которых когда-либо вращался я, интимная сфера обсуждению не подлежала никогда. Просто существовало неартикулируемое, но четкое представление о непереходимых другими границах личного пространства. Даже друзьями непереходимых. Даже с Джефом мы никогда не говорили о своих женщинах. Так что сейчас оба мы чувствуем себя неприятно до крайности…


— Н-ну… Она сама мне тогда сказала… Нам…

— Сашка?

— Угу.

— Тогда? В “Красном”?

— Угу.

— Что она вам сказала?


“Привет, ребята…” — “Привет еще раз”. — “Можно?” — “Если осторожно”. — “Ребята… пока Дэна нет… Слушайте… У меня просьба будет… странная… Вы мне можете помочь?…” — “А че случилось?” — “Да нет… ничего… Просто мне с Дэном очень надо поговорить… наедине поговорить…” — “А в чем проблема?” — “Ну… мне сейчас надо…” — “Ну а мы че?” — “Слушайте… Вы могли бы… ну, придумать чего-нибудь… ему сказать… чтоб он один остался… Чтобы он не понял, что это я вас попросила… Понимаете… Просто у нас… у нас с Дэном… Ну очень сложно все, понимаете… И мне нужно… Ну, так продолжаться не может, в общем… Пожалуйста…”


Уфф… Хорошая вещь пиво. Всем хорошая. Кроме одного. Ссышь как заведенный… Застегиваюсь, споласкиваю руки, вырубаю свет, закрываю дверь, “Мара, еще одну ноль пять” (“Я принесу…”), подмигиваю Сашке, давая ей дорогу к ее столику, падаю за наш. “Спасибо, Мара…”

— Прозит. — Макс стукается со мной, залпом добивает свою кружку. Сует в рот сигарету, пододвигает пачку Джефу. — Ну че, по последней и повалим?

— Куда это вы? — удивляюсь.

— К Максу щас в “Экспериментс” подскочим, — Джеф. — У него там подопечные, группка такая…

— “Санта-Кенгарагуа”, — Макс.

— “Кенгарагуа”?

— Ну. Смешные ребята.

— У них через неделю сольник в “Пулкведисе” на полтора часа. А мы щас поболтаем — баечку сделаем, поддержим чуток…

…Напоследок даю им отмашку через обтекающее стекло, смотрю на едва начатую ноль пять. Нахрена я тогда ее брал?… Без двадцати девять. Времени, в принципе, вагон… Оглядываю кабак. Цезария Эвора — из колонок под потолком, на кожистых табуретах за стойкой — ди-джей Глейзер и рок-ветеран Яхимович, увлеченно трут профессионально поставленными голосами. (Позеленевшее “Красное” — странное место: вроде бы, совершенно не культовый кабак, ничем не интересен особенно, но из известных мне рижских заведений только здесь можно встретить — разом — нескольких популярных в стране диджеев, единственного оставшегося в анналах истории советского рока рижанина Яхима, Витю Вилкса — единственного же латвийского клипмейкера, снимающего ролики сливкам русского рокопопса от Земфиры до “Сплина”, и парочку соавторов-лауреатов раскрученной питерской премии “Нацбестселлер”, соображающих на троих с единственным проживающим в ЛР призером Берлинского кинофестиваля.) За столиком у камина — Сашка скучает: Оля эта ее еще раньше свалила. Встречаемся глазами.

Беру пиво, пересаживаюсь:

— Ну как оно вообще?


Интеллигентская моя наследственность проявляется иногда совершенно непредсказуемым образом. Помню, как в полудетские еще времена поразил дворовую нашу тусовку произнесенной в ходе одного из первых своих ужоров до “состояния нестояния”, в момент попытки ухватиться за уворачивающуюся стену, фразой “Мне надо оп-пределиться в п-пространстве”. Симптоматика испытываемого мною сейчас — почти как при той самой физической потере координации. (Кстати, что-то в этом духе я ощущал год назад, после Берлина, когда мне приходилось по мобиле соглашаться на интервью в процессе давания интервью двум изданиям одновременно. В публичной востребованности на самом деле нет никакого удовольствия — по крайней мере, для априори непубличного человека вроде меня, тем более, когда все происходит так неожиданно. Ты слишком привык быть по другую сторону камеры — и когда снимают тебя и задают дебильные вопросы тебе, чувствуешь себя не звездой, а идиотом. Теряешь ориентацию в пространстве… Да, но там повод, блин, все-таки отличался.)

Вторые пятьдесят “Джеймесона” — в кабаке возле вечно ремонтируемого “Палладиума”. Локти на пластмассовой стойке, перед носом — стекло до пола, за стеклом — Caka iela[3]. Двумя табуретами правее за рюмкой бальзама — горбоносая женщина в расстегнутом пальто со спортивной сумкой через плечо, из потемок которой с выражением скорбного всепрощения смотрит неправдоподобный той-пудель.

Из наружного кармана куртки выволакиваю свернутую газетку “Часик”, из внутреннего — трубу. Мне надо определиться в пространстве. “Рекламный отдел ИД «Петит»”… Опаньки…

“Прерванный полет” — баечка на первой полосе.

“…Вчера свой последний полет совершил фотохудожник Янис Бидиньш…”

То есть?…

“…Его А-22 «Аэропракт», потеряв управление, врезался в землю и взорвался. Пилот и пассажирка — сотрудница салона J. F. K. Марианна погибли…”

Ну надо же… Я, между прочим, знал Бидиньша — хороший был мужик и действительно отличный фотограф. Абсолютный фан аэросъемки. Всю Латвию на самолете облетел и сфоткал — и вокруг света собирался… Жалко.

Так… “Рекламный отдел…” Н-нет… “Секретарь редакции”. 7088712.

— Здравствуйте… Ира? Ира, это Денис Каманин, если помните такого… Ира, вы бы не могли мне телефончик подсказать… лучше мобильный, конечно… Оли такой, из рекламного отдела?… Честно говоря, не знаю… Такая светленькая… Ага, длинные. Дроздова? Ага. Ага. Спасибо огромное, Ир. Счастливо…

Той-пудель зевает, демонстрируя несоответствие крохотных передних основательным задним зубам, ныряет в сумку.

— Ало… Ольга? Добрый день. Это такой Денис Каманин…


Зайдя в “петитовский” особняк, я пошел не направо, к посту охраны, а налево и вниз — в кабачок. Как минимум четверть “петитовцев” — мои знакомые разных степеней близости: хоть кого-то из них в кафеюшнике встретишь с гарантией. Встретил Маню Овсянникову, внештатницу журнала “Люблю”, по основной специальности — переводчика-синхрониста, в приятелях числящую самых неожиданных персонажей вроде Джины Лоллобриджиды (от Мани я знаю, например, что у нас с суперстаршей совпадает день рождения… или что нынешним супербанкиром Пургиным, с которым Маня училась когда-то в одном классе, старшеклассники любили заместо мячика играть в футбол). Послушал ее жалобы на начальство, загрузившее многополосной подборкой про sexual harrassement, и разговор по сотовому на языке Петрарки с шеф-поваром местной итальянской ресторации. Попросил провести через вахту. Поднялся на лифте на четвертый, где сидит рекламный отдел.


…Разговаривать со мной Оля Дроздова не стала. “Извините, Денис, ни малейшего нет у меня желания с вами общаться”. Бип-бип. (“Разговаривать я с вами не буду, потому что не умею!”, как формулировал один мой когдатошний визави.) Тут уже я разозлился.

Рекламный отдел: три комнатки анфиладой. “Здравствуйте… Извините, а Оля Дроздова?…” — “А она у Янсона”.

Матового коричневого стекла перегородка с дверью (с кодовым замком!), за которой размещается “петитовский” генералитет. Оля, в компании грустноглазого черноусого коротыша в тщательнейшей кройки полотняном костюме, объявляется минут через пятнадцать.

— Я же вам сказала… — испуганное раздражение.

— Буквально две минуты, — наседать, наседать!

Кривит рот, молча идет по коридору — но не в кабинет, а дальше, к застекленному аппендиксу, выводящему на запертый по холодному времени балкон с узорчато-чугунными перильцами. Внизу видна автостоянка и огороженный строительным забором кратер с грязной водой на месте снесенного бассейна “Варавиксне”, где тренировался когда-то Андрюха.

— Почему вы не хотите разговаривать?

— Знаете, мне хватило общения с полицией.

Дистанцируется даже физически — держится не меньше чем в метре.

— С вами лейтенант Кудиновс говорил?

— Чего вы от меня хотите?

Смотрим друг на друга.

— Хотя бы выяснить, что происходит.

— Послушайте, Денис. Не знаю, что там между вами и Алькой было, но лично я совершенно…

— Оля… — Делаю полшага вперед, она пытается рефлекторно отодвинуться, но за спиной у нее автомат “Венден”. — Я не в курсе, что там вам сказал этот лейтенант… И, честно говоря, понятия не имею, что вам наговорила Саша… Буквально два часа назад я выяснил, что моих друзей — тех, с которыми мы тогда сидели в “Красном”… в “Викболдсе”… — она попросила уйти, объяснив, что у нас с ней роман… Я знал ее шесть лет, но у нас с ней НИКОГДА ничего не было! Верьте, не верьте, но это правда… Я не знаю, зачем она это сделала… Не знаю, зачем ей надо было, чтобы все выглядело случайным… Я вообще так и не понял, чего она от меня в тот вечер хотела — у нас был дурацкий сумбурный разговор ни о чем… Но вы знаете, что случилось после этого разговора… Так вот я просто пытаюсь разобраться, почему это случилось. Понимаете?

В позе и взгляде этой белобрысой козы ясно прочитывается: “А откуда мне знать, что это не ты ее с балкона переправил?”

— Я надеюсь, вы не думаете…

Пожатие плеч:

— Я не знаю, что думать.

Твою же мать.

— Оля… Вы с ней в тот вечер сидели в “Красном”. Ну хоть вам она чего-то говорила?…

Пауза.

— Да то же самое она мне говорила… В смысле, не говорила, в виду имела. Что у вас… все непонятно. От работы оторвала, попросила пойти с ней, посидеть, кофе выпить… потом слинять по-тихому.

Киваю сам себе, еще шагаю вперед (Оля шарахается влево), беру картонный стаканчик из стопки, нацеживаю “венденовской” воды из синего краника и пью залпом.


Мне повезло: из двух “викболдсовских” барменш (бар-вуменш?), Тони и Мары, сегодня работала вторая — как и в тот чертов день.

— Привет. Абсента двадцать пять. — Я навалился грудью на стойку, беря быка за рога. — Мара, я насчет Сашки Князевой. Ты же знаешь, что с ней случилось, да?

Ага, растерянность, но не просто растерянность: растерянная озабоченность, словно она не знает, как себя вести, не хочет, всегда не хотела этого разговора — но и никогда не сомневалась, что рано или поздно вести его придется.

— Мара, ты же понимаешь, что я не просто так спрашиваю. Скажи, Сашка в тот вечер тебя о чем-то просила?

— Н-ну… да, просила…

— Позвонить ей, когда я к вам зайду, да? Она сказала, что у нас с ней все сложно и ей очень нужно со мной поговорить, да?

— Н-ну… Да.

— Спасибо, Мара… Абсента-то плесни. Ага, палдиес. Сколько с меня? Лат? Кстати, ничего у нас с Сашкой не было…


— Куда тебя, в Иманту?

Мы скатываемся с пологого горбика Вантового моста в ложбину Кипсалы, слева наваливается и отваливается назад намеченное дежурными строительными огнями незавершенное еще, но уже безусловное уродство недоскребного “Солнечного камня”: всего за пару лет таинственного бума недвижимости Ригу успели изувечить сильнее, чем за полвека советского провинциального псевдомодернизма — и веселуха только начинается…

— Ну, если не спешишь…

— Да я-то не спешу. А ты как?

— А я по жизни никуда не спешу. Я человек свободный. Праздношатающийся.

— Хорошо тебе…

— Да в общем не жалуюсь.

Минуем съезд возле “Олимпии”. Мельком думаю, что направо в Иманту было бы быстрей, но Санька, наверное, сама знает, что делает.

— Забавно… Еще когда мы познакомились, ну, в универе, — ты точно так же говорил…

— Что?

— Ну вот это: “Не жалуюсь!”

— Серьезно?

— Ага… Ты, кстати, с тех пор вообще мало изменился.

Под зеленый проскакиваем перекресток со Слокас и едем прямо — по Калнциема.

— Слышь, Саш…

— А мы через меня поедем. Через Золик. Если ты не против… Я просто в “Юск” хотела заскочить. Ты же вроде сказал, не спешишь…

— Да не, конечно, мне-то чего… А че, правда не изменился?

— Ага. Совершенно.

— Странно. Мне казалось, я должен был измениться здорово…

— Ты имеешь в виду внутренние ощущения?

— Ну… Да не только. За последние годы все как-то стало совсем другое. И внутри, так сказать, и снаружи. И ощущения, и люди, с которыми общаешься, да все…

— Да? У тебя тоже?

— А у тебя?

— На самом деле…

Повышая тон, начинает пиликать мобила. Не моя.

— Дэн, подкинь, пожалуйста… сзади, в сумке…

Перегибаюсь к заднему сиденью, подхватываю сумочку, даю ей. Какая-то знакомая мелодия, только из-за сотовой полифонии трудно опознать… Сашка, не глядя, сует руку, и — даже не вытащив телефон до конца — что-то жмет: мелодия затыкается.

— Спасибо… Кинь обратно… На самом деле очень странное чувство у меня… Как бы сказать… Черт, жалко, знаешь, что как-то никогда не получается нормально поговорить…

— Ну да… Ну смотри, может, заскочим еще куда, потрепемся… Как у тебя со временем?

— Слышь, а может, ко мне?…

Тут я вдруг соображаю, что у нее мобила играла. Роллинговскую “Paint it Black”.

9

Он и на самом деле был ФЭД. Только не Феликс Эдмундович Дзержинский, конечно, а Федор Эрнестович Дейч. Действительно немец — на четверть. Только не из прибалтийских (тех после Молотова и Риббентропа в сороковом репатриировали практически всех), а из поволжских. Которых, впрочем, тоже поголовно переместили — но в прямо противоположную сторону по карте. В Казахстан, где Федькин дед женился на аборигенке. Так что отец его, по каким-то тогдашним соображениям не ставший записываться в паспорте немцем, значился в пятой графе как казах. Эрнест Дейч, казах. А следом за ним и Федька — в своем негражданском alien ’s passport’e: kazahs. С материнской стороны смесь у него, кстати, не менее дикая — там и вовсе мордва, белорусы, армяне, молдаване, кажется, кто-то еще, не помню уже, кто…

ФЭД мне вспомнился при виде одноименного фотоаппарата на тюринской полочке, уставленной ретрушной техникой под неблагозвучно-легендарными аббревиатурами (ЛОМО, например: черный пучеглазый параллелепипед, одна из лучших, говорят, советских “зеркалок”). Тюря оказался не чужд всеобщего эстетского увлечения старьем: помнится, Илюха мне втирал, что продвинутая молодежь, даже вполне себе “золотая”, сейчас не станет одеваться в откутюрные лейблы; истинные модники подсажены на “винтаж” — натуральную одежку тридцати— и более -летнего возраста, качественно стерилизованную и продаваемую в специальных бутиках за нехилые бабки. Вещи, мол, не обыкновенные, разумеется, вещи дизайнерские, бабушкино драповое москвошвеевское пальтецо не проканает… Я еще подумал, что с убыстрением ротации мод спрос вычерпывает предложение до сухого донышка, и если так пойдет дальше, то стиляги двадцатых годов нынешнего века будут обряжаться в рваные телогрейки оригинального позднесоветского пошива с оригинальным же парфюмным букетом из запахов одеколона “Тройной”, мочи и блевотины…

Впрочем, хата у Стаса обставлена-обустроена вполне симпатично — видимо, суммарное эхо многочисленных интерьерных съемок, сделанных владельцем. И само помещение не рядовое: просторный чердак югендстильного шестиэтажника на углу Бривибас (Свободы — главная рижская улица, побывавшая и Александровской, и Адольфгитлерштрассе, и Ленина) и Лачплеша. Козырность места объясняется, впрочем, не толщиной тюринского лопатника, а личным упорством и числом художественно ориентированных знакомцев. Сколько я знаю, мансарду эту Стас купил почти за гроши, и несколько лет кряду, при поддержке друзей-художников-дизайнеров, доводил ее до нынешней кондиции богемного несемейного жилища, где роскошная здоровенная ванна эпохи Ульманиса Первого отчленена от жилого пространства условной рифленой загородочкой, а к просторной двуспальной тахте надо карабкаться по узенькой деревянной лесенке на трехметровую высоту.

К Тюре в гости я набился вполне бесцеремонно. Весь мой опыт “инвестигейшна”, какой ни есть, убеждает, что действия нахрапом — вообще одна из лучших тактик. Правда, не универсальная. С ментами, например, ее все же лучше не юзать… Естественно, Тюрин особым желанием общаться не горел. “Слышь, Стас, — известное раздражение мне уже не надо было изображать, — давай начистоту, а? Тут такая петрушка творится… такая очень странная петрушка… что я не думаю, что нам стоит ходить кругами. Ты ведь понимаешь, о чем я, да? Ты же мне совсем не все сказал, правда? Я, кстати, тоже не все сказал. Так что давай попробуем еще раз. Ты где сейчас?… А где ты живешь?”

Нахождение на собственной территории, впрочем, особой уверенности Тюре не прибавило. С уверенностью у него сейчас вообще было явно неважно. Что, конечно, можно понять.

— О’ кей, Стас… — Приваливаюсь спиной к стенке правей пробкового стендика с прикнопленными цветными распечатками фоток А-третьего формата. — Давай я первый. Я знаю, что в тот день мы с Сашкой встретились не случайно. Что это все, встречу в смысле, устроила она. Не только встречу — вообще наше… общение в тот вечер. В том числе у нее дома. И зачем-то сделала вид, что все происходит как бы само собой. Зачем — я не знаю. Про то, о чем мы с ней говорили, я тебе сказал правду. Я действительно не въехал, чего ей надо было от меня, и сейчас не въезжаю. Так вот, чего я не сказал. Ей три раза в тот вечер кто-то звонил. Два раза она звонок сбросила. На третий ответила. Она вышла на кухню разговаривать, так что о чем был разговор и с кем, я не слышал. Насколько я помню — слегка на повышенных тонах. Но не поручусь. Недолго говорила. Когда меня допрашивали менты, он, лейтенант этот мой, назвал какой-то номер. Видимо, из списка вызовов с ее трубки. Я его, естественно, не помню. Но я подумал, что звонил кто-то с карточкой. Так что владельца мобилы ментам все равно не найти. Сам понимаешь, я не могу сказать, тот это номер или не тот… Еще менты спрашивали у меня, пили ли мы крепкое и кумарили ли. Причем переспросили, когда я ответил, что нет. И брали у меня анализ мочи, то есть тест на наркоту. Я думаю, что после меня кто-то у нее был. Кто-то, кто задувался и с кем она пила крепкое. Вот, это все. Больше я, правда, ничего не знаю.

Падаю без приглашения в ратанговое креслице у столика:

— Твоя очередь.

Тюрин некоторое время смотрит сверху исподлобья. Садится на диванчик напротив. На край диванчика. Опершись локтями на колени и на меня уже не глядя.

— Я долго думал, она к тебе ушла… — Бормочет на пределе внятности, что-то мнет в пальцах… надламывает крошечными сегментами зубочистку, сворачивая в дугу. — Ты, видимо, не в курсе… Но она вообще-то на тебе задвинулась малость. Еще до того, как у нас с ней… ну, все плохо стало… за месяц где-то… она тобой интересоваться очень начала. Фильмы твои искала специально… Распечатки какие-то про тебя… интервью… чуть ли не в папочку складывала. Ну а потом… вести себя стала непонятно… не объясняет ничего… телеги какие-то начинает гнать странные… Я же видел, что что-то с ней творится, — но она ничего не хотела говорить! Конечно, я понял, что кто-то есть у нее. Сам догадайся, на кого подумал… А потом вообще ушла. Три месяца назад. Лучше, типа, какое-то время не видеться… — Кидает изломанную, скрученную зубочистку на стол. — Я, знаешь, только тогда понял, как мне без нее хреново. Звонить пытался, разговаривать… Даже следил один раз за ней, представляешь?… За тумбы афишные шарахался, как придурок… В общем… Увидел я этого… — Хмыкает убито. — Сначала я решил, что это точно ты. Куртка у него была, — тычет в меня пальцем, — типа вот у тебя. Потом разглядел… Понял, что нет, не ты.

— Ты его знаешь?

Качает башкой.

— Как он выглядел?

— Выше тебя… на полголовы как минимум… Здоровее гораздо… Блондин такой.


“…Дэн, ну скажи, ну правда же что-то происходит?… Ты же тоже чувствуешь, да? Все меняется, все — но засада в том, что самих изменений ты не ощущаешь, а что они произошли, понимаешь только потом… Я вдруг обнаружила, что вокруг нет почти никого, с кем можно всерьез поговорить. То есть вроде полно подруг там, знакомых, старинных в том числе, все, вроде, как раньше — только вдруг не о чем стало с ними говорить. Всерьез говорить, я имею в виду. Как-то ничего никого не интересует. У каждого свое кино. Все в своей коллее. Шторки закрылись. Когда это успело случиться?! Все так как-то отформатировались, очень так оперативно и органично…” — “Ну Саш, может, это просто нормальные возрастные изменения? Естественно, что где-то как раз в нашем возрасте большинство людей укореняется…” — “Да нет, это-то было бы понятно. То есть грустно, конечно, но, наверное, неизбежно… Но ведь они же даже не укореняются! Их же словно вообще подменяют…”

Если вам не спится, закройте глаза и считайте до пяти. Максимум до половины шестого… Сколько сейчас, интересно? Глухая тьма и тишь. Фонарь, вечно светящий в окно, — и тот не горит. Ни движения, ни блика, ни звука. Нику чуть слыхать: хотя спит она тихо-тихо — ее дыхания я обычно не слышу, даже когда чувствую кожей щекочущее касание выдохов…

(С Никой тоже как-то в последнее время… непонятно. Да нет, и не ссоримся вроде… Но все-таки есть, наверное, неправильное что-то в ситуации, когда чем больше непонятного и неприятного происходит с тобой, тем меньшим ты делишься с самым, вроде, близким человеком… И нет, не потому, что ему — ей — наплевать… А просто все равно в каких-то разных мирах мы с ней живем. “…Только вдруг не о чем стало с ними говорить. Всерьез говорить, я имею в виду… У каждого свое кино…” К черту!)

Сна ни в одном глазу. И, как обычно в таких случаях, невыносимо тянет курить. Осторожно выползаю из-под одеяла, спускаю ноги с кровати, долго нашариваю тапки. Бреду на кухню, болезненно жмурюсь, врубив свет, торопливо (но чтоб не хлопать) прикрываю дверь. Как всегда, неурочно освещенное (как если встаешь, например, ни свет ни заря… о, счастье моего свободного графика, позволяющего просыпаться даже зимой засветло, — и вечное проклятье детским подъемам в школу!), все кажется утрированно-голым: не кухня — прозекторская… И ты в ней — голый, волосатоногий, — как готовый к употреблению клиент.

Высмаливаю сигарету, тупо разглядывая подробное, но какое-то подслеповатое отражение кухонного интерьера в вертикально располовиненном оконном квадрате, словно оклеенном снаружи черной бумагой (и как отверстия в той бумаге — два, всего два, но все же два горящих окна в доме напротив).

“…Так вот смотришь на человека, которого, кажется, знаешь как облупленного — и вдруг понимаешь, что это уже не он, что это кто-то совсем другой, и даже не очень похожий… И ты совершенно точно видишь, что сам он произошедшего с ним не заметил, не понял, что вообще что-то случилось. Может, это-то и есть самое страшное… Просто вот так вот подумаешь о себе — и жуть берет: а вдруг и ты — это давно уже не ты? Только тоже ничего не заметил?”

Дергаю ручку холодильника, цепляю за крышку полуторалитровую бунджу[4] минералки. В последний момент ногой не даю закрыться дверце — что-то там такое… На одной из полок — две продолговатые жестяные баночки агрессивной черно-красной расцветки. “FireWall”. Это Ника, что ли?… Точно какой-то хит сезона…

Остатки минералки без газа (“неперлива” она называется по-чешски — и, соответственно, “перлива”, если газированная, мы очень смеялись; впрочем, у них еще “туристическая убитовня” на чем-то вроде отеля и “смешные одпады” на мусорнике) гулко перекатываются внутри пластикового цилиндра, когда я, вскинув бунжду, делаю глоток. Даже этот звук кажется слишком громким. Три сорок семь.

“…Скажи, у тебя самого не бывает ощущения, что ты — уже не ты, а какая-то машинка?… Андроид с воспоминаниями Дэна Каманина, который думает, что он и есть Дэн Каманин. Но он чувствует, что что-то не так, — потому что на самом деле он робот, у него есть строго определенная программа, которую он выполняет, а того, что этой программой не предусмотрено, он сделать не может. Никогда не выйдет из плоскости привычных действий…” Или все-таки напряжется — и выйдет? Через балконные перила?

…Но почему она, чтоб вывалить все это, выбрала меня? “…Ты, видимо, не в курсе… Но она вообще-то на тебе задвинулась малость…”

Вдруг — без какой-либо связи, ассоциативной даже, — вспоминаю. Недели три назад мы сидели с Лерой у нее на Калнциема — она простудилась, я приехал к ней, сварганил глинтвейну… Телик она по моей просьбе врубила на “Вива плюс” — там у них по вечерам крутят иногда свежие клипы на тяжеляк… — звук, естественно, приглушив. На ролике ReVision, группки “Мьюзик Хелл” (там, где люди оказываются сделанными из консервных банок и прочего хлама), экран с коротким треском погас. И вообще погас весь свет. “Вот суки, — сказала невидимая Лера. — Опять, что ли, пробки свинтили?…” Пробки у них под незапертым щитком на лестничной площадке, так что, бывает, воруют. Я на ощупь пробрался к двери. На площадке тоже было темно. Только на верхней ступеньке лестницы горела толстая красная свеча, с фитильком, накрытым (чтоб не заливало) жестяным колпачком с прорезями. На могилах ставят обычно такие свечи… И — никого… А пробки действительно свистнули. “…Дэн, я с одним человеком общалась, ему двадцать восемь лет…”

10

На жестяной край плоской крыши девятиэтажки напротив смотреть невозможно. Широкие полосы солнца в синем дворе: на лакированных частых-мелких бугорках твердого снега (с протоптанными в его пупырчатом глянце бурыми диагоналями), на лакированных модельках подержаных иномарок, на пятнистых березовых стволах, на амбициозных включениях стеклопакетов в совдеповскую статистику фасадов. Представительный бомж в ушанке катит тележку на колесиках, как от детского велосипеда, за которой переваливается, привязанная, толстая псевдоовчарка. Опасливо пробирается меж колдобинами выкрашенный в культовый розовый цвет полукультовый “ГАЗ-21”. Чайка, проносясь в нескольких метрах от моего окна, роняет из клюва что-то блестящее.

В мейл-боксе у меня — новое письмо. Я даже не порываюсь звонить Олежке Семенко — и так ясно, что из интернет-кафе… Не просто письмо. Графический файл.

Произвольно вольно настырно жирно всегда хотел тебя спросить. У нас вот ни у кого не… А тебе как это…?

Написано от руки, фломастером, печатными буквами. После “ни у кого не” — рисунок: лось, сохатый в смысле, перетянутый крест-накрест бечевкой, проштемпелеванный, с пометкой “Заказное”. После “как это” — еще один лось. Препохабный. С мордой, переходящей в головку полового члена. Исполнено небрежно, но уверенно.

Отворачиваюсь от окна, отпихиваю ногой валяющийся посреди комнаты штурмовой рюкзачок, опускаюсь на карачки и пытаюсь сделать стойку на голове. Почти получается. Но жопа в последний момент перевешивает — обваливаюсь набок. Поднимаюсь. За стеной — за какой, не понять — играет нечто знакомое… Хорошо знакомое, но неожиданное… А, так это же Летов! — надо же… “Моя оборона”: “Пластмассовый мир победил, ликует картонный набат…”

Снова сажусь к компу и снова смотрю на все это. И снова поначалу нет у меня в голове ни одной мысли вообще. Член с раскидистыми рогами. Болт. Ага.

Потом я вдруг соображаю. УДа-ЛОСЬ. “У нас вот ни у кого не ПОЛУЧИ-ЛОСЬ. А тебе как это УДа-ЛОСЬ?”

Что-то резонирует — едва-едва. Где-то на самых дальних задворках. Практически вне пределов досягаемости. Лось…

Что-то очень странное. Совсем какое-то неуместное…

Лось.


— А че мокрый?

— Купался. — Крэш отработанным движением зацепил выступы сбоку крышечки одной бутылки за выступы сбоку крышки другой — и одним рывком открыл обе “Пилзенес” (поперла обильная пена). Протянул мне пузырь. — С бодуна, знаешь, башку это… остудить…

— Че, — без особого удивления уточнил я, — в одежде?

— Не, ну куртку снял… — Дернув головой, он отодрал зубами суровый кусок гуманитарного батона (он же бухан). — И кеды.

Я представил, как на виду у совершающих утреннюю оздоровительную пробежку джоггеров, любящих это озеро (берега его, само собой), лезет в грязную воду в майке и джинсах похмельный Костян. Далеко не самая интересная из легко представимых сцен с участием Костяна…

— Дубак же, — говорю.

— Похуй… — Выбитый в недельной давности драке передний зуб, батон и бодун делали его речь почти не дешифруемой. — Ты куда?

— На трамвай.

— Пошли… Там у стекляшки… познакомился… алкаши тусуются…

Во время войны — во время оккупации — немцы здесь, в лесу у Юглы, недалеко от озера, построили некое подземное (на случай бомбежек) сооружение. Вроде бы электростанцию. После войны ее взорвали — но как-то не полностью, так что посреди городского мусорного лесопарка между нагромождениями бетонных обломков остались входы в обширные сырые подземные пустоты. Затерянные в кустах люки открывали бесконечные вертикальные шахты или оказывались отверстиями в макушках полусферических сводов гигантских резервуаров, соединенных клаустрофобическими коридорчиками. Вообще-то Крэш сначала (когда у него случилось очередное сезонное обострение асоциальности) жил на огородах по соседству — но на дворе стоял уже май, на дачные участки повалили владельцы, и Костяныч, недолго думая, переместился в эти развалины: накидал каких-то картонок на бетонный пол и дрых себе. Единственной проблемой оставалось пропитание — так что нам с пацанами приходилось мотаться сюда по очереди с пивом и каким-нибудь очередным буханом. Нередко мы заваливались к Крэшу “в гости” всей толпой и уже не с пивом — и тогда всю ночь в подземелье в подтверждение инфернальных коннотаций гулко резонировали “Эксплоитед”, “Слэер” и бухие вопли пришлых имантских неформалов.

— Цени, че нашел в кармане. — Крэш вдруг извлек из-за пазухи и протянул мне маленькую пластмассовую красно-белую капсулу до крайности знакомого вида. “Противоядие ФОВ” — прочел я ожидаемое.

— Откуда это у тебя?

— Приколи, сам не помню. По пьяни, наверное, затарил когда-то у Валдера… Давай. — Он cунул пиво в карман, аккуратно разъял капсулу и стряхнул на ладонь три маленькие белые таблеточки. — Держи…

— На такую херню сесть, — я подставил горсть, — станешь, как Бэрримор…

— Какой Бэрримор? — Крэш кинул в пасть сразу все свои колеса и быстро запил пивом.

— Есть такой Бэрримор… — Я проделал то же самое. — Продвинутый корень: как раз на антидотах сидит. Приходит на какой-то сейшн. Телеги толкает: купил, грит, только что вагон спичек. Вагон? Ага, вагон. Отрывает кусок газеты, грит: насыпьте мне сюда муки. Мы поржали, но насыпали. А теперь, грит, соли. Насыпали соли. А теперь сахарку. Это, грит, будет мой ужин — заворачивает и аккуратненько в карман прячет. А потом, типа, засобирался. Куда? А вешаться, грит… И пошел типа…

Истории, приключавшиеся с разными членами “системы” под ФОВом (это расшифровывалось как “фосфоросодержащие отравляющие вещества”, хотя сами таблетки, говорят, включались в армейские аптечки на случай ядерного удара: дабы на напрочь зараженной территории солдат еще несколько часов мог в режиме автомата осуществлять боевую задачу — после чего честно загибаться с чувством выполненного долга), красочные повествования, как кто-нибудь, обдолбавшись им, себя вел, какие галюны ловил и какую пургу нес, были у нас одним из любимых устных жанров — благо бронебойная сия химия действовала на мозги самым непредсказуемым образом…

— И че?

— Не знаю. Я его с тех пор не видел…

Некоторое время шли молча, ожидая глюков, пугая попадающихся навстречу велосипедистов своим видом и выражением хлебал. Свистели и щелкали птицы, наплывали издалека звуки циркулярной пилы. Эклектично пахло всеобщим цветением. Разлохмаченное кронами солнце зримо висело между облупленных сосновых стволов. На изнанке свежих светлых листьев взблескивали последние капли. Двое бодрых дачников с натугой проволокли на плечах — на дрова, видимо, — здоровенный обломанный сук. Глюков не было.

— Руки! — вякнул вдруг Крэш и безумным взглядом уставился на свои кисти.

— Че — руки? — Я поднес собственные ладони к глазам: они были белые-белые, как меловая бумага, а линии, по которым должно угадывать судьбу, почти исчезли, оставшись лишь в виде неясного следа стертого резинкой карандаша. Что, впрочем, не мешало угадать: судьба наша незавидна.

— Вроде, колбасить начинает… — удовлетворенно пробормотал Крэш. — Ноги какие-то ватные…

Ватными, однако, были теперь не только ноги — по всему телу расползлась дурная расслабленность, каждое движение давалось с трудом, бутылку я подносил ко рту, как трехкилограммовую гантелю, и даже глотать приходилось с усилием. (Что-то в происходящем напоминало добротный обкур: мир обрел стереоскопическую глубину и полифоническую многозначность. Я чувствовал себя радиоприемником, ловящим прилетающие из эфира звуки, — причем близкие, в силу таинственной аберрации восприятия, были слышны совсем слабо, зато далекие, наоборот, — очень отчетливо, и лай собак на каких-то далеких огородах хлопал по ушам, как незакрепленное кровельное железо на ветру. Разве что вместо характерной для обкура эйфорической невесомости ощущалась несколько стремноватая придавленность.)

— Че, Дэн, дало? — Крэшев вопрос пробуравился сквозь множество слоев шерсти.

— Дало… Далось, — все это было довольно прикольно. — Нам… у-да-лось.

— Какой лось?

Последний вопрос меня несколько озадачил. Был в нем какой-то двойной смысл, какой-то подтекст, подвох, возможно. Спрессованный пласт семантических потенций, свернутая цепь неподконтрольных ассоциаций.

— Уда-лось. Лось уда… Хуя…

Эти лоси бывают какие угодно. Фаллический уда-лось, допустим. И противостоящий ему анальный зада-лось. А также не зада-лось. Близкий по духу наш-лось. Изымающий все что ни попадя стряс-лось. Внезапно являющийся приш-лось… Я начал говорить об этом Крэшу — но чем больше говорил, тем яснее видел, насколько все непросто — я начал отвлекаться на нюансы, но каждый нюанс тащил за собой целую связку… К тому же скорость мышления чем дальше, тем сильнее опережала скорость артикуляции. Плохо дело, подумал я и ни с того ни с сего счастливо заржал.

…Приве-лось. Дове-лось. Не сложи-лось…

Крэш повернул ко мне изумленное лицо (зрачки у него были во всю радужку).

— Это лось типа ну не так что как этим вот… — изрек он, нахмурился и захлебнулся мелким икающим смехом.

Я принялся торопливо объяснять, что имел в виду — но, произнеся три-четыре слова, обнаружил, что начисто забыл, с чего начинал. И что вообще хотел сказать. Тогда я перескочил на какую-то другую, не менее важную и срочную мысль, — запутался в мозговых извилинах окончательно и умолк на полуслове, пораженный ворохом бесформенных фонем, вывалившихся изо рта под ноги.

…Оста-лось. Нача-лось. Сорва-лось. Вырва-лось…

Тут выяснилось (выясни-лось!) что нас постоянно сносит с дороги на травяную обочину, и пришлось напрячься, чтобы не вломиться в густой подлесок. Вскоре обнаружился (обнаружи-лось) еще один неприятный симптом: мир перед глазами, не только утративший теперь свою стереоскопичность, но сделавшийся лубочно плоским и аляповатым, стал время от времени — через небольшие равные промежутки — странно продергиваться, cловно картинка с видеомагнитофона, которую постоянно отматывают на пару кадров назад. (Получи-лось.) Как лазерный луч, соскакивающий с одной и той же поврежденной дорожки пиратского CD. (Измени-лось.) Ноги, безнадежно отставшие от туловища, путались, пытаясь нагнать владельца, подламывались, выделывали в отчаянии странные пируэты. Меня умилила их преданность, я решил остановиться и подождать свои бедные ноги, но, поскольку стоять без ног было не на чем, осел на траву под деревом, а потом и вовсе опрокинулся на спину. (Приключи-лось. Приглючи-лось.)

И сказал господь: все заебись! И все заеб-лось.

В странной формы дыре в кронах валя-лось удивительного цвета небо. Непонятное происходило с облаками. Шевелилась под ладонями палая хвоя. Чего-то хотел от меня Крэш. Беспокойное движение совершалось в кустах, что-то там происходило, происходи-лось, лось, лось тяжко качнул лопатообразными своими рогами, повернул ко мне унылую губастую башку и посмотрел долгим запоминающим взглядом…


Кликуху ему в эру имантского панка придумал ФЭД, а Леха Соловец дал определение: “Карлсон, который живет без крыши”. Что правда, то правда: сколько я знал Костяна (с глубокого детства), башня у него отсутствовала как понятие.

К тому моменту, когда семилетний я пошел в 70-ю рижскую среднюю, Костя Решетников уже был ее легендой. Его беспрестанно оставляли на второй год, грозили переводом куда-то в интернат для неблагополучных, припечатывали в спецвыпусках школьного радио и вызывали к директору. Классе в пятом он даже умудрился быть публично (со срыванием галстука!) исключенным из пионеров — хотя в те времена всеобщего идеологического шатания на соответствие моральному облику юного ленинца клали с прибором даже ответственные инстанции. Истории о его хамстве учителям (“Але, мы не на зоне!” — бросал он на экзамене в ответ на требование сесть прямее и перестать вертеть карандаш), завучам и самой Дине Петровне мы, троечники и прогульщики младших классов, рассказывали друг другу с той же интонацией, с какой крепостные, должно быть, поговаривали о развешиваемых Емелей Пугачевым на воротах имений помещиках.

Естественно, все держали Решетникова за начинающего бандита (“Они считают меня бандитом, издеваются над моим аппетитом, я не пользуюсь у них кредитом…”) и прочили ему большое тюремное будущее. Но со временем выяснилось, что дело тут сложнее: в отличие, например, от ФЭДова одноклассника Руслана Бурлая, севшего в середине девяностых вместе с остальной бригадой Харитона (самый громкий мафиозный процесс за всю историю Второй республики, между прочим), никаких особенных криминальных задатков у Кости не было. Просто он искренне не въезжал в субординацию. В принципе. Напрочь.

Костяныч вообще был хронически невосприимчив к порядкам, установлениям и условностям: всем без изъятий пунктам общественного договора, включая моду, вежливость и ПДД. Мы аккуратно буравили бритвой в джинсах параллельные прорезы и заботливо лохматили их края — Крэш ходил в одежде, протершейся до дыр естественным образом, меняя, допустим, обувь, лишь когда подошва отваливалась полностью. Мы ночевали где придется и урывали бабки как получится — но только Крэш мог месяцами жить на взломанных огородах, зарабатывая на “бодягу” сдачей в пункт приема цветметов оконных ручек, выкорчеванных там же в дачных домиках. За проезд в общественном транспорте он не заплатил, наверное, ни разу в жизни, отливал там, где его пробивало (в том числе посреди людной улицы), способен был на дне рождения приятеля громко вслух подивиться, имея в виду девушку новорожденного: “Ну и жаба!” (в мыслях при этом совершенно не держа кого-то специально обижать!), а на просьбу прикурить со стороны четырех жлобов невозмутимо и в меланхолической даже тональности предложить им взять на клык.

Разумеется, он дрался — всегда, везде, с кем угодно, невзирая на численность и кондиции противников. Причем сплошь и рядом успешно — во-первых, парень Костя был вполне здоровый, во-вторых и в главных, не боялся ничего и никого и отбивался до конца, даже сбитый с ног: одолеть его можно было лишь безусловным нокаутом. Болевой порог у него был завышен, а инстинкта самосохранения не имелось, кажется, вовсе. На моих глазах он подошел к московскому менту, положил тому руки на погоны и сказал: “Ну че ты здесь торчишь? Пенсов гоняешь? Иди лучше бандитов ловить!” (мент — клянусь! — молча поглядев на Крэша, повернулся и пошел. Бандитов ловить, не иначе). И собственными ушами слышал я от безбашенного — от мэтра, магистра безбашенности! — ФЭДа: “С Крэшем квасить — себе дороже”.

Трудно сказать, что творилось у Кости в башке, — не нужно было специальных психиатрических познаний, чтобы понять: тараканы там водились, как выражается Ника, “крупненькие” и в количестве немалом, — но кем Крэш при всей своей антиобщественности не был ни в минимальной степени, так это имбецилом или агрессивным животным. У него, как я со временем убедился, вообще имелся стихийно, видимо (как и всё прочее), выработавшийся, но железный кодекс. Насколько были недоступны для Костяна отношения вертикальные — настолько же абсолютны горизонтальные. Для него существовала категория “своих”: чтобы попасть в нее, не требовалось ни усилий особых, ни заслуг, для исключения же из нее нужно было кинуть какую-то уже запредельно свинскую подляну. Но уж если ты в нее попадал, ты мог быть вполне уверен: Крэш сядет за тебя, буде это понадобится, хоть на перо, хоть на зону.

Кроме того… Все мы были панки, все мы чего-то такое лабали и голосили — включая Костю, делавшего это вряд ли профессиональнее или талантливее большинства (хотя и более азартно, в силу чего ему никто не спешил одалживать инструменты: вероятность того, что к концу сейшна их разнесут в щепки, была весьма велика). Но когда — это было самым популярным апокрифом в “имантской системе” — питерские друганы Крэша привели его к какому-то тамошнему музпродюсеру, работающему с разнообразными альтернативщиками, продюсер с ходу (если не врут — но я верю, что могут и не врать), прослушав буквально пару композиций, предложил ему контракт. С таким же успехом он мог предложить ему анальный секс: собственно, эти слова (равно как депозит, дивиденд и прочая) для Кости были вполне синонимичны. Когда Крэша расспрашивали про сей случай, он лишь хмыкал с одному ему дававшимся великолепным пренебрежением.

ФЭД был нашим гуру. Крэш был нашим символом веры. Понятно почему: все мы, включая Федю, в нонконформизм играли более или менее увлеченно и последовательно, все мы были туристами на данной территории (и все это понимали — или хотя бы ощущали), — а Крэш был ее аборигеном. Он на ней жил — таким образом и так долго, как только и живут здесь.

…Валдер лопал кислоту и кругами бродил по строительному пустырю на улице Анниньмуйжас — часами, зимой, на морозе и в кромешной темени. Не жаловавший химии ФЭД объедался грибами (и обпивался отваром из оных) до неподвижности и бреда. Гарик пил паленую водку с димедролом. Лоб, отведавши “молоканки”, молочного супчика с “латвийкой” (дикорастущей коноплей, собранной на бесхозных огородах в имантском лесочке), вознамерился банальнейшим образом полетать (с пятого этажа), был снят матерью и бабушкой с подоконника и подвергнут промыванию желудка. Мы с Герой вдвое передозировали какого-то омерзительного транквилизатора польского, что ли, производства (амитриптамин? но не амитриптилин! — желтенькие такие таблеточки: от трех-четырех впадаешь в состояние глубочайшего пацифизма и человеколюбия и делаешься неспособен к восприятию музона жестче “Дорз”; мы схавали по семь, да еще и запили помойным местным “брендийсом” “Спартакс”). При этом любому из нас сравнивать себя с Крэшем было, как домашнему дитяти, в первый и последний раз в жизни курнувшему косячка, — с многолетним торчком, капающим героин из пипетки в незаживающие язвы на руках.

Сказать, что Крэш злоупотреблял алкогольными напитками и запрещенными наркотическими веществами, что он керогазил и ганджубасил по-черному — лишь продемонстрировать ограниченность языковых возможностей (вполне по Питеру Хёгу: “Говорят, что в Гренландии много пьют. Это из ряда вон выходящее преуменьшение…”). Да что там, если даже Валдер, великий теоретик, практик и популяризатор, чье сознание модифицировано поглощенной на славном трудовом пути дурью всех мыслимых видов до практически полной утраты навыков падежного и временного согласования, не говоря о таблице умножения, Валдер, на наркотическом довольствии у которого “система” находилась годами, ни в чем себе не отказывая — так вот, даже Валдер в какой-то момент отказался продавать Крэшу вообще хоть что-то, сказав (в переводе с марсианского на человеческий), что наркотик богом предназначен к нравственному возвышению, а вовсе не к физическому самоуничтожению… То есть, конечно, все всё понимали заранее. И кому из нас это помогло?…

Нам тогда здорово дало по мозгам. Я думаю, всем. Мне, по крайней мере, дало. При том что совсем уж близкими приятелями мы с Костяном не были, — но когда я услышал о случившемся, ощущения были: словно тебя предельно жестко, мордой об стену, поставили перед неким непреложным и совершенно безнадежным фактом. Наверное, фактом, что нет и не может быть никакой реальной свободы…

Черт его знает, чего он съел и выпил в тот раз. Видимо, и съел, и выпил — представимого качества и в достаточном количестве. Достаточном, чтобы, будучи в бессознательном состоянии, захлебнуться рвотными массами. Как, говорят, Джими Хендрикс. Хотя даже до хендриксовских (моррисоновских, джоплиновских) двадцати семи он не дотянул нескольких лет.

Часть вторая

11

Угорь копченый — почти метровые черные прямые батоны. Угорь в желе — скрюченные силуэты в коричневом студне. Угорь в желе в банках (запаянных). Угорь мороженый, в опушке сероватого инея. “Угорь маленький”, mazais zutis — змейки в ладонь, твердо-кривоватые, как сухие корешки. Угорь ломтями — грязно-белые лоснящиеся срезы. Угорь живой, шевелящий перышками жабер, вяло извивающийся между статичными утюгами карпов в красном пластиковом ящике.

— На встрече с читателями вы обронили лестную для Риги фразу о том, что наш рынок достоин войти в призовую тройку европейских рынков. А кто два остальных ее члена?

— Остальные? Ну, не по размеру… он по размеру очень сильно уступает рижскому… но мой любимый рынок — венецианский Риальто, — вежливый Вайль пытается одновременно вглядываться в прилавки, оборачиваться к собеседнику (ко мне) — и при этом не выпадать из поля зрения камеры. — …Второй — флорентийский рынок Сан-Лоренцо. А?… Ну да, оба итальянские. Может, просто потому, что я страну эту очень люблю. Хотя замечательный рынок есть в Стокгольме, замечательны рынки уличные в Париже — то, как они вписаны в красивые улицы, — особая прелесть! Но Рига, определенно, на очень достойном месте… А угря — можно?

Эгил делает мне бровями: это снимать? Торопливо киваю. “Бетакам” прилежно протоколирует общение Петра Вайля с продавщицей:

— …Этот — холодного копчения.

— А как отличить правильного угря? Научите!

— Девочка вам сейчас выберет надежного, хорошего угря.

Вайль (бородатый, полноватый, благообразный) церемонно раскланивается. Гротескная наша компашка перемещается к соседнему прилавку:

— А половину его можно взять? Угря. Вы мне его для перевозки… А еще можно как-то завязать его?… А, вы знаете, я еще что хотел… Такой… сильно закопченный лосось. Есть? Небольшой кусок, пожалуйста. Потолще который…

Розовые, розово-оранжевые обширные спилы с бледными прожилками — кажется даже, что с всамделишными годовыми кольцами. Лосось сырой, лосось слабой соли, лосось соленый, лосось копченый всех стадий и способов копчения, лососевая икра — опять же свежая, подсоленная, просоленная основательно, опять же копченая по-всякому, — лососевые хребты по смешной цене в поллата кило (а супчик из них выходит улетнейший, совершенно не жирный, но оченно притом наваристый и пахучий — Никин копирайт).

— Это вы домой закупаетесь? — снова суюсь к Вайлю. — В Прагу?

— Мы оба с женой вообще больше всего на свете из еды любим рыбу. А тут такие козыри… Мясо есть и в других местах, а рыбы такой больше нигде нет. Тут солят и коптят все, что плавает, ползает и летает.

Выложенная в лотках тушка к тушке маслянисто-золотая скумбрия похожа на артиллерийские снаряды в ящике. Кажущаяся мятой салака — на пулеметные патроны.

— А насколько латвийская… э-э… стратегия в отношении рыбы схожа с общеевропейской?

— Если совсем просто, то все европейские соленья — это маринады. Это уксус. То, к чему мы, выросшие здесь, не привыкли. А здесь найден некий замечательный баланс между европейским и русским вкусом… Империя для кухни оказалась очень полезной!…

Острый дух солений-маринадов. Серебристые сверточки рольмопсов в кадках.

Подходим к закутку, явно высмотренному Вайлем еще накануне:

— Здрасьтe! Я тут вчера разговаривал насчет миног… Их нужно упаковать таким манером… Вот можно в коробочку штук восемь? Крупненьких… Все главные козыри русской кухни — из-за пределов России. Кавказский шашлык, грузинское сациви, узбекский плов, еще более ранние колониальные приобретения — украинский борщ, уральские пельмени. Все нерусское! Собственно в русской кухне я могу назвать только один шедевр — это уха. Но прямо противоположную роль империя сыграла в напитках. Она ввезла водку во все те места, где о ней не слыхали, — и споила Азию. Кавказ не удалось споить, потому что на Кавказе было вино. Там водка в него уперлась, и они отбились. А Средняя Азия, северные малые народы — там полная катастрофа! Водка была самым страшным орудием империи! Более страшным, чем пушки.

Тетка трамбует миноги в пластмассовую коробку, я сдвигаюсь в сторонку, а безответный Эгил запечатлевает для вечности спонтанную беседу профессионалов о способах упаковки данного позвоночного:

— …В банках — огромная разница! Огромная! Я покупал — совсем не то… Очень хорошо… В вашем ведении что еще есть?…

Окунь (горячего копчения). Рассматривается и отвергается. Скумбрия (холодного копчения… запеченная в сыре — развернутая, как пергаментный протограф, расплавленный и застывший сыр обрел рельеф изрытого ветром песчаника…).

— А чем она от этой отличается? Дайте, пожалуйста, одну такую и одну такую… А эта чем отличается?

— Это королевская скумбрия, она суховата немножко…

— Суховата? Не надо!

Veja zivis (буквально — “ветровая рыба”): острые шиловидные рыла, частые-частые, мелкие-мелкие зубы — как край почтовой марки. Saules zivis (буквально — “солнечная рыба”): густого коньячного цвета круги с вырезанным треугольным сегментом. Обжаренная тресковая печень — сердечки калибра от кошачьего до медвежьего. Загогулины креветок (лохмы усов). Бежевые торцы палтуса. Мокрые листы камбалы. Luci — желтоватые страшноватые черви. Окровавленный breksis. Громадный — метра полтора — судак с обалдело раззявленной пастью. Вобла, плотными пучками вбитая в прозрачные пластиковые ведерки. Угловой прилавок — лобное место: ящик с нарубленными рыбьими бошками. Кафельные квадратные бассейны с бурно булькающими и шевелящимися в воде шлангами.

Прогулку по рыбному павильону Рижского рынка (в девять утра!) предложил сам Вайль — и исключительно из-за нехватки времени: сегодня уже он улетает к себе в Прагу, вояж за рыбицей запланировал заранее и лишнего часа на ответы перед камерой у него не было. Пришлось соглашаться. Полевая работа, конечно, отдельная запара (для Эгила, бедняги, в первую очередь — потаскайте, блин, эту бандуру на плече, да еще в толчее!) — но я уже вижу: получится лучше любой срежиссированной съемки. Вайль, Петр Вайль, бывший рижанин, потом нью-йоркер, потом пражанин, блистательный эссеист, автор близящегося к гениальности культурно-кулинарно-географического “Гения места” — in actu: умности на фоне вкусностей. В десятку.

На канале “Россия” затеяли “Ближний круг” — серию коротких фильмов про столицы бывших союзных республик, про знаменитых выходцев оттуда, про то, что там делается сейчас и насколько это радикально отличается от того, что творилось некогда. И — бонусная выгода постберлинского пиара: получилось законнектиться с кучей московского теленарода… Так что сюжет про Ригу делаю я.

Я им наделаю…

— Кстати об империи… В вашей последней книге “Карта родины”… да и в ваших с Генисом “60-х”… проводится мысль, что нация советских людей все-таки существовала…

Мы уже бредем по замусоренной набережной замусоренного городского канала — в сторону автовокзала. Справа сменяют друг друга гигантские бигуди эксклюзивных наших рыночных павильонов, когдатошние ангары для дирижаблей.

— Есть влиятельная точка зрения, что не было никакого советского человека; я считаю, что, конечно же, был. В рекордно короткие исторические сроки удалось создать совершенно новое явление…

— Но мы, вероятно, говорим сейчас о явлении все-таки в основном идеологическом… А если взять “советского человека” именно в национальном аспекте? Не кажется ли вам, что Советский Союз как государство распался как раз в тот момент, когда в имперском котле готова была синтезироваться новая нация? Или даже сверхнация?

— А это очень интересно! Очень может быть, что тут именно какие-то силы… исторического процесса, или силы провидения… в этот-то момент и вмешались, чтобы не получилось некоего уродливого исторического явления.

— Может быть, это проявление — на своем уровне — закона неубывания энтропии? Возникновению сверхнаций препятствуют основы физики?

— Ну да, так же, как работают механизмы саморегулирования — когда, скажем, возникает угроза перенаселения; рост населения идет по экспоненте, взрывным образом, — и начинается эпидемия чумы. Или СПИД. Который можно счесть бичом божьим, а можно — проявлением работы этого вот механизма саморегулирования. Может, и с имперской сверхнацией так…

Я оборачиваюсь к Эгилу: как оно — пишется? Все пишется. Вот оно, главное для моей безумной идеи…

Отцом этой идеи — как минимум наполовину — был ФЭД (так что, строго говоря, ему с меня пузырь — если сюжет получится… и если мы с ним где-нибудь когда-нибудь пересечемся). Заочным. Просто в силу своей этнической эклектики. А также юридического аспекта биографии. Родившийся в конце июля 1975-го Федька первый свой паспорт — еще стандартный советский — получил в начале августа 1991 года. Где-то так числах в десятых. За несколько дней до известных событий. Благодаря которым закончился Советский Союз. Так или иначе, но — единственное государство, признавшее его, казаха с немецкой фамилией и русским именем, своим гражданином.

Во всех далее получаемых им — как, кстати, и на четыре года отставшим от ФЭДа мною — ксивах (исправно вводящих в ступор работников всех европейских таможен и отелей) значится то же, что в титрах голливудского ужасника: alien. Чужой.

Чужой — и этой долбаной без пяти минут евросоюзовской стране, где еще физически имею место я, и уже давно не имеет (к счастью для него) Федька. И — в не меньшей степени — чужой государству ЭрЭф, которое начало свое существование как государства с того, что сдало и меня, и ФЭДа, и двадцать пять миллионов “соотечественников” новоиспеченным этнократиям (а теперь дерет с “защищаемых” им нас бешеные бабки за российскую визу, ур-роды)…

Как там было у Аксенова? Мы не лабусы по национальности, мы не русские по идеологии. Наша национальная и гражданская принадлежность (по боку идеология!) — советские люди.

Когда-то мы базарили об этих материях с ФЭДом и решили, что мы оба — я, родившийся на Украине и болтавший некогда по-грузински, и он, kazahs Deutsch, блондин с монголоидными скулами — принадлежим к одной нации. Несуществующей нации. Точнее — существующей лишь в незначительном количестве опытных образцов (то есть нас). Образцов, не пошедших в серию.

Какая разница, что при семи (если я правильно помню) Федькиных и четырех моих кровях — ни одной общей у нас нет? Если оба мы — апатриды, лица без гражданства, этнические миксы с родным русским языком, нероссийского места рождения и места жительства, нероссийского образа мышления и поведения (ибо не только тяжкое недоумение сопровождает каждый просмотр мною тамошних теленовостей, но и четкое отчуждение — каждый визит даже в Москву и Питер)… В конце концов, за последнее частичное спасибо Риге.


…На Элияс, в монтажной ЛНТ (телевизоры, телевизоры, телевизоры) просматриваю еще одно сделанное для “ближнекруговского” сюжета интервью. В Москве три недели назад. С Артемием Троицким, хроникером “советской народной электрической музыки”, первым “рулевым” русского “Playboy” и “арбитром вкуса”. Хоть и не рижанином, но человеком, городу этому не чуждым, постоянно сюда наезжающим (на “Новую волну”, например, попсовейший юрмальский фестивальчик).

“— …Вообще в Риге я был в первый раз в шестьдесят пятом году, мне было десять лет, но я ее совершенно не помню, поскольку большую часть времени проводил в Юрмале с бабушкой и дедушкой. А вот Ригу восьмидесятых помню очень хорошо. Насколько она изменилась? Начнем с архитектуры хотя бы… У новой Риги стиля нет. Вот все эти стандартные европейские универмаговские стекляшки и гостиницы построили… Все эти новоделы в Старой Риге, то ли под готику, то ли под раннее барокко… Мне кажется, новая застройка Риги очень хаотична и абсолютно не является цельной с точки зрения стиля. У меня такое ощущение, что нет ни малейшей идеи, концепции какого-то единого архитектурного развития…”[5]

(Ну да, ну да, как говаривал мой друг Серега. Интеллигентнейший Артемий Кивович еще мягко выражается…

То, как изуродовали наш с ними общий город братья лабусы всего за несколько лет новейшего строительного бума, тот наглый, предельно циничный пофигизм, с которым они бесповоротно гадят в своей собственной, черт побери, столице, то, в какое безобразно-эклектическое фуфло на глазах превращается изначально стильная и оттого требующая особо осторожного к себе отношения Рига — мое растерянное опупение от всего этого — и было, между прочим, одним из основных “исходняков” для идеи, которую я пытаюсь в сюжете своем артикулировать…

Нет, я все понимаю… Цены на земельные участки в историческом центре. Стоимость подрядов. Взятки. Воровство. На одном “восстановлении” Ратуши, раскуроченной в сорок первом немецкой артиллерией до такого состояния, что после войны было решено, мол, смысла ее воспроизводить по новой нет, тем паче что и историко-архитектурная ценность здания была невелика… — но все же отстроенной стахановскими темпами несколько лет назад (причем с ненавязчивыми отступлениями — совершенно дикообразными — от оригинального облика!), украли, по некоторым сведениям, порядка двух миллионов латов… И так далее…

Но черт вас дери… Патриоты, блин! Мастурбаторы на национальную идею! Так любящие поорать, что эта страна и эта столица у вас одна и другой не будет… Что вы, блин, с ней делаете?! Почему я, почитаемый вами оккупантом, я, который, скорее всего, здесь не задержусь, — почему Я дергаюсь, когда ВЫ ради воровства очередных нескольких тыщ латей в самой сердцевине Старого города клепаете эту неизвестно кем и с чьего разрешения спроектированную дичайшую пошлятину? Почему вам всем так дружно насрать на место, где жить вашим, блин, детям, внукам, блин, и прочим правнукам?!.

Я даже знаю, почему. Не только потому, что вы, несмотря на скорое вступление в Евросоюз, — самые обыкновенные безответственные совки, которым покласть вообще на все, кроме собственных бабок. Но еще и потому, что вы не ощущаете этот город своим. А не ощущаете потому, что он и в самом деле — не ваш.

Он — вовсе не плоть от плоти этой страны. Он не соприроден ей и не сомасштабен… Это — часть несравнимо более амбициозного проекта… Сюжет мой будет и про это тоже.)

Так. Мотаем Артемий Кивыча. Не то, не то…

Стоп… Вот!

“— …Вы наверняка помните Андрея Левкина, у которого публиковались в знаменитом рижском журнале «Родник»?

— Конечно. И Колю Судника из вашей группы «Зга», который незадолго до Левкина уехал из Риги — правда, в Питер, а не в Москву…

— Мне в интервью перед отъездом Левкин говорил, что в Риге конца восьмидесятых была какая-то эйфория, все ожидали тут чуть ли не второго Берлина периода двадцатых-тридцатых или хотя бы уровня Праги… Этого не произошло, и…

— Я понял вас. И отчасти могу разделить досаду. Я бы даже сказал о более раннем времени — середине-конце восьмидесятых, времени так называемой перестройки. Я у вас тогда еще «Видеоритмы» на ЛТВ вел. Рига тогда на самом деле превратилась едва ли не в культурную столицу бывшего Советского Союза. Это проявлялось в самых разных вещах. Тут происходили раз в год Makslas dienas, «Дни искусства», и это было нечто такое, чего больше нигде не было. Действительно — на несколько дней в году наезжали какие-то художники, анархисты, концептуалисты и прочая богемная братва, и они становились хозяевами города. Я помню, что тогда привозил сюда каких-то английских журналистов, которые были в полном обалдении и говорили, что вообще это фантастика, ведь ни в каком Лондоне, Берлине и Париже вообще такого не было… Бруно Бирманис делал потом «Ассамблею неукрощенной моды», это было совершенно уникальное событие не только для экс-USSR, но и для всей Европы. А может, и для всего мира. Это был полуфестиваль, полухеппенинг, куда приезжали какие-то дизайнерские радикалы со всего мира, прекрасно себя чувствовали… Опять же это все происходило с большим размахом, с какими-то фейерверками в центре и уличными парадами. Это было и этого теперь нет. То есть у Риги определенно был человеческий и художественный энергетический потенциал для того, чтобы стать очень мощным культурным центром. К тому же этот потенциал был до некоторой степени оправдан с географической точки зрения, потому что Рига действительно находится как бы по пути из России в Западную Европу. Тут и ганзейские традиции, и все такое прочее. Почему этого не произошло — не у меня надо спрашивать. Пусть уж сеньор Бирманис сам объяснит, почему загнулась «Ассамблея…» или почему Makslas dienas из события международного масштаба превратились в маленькое и локальное. Не знаю… Может быть, дело в деньгах, может, в администрации или в чем-то еще…”

Я знаю, в чем дело. И в деньгах, конечно, и в администрации — но это все частности. На самом деле (по-моему) проблема куда шире и интересней. И безнадежнее.

Рига, я говорю, — это круто задуманный и с треском проваленный проект. Точнее, не проект даже. А часть проекта. Весьма небольшая. Но дьявольски показательная.


…Если сюжет получится, все-таки одному человеку я пузырь проставлю — Джефу, благо он-то вполне в пределах досягаемости (благо со мной же он тот пузырь и выпьет). Потому что на вторую половину идея сюжета родилась из моих базаров с Женькой.

Когда-то Джеф писал большую байку про рижскую улицу Яуниела. Знаменита эта улочка Старого города тем, что на ней снята куча культовых советских фильмов. Например, Бейкер-стрит из масленниковских “Приключений Шерлока Холмса и доктора Ватсона” — это Яуниела. А также бернская Блюменштрассе, Цветочная улица из “Семнадцати мгновений” — и бедняга Плейшнер прыгал из окна дома как раз напротив не чужой мне Киногалереи (в Риге вообще “Мгновения” отсняты на огромный процент). Так вот, Джеф написал про все это — да и задумался. Каких только городов не сыграла Рига — и как редко она при этом играла саму себя!

Стал думать дальше — уже в компании моей и пивасика-вискарика: почему не написано ни единого реально состоятельного литературного текста, действие которого происходило бы в Риге? Ну да, у местной русской диаспоры традиционно небогато с талантами — да и те, что становятся хоть сколько-нибудь востребованы за пределами нашей ганзейской провинции, немедля сваливают в метрополию, Москву ту же. А пропо, и “Белая гвардия” написана Михал Афанасьичем не в Киеве, и “Золотой теленок” не в Одессе, и “Одесские…” даже “…рассказы”… Про Ригу же не пишут ни в ней сидючи, ни вне ее…

А вот неинтересно про нее писать. Хоть и красивый город (был!), и немалый, и портовый. И больше — окраина империи (была опять же), место стыковки какого ни есть Востока с каким ни есть Западом… Ан — при всех бонусах, нет у этого места своего лица.

Засада — в несоответствии того города, который в результате всех исторических пертурбаций получился, тому городу, каким Рига должна была стать по сути своей. Она должна была стать городом, без дураков, великим. Но не столицей, нет — проходным двором. С Востока опять же на Запад и обратно. Ну да, ну да — из России в Европу.

Собственно, и генетически Рига, крепость, построенная Ливонским орденом на землях совершенно диких еще балтийских племен в начале тринадцатого века, — восточный форпост Запада. Каковой после Петра Великого, отбившего Ригу уже у шведов, стал западным форпостом России.

И в этом именно качестве Рига почти-таки стала реальным мегаполисом, средоточием жизни экономической и культурной. Причем дважды. И оба раза — почти.

И оба раза все обломилось.

Первая попытка была — перед революцией, когда на фоне общеимперской индустриализации-капитализации Рига со своими “Руссо-Балтами”, со своей космополитической смесью немецкого наследия, русского вливания и пробуждающегося латышского национального самосознания действительно была одним из самых динамичных городов гигантской страны, одним из главных ее портов и культурных центров. И эта вот Рига кончилась вместе с Российской империей, пережила экономический обвал и мощнейший людской отток — и на несколько десятилетий ухнула в прозябание столицы мелкого провинциального государства в зоне санитарного кордона Европы у границ страшного ЭсЭсЭсЭра.

Второй заход — времена позднего совка. ВЭФы, РЭЗы, “Радиотехники”, западная витрина, прибалтийский культурный либерализм. Население приближалось к лимону, для строительства метро уже делали пробы грунта. Про то, что творилось в культурной жизни, вон г-н (сеньор) Троицкий как красочно говорит… И снова все кончилось — вместе с империей. И снова — что мы имеем? Столицу мелкого провинциального этнократического государства с изоляционистской идеологией и хуторским образом мышления в зоне санитарного кордона НАТО (население сокращается, про метро все забыли). В утиль.

Вот она, концепция сюжета. Рига, безусловно, была проектом имперского масштаба. Двухсерийный крах этого проекта — это облом двух редакций империи. Мне жалко этого проекта: ей-богу, он виделся импозантным. И мне, черт побери, жалко этой империи — вовсе не потому, конечно, что я ностальгирую в кулачок по Православию-Самодержавию, по Его Императорскому Величеству на белом кобыле, по парадам на Ред-Сквер, выводку зомбаков на мавзолее и прочей государственнической херне, которую я видал не то что в гробу — осиновым колом проткнутой (никогда меня не очаровывали атрибуты никакого государства и никакой власти — это, наверное, уже специфика личного опыта человека, выросшего на фоне многоступенчатого государственного развала и государственного предательства). А потому что я, как и было сказано, — гражданин этой империи в силу национальной принадлежности.

И город, в котором я живу, и сам я, как представитель своей нации — мы такие “каспийские монстры”, советские экранопланы, одни из последних масштабных высокотехнологичных имперских разработок. Здоровенная была штука, диковинная на вид и дерзостная по замыслу, с беспрецедентными возможностями…Так и не успели ее толком реализовать. А ведь классно, мать вашу, было придумано!…

Может, слишком классно. Не случайно же закон неубывания энтропии среагировал именно на нас?…

12

Вилнис, Никин двоюродный брат, работал начальником техчасти информагентства BNS. Я его почти не знал, но пару раз видел: интеллигентный худощавый мужик лет тридцати с лишним, с ухоженными усиками и мягким выговором. Неглупый. Приятный. Женат. Ребенку — сыну — сейчас, кажется, пять…

Полтора года назад Вилнис — “внезапно, без объявления войны” — огорошил родню известием: он уезжает. С женой и сыном. В Сибирь. В Красноярский край. В колонию к Виссариону. С работы уволился. Жилье и имущество продал. И уехал. И с тех пор никто, ближайших родственников включая, ничего о нем не слышал.

До минувшего января, когда Вилнис позвонил Нике на мобильный. Она обрадовалась было: кузен нашелся — рановато, как оказалось. Слегка смущенный Вилнис пояснил, что собирался вообще-то звонить кому-то другому… но вот набрал номер автоматически, бывает, да-да… но тебе я тоже перезвоню, обязательно, непременно, само собой… И снова пропал.

Вообще виссарионовская организация, основанная в девяностом в Минусинске на базе местного Уфологического центра “по указанию из космоса” бывшим слесарем, художником и милиционером Сергеем Торопом (ставшим, приняв “крещение от самого Отца Небесного”, Виссарионом), называется “Церковь последнего завета”. (Мента-пророка я видел как-то по ящику: ангелоподобный лик, сусальная улыбка, каштановая волна волос, васильковые глаза.) Самые упертые адепты, числом в пару тысяч, со всего бывшего Союза обитают вблизи озера Тиберкуль в отгороженном от мира религиозном изоляте в условиях практически первобытных и на строжайшей вегетарианской диете. Туда Вилнис и уехал.

Еще пару лет назад виссарионовские “заветчики” с их шестнадцатью только российскими организациями в списке зарегистрированных Минюстом РФ новых религиозных движений занимали пятую позицию. Уступая Обществу сознания Кришны (97 организаций), Церкви Божией Матери Державной, она же бывший Богородичный центр (29 организаций), Церкви Христа (24) и язычникам (19). И опережая Мунистскую ассоциацию “церквей объединения” (10), сайентологов, “Духовное единство” толстовцев и “Живую этику” рериховцев…

С некоторых пор я — специалист по данному вопросу. О чем уже готов пожалеть.

Что-то не нравится мне происходящее. С самого начала оно мне не нравилось.

Хотя что тут считать началом, понятно не слишком. Может, тот звонок Леры с сообщением, что по делу “Нового Ковчега” — точнее, никакого не “Ковчега”, вестимо, а старых моих заочных знакомцев Маховского и Яценко, — таки готовят процесс. И что адвокат Маховского очень — ну очень! — хочет нового психиатрического освидетельствования своего клиента (и признания его, бедолаги, невменяемым)…

А может, уже этот звоночек, свеженький. Сегодняшний. От некоего Никиты Яценко (“…Вы, вероятно, меня помните…”) С просьбой о встрече. Переходящей в ультиматум…

Хотя, если по совести — считать надо с того плохо памятного мне момента, когда я взялся (без чрезмерного, кстати, энтузиазма и сколь-нибудь ясного представления о перспективе) за работу, что спустя много времени и разных более-менее непредсказуемых событий принесла мне… кое-что. Например, какие-никакие имя и статус, которыми я по мере возможности пользуюсь сейчас. А также энное количество проблем, которые, возможно — вероятно! — воспоследуют в самое ближайшее время…

Момент, о котором идет речь, имел место два года назад. Я тогда был — отнюдь не я нынешний. В профессиональном отношении. Точнее, в отношении профессиональной специфики. По крайней мере, ни с какого рода криминалом не работал и работать не помышлял. Снимал про серфингистов, которые каждый год собираются на Колке, — там хорошие волны и свой “северный Казантип”. Сделал нарез из интервью с бывшими местными-молодыми, успешно обосновавшимися в Штатах и Канаде (фильм стал вдруг маленьким хитом, на сеансы в Киногалерее, к изумлению ее дирекции, ломанулся народ — на полу сидели… Дело, правда, было не в художественных достоинствах, а в чисто практическом интересе: куча молодняка из Латвии нацеливается сваливать тем же североамериканским маршрутом)…

Про самоубийство Димы Якушева мне рассказал ФЭД — причем Дима не был даже его близким знакомым: Федя общался с Микушевичами, семейной парой (он музыкант, она учительница), затеявшей когда-то подобие молодежного литературного кружка, и Дима еще школьником туда ходил (Микушевичи о его юношеских писаниях отзывались самым восторженным образом).

Когда Якушеву было восемнадцать, он связался с какой-то вроде бы сектой — причем что за секта, толком не знали ни родители (с которыми до того момента у Димы, домашнего ребенка, отношения были вполне идиллические), ни друзья: в отличие от типичных неофитов-энтузиастов, принимающихся нести свет новообретенного знания в массы, Дима про единоверцев глухо молчал и от расспросов последовательно уклонялся. А расспросы были, и чем дальше, тем больше, потому что чем дальше, тем страннее вел себя Дима. Тогдашние стихи его — потом — я читал и сам: видно было, что парень, действительно, отчетливо талантливый — и абсолютно сумасшедший. И — может, конечно, это искажение восприятия постфактум, но все же — безумие выглядело прогрессирующим… Объявились новые приятели, никогда не представляющиеся по телефону и никогда не заходящие в квартиру. В какой-то момент — без поводов и предупреждений — Якушев просто ушел из дома; родители кинулись его искать, стали обзванивать всех знакомых, и выяснилось, что Дима ночует каждый день в новом месте, всем при этом врет (и каждому врет по-разному) и насчет причин, и насчет планов на следующий ночлег, словом — откровенно путает след, словно избавляется от слежки.

Потом Дима исчез. Через неделю родители получили по почте письмо. Почерк был Якушева, несомненно. “Жить в Cерой Cлизи и быть Серой Слизью полагаю недостойным и противоестественным”. Тэ Чэ Ка. Диму объявили в розыск. Нашли только через три недели. На заброшенной промплощадке где-то на Буллю, в виде обгоревшего трупа. Зажигалка и канистры из-под жидкости для разведения костров валялись рядом. Откровенных признаков насилия и борьбы не наблюдалось, полиция констатировала “самоубийство путем самосожжения”. Дела не заводили.

Димины родители, чтобы самим не сойти с ума, начали искать тех, кто, были они уверены, довел их сына до суицида. И действительно при поддержке прежних, досектантских, друзей Якушева кое-что нарыли. Выяснили, что секта и впрямь имеет место (причем без всякой положенной лицензии от Комитета по делам религий), называется “Новый Ковчег”. Узнали фамилии двоих из не любящих светиться Диминых единоверцев: Яценко и Маховский. Даже узнали, что как минимум один человек, состоявший в “Ковчеге”, — некто Карина Панкова, студентка иняза, — примерно в то же время с тяжелейшим реактивным психозом угодила в психушку на Твайку, где и пребывает, между прочим, до сих пор, не возвращаясь к норме… Родители снова пошли в полицию — и там их снова вежливо отфутболили, сославшись на отсутствие состава преступления. Они сунулись в пару газет, и где-то — кажется, в “Вестях” — вышла-таки байка. Тоже без всяких юридических последствий. Про все это ФЭД мне и рассказал.

Первоначальные мои действия были вполне бессистемными. Ну, поговорил на камеру с самодеятельными расследователями. Со знакомыми Панковой — плюс пара слов психиатра, подтвердившего, что реактивный бред, скорее всего, был спровоцирован, причем дело не обошлось без наркоты, а прогноз вполне неутешителен (почему-то запомнились больничные дверные защелки с вынутыми ручками — последние сестры носили с собой, вставляя в соответствующие отверстия, когда надо было открыть дверь)… Ну, записал ментовский отказ от комментариев (уже слегка нервный). Из разговоров со всем этим народом вдруг всплыл еще один фигурант — и снова с наркотическим мотивом: туроператор, за тридцать, плотно сел на иглу, угодил в больницу, потом в Риндзеле (там центр реабилитации торчков, устроенный на манер макаренковской коммуны) сумел-таки слезть… Я нашел и его, но он со мной общаться не стал.

И все же манипуляции мои несколько всколыхнули болото. Кто-то задергался, кто-то заговорил… Ситуация понемногу прояснялась.

“Новый Ковчег” по всему выходил структуркой достаточно нестандартной. Обычно секта — это либо высокоэффективный пылесос для вытягивания денег из адептов (особенно это касается организаций крупных, от “Нового поколения” до кришнаитов), либо пускай страшненькое, но карикатурное сообщество благостных или агрессивных фанатиков. “Ковчег” не производил впечатления ни того ни другого: квартиры с машинами не выманивались, и вообще, хотя разносортной уголовщиной пованивало ощутимо, деньги нигде впрямую не фигурировали. И само учение “ковчеговцев” (про которое выяснить что-либо определенное тоже было крайне непросто) выглядело не слишком типично. На первый взгляд — очередная вариация апокалиптической секты, с идеей грядущего “конца дней” и спасения избранных. Правда, ждали они скорее не светопреставления, а чего-то вроде нового Потопа — отсюда и “Ковчег”. И готовились не к транспортировке в горний мир, а к тому, чтобы пережить катаклизм. Для чего потребно первым делом глубоко законспирироваться. Конспирация была организована почти профессионально: деление на “тройки” (по тому же принципу, который у мунистов называется “сэндвич” — когда двое “старослужащих” опекают-обрабатывают новичка, в случае с Якушевым этими опекающими как раз и были Маховский с Яценко), причем всякая “тройка” функционирует автономно, контактируя только со “звеньевым” (по четыре “тройки” на каждого), и “звеньевые” тоже существуют обособленно, не зная друг друга… и так далее, не религиозное объединение, а какая-то “Красная Капелла”. Происхождение всей этой шпионской механики стало понятнее, когда удалось (все ж таки механика механикой, а сектантов не готовили на спецкурсах ГРУ) кое-что разузнать и про вероятного гуру “Ковчега”. Та еще фигура.

Всеволод Греков, бывший сотрудник ПГУ (Первого главного управления КГБ, внешней разведки): из органов уволился в начале девяностых, осел в Риге, открыл сыскное агентство (они все тогда открывали сыскные агентства или охранные фирмы, на худой конец работали телохранителями — не откровенно криминализовавшиеся выходцы из гэбэшных подразделений), потом занялся “многоуровневым маркетингом”, вдруг заинтересовался эзотерикой, поварился и у “ледяевцев”, и у иеговистов, — и к концу девяностых основал свой “Ковчег”… Хотя все это я узнал не столько в процессе собственных “раскопок”, сколько уже потом: когда начался шум, ментовское расследование… а частично — от самого Грекова.

Я уже монтировал фильм, когда он мне позвонил. С предложением дать интервью. И условием не показывать лица.

Экс-гэбист совершенно не оправдал моих ожиданий: он не похож был — нимало — ни на искреннего маньяка, ни на корыстного жулика; я даже не обнаружил в нем агрессивной харизмы, свойственной всем лидерам тоталитарных сект. Больше того, Греков производил впечатление человека осмысленного и интеллигентного — хотя вещи говорил вправду странные…

Когда я записал это интервью, я понял: фильм получился.

Георг Стражнов по доброму знакомству сразу запустил “Дезертира с «Ковчега»” в своей Киногалерее. Буквально через три дня позвонил Ансис, продюсер с ЛНТ, предложил показать фильм у них на канале. Все-таки какой-то резонанс история с “Ковчегом” получила, к тому же почти параллельно раскручивался скандал с девушкой-иеговисткой, умершей из-за отказа от переливания крови, — в общем, сектантская тема была на слуху. А дальше уже пошло внеплановое везение.

В “Свенска Дагбладет”, титульной стокгольмской газете, тиснули полуполосный текст; их прибалтийский собкор видел “Дезертира” в элэнтэшном эфире — и зацепился за слово “наркотики” и фамилию Грекова. Оказалось, в Швеции только-только поднялся громчайший хай на тему наркотранзита в и из экс-СССР — туда через нас везли полуфабрикаты и недорогое зелье, обратно — качественную химию западноевропейской выделки. Арестовали кого-то из числа местных ключевых транзитных фигур; арестованному среди прочего вменяли в вину сотрудничество с русской мафией дробь Кей-Джи-Би. В качестве представителя каковых поминался некий В. Грекофф, бывший второй секретарь (читай — штатный резидент ГБ) советского посольства в Стокгольме…

После “Дагбладет” фильм купили уже шведы и показали по SVT1. С этого начались, во-первых, мои варяжские контакты и контракты — как на предмет какого-никакого “инвестигейшна” (большой телесюжет про местные, латвийские, съемки скандинавского порно для секс-концерна Privat), так и по линии “человеческих историй”, доведшей в итоге до Берлина; а во-вторых, — новый виток “ковчеговского” скандала, приобретшего уже международный масштаб. Тут возбудилась и латвийская титульная пресса, включая “Диену” и “Неатка-ригу”, вдобавок наши власти к инвестиционно активным скандинавам относятся с пиететом, переходящим в трепет, — так что, видимо, ментов пнуло в итоге собственное начальство.

Впрочем, возбуждение уголовного дела против Маховского-Яценко по статье “доведение до самоубийства” вовсе не имело следствием выволакивание канающего под подлодку “Ковчега” на свет божий. Ровным счетом наоборот: конспирация сработала, сектанты-активисты легли на дно, Греков вовсе растворился (хотя в розыск его никто не объявлял). И совершенно же ясно: если даже этих двоих признают виновными, то ими, стрелочниками, ко всеобщему удовлетворению и ограничатся — законность, ребята, соблюдена, жертва отмщена, чего вам еще?…

Хотя и тут все сильно непонятно: общественность за два года про “Ковчег” благополучно подзабыла, а “крыша” у подследственных явно какая-то есть, и, видимо, какая-то вполне нехилая. Круминьш, скажем, адвокат модный и дорогой — откуда у числящегося безработным Маховского бабло его нанимать? Лера вон, на которую потихоньку, но последовательно давят, вообще считает, что неким превесьма реальным людям крайне не хочется, чтобы дело в принципе дошло до суда… И ходит Лера в последнее время мрачная, и мне рекомендует быть готовым к неожиданностям: я-то предполагаюсь свидетелем…

Ну что, начались неожиданности?


— Нам надо поговорить… Не по телефону, естественно. — Заявлено это было вполне безапелляционно.

— Нам?

— Угу. Нам. С вами. — Речь небыстрая, правильная, спокойная до почти полного отсутствия интонации. — Причем как можно скорее.

— Совершенно не вижу, о чем нам разговаривать. С вами.

(Этот Яценко — плечистый, несколько флегматичный парень — в отличие от единоверца-подельника, ни под какую шизу, между прочим, никогда не косил. Но и не говорил ничего ментам. То есть, похоже, имел основания чувствовать себя в безопасности…)

— Есть тема. Еще раз — я не могу по телефону. Не бойтесь, вам не грозит ничего… Я имею в виду — с моей стороны.

— Вы меня успокоили…

— Хотелось бы сегодня.

— Подождите. Это вам — хотелось бы. А почему этого должно хотеться мне, вы пока не объяснили…

Так мы препирались минут пять. Яценко ничего толком не объяснял, но намекал на какую-то имеющуюся у него эксклюзивную информацию. Когда убедился сам, насколько тухло это звучит, стал поминать разный народ, с которым я общался в процессе съемок “Дезертира”, каких-то подруг сумасшедшей Панковой… — в максимально туманном контексте. Отчего его телеги, естественно, только окончательно утратили убедительность.

И все равно мешало что-то мне его послать и отрубиться на фиг. Не знаю, что. Почему-то, не веря ни хрена ему, еще меньше я верил в хрестоматийный вызов в безлюдное место с последующим хрестоматийным изничтожением опасного свидетеля (“мясо в реку”). Не знаю, почему. К тому же… Может, выработались потихоньку рефлексы журналиста-расследователя (вряд ли). Может, накопилась критическая масса раздражения творящимися вокруг интересностями…

В общем, я согласился. По-прежнему оставаясь от всей этой истории в категорическом неудовлетворении. От всей этой байды…

Он работает охранником в доме спорта “Локомотив” (“…знаете?” — “Да, представляю. Напротив памятника освободителям?” — “Да, на Узварас, где станция Торнякалнс”.). Он там будет дежурить сегодня ночью. Один. К девяти вечера большинство посетителей рассосется. Я могу подъехать — и мы спокойно поговорим.

К девяти наладилась прыскать меленькая, пылевидная, но очень густая морось — при минусовой температуре. Моторюга тихонько матерился и ехал изматывающе осторожно. Выйдя на углу Узварас и Бариню, я сам пару раз чуть не навернулся — все облизала подлая ледяная корочка: асфальт, тачки, стволы и сучья мощных лип уводящей к парку Аркадия полутемной аллеи — угольно-черные и угольно же странно мерцающие в затуманенном свете редких фонарей. Справа утягивался в волглый безразмерный мрак недовзорванный в свое время национал-террористами, проросший пентаграммами суперштырь памятника освободителям Риги. Чугуные освободители (от фашистов — то есть оккупанты, выражаясь лояльно) в касках почти не различались. С панической скоростью пронесся в сторону центра одновагонный десятый трамвай.

Огромные непрозрачные окна спортклубовского параллелепипеда мертвы были все, но под обширным козырьком входа свет горел — так что машины я увидел сразу, издалека. Полицейский уазик и нейтральную мыльницу. И людей, топчущихся возле, периодически входя-выходя в(из) стеклянной, тоже непрозрачной двери. Их было немного, и только одного я заметил в форме… Нет, двоих…

По мере того, как я шел по прямой безлюдной аллее, я замедлял шаг и метрах в тридцати от машин почти остановился. Однако не остановился — а, снова ускорившись, но не чрезмерно, прохилял по периферии освещенного пространства, косясь на происходящее с вялым, стопроцентно праздным любопытством. Вышедший как раз из здания усатый мужик в цивильном, но с озабоченной казенной рожей, глянул на меня без выражения.

Я отбрел подальше, в темноту, остановился у нескольких припаркованных вдоль поребрика тачил, не имея ни малейшего понятия, что делать теперь. И вообще — что обо всем этом думать. Мыслей, связных, по крайней мере, не было вовсе. Зато ощущений — завались. Одно другого бодрей… Шелестело о капюшон. С тяжким нутряным лязгом скакал через Торнякалнс бесконечный товарняк.

Минут, наверное, через пять-семь (топтаться и входить-выходить менты прекратили — только, по-моему, сидел кто-то в уазике) “Локомотив” покинула и быстро двинулась в мою сторону, направляясь явно к одной из запаркованных машин, то ли тетка, то ли девка в куртке. Квакнула сигнализация.

— Извините, — дернулся я навстречу (девица — не юная — шарахнулась). — Прошу прощения… Э-э… Вы, случайно, не в курсе, что там произошло?

Коза буркнула нечленораздельное, торопливо распахивая скользкую дверцу.

— Простите… Вы не знаете…

— Нет! — Не глядя на меня, она нырнула в салон и судорожно захлопнулась.

— Да гребись ты конем… — отблагодарил я елозящую по льду “ауди”.

Попереминался еще. Пересек бульвар Узварас. Вдоль сетки, ограничивающей поле для гольфа, не спеша двинул обратно, опять продефилировал — уже по другой стороне бульвара — мимо подъезда спортклуба (где по-прежнему не наблюдалось особых признаков жизни). Когда я вынимал из карманов стынущие руки, куртка похрустывала от намерзшей на “акватекс” корки.

Я доковылял уже почти до самого угла — и тут заметил какого-то кента, шагающего по противоположной аллее в этом же направлении. Рослого, с длинной спортивной сумкой. Вроде, явился кент также из “локомотивных” дверей… Пропустив скрежещущую на повороте “десятку” из центра, я вторично форсировал бульвар, нагнал рослого.

— Извините… — Парень остановился, обернулся. — Вы не из “Локомотива” сейчас?

— Ну да, — тон его мне показался нервно-приподнятым.

— Слушайте, а что там случилось, не знаете? Чего менты стоят?

— Там… — Он перекосил рот в обалделой как-бы-ухмылке, покачал, словно про себя, головой. — Там полный пиздец…

— ?

— Мочканули пацана одного. Охранника. В подсобке. Там мастерская, что ли, че-то такое…

— Нормально…

— Знаешь, как его завалили? Ваще, блин. — Дурной смешок. — Напильником. Представляешь? Вот сюда во, блин, забили. — Парень ткнул себя большим пальцем под подбородок. — На полдлины, наверное…

— Них-хрена… А когда, не знаешь?

— Да вроде недавно совсем… Кровяха, блин, не высохла толком.

13

Я сразу позвонил Лере, и та сразу спросила, могу ли я к ней приехать. А когда я подкатил на моторе к ней домой на Калнциема, сразу, не дожидаясь просьбы, налила полный стопарь (немаленький) бальзама.

— Ну да, — затянувшись, мрачно покивала на мой рассказ. — А психиатрическую экспертизу Маховского все-таки собираются назначить. Наверняка назначат. Процентов девяносто вероятности. Девяносто пять.

— Дай догадаюсь. Ты в ней участвовать не будешь.

Лера только хмыкнула:

— Вот и весь процесс…

— Ты думаешь… — я поставил на стол кружку с кофе, — его… чтобы суда не было?

— Дэн, я не хочу гадать. А информации у меня, сам понимаешь, негусто. Но просто исходя из элементарной логики…

— Слушай, плесни бальзама еще… Ну допустим. Спасибо… Выходит, что-то они такое могли сказать на процессе?

— Опять же исходя из логики… Не спрашивай только, о чем они могли проговориться…

— Там наркота все время фигурировала… Все время, правда, косвенно, но…

— Во-во. Не мне тебе рассказывать, кто у нас крышует весь наркотранзит.

— Менты…

— Если вдруг завязки тут и правда — в руководстве полиции, то можешь быть спокоен: не будет никакого процесса, я уже не говорю открытого, никаких показаний, ни хрена. Будет глухо, как в танке. Это я тебе гарантирую. Но я думаю, ты и сам в курсе…

— Черт, сигареты кончились, можно тебя развести? Давай “Филип Моррис”, не вопрос… Мучас грасиас… Да… Да… А это случайно, что Яценко завалили за несколько минут до того, как мы с ним должны были стрелковаться?

Смотрим друг на друга через располагающиеся горизонтальными слоями табачные клубы.

— Может, и нет… — Лера сосредоточенно толчет окурок в пепелке.

— Он что-то хотел мне рассказать? Что-то, за что втыкают напильник в глотку?

— Не спрашивай, Дэн… Не спрашивай.

— Знаешь, в чем еще прикол? Звонил-то он мне с мобильного. Так что номерок мой наверняка сейчас у ментов…

— Дэн… Улик против тебя у них все равно никаких нет. Вот об этом помни. Держись уверенней. Ничего они тебе впаять не смогут. А по почкам бить не решатся — ты теперь все-таки не хрен с бугра, публичная все-таки фигура…

— Будем надеяться… Но прикинь — второй труп за две недели. И оба раза я — свидетель… Так или иначе. Нормально?

— Как этого лейтенанта фамилия, который под тебя роет?

— Кудиновс. Можешь попытаться что-нибудь узнать про него?

— Кудиновс… Из райотдела?

— Ну а кто на такой вызов поедет?

— Ну да… Где это произошло? В Золике?

— Угу. По крайней мере, возили меня в райотдел… Допрашивали.

— Хотя… Ладно, попробую пробить поляну. Не обещаю, но попытаюсь.

— Объясни мне: какого черта они вообще завели дело? Что за приступ служебного рвения? Самоубийство и самоубийство… С Якушевым вон сколько валандались, а тут…

— Ничего, Дэн… Прорвемся. Я говорю: держись уверенней. У них на тебя ничего нет… Постой! Кудиновс, ты сказал?

— Ну.

— Именно так: Кудинов-с? На латышский манер?

— По крайней мере, он так представляется… Ты знаешь его?

— Н-нет… Что за… Сейчас… Подожди секунду, Дэн… — Не докурив сигарету, Лера в очевидном и сильнейшем замешательстве встает, выходит в другую комнату. Роется в каких-то ящиках, судя по звуку. Недолго. Возвращается, кладет передо мной на стол, расправляя, тоненький листок размером со страницу блокнота. Некогда смятый, а потом тщательно разглаженный. — Кудиновс, значит?

— Что это?…

Это из библиотеки. Талончик на получение книги. На который из картотеки выписываешь шифр и название, сдаешь его и получаешь потребное издание. Передо мной талончик заполненный, но не проштемпелеванный. Шифр: Ка 185 дробь 20304. Автор: Л. Кудиновс. Кириллицей. Название: “Третья попытка”. Всё — крупными печатными буквами. Выходные данные: ГУГК, 1979. Дата: 26. 02. 04. Подпись, неразборчиво…

— Что это? — поднимаю глаза на Леру.

— Помнишь, я тебе рассказывала, у меня стекло в машине разбили?

— Да…

— Я, наверное, не сказала: на заднем сиденье я тогда нашла вот этот вот листик. Скомканный.

— То есть тебе его кто-то подбросил?

Она только плечами пожимает:

— Я, естественно, ничего не поняла. Вообще не въехала. Мусор и мусор. Я ж фамилии твоего лейтенанта не знала тогда, ты только сейчас мне сказал… Выкинуть хотела, а потом думаю, мало ли. Вдруг не просто так, вдруг что-то в виду имели…

Не слишком ли часто у меня в последние дни стал случаться мозговой ступор?… В виду имели. Что-то… Тупо пялюсь на библиотечный талончик. “Третья попытка”. ГэУГэКа.

— Это из Националки, вроде… Неиспользованный…

Лера становится у меня за плечом:

— Если это правда какая-то игра… то, я тебе скажу, мы имеем дело с полным психом…

— Ну хорошо… Если это должно что-то означать… Что?

— Двадцать шестое февраля. Что было двадцать шестого февраля?

Словно самолет ухнул в воздушную яму:

— Сашка умерла двадцать шестого.

— Та-ак… Это точно тебе, Дэн…

— Когда, ты говоришь, его тебе подбросили?

— Сейчас… Дней… Одиннадцать дней назад.

— Ага. А Сашка умерла…

— Пятнадцать. Полмесяца ровно…

Подношу талончик к самым глазам, пытаюсь разобрать подпись:

— Слушай… Или я ничего не понимаю… Или это: “Княз.” “Князева” в смысле.


Киквит. Мбужи-Майи. Уамбо. Мбандака. Ытык-Кюёль. Бытантай, Бамяньтунь. Й-ю-вяс-кю-ля. Сейняйоки. Сал. Маныч-Гудило. Лабытнанги. Перегребное. Пионерский. Жигули. Альбукерке, Нью-Мексико, Лаббок. Бред собачий. Провинция Юньнань. Цзингу в том числе. СевероВосточный Китай с дыркой. Огненная Земля. Н-да… Вааль. Свазиленд. А также Лесото. Еврейская автономная область. Тында. Новый Южный Уэльс. Микронезия, Меланезия. Оттепельная капель — неритмичное топотание по карнизам, отдельные гулкие удары. Трамваи внизу.

Я в очередной раз захлопываю “Атлас мира”, ГУГК, 1979. ГУГК — это, оказывается, Главное управление геодезии и картографии при Совете министров СССР. Светлое дерево, дерево, дерево — столы, картотечные шкафы. Сосредоточенные девки безнадежного подвида “ботаник” за столами и у шкафов. Иногда тетки. Тоже чаще в очках. Прочие категории попадаются изредка. Высоченные окна с двойными рамами. Плотная, давящая на перепонки, белесым налетом оседающая на мозгах тишина. Национальная библиотека.

Пришлось опять в нее прилежно записаться. Даже сфотографироваться (правда тут же, не отходя от кассы). Никакого труда никакого Эл Кудиновса под названием “Третья попытка” у них, естественно, нет. Я их заставил даже по компьютеру проверить. Автор Кудиновс не значится в принципе. А под означенным шифром (немножко суетливого вранья и улыбчивого улещивания) обнаружился “Атлас мира”. С теми самыми выходными данными. Который я прочесываю уже скоро час. Абсолютно безрезультатно.

Никаких надписей. Никаких помет. Ни на обложке, ни внутри. Ни хрена.

Ыштык. Иссык-Кульская область. Чат-Базар. Вот так вот. Это и имелось в виду, интересно?… Вряд ли… Джизакская область. Кашкадарьинская область. Наманганская область. Гос-сди, чем я занимаюсь. Сан-Мигель-де-Тукуман. Маморе. Гуапоре. Земля принцессы Елизаветы. Берег принцессы Рагнхилль. Море Росса. Калькутта. И наследник из оной. Вишакхапатнам. Хух-Хото. Бао-тоу. Замбоанга. Остров Хальмахера. Мыс Пиай. Банда-Ачех. Полуостров Чендравасих. Муруй-Ус, в скобках Янцзы, Дза-Чу, в скобках Меконг, Наг-Чу, в скобках Салуин. Урумчи. Дырка. Проткнуто то ли ручкой, то ли карандашом. В “Синьцзян-Уйгурском автономном районе, пустыне Такла-Макан”. Или в “Северо-Восточном Китае” — смотря с какой стороны протыкали. Эта дыра — единственное, чем интересен атлас… А, вот, не замечал: уголок страницы загнут, треугольник указывает на “Такла-Макан”. Куча. Кок-Янгак…

Ну и? Пробоина между Восточным Памиром и массивом Куньлунь. Кашгар. Озеро Каракуль — надпись есть, озеро проткнули…

Эти места Гвидо, наверное, хорошо знакомы… Где-то же здесь он на велике своем катался. Здесь как раз, кажется, его Музтаг-Ата…

Стоп. Мать вашу.

Это она и проткнута. Музтаг-Ата.

Гвидо? Эпнерс?


Гвидо когда-то сам мне рассказывал, как в девяносто седьмом, что ли, некие маньяки затащили на Эльбрус мотоцикл. Волокли по частям, а на вершине собрали. За каким хреном, история умалчивает. Что такое залезть на Эльбрус, я, между прочим, в курсе. Лазали, знаем. Мало не покажется. И без всякого мотоцикла.

Ладно Эльбрус, пятитысячник. В Пике Ленина, если я правильно помню, семь сто. На его вершину кто-то припер тяжеленный каменный бюст давшего имя горе Вэ И. Не иначе, пламенный ленинец.

Уже когда я сам худо-бедно занимался альпинизмом и общался с профессионалами, я осторожно спрашивал их про старого знакомца Гвидо. Профи вертели пальцем у виска. Сам же Гвидо — раньше, до того — не без некоторой обиды признавался, что местные альпинисты держат его за психа и называют камикадзе (это люди, без малейшей практической цели ежегодно по десятку раз рискующие в лучшем случае обморозить конечности, в худшем — на выбор: лавина, трещина, срыв, замерзание насмерть…). Сейчас я понимаю тех альпинистов. В горах и так достаточно — более чем достаточно, блин! — поводов порвать жопу на британский флаг. По полной программе охренев на том же Эльбрусе, я слабо догоняю, за каким дьяволом Гвидо лез на него с велосипедом…

Залез, кстати. Со второй попытки. Мало того, “сделал крест”: за один раз “взял” обе вершины, Западную и Восточную. На обратном пути при падении велосипед пробил ему голову. Выжил Эпнерс без преувеличения чудом. Не должен был.

Это назывется mountain biking, он же high altitude biking. То есть вроде как покорение вершин НА велосипеде. Стоит, однако, сходить хотя бы на “единичку”, чтобы не иметь иллюзий относительно того, кто на ком едет в реальности. И это, между прочим, не индивидуальный психоз не самого адекватного, будем называть вещи своими именами, из сапиенсов Гвидо Эпнерса — это оченно модное средь нонешних экстремалов поветрие… Так что почему бы, собссно, и не бюст Ленина (так и представляется горячая альпинистская фишка следующего сезона — LENINing)…

Ладно! Рейнхольд Месснер, “взявший” все четырнадцать имеющихся на планете восьмитысячников, первым совершивший одиночное восхождение на восьмитысячник, покоривший Эверест без кислорода, потерявший в горах двух братьев, в интервью на вопрос о маунтин-байкерах ответил (дословно): “Ужасно!”

Сам выбор альпинизма в качестве профессии либо хобби уже квалифицируется суицидологами как разновидность суицидального поведения (могу себя поздравить). Но, как я убедился, психи — например, данной конкретной разновидности — делятся все же на две категории (как и все люди в мире, ага). Именно что психи-профи (пардон): от фантастического старикана Сигизмунда Гроховского, водившего нас тогда на Эльбрус (будучи шестидесяти восьми лет от роду! — и уже позабывшего, сколько раз он на тот Эльбрус в жизни поднимался: “Ну Зигис, ну двадцать было?” — “Ну, двадцать-то, конечно, было…”) до, допустим, погибшего не так давно в Новой Зеландии и называвшегося некоторыми “альпинистом Латвии номер один” Теодора Кирсиса. Люди, добивающиеся иррациональных в целом целей рациональными в основном методами. И психи, пардон, отморзки. Маньяки, извините. Из таковых лично я был знаком с одним. С Гвидо Эпнерсом.

Любопытно, что мы с пацанами повернулись на “экстриме” в свое время именно после и под влиянием общения с Гвидо. Включая ФЭДа, который был первым (через него мы — я, Ромка, Илюха и прочие — и познакомились-то с Эпнерсом) и который — единственный из нас — сделал в итоге “экстрим” (не горный, впрочем) профессией…

Любопытно также, что именно по мере возрастания “серьезности” наших альпинистских занятий общение наше с Гвидо сходило на нет. Пока в моем случае не сошло вовсе (когда я уже и на горки был вынужден забить). Я знал, что в 2001-м он пытался поставить гиннессовский рекорд, зайдя с байком на семисполовинойтысячную Музтаг-Ату в Западном Китае, что ни хрена у него не вышло и что вроде бы на следующий год он повторил попытку…

В общем, я позвонил для начала Илюхе.

Нельзя сказать, что я не догадывался, что услышу.

— Гвидо?… — несколько замешкался Илюха. — А ты что, не слышал сам?…

— Нет…

— Так он, вроде, гробанулся в прошлом году… Я сам точно не знаю, я ж тоже с ним не общался тыщу лет, но слухи доходили, что, вроде, не вернулся он из экспедиции…

— Экспедиции — куда? На Музтаг-Ату?

— Слушай, Дэн, я сам точно не знаю, а врать не хочу. Может, Арчи в курсе…

14

Я, конечно, существо социальное.

Сколько себя помню, всегда вокруг было полно народу: какие-то компании, банды, тусовки, “системы”, то дворовая шпана, то школьные бандиты, то панки, то “янг профешеналс” пальцем деланные… Всяческая братва, разнообразные пацаны, кореша, приятели… Коллеги. Девицы вечно какие-то… Не могу сказать, что я когда-нибудь стремился к перманентному общению — нет, никогда, все складывалось само собой, — но не могу и сказать, что когда-нибудь особенно им тяготился.

Тем не менее я прекрасно понимаю, что имел в виду Гвидо, цитируя местного спортивного врача и тоже альпиниста Карлиса Миллерса: “Когда я возвращаюсь с гор, я опять попадаю в болото человеческих отношений”.

…От альплагеря Адыл-Су (откуда мы ходили на Зеленую гостиницу с Виатау и Гумачи и на Поляну кошей с ледником Кашка-таш) до Азау нас двумя порциями (все с рюкзаками не влезали) подкинули на раздолбанном уазовском микроавтобусе. Дальше были две очереди канатки (сплывают назад-вниз елки, пояс альпийских лугов, скальные экспрессии цвета плохого кофе; примодненный питерский сноубордист Саша тычет в стекло: “Вон там мы в прошлом году катались, а там вон — вообще фигня…”) до станции “Мир” и креселка до “бочек”: жара и бешеное сверкание снега, по горло в коем предстоит колбаситься еще три дня. “Бочки” по-цивильному называются станция Гарабаши, но там и в самом деле что-то вроде здоровых цистерн: они отапливаются, и в них живут. Мы оттуда еще полтора часа топали по снегу вверх — на высоту 4100, к “Приюту одиннадцати”, некогда (аж с 1939-го!) самой высокогорной гостинице в мире, дотла сгоревшей в девяносто шестом.

К две тыщи второму, с ослаблением постсоветской депрессухи и скачкообразным оживлением горно-туристической активности в этих местах (лыжники и сноубордисты из числа безбашенных — вроде питерца Саши — страшно любят склоны Эльбруса за необорудованность и бесконтрольность, а альпинисты-“чайники” со всего мира повалили, говорят, после американского бестселлера “Seven Summits”, где высочайшая вершина Европы помянута в числе титульных гор, на которые может взойти непрофессионал) на фоне утверждения коммерческого мышления, “Приют” стали потихоньку отстраивать, а метрах в пятидесяти, возле камней с бесчисленными привинченными табличками в память бесчисленных гробанувшихся в этих местах (с цитатами из Высоцкого, разумеется), украинец Валера с напарником из местных сколотили фанерную хижинку на пару десятков койко (полко-, точнее) мест, сдаваемых по пять баксов в сутки.

В хижинке этой мы и провели два отведенных Зигисом на “аклимуху”, акклиматизацию, дня (на второй для тренировки сбегали к Скалам Пастухова — примерно 4800 — где обнаружили живущих в палатке итальянцев). Валера, обладатель той смеси обаяния и ненормальности, что в горах встречается столь же часто, сколь редко внизу, облегчал нам происходящую от смены давления и низкой насыщенности воздуха кислородом головную боль повсеместным в Кабардино-Балкарии пивом “Терек” (а к вечеру дня восхождения подогнал превесьма недурственного марочного коньяка “Эльбрус” производства завода в г. Прохладный, выпитого за покоренную одноименную гору из термокружек) и перемежал обязательные для профи в присутствии лохов жуткие истории про обморожения и провалы в трещины рассказами — абсолютно серьезно-искренними — о собственном общении с представителями внеземных цивилизаций. Жили Валера с напарником в лежащем неподалеку на склоне корпусе грузового вертолета.

На вторую ночь мы подорвались в два, мало что спросонья соображая, слопали сооруженный экспресс-методом дежурными квазизавтрак и, нацепив кошки, похватав палки и штурмовые рюкзачки с привязанными к ним ледорубами, включив налобные фонарики, выползли — в испещренную громадными, ничего не освещающими звездами темень и пахнущий почему-то морем июльский мороз.

…Двугорбая чудовищная масса Эльбруса (правда, отсюда, с юга, видны на самом деле не две его вершины, а какая-то одна с прилагающимся несущественным выступом) сдержанно белеет перед и над. Сдержанный — вполголоса — хруст наста: размеренный, не торопиться, не сбить дыхания, впереди хренова туча часов подъема. В луче “Петцла” — только ноги впереди идущего в бахилах.

Снег еще плотный, смерзшийся, двигаться по нему удобно: в том и смысл выхода затемно — успеть завершить подъем, пока снег не разрыхлило зверское горное солнце, не позволяющее снимать специальных, очень темных очков с наглухо закрытыми боковинами, от которого кожа сходит слоями, несмотря на “фактор восемнадцать” (уже в сортире поезда Кисловодск-СПб я перед зеркалом снял нижнюю губу целиком); пока ты не проваливаешься по пояс при каждом шаге. И — сначала еще не было ветра, еще можно было жить…

Ветер поднялся скоро, перед рассветом. Перед отменяющим весь предыдущий визуальный опыт инопланетным (привет Валериным контактерам) рассветом, подобного — и в самом отдаленном приближении — какому ни за что не представишь даже, не побывав здесь… Просто идешь, идешь, хрустишь, пыхтишь, в какой-то момент оборачиваешься — и на фоне безоблачной, ничем уже не стесняемой вширь темной, но зыбкой синевы видишь подспудно занимающиеся обморочно-розовым ребристые ледяные вершины Большого Кавказа, коим несть числа: ПОД СОБОЙ — ВСЕ!

Ветер поднялся — и уже не прекращался. Не ослабевал даже ни на секунду. Он стал. Стал быть. Мощный, ровный, одинаковый, ни обо что не запинающийся на громадном голом пространстве, где — только свет, снег и вялые теплокровные козявки в горе-тексе…

Команда наша окончательно распалась уже на Скалах Пастухова. Латышская семейная пара из числа золотой молодежи, поехавшая сюда в свадебное путешествие по зову продвинутой моды, повернула назад даже еще раньше. Кто-то отстал. Кто-то ушел вперед (Райвис по кличке Терминатор — далеко вперед). С Илюхиной девицей сделалась истерика, и они тормознули на Скалах — выяснять отношения. Я пер без остановки по одной исключительно причине — чтоб не околеть от холода.

Больше всего мерзли руки и ноги. Гипоксия (несмотря на всю аклимуху): башка трещит, тошнит, дыхания не хватает. Впереди — часы и часы (семь часов двадцать минут понадобилось в итоге лично мне) по все увеличивающему крутизну склону…

Тут уже не ждешь своих. Тут не пытаешься никого опередить. Тут если доходишь — то только в собственном индивидуальном темпе. Который если поймал — думаешь лишь о том, чтоб с него не сбиться. Смех смехом, но я по сто раз, как считалку, повторял про себя из “Брата-2”: я-узнал-что-у-меня-есть-огромная-семья… и-тропинка-и-лесок… вдох-выдох… в-поле-каждый-колосок…

Язык на плече, глаза на лбу. Хэкаешь, как собака. Мокрый как мышь — от пота. Промежутки между остановками для того, чтоб отдышаться, вися на палках, уменьшаются в обратной пропорции к возрастающей длительности этих остановок.

Хха-хха-хха… Пош-шел!…Речка-небо-голубое…

Небо без единого облака при полыхающем солнце — вовсе не голубое: то ли в глазах темнеет от усталости, то ли космос близко.

Это-родина-моя… Всех-люблю-на-свете-я…

Я обогнал Зигиса. Обогнал Яниса с Солвейгой. Где-то впереди были Райвис и Артур — я их не видел. Не видел никого из наших. Но чувство полной отдельности возникло еще гораздо раньше.

Не потому, что никого не было вокруг: в поле зрения — и впереди, и сзади — постоянно виднелось как минимум по одному человеку (если даже Эверест ломанувшиеся на него туристы уже успели загадить до получения им прозвища “самой высокогорной помойки в мире”, что говорить про столпотворение “в сезон” на Эльбрусе — в тот же день, что и мы, на Западную вершину взошло десятка три пиплов), да и идешь по протоптанному следу (можешь даже к вешкам не приглядываться), по обе стороны от которого то и дело обнаруживаются потеки мочи и рвоты (гипоксия!)… А потому что результат тут все равно ни от кого, кроме тебя, не зависит.

…Артура я догнал на седловине (остов то ли недостроенного, то ли разрушенного деревянного сооружения, обтерханный русский мужичок радостно тычет в упакованного в дорогущий альпинистский прикид неопознанного, но явно по-нашему не кумекающего монголоида, лежащего на снегу с закрытыми глазами и по-покойницки сложенными на груди руками: “О, этот готов! На что спорим, вниз мне его на себе тащить?”). Спрашиваю у мужичка заплетающимся языком: “До Западной сколько?” (Думаю: полчаса еще протяну, потом точно карачун.) “Да уже фигня полная! Часа два, два с полтиной…”

Дальше мы шли вдвоем с Арчи. Стало круче — в прямом смысле: сильно увеличилась градусность склона, и довольно стремно: пришлось сложить палки и отвязать ледорубы.

Мы были в нескольких десятках метров от Западной, более высокой вершины, когда рухнул туман. В течение пары секунд. Абсолютно глухой. Молоко. Вешек не видно. Только следы — и только в паре метров максимум.

Валера не зря пугал нас: Эльбрус — гора простая для восхождения (по крайней мере, классический южный маршрут, которым шли мы, в советско-российской альпинистской классификации имеет категорию всего 2а, и то не столько за счет технической сложности — здесь не требуется лазанье и даже веревки необязательны, — сколько за счет длительности подъема), но крайне коварная, с постоянно и внезапно меняющейся погодой.

Про лошков-новичков, пренебрегших его, Валериными, предупреждениями насчет местных метеосюрпризов, понадеявшихся на дорогой экип, заплутавших во внезапном тумане, поголовно померзших насмерть и провалившихся в трещины, инопланетянов собеседник мог распространяться часами. Но уже в Адыл-Су сразу из нескольких источников мы слышали, что в тот же день, десятого июля, погиб — в трещине — парень из Сочи и пропал (к моменту нашего отъезда не был найден) один чех. Ежегодно же на Эльбрусе загибается в среднем два десятка человек.

Сам Зигис подтвердил: идти тогда в тумане в одиночку было, строго говоря, нельзя. Арчи повернул. Он оказался в числе четырех — из двенадцати — наших, кто так и не взял Эльбруса.

(Вечером я сам поднял термокружку с прохладненским марочным за поступившихся понтами ради доводов разума — и в этом тосте даже была немалая доля правды. Но искренности в нем — не было…)

Я попер вперед. Вслепую практически. Минут через десять я увидел камень с пришпиленными к нему флажками-вымпелами и понял, что выше — уже некуда.

Еще минут через пять туман распался: не больше чем минуты на полторы, но — полностью.

Я стоял здесь и видел ВСЕ ЭТО. Один.

Я прыгал и орал. Просто орал. Без слов. В лучшем случае — матом. Плохо помню. И кидал “факи” на все стороны света. Никогда больше в жизни меня так не перло. И никогда больше не пропрет.

…Потом они, конечно, все подтянулись. Едва начав спуск, я наткнулся на Яниса с Солвейгой — и с ними забрался обратно, по второму разу, и Янка достал видеокамеру: но кругом давно снова было молоко. Народу прибывало, болботали на разных языках и уже чуть не толкались. Объявился давешний монголоид — с четырьмя присными (монголоидами же) и с английскими воплями “Game is over!” развернул южнокорейский флаг. Рядом с тремя минутами раньше развернутым чешским…

Большинство — подавляющее большинство — погибших в горах погибло на спуске. Идти вниз опаснее по определению: физическая вымотанность, ослабевшее внимание, психологический эффект-обманка — вниз вроде же легче; и вообще — главное сделано, можно расслабиться… Туман никуда не делся, дороги я не видел. Своих опять потерял. Вешки возникали из млечных клубов с запозданием и не там, где я ожидал. Какие-то нерусские объявились на границе видимости — и направились совсем не в ту сторону, где, по моим прикидкам, должны были быть Скалы Пастухова и Приют… И вспоминалось, что зона трещин вообще-то неподалеку.

Туман. В нем — рассеянное нечеловеческое освещение. Чувство времени пропало совсем, чувство направления — почти. Снег благополучно подтаял, то и дело уходишь в него по колено, временами вообще шлепаешься на жопу. Я даже кошки снял. Усталость — уже не усталость, а режим зомби.

Туман. Никого.

(“Жизнь — это одинокий бизнес”, гениально-коряво перетолмачил очередной гнусавый пират фразу из краденой мериканской киношки времен моей синефильской юности. На самом деле в жизни, обыкновенной жизни, внизу, тебя, собственно тебя, вообще нет. Есть — субъект отношений, связей, функций. Равнодействующая мнений на твой счет. Плательщик долгов, исполнитель ролей. Единица силы инерции…)

…Только-только вышел, наконец, из тумана. Сижу на камне, палки воткнуты рядом, мыслей — ноль. Стянул шапку, волосы колтуном. Размазываю трясущейся рукой пот с темными чешуйками сгоревшей кожи по отросшей щетине. Непосредственно надо мной — глухое облако, напрочь скрывающее вершину. Внизу — еще довольно далеко, но уже хорошо различимая, колко блестит жестяная крыша Приюта. И вдруг слышу: поют. Горланит кто-то на все приэльбрусье идиотский попсовый мотив.

Скоро я узнал, в чем было дело. Сноубордист Саша забрался в одиночку со своей доской к Скалам Пастухова. И вот несется он вниз на сумасшедшей скорости, закладывая дикие виражи, обгоняя со свистом умученных восходителей — и орет, горланит, заливается…

Я мог бы сказать, что тогда вспоминал Гвидо, — но тогда я не вспоминал ни о ком и ни о чем. Но потом — уже этот момент, в свою очередь, вспоминая, — я, конечно, думал о нем.

О Гвидо, который называл себя “одиноким волком”, — и в этом не было ни пошлости, ни кокетства. Который всегда сам ставил перед собой совершенно бессмысленные на любой посторонний взгляд задачи — и решал их всегда соло. Который на тот же Эльбрус шел с другом и напарником Валиком: вместе — но порознь. Один с байком, другой с двумя ледорубами, неподалеку друг от друга, но — каждый сам по себе…

С некоторых пор я догадываюсь, почему. И зачем Месснер в одиночку лез на восьмитысячный Нангапарбат. И зачем Ален Бомбар в одиночку плыл через Атлантику. И почему один из последователей “человека-ящерицы” Патрика Эдлинже после очередного восхождения не только без напарников, но и без страховки, до такой степени не захотел возвращаться в “болото человеческих отношений”, что утопился в горном озере.


По профессии Гвидо был вообще-то инженер-конструктор. В советские еще времена работал на ВЭФе. Электроника, впрочем, прикалывала его не дико. Его прикалывал хоккей. В команде Рижского политеха, в высшей республиканской лиге, Эпнерс рубилcя семь лет. И даже здесь, в хоккее, в который, как известно, не играет трус, умудрялся добывать лично для себя добавочную дозу адреналина — у него в команде была репутация, по-энхаэловски выражаясь, “тафф-гая” — драчуна-заводилы…

Хоккей кончился для Гвидо в середине восьмидесятых: Эпнерс обморозил ноги на Сигулдской бобслейной трассе (что хоккеист там ловил, я не знал никогда — но я слишком хорошо знал Гвидо, чтобы ничему не удивляться). Из тренировочного конвейера он выпал. Завял. Коллеги свели с энтузиастами из велокружка. Ездить Гвидо понравилось, но по ровной поверхности было неинтересно. Так что, купив себе первый велосипед, “Спортшоссе”, он немедля ломанулся на нем в Крым. Покатался по крымским горкам, в следующем году — по скандинавским, еще через год (было уже начало девяностых) доехал до Кавказа. А доехав, конечно, сразу вылез с байком на ледник (хаживал я и по леднику: там и без велосипеда не скучно… но это мне не скучно; а Гвидо рассекал по льду ночами, без фар, с галогенным фонариком в зубах). Ну и нацелился, вестимо, на высочайшую вершину хребта.

Осенью девяносто пятого он провел на эльбрусских склонах генеральную рекогносцировку тире разведку боем; по раздолбайству своему Гвидо запасся неподходящей едой — вся привезенная с собой пайка испортилась, и десять дней латвийский маунтин-байкер болтался в одиночку по опустевшим к октябрю кошам, выискивая гнилую картошку и лук и питаясь ими. И даже несмотря на такую диету, Эпнерс всерьез хотел влезть на Эльбрус — но сообразил-таки, что не потянет в этот раз. Но уже тогда опробовал метод подъема по снегу без ледоруба, заменяя последний велосипедными колесами со специально вмонтированными семнадцатимиллиметровыми титановыми шипами. Спал, рассказывал он, полустоя, опираясь на раму: “Не так уж неудобно…”

И тогда же там же он встретил Валика — Валентина Айвазова, персонажа из разряда тех уникумов, которые для гор если не типичны, то весьма нередки. Врач, фотограф, видеооператор, заслуженный геолог СССР, альпинизмом занимавшийся с четырех лет. По паспорту ассириец. С каковым Валиком они и залезли годом позже на Эльбрус — вместе, но поодиночке.

…Каковой Валик и волок на себе бесчувственного Эпнерса — после того как на спуске, на “бараньем лбу”, обледенелом, вертикальном почти скате, Гвидо навернулся — упал на спину, байк рухнул сверху, теми самыми шипами воткнулся в лицо, пробил череп, Эпнерса понесло — и несло двадцать метров. Валик нашел его по кровавому следу. Перевернув тело, он — врач! — сначала решил: покойник. Сам Айвазов, вымотанный к тому моменту “в ноль”, понимал: не дотащит. Отрыл в снегу “бивуак” (так по-гусарски именуется банальная снежная нора… могила), сунул туда Гвидо, воткнул рядом палки, на них натянул перчатки с “отражателями”… Бегом — через стремные участки — двинул вниз.

В принципе в таком “бивуаке” человек может протянуть часов семь-восемь. Гвидо пролежал тридцать два. Когда Валик добрел до спасателей, ему еще пришлось уламывать их поторопиться: никто не верил, что Эпнерс может быть жив… Попарились не только спуская Гвидо (слегка отпоенного чачей с чаем — жевать он все равно не мог, челюсти тоже были разбиты: “Как самочувствие? — Как пошле боя ш Тайшоном…” ) с самых Скал Пастухова, но и везя в кисловодскую больницу: времена были вполне лихие, и “скорую” раз пять тормозили ребята с “калашами” — только не менты, бандиты.

После операции Гвидо встал на четвертый день. Врачи фигели, Гвидо кайфовал: сам потом признавался, что чуть не натурально рыдал от счастья: “Ты ж знаешь — не могу жить без движения”.

Насчет “без движения” — это буквально до самопародии: Эпнерс на стуле не высиживал неподвижно дольше полуминуты — принимался ерзать… Общественным транспортом не пользовался никогда; если не перемещался по городу на велике — делал многокилометровые концы пехом. Еще не пользовался часами. Еще годами не удосуживался купить кровать, преспокойно ночуя в собственной квартире в спальнике. Еще не пил ничего более допингового, чем минералка без газов. Еще, будучи задвинутым меломаном, не держал в доме вообще никакой проигрывающей техники, полагая, что все эти мафоны и сидишники до класса хай-энд включительно суть профанация, а слушать музон надлежит исключительно вживую; и когда в перестраивающийся Совок начали возить титульных западников, Гвидо побывал практически на всех концертах практически всех рок-н-ролльщиков — от “Скорпов” (три раза) до “Металлики”. На концерт “Пинк Флойд” прорвался, увидев (в Риге!) по ТВ сообщение, что завтра “флойды” выступают в Москве. Через десять минут Эпнерс уже голосовал на шоссе…

…На Эльбрусе Гвидо с велосипедом оказался действительно первым. Но абсолютным рекордом высоты для маунтин-байкинга эти 5642 метра давно уже не были. Аппетит, однако, пришел во время еды, и Эпнерс нацелился на Книгу Гиннесса. Для чего надо было штурмануть семитысячник. На Аконкагуа байкеры уже влезли, пик Ленина показался низковат: интернациональная компашка хай-алтитьюд-байкеров взобралась уже на сильно более высокую (7546) Музтаг-Ату — но не до конца, не до вершины. И именно Музтаг-Ату (“Отец ледяных гор” дословно) — в Китае, на китайском Кашгаре, откуда рукой подать и до Киргизии, и до Таджикистана, и до Афгана, и до Пакистана, и до Индии, — выбрал Гвидо (из-за относительной пологости — там не надо заниматься скалолазаньем, значит, можно и велик допереть).

В сентябре 2001-го он рванул туда в первый раз. Завяз на леднике: поставил после базового лагеря только один штурмовой (из обычных трех) — примерно на пяти тысячах, на границе камней и льда. Он шел по бедности без проводника, а по распиздяйству — без кошек, так что на леднике ему и впрямь делать было нечего.

На обратном пути Эпнерс чуть не погиб опять: лез по крутяку, занесло на непровешенный участок, каменно-грунтовая осыпь поехала, велосипед улетел сразу метров на пятнадцать, а Гвидо повис на гребне, зацепившись одними пальцами. Руки, рассказывал он, были уже к тому моменту разбиты о камни, начали гнить, шнурки завязать не мог… И вот этими гниющими пальцами (одной руки — на другой вися) ему пришлось выскребать в каменистом грунте ступени. Байк, счастливо застрявший между камнями и выуженный Гвидо при помощи веревочной петли, уже на китайско-киргизской границе добили “поднебесные” таможенники: что они с ним делали, поражался Гвидо, тормозная ручка как топором перерублена…

В том же году еще одна международная байкерская экспедиция залезла гораздо выше — но тоже Музтаг-Аты не покорила. Так что на моей памяти Эпнерс деятельно готовился взять реванш в две тыщи втором — искал спонсоров (я сам сводил его с Джефом на предмет возможной “петитовской” поддержки), закупался снаряжением… Но уже совсем рикошетом долетел до меня слух об аналогичном его неуспехе.


…Так значит, была еще и “Третья попытка”.

— Ну да… — Интересно, чем Артур удивлен сильнее: фактом звонка или вопросом? — Пропал…

— В смысле — никто не видел его мертвым?

— Ты ж знаешь, он всегда все в одиночку делал. И вообще — осень была, в такое время, в общем, на Музтаг-Ату никто уже не ходит, там и других-то экспедиций не было. Из базового лагеря вышел — и все. Никто ничего не знает. Ну как в горах — что я тебе рассказываю…


Коба Челидзе. Костя Решетников, он же Крэш. Гвидо Эпнерс. Саша Князева. Что за безумный список (“…я тебе скажу, мы имеем дело с полным психом…”)? Что может объединять этих людей?

Только две вещи. Первая — что все они мертвы.

И вторая. 

Я.

15

Ну и как следует это понимать? Это молчание с округлением овечьих глаз и поджиманием, блин, губ? Видимо, следующим образом: мне эта история надоела, я хочу о ней забыть, она мне не нравится, а меньше всего мне нравишься ты, и разговаривать с тобой я не хочу, и не понимаю, зачем я это опять делаю. И вообще ты мне еще не доказал, что не ты во всем виноват… То есть вряд ли, конечно, эта рекламная Оля Дроздова всерьез думает, что я и впрямь замочил ее приятельницу, но так уж вышло, что для Оли я обладаю презумпцией виновности. И еще ведь неизвестно, что ей наговорил лейтнантс, блин, Кудиновс…

— Она мне не рассказывала, с кем встречалась.

— И вы никогда не видели ее в компании с каким-нибудь… незнакомым вам молодым человеком?

(Рассуждал я так. Cлала мне “мыла” из интернет-кафе, подкинула Лере в машину привет от Гвидо и представилась Нике Кобой, очевидно, одна и та же, так сказать, инстанция. Тот высокий-блондинистый, что клеил Нику, тот урод, что топтался снаружи “Рупуциса”, и тот Сашкин хахаль, которого выследил Тюря, — тоже, вероятно, одно лицо. Следовательно… Ну да, ну да. Но если это он сдвигал Князевой крышу в последние несколько месяцев ее жизни — его не мог не знать, не видеть хоть кто-то из Санькиных знакомых, подруг…)

— Нет. (Презрение.)

— Может быть, кто-нибудь ещё из Сашиных подруг?… С кем мне имеет смысл поговорить?

Пожатие плечами. Не глядя на меня — глядя на зигзагообразную выдру. (Банкетый зал “петитовского” кабака, куда я приватности ради заволок нелюбезную Олю, являет собой клинический случай дизайнерской шизофрении. Раздвоения личности в рамках одного отдельно взятого подвального помещения. По полкам вдоль стен стоят, во-первых, полуантикварные пишмашинки — и тут не без “винтажа”, — долженствующие, видимо, символизировать принадлежность банкетника к обители журнализма, во-вторых, — многочисленные чучела истребленных, не иначе, лично президентом издательского дома, знатным охотником-рыболовом, несчастных лесных жителей. Включая даже рысь — за которую почему-то особенно обидно.)

— Были же у Саши еще подруги?

Мимолетно заведенные глаза (достал!):

— Ну найдите, если хотите, эту ее Кристи…

— Кристи? Кто это?

— Не знаю… В последнее время они много общались…

— Ну а кто это такая? Где мне ее найти?

— Я же говорю: не знаю! Моей подругой она не была.


…Стас Тюрин тоже не был так уж рад вновь меня слышать (что-то я в последнее время стал раздражать людей… взаимно, однако):

— Кристи? — На том конце отсутствующего у мобилы провода замолчали не без усталой досады и в не слишком тщательной попытке вспомнить. — Н-нет… А, погоди! Это, наверное, такая странная девчонка… Но я ее не знал совсем.

— Странная?

— Ну, с прической такой странной… С татуировками…

— А где ее найти, не знаешь?

— Не, понятия не имею. Как-то получилось, мы c ней не пересекались практически…

— А кто мог пересекаться, не знаешь?

— Н-нет… А, погоди, с кем-то я их обеих один раз в “Красном” встретил… С Илюхой, кажется.


…У Илюхиного телефона садилась батарея, но “аркада”, где он сейчас тусовался (по работе — одной из), была совсем близко — на углу Грецениеку и Аспазияс. Хотя, насколько я понимаю, “аркадами” игровые залы назывались во времена папы киберпанка Уильяма Гибсона, а сейчас только игры бывают “аркадные”…

— Стас? В “Красном”? Когда? — Илюха хмурится на компакт, скармливает его СиДи-рому. Комп принимается попердывать, скачивая программу. — А, ну да, было дело, забавная такая мочалка… С фенечками. Она Кристи?

— Так ты ее тоже не знаешь…

— Ну откуда мне было Ксанкиных подруг знать… А эту я, по-моему, один раз только видел. Но я ее помню, мы тогда че-то долго сидели… я, Ленка, Ксанка, эта — как, Кристи?… Стас еще, вроде, потом подгреб… Не, Гирт, — оборачивается, — четвертый “Хэдкрашер” движок ни фига не потянет…

— А че за феньки-то?

— Вот тут вот, — протягивает руки, водит пальцем правой по кисти левой, потом наоборот, — тату… На всех пальцах, на тыльной стороне ладони, такие тоненькие-тоненькие узоры. Никогда такого не видел. Но красиво, ничего не скажу… И волосы, знаешь: очень коротко пострижено тут, со всех сторон, и на затылке только одна такая длинная-длинная прядь… Помню, она еще коктейль какой-то страшно замороченный заказала — бедная Тонька задолбалась его смешивать… под диктовку: а щас еще двадцать грамм блю кюрасао… а щас еще десять капель гренадина… как это — нету гренадина?… Ну, такая мача, артистическая… Она говорила, чем занимается, но я забыл.

— Попробуй вспомнить.

— Не, Дэн… Не помню совершенно.

— О чем вы хоть базарили?

— Да ну, о фигне какой-то… О чем мы там могли тереть? Ну знаешь, как в кабаке…

— Ну хоть что-нибудь можешь вспомнить?

(Тут я явственно ощутил себя пьяным Тюрей в Salt’n Pepper’e.)

— О, блин, Дэн… — Илюха качает башкой, вскрывая банку энерджайзера “FireWall”. — Не, ну… Не знаю… Типа, я у нее там спрашиваю про тату ее… типа, где делали?…

— И где?

— Ну, типа, у нас где-то. В Риге… Да тебе-то че?


“Get tattooed or die” — значится под изображением лыбящегося черепа, покрытого узорами типа tribal. Я уже неслабо наблатыкался в этих стилях: кельтик, майя, маори, oriental, biomechanical, fantasy, flames, cartoones, old style, бог знает что еще. И перезнакомился с половиной рижских тату-мастеров (с одним — Владом с Чака — даже почти подружился). Ну как ФЭД просто…

“Да, это уже слава”, — вынужден был признать я, когда полкабака в городе Севилья (господи, были ж времена, когда нас с ФЭДом совершенно, в общем, от балды могло занести в город Севилья!) сбежалось на бесплатное шоу одного урода из наверняка никому из зрителей неведомой Леттонии, а единственная худо-бедно кумекающая по-аглицки девка-блюдоноска переводила усталое Федькино: “Итс зэ соу колд трайбл стайл… (“Трибаль, трибаль”, — поясняет своим коллегам девка) Итс э пикчер оф Ханс Руди Гигер… Ю ноу, пейнтер фром… Бля, Дэн, как будет Швейцария? Хи из криэйтор оф Элиен… ю ноу, монстр фром холливуд хоррор…” Но круче всего Федька попал со средневековыми, возрожденческими и прочими гравюрами: две тварюхи из энциклопедии Геснера на обеих лопатках, демон Давида Неврети над пупком etc. Потом он вдоволь плевался, повествуя, как не единожды в самый ответственный момент процесса общения с противуположным полом (по этой части ФЭД сам был монстр… фром холливуд хоррор) вместо перехода к решительным действиям он вынужден был зачитывать пространные искусствоведческие лекции… И еще гораздо раньше мы с пацанами устали стебать его цитатами из приснопамятного анекдота: “Все будет хорошо, вернешься ты к своей Оле… — Эх, доктор, ничего-то вы не понимаете! Там было написано: Привет героическим морякам Кронштадта от героических моряков Севастополя!”

К моменту отбытия в Москву на ФЭДовых руках и торсе свободного места уже почти не было (хотя на таких руках и торсе — молотобойца с советского плаката — все это и впрямь смотрелось). И со здешними мастерами художественного выпиливания по живому человеку он действительно, по-моему, был знаком почти со всеми. А про эту Милу с Дзирнаву он, кажется, даже когда-то что-то говорил (вроде, что крута в своем деле) — не помню…

Мила (пирсинг и парадоксальная косметика на некрасиво-привлекательном лице, разноцветные волосы торчат клочьями) по ту сторону высокой ультраиндустриального вида стойки корпит над левым плечом массивного рыхлого мужика за сорок с каменно-складчатой ряхой владельца собственных бизнесов (вяло безуспешно фантазирую, что такой-то задумал себе нафигачить). Въедливо жужжит машинка, пахнет вазелином. Толстенная железная дверь с неожиданной узорной ручкой то и дело открывается, впуская уличный холод и неотличимых говорливых девиц старшего школьного возраста. В обоих помещениях салона (все стены — темно-серо-сине-зеленые — сплошь в гигеровских биомеханоидах, Чужиках и распадающихся мутантах, по углам — то ли авангардные скульптуры, то ли предметы мебели технократически-анатомических форм, перекореженная лампа, источающая густо-фиолетовый свет, стеклянная обелиско-пирамида на когтистых лапах с пирсинговыми гвоздиками-колечками на полочках, тяжеленное медитативное техно) происходит броуновское бездеятельное общение, на периферии которого я предаюсь привычному: листаю каталоги, каталоги, каталоги тату, журналы с фотками негритянок, чьи мочки с отверстиями диаметра нетолстого бревна лежат на плечах, и лысых семидесяти(не менее!)летних дедков, растатуированных от лысин до гениталий (включительно), а также всяческие “Энциклопедии мистических символов”, окончательно дозревая до решения непременно бросить к чертовой матери эти поиски, ежели и здесь тоже не помнят никакой Кристи, что расписывала кисти рук…

— Две недели в баню не ходить, мочалкой не тереть, дважды в день мазать “Бепантеном”. — Мила бумажным полотенцем стирает излишки краски и кровь с плеча владельца бизнесов, оборачивает ему руку целлофановой пленкой и скрепляет последнюю изолентой. — Ну давай, — мне, — чего там у тебя?

Повсеместное для данной среды подкупающее пренебрежение множественным числом второго лица происходит, как это ни смешно, и впрямь от готовности с ходу принять тебя за своего — чем я корыстно пользуюсь в нынешнем своем спонтанном “инвестигейшне”. По крайней мере, не приходится детально и убедительно врать насчет того, а зачем мне, собственно, понадобилась эта Кристи.

— Да, была такая девчонка, — вдруг охотно соглашается Мила. — Только давно. Год, наверное…

— Слушай, а ты с ней не знакома?

Качает головой.

— И координат нет никаких?

— Не-а…

— Ну, может, какие-нибудь общие знакомые… Через кого она на тебя-то вышла, не знаешь?

— Погоди… — хмурится, поскребывая разноцветную голову. — Когда она тут сидела… Кто ж это был-то?… Айвар, что ли?… Знаешь, я могу, конечно, перепутать… Но, по-моему, Айвар заходил, Фрейманис, они друг друга узнали… Айвар — это байкер такой, может, слышал? Телефона его у меня, правда, нет…

— Я знаю Айвара. О’кей, спасибо, слушай, ты стр-ра-шно мне помогла…


Айвар Фрейманис — не просто байкер, а типаж, законченный до самопародийности. Здоровый пузатый дядька в косухе и с Зи-Зи-топовой бородищей. “Ноблесс облизывает”: в латвийском байк-землячестве (официально их ассоциация именуется Veja Braёlu Ordenis, Орден “Братья ветра”, не хухры-мухры) Фрейманис — один из заправил. Притом байкер он натуральный, не игрушечный (каковых среди публики на чопперах нынче не меньше половины), и в миру не банкир или адвокат, а музыкант: лабает со своей группкой этнический рок, устраивает сейшны в Саулкрастах, где у него бунгало…

Был у меня о “Братьях” сюжетец… Ветераны, некогда еще под псевдонимом “рокеры” лудившие подобия “Харлеев” из танкообразных “грязнуль”-”Уралов”, переваривая раму, наращивая переднюю вилку (тот же Айвар, кажется, и рассказывал: высший шик был — замастырить вилку из хромированного поручня, какие стояли в вагонах метро; специально везли из Питера и Москвы…) и доводя оппозитный движок, снисходительно потешались над “воскресными байкерами”. Денежными то бишь мешками (вроде Кобленца, одноименной фирмы — фирмищи — владельца, или депилсского миллионщика Завадского), на уик-энд седлающими запредельной цены по спецзаказу собранные и роскошно аэрографированные “железяки” и чувствующими себя по этому поводу полнейшими “изи райдерами”, безбашенными аутло и бунтарями без причины.

Телефон Айвара я сейчас надыбал у Алекса — из нейрохирургии своей уже выписавшегося, но еще отлеживающегося дома. Айвар, по счастью, обнаружился не в родных Саулкрастах, а в Риге. Причем в “Пулкведисе”. (В этой истории я топчусь на месте не только в переносном смысле, но и в прямом, топографическом: Pulkvedis, “Полковник”, которому neviens neraksta[6], окнами выходит аккурат на “Красное”…) Ну да, а где еще тусоваться байкерам, если “Пие мазиням”, аутентичная пивнуха на Таллинас, закрылась, кажется… Хотя, говорят, есть у них еще точка где-то в районе Чака (знаменитой, правда, не байкерами, а уличными блядьми) — и говорят про нее, что содержит точку “брат ветра”, всем втирающий, что зарабатывает продажей переговорной радиоаппаратуры, а на деле торгующий качественной “подслушкой”…


Я месил слякоть на Бривибасовской по направлению с Дзирнаву в Старушку и был уже у памятника Свободы, когда вдруг позвонила Ника:

— Дэн, — голос встревоженный, — тут к нам полиция только что приезжала… Тебя спрашивали… Я сказала: нет, и не знаю, когда будешь…

Ага.

— А кто спрашивал? Как он представился?

— Лейтенант какой-то…

— Кудиновс?

— Да, кажется…

— Они говорили, что им надо?

— Сказали — побеседовать…

…Ну вот. А я уже заждался. Целых два дня прошло. Это они столько времени список вызовов с яценковской мобилы читали?… Да… но все-таки объявились… Орлы. Фак.


— …Kristi? — Айвар, как наперстки, передвигает по столешнице две опустошенные пивные ноль пять. — Protams, ka zinu. Ko tev no tas palaidnes vajag? Aaa… Nu nu… Ne, vinёas numurinёa man nav. Pajauta vinё as deju partneriљiem… Ka saucas ta studija? Liekas, ka “Dekadence”… Blakus Pionieru Pilij — nu tur, kur musu prezidente seћ. Pils iela… Numuru neatceros, bet ekas apakљeja stava ir kaut kada galerija… Sakas ar “N”.[7]


“N” (и впрямь висит такая отдельно взятая буква над подъездом) — это Nelija, арт-галерея, располагающаяся на первом этаже старого дома на Пилс 13/15. Действительно в полутора зданиях от обители здешней (правда ведь язык “элиенский” не поворачивается сказать “нашей”) президентши.

Арт начинается сразу за входными дверьми: пересекая порог, оказываешься в перекрестье взглядов а-ля-канонических мадонны с грудничком с картины маслом (сопровождаемой нечестной табличкой “Чудотворная икона Тихвинской Божией Матери”), хитро-пьяноватого Петра Первого над внутренней дверью и лысого московского мэра с гордой фотографии (великие в наших пенатах). За Петром — лестница вверх, на площадках окна с аляповатыми псевдосредневековыми витражами, парадоксально гармонирующими с соцреалистическими полотнами по стенам (портовая индустрия, белые корабли). Благообразно-умудренный брадатый муж — по надписи судя, художник Мисюрев, благость и мудрость вполне объяснимы: портрет — авто…

К третьему этажу изобразительное искусство иссякает, начинаются офисы. Я топаю на пятый — согласно добытым Джефом у подчиненных-“культурщиков” по моей телефонной просьбе сведениям, актерско-танцевальная студия помещается под крышей, причем как-то хитро туда надо идти… через четвертый по коридору, так, кажется…

До четвертого цивилизация не добралась — ломлюсь бесконечным, извилистым, пустым абсолютно коридором: дырявый клетчатый линолеум, опадающая со стен штукатурка, незапертые двери в беспросветные неведомые комнаты. Висят провода. Сворачиваю, сворачиваю… Стремные места. Тупичок между тремя дверьми: на одной реликтовая металлическая табличка с давным-давно запрещенной кириллицей — “Служебное помещение”, на второй — грязный бумажный лист с надписью фломастером “Juristi”, за отсутствующей третьей — сортир. Пока я на манер витязя на распутье выбираю из предложенных вариантов, звонит мобила. Лера.

— Привет, — и ее голос мне тоже не нравится. — Можешь сейчас говорить?

— У тебя срочное что-то?

— Я про этого твоего лейтенанта узнала…

— Ну?

— Дэн… Тут… точно странная история… Ни из какого он не из райотдела, этот Кудиновс… Я когда выяснила, что он в Золике не числится, подумала — может, он из Первого, из “убойного”… Такое, строго говоря, маловероятно, но возможно… Так он и не из “убойного”. Он из конторы Богданова. Из Управления по борьбе с оргпреступностью… Вообще-то богдановцы — они убийствами не занимаются обычно, не то что самоубийствами… Ну только если кого-то сильно крутого завалили… Они, знаешь, такие ребята все из себя элитные, зажравшиеся… Ходят, коньяк пьют, рассказывают похабные анекдоты — и иногда работают… У них профиль вообще-то — преступные группировки, наркотранзит… А если по трупу — то… ну, говорю — или шишку какую замочили, и чтобы явно заказ… или подозрение на серию… причем не просто серию, а… или кто-то непростой в числе жертв оказался… или серия уж больно долговременная… или трупов слишком много…

Прислоняюсь к стене, пялюсь на растрескавшийся голубоватый сортирный кафель.

— Дэн?…

— Да-да…

— И еще такая штука… У Богданова в Управлении лейтенант вообще птица редкая… У него капитаны в основном, майоры… То есть этот Кудиновс, по идее, там на десятых ролях. Но я поспрошала… Про него всякое поговаривают… Ну, в общем, очень не исключено, что он постукивает — либо “безопасникам”, либо в Службу Защиты Сатверсме…

…Так и стою с телефоном в руке. Какая-то расслабуха напала совершеннейшая, как после обкура гашем… Мать вашу… Что, мать вашу, происходит?! Кто-нибудь, блядь, объяснит мне?…

За забрызганным дождем окном сортира просматривается двор-колодец, серые, потемневшие от воды брандмауэры.

(Какого дьявола богдановское Управление ведет дело о смерти Сашки? Как это может быть связано с Яценко, с “Ковчегом”? “…Подозрение на серию… Причем не просто серию…”

Кто этот долбаный Кудиновс? И чего, чего, чего на хрен ему надо от меня?! “…Очень не исключено, что он постукивает…” Полиция безопасности. Служба Защиты Конституции… Это ж вообще гэбуха…

Но ведь и правда же нет, не может у них быть ничего против меня! Я же, мать вашу, действительно ни при чем!

Ссышь, да?… Ссы-ышь…

И какое отношение ко всему имеет этот… в куртке?

Да п-пошли вы все!)

Бью ногой в стену — валится штукатурка.

Вы сами хотели тотальной войны…

А, ну да, еще одна дверь. Ага, лестница. Совсем уже узенькая и крутенькая. Еще наверх.

С промежуточной между этажами площадки — запертый выход на балкончик с ржавыми перилами, на котором, занимая всю его невеликую площадь, обосновалось вполне приличных размеров дикорастущее деревце. Крутые черепичные скаты. Соседнее здание в строительных лесах.

Ну вот, это здесь, надо полагать… На площадке последнего этажа — импровизированная курилка. Разнопородные стулья по периметру, в роли пепельниц — консервные банки. Одинокий страшно худой паренек в черном свитере и с черным же встрепанным хайром сосредоточенно, самоуглубленно даже добивает цигарку. Огибаю его, оборачиваюсь — пацанчик давит бычок и внезапно, без раскачки — на теснейшем пятачке — делает сальто вперед… на месте, вернее — приземляясь в собственные условные следы.

Тоже нормально.

…Оказывается, она не “Декаданс”, а “ДК Dance” — “студия пластического танца”: бумажный плакатик прикноплен к двери. Предбанник — натурально предбанник: вполне саунного вида комнатка, обшитая светлым шпоном, мутноватое зеркало в рост, железные ящички-ячейки с торчащими ключиками, шмотки какие-то грудой — выпростана штанина с кружевными оборками и стоят отдельно белые плетеные “лодочки”… За бисерной занавесочкой деятельно, взасос, целуются: девка у парня на коленях. При моем появлении он панически мычит, девица, оглянувшись, тут же соскакивает с него.

Следующая комната: стол, шкафы — никого. Дальше — зальчик. Какая-то легкоодетая молодежь. Тонкогубая тетка без возраста, с выправкой отставной балерины, прямая, засушенно-легкая, в обтягивающем трико.

— Простите… — окликаю тетку.

— Да?

— Я… Извините, я ищу Кристи…

Боковым зрением улавливая нечто, рефлекторно поворачиваю голову — влево…

В еще одном смежном помещеньице (дверь полуоткрыта) стоит — боком к проему — кто-то высокий, в синем.

— …Кого?

Оглядываюсь на “балерину”. За ее спиной — те самые молодые люди, некоторые смотрят в нашу сторону. Одна очень коротко стриженная девушка, вроде, даже мне знакома… Я опять кошусь влево.

Высокий медленно разворачивается — спиной ко мне. Эдак сто девяносто, плечистый: амбал. В темно-синей закрывающей жопу куртке с откинутым капюшоном. Светлые волосы… Без единой мысли в голове я делаю шаг в ту сторону.

— Эй! — тетка.

…Я вижу длинный козырек капюшона, вижу на его изнанке сеточку мембраны. Лица — не вижу…

Еще шаг и еще. Я уже на пороге этой маленькой комнатки (толкаю филенку). Метрах в трех от амбала.

По-прежнему не оглядываясь, тот вдруг заводит за спину левую руку и резким шелестящим движением поднимает капюшон. (Еще шаг — и я смогу до него дотронуться.) И — стартует с места. Вперед. Гротескно-стремительными скачками. Грохочет о стену створка противоположной двери. Я еще не зарегистрировал произошедшее в сознании, а его уже нет.

Наконец бегу следом. Миную комнату, оказываюсь в совсем уже теснющем коридорчике. Ударяюсь плечом. Где?… Сюда…

Двери-проемы-тамбуры (сзади кричат)… Давешняя курилка. Кто-то шарахается. Путается в ногах, разламываясь, опрокинутый стул — едва не лечу кубарем с лестницы. Звенит по ступеням банка-пепелка. Деревянный треск, гром стекла — двери на балкончик с растением распахнуты, синяя фигура перемахивает перила…

Сыплюсь по пролету. Хрущу стеклом, выпутываюсь из мокрых веток. Леса ремонтируемого дома — всего метрах в полутора от края балкона. Вздрагивают, пошатываются — ЭТОТ прыгает по ним тяжело, но дьявольски ловко: орангутанг в капюшоне…

Влезаю на узорные перила. Ладони скользят по влажной ржавчине. Внизу — четыре с половиной этажа. Спасибо скалолазным тренировкам на Алдара Торнис — отучили бояться высоты. А что сейчас на мне нет системы, подумать не успеваю… Р-раз… Мать! — все-таки слишком все скользкое…

Пригибаясь, хватаясь за грязные железные трубки каркаса, чешу по колеблющемуся дощатому настилу. В полушаге справа — едва прикрытые драной зеленой сеткой полтора десятка метров. ЭТОТ сигает в лишенный рамы оконный проем.

Здесь явно капитальный ремонт: уже никаких признаков человеческого жилья, голые стены и мусор. Груды мусора. Комнаты, коридоры — лабиринт: я не в состоянии ориентироваться. Еще и темно. Вот-вот я его потеряю.

Бл-лядь… — вязну в хламе. Бегом!! Поворот, поворот…

Ну, где ты, падаль?… — уже не вижу его, только шум слышу… — Там!

Лестница. Без перил. Бешеный топот вниз — он опережает меня на три пролета.

Третий этаж. Не навернуться бы… Второй… Раскатываются бутылки (бомжевская лежка). Он — уже снаружи.

Вылетаю во дворик. Совсем крошечный: половину занимает контейнер для строительного мусора, в который я чуть не врезаюсь с разгона. Синий херачит, как на олимпийской стометровке, в фонтанных брызгах расплескиваемых луж.

Щель между глухими торцами — пару метров в ширину. Помойные баки. Скольжу на очистках.

На выходе из щели крякают тормоза, ЭТОТ кувыркается через капот — и хоть бы хрен: мгновенно на ногах и несется через следующий двор.

Отталкиваясь рукой, боком перепрыгиваю передок “аудюхи”. Синий ныряет под козырек подвальной лестницы.

…Уй-йди, мужик!!!

Подвал.

Хрен его знает, что тут такое. Опять коридоры, опять голые стены — но хоть лампочки горят. Пыльные трубы. Вон он!…

Я заскакиваю в неосвещенный проем и пробегаю по инерции пару шагов в кромешной темени — и лишь тогда останавливаюсь. Глаз выколи. Только отверстие входа видно позади.

Я не представляю ни размеров помещения, ни есть ли из него другой выход. Но почему-то мне кажется, что вряд ли оно большое. И что выхода из него нет. И тогда ЭТОТ — где-то здесь.

Пытаюсь отдышаться. Пытаюсь вслушиваться — сквозь кровь в ушах. Ничего не слышу.

Зрение понемногу адаптируется, но различить я все равно ничего не в состоянии — кроме смутных контуров. Ни малейшего представления, что делать дальше…

Но ничего делать не приходится: с расстояния буквально пары шагов и очень быстро — ни сообразить, ни среагировать, ни заметить толком — придвигается масса, сгусток — и в морду мне с нехилой высоты падает булыжник, сваезабивочная баба, — и я уже на полу, — и вдогонку прилетает в живот, — и некоторое время невозможно дышать. А потом никого больше нет, я вожусь на ледяном, в пыли и крошках, цементе, от правой скулы ритмичными импульсами расходится нарастающий тяжкий жар, щека мокрая, и мокрое это щекотно ползет на губы.

Подтягиваю ноги, в несколько приемов сажусь — все покачивается и бултыхается. Трогаю липкую морду, не чувствую ничего, трогаю еще — сквозь первичное онемение прорезается едкая боль в рассеченной коже.

Рассеченной. Справа.

“…Вы не помните, у нее не было кровоподтека — вот тут, с правой стороны?… Вы носите кольца? Перстни, печатки?…”

16

История из жизни. Гайвор, Костик Гайворонский, рассказывал. Выбрался он однажды на рыбалку, на озеро, с приятелем. Приятель был кадровый мент, чуть ли не с омоновским прошлым. Не рыбачил раньше никогда. Как положено, дернули по стопарю, по второму, по третьему. Потом решили все-таки немного половить. Взяли удочки, потихоньку на лодке пошли через камыши. Мент на веслах, Гайвор — лицом к нему, по курсу спиной. Плывут. И вдруг мент перестает грести, глаза его расширяются, лицо становится счастливое-счастливое, детски-новогоднее — на что-то за Гайворовой спиной он смотрит. И тихо-тихо, восторженным таким шепотом, произносит: “Гля… бобер… Дай я его веслом ебну!…”

С тех пор, как Костик мне это рассказал, я при соприкосновении с любыми ментами первым делом вспоминаю того бобра.

…Я не знаю, чем это объясняется: спецификой характера или личного опыта человека, изначально, в силу происхождения (от людей, приехавших на территорию этой ныне незалэжной страны после “оккупационного” 1940 года), лишенного гражданских прав (при сохранении, разумеется, обязанностей) и самого гражданства, а следовательно, ощущения даже номинальной причастности к какому-либо государству, но я всегда искренне ненавидел все, связанное с властью. Тем более — властью фискальной. Со структурами учета, контроля, хватания и непущания.

Никогда в жизни не делал я ничего всерьез криминального. Но люди, облеченные полномочиями и облаченные в униформу, с самого бессознательного детства были для меня враждебным биологическим видом. Трамвайные контролеры вычисляли безбилетного меня, чтобы стрясти с малолетнего пацана хотя бы карманную мелочь. Школьный гардеробщик пытался отловить меня в момент незаконного проникновения на подведомственную ему территорию для немедленного привода к директору — в справедливой уверенности, что я намерен нагло, с особым цинизмом прогулять богоданные уроки. Охранники Департамента гражданства и иммиграции вальяжно покрикивали на толкущихся в апокалиптических, многодневных очередях “негров”, неграждан, взыскующих очередной, прицельно к летнему сезону сочиненной чиновниками справочки, без которой не выпускали через восточную границу к родным. Раскормленные краснорожие московские мусора радостно вертели мой нероссийский паспорт, перебрасываясь садистки-глумливым: “Та-ак, что у нас за подделку визы?…” Рижские муниципальные полицаи цемерили нас на парковой скамейке за преступным распитием винища — и готовы были десятками минут ругаться, грозить “телевизором” и хвататься за демократизаторы ради вшивых пяти латов на лапу. Менты из “наркотического” отдела караулили нас на Лубане, чтобы упечь на несколько лет за пару найденных в кармане косяков.

Я могу сколько угодно трезво соглашаться с объективной необходимостью — в принципе — существования государственного аппарата и его насильственно-принудительных институтов, и не по-бендеровски, а искренне, в силу природной мирности чтить уголовный кодекс — но на уровне почти безусловных рефлексов я никогда не буду воспринимать МЕНТА любой разновидности иначе, чем как естественного врага. Как априорного агрессора, которому нужен лишь более-менее сфабрикованный повод, чтобы задержать тебя, развести на бабки, в идеале измордовать, а в перспективе уничтожить.

Поэтому происходящее сейчас — с определенного момента и по нарастающей — не стало для меня столь уж обескураживающей неожиданностью. Ведь я всегда знал, что нападение возможно (если не обязательно), — я просто оказался не готов к атаке в это время и с этой стороны.

Ко многому — не готов…

Совершенно не был я готов увидеть в допросном кабинете (мало чем отличном в гнездовище элитных богдановцев на Стабу, в здании бывшего республиканского КГБ, — загадочный лейтнантс уже не маскировался и даже, по-моему, выпендривался — от аналогичного в зачуханном золиковском райотделе: казенщина она и есть казенщина — стертая, мертвая, враждебная всему человеческому) того усатого ментяру, с которым мы пересеклись взглядами под козырьком “Локомотива”. Мое наличие где в означенный час означенного числа он готовно и подтвердил Кудиновсу — и только тогда, кстати, я и узнал усатого: у него память оказалась лучше…

Не был готов объяснять, почему я там в тот именно момент очутился — я-то думал, что вычислили меня по номеру мобилы, что они знают о звонке, о факте звонка… Так что, не в силах с ходу сориентироваться, честно вывалил, как оно было. “И Яценко не объяснил вам, о чем хочет рассказать?…” — “Нет”. — “Но вы все равно поехали?” — “Да…” Я даже сам предположил вслух насчет номера в памяти. “Его сотовый был разбит”, — сронил Кудиновс тоном, не оставляющим сомнений, насколько удалась моя хилая попытка косить под искренность после очевидного прокола.

“Что это у вас?” — показывает на свою правую скулу. “Ничего интересного. Бытовой травматизм… По пьяни”.

…К реальной степени собственной растерянности я тоже в итоге был не готов (и, кстати, стал лучше понимать расколовшихся без “обработки” и при очевидном отстутствии против них прямых улик: все-таки атмосфера ментовки — или само обстоятельство, что ты уже в ней, — и впрямь изрядно парализует волю). Зато, похоже, был к ней готов лейтнанта кунгс: в характерном для Кудинова зомбическом равнодушии, отсутствии выражения в голосе и лице сейчас — в отличие, как мне показалось, от первого допроса — прощупывалось некое насекомоядное довольство. Видимо, все происходило согласно его ожиданиям и расчетам.

Он въедливо, планомерно долбил меня на тему “Ковчега”, а я совершенно не понимал, на хрена: в свое время на все эти вопросы я прилежно ответил ментам, ведшим дело Якушева. И вдруг:

— Лично с Якушевым вы когда-нибудь общались?

— Нет, естественно.

— Вы были с ним знакомы при его жизни?

— Нет.

Пауза. Он вообще мастер изводить паузами.

— Вы уверены?

— Абсолютно.

Что за бред?!

— Вы сказали, что про самоубийство Якушева узнали от приятеля…

— Да.

— Как его зовут?

— Федор Дейч.

— Вы давно его знаете?

— Лет с пяти. Мы в одном дворе выросли.

— В каких вы с ним отношениях?

Гос-сди, Федька-то тут при чем?…

— На данный момент — ни в каких.

— Что это значит?

— Полтора года назад он уехал из Латвии.

— И вы с тех пор его не видели?

— Нет.

— А до его отъезда какие у вас были отношения с Дейчем?

— Приятельские.

Хрен тебе я буду вдаваться в подробности.

— А Дейч был знаком с Якушевым?

— По-моему, совсем мало.

— То есть вы не убеждены?

— Насколько я помню.

— А где он сейчас?

— Кто?

— Дейч.

— По-моему, в Москве. Но на сто процентов я не уверен…

Вопросы были чем дальше, тем более откровенно высосаны из пальца, и естественно было предположить, что лейтенант просто не знает, о чем еще спрашивать, но у меня складывалось стойкое впечатление, что — прекрасно знает, и несет всю эту хрень не вполне от балды, а то ли клонит к чему-то, то ли отвлекает внимание, готовя сюрпризик. А вот и сюрприз:

— Вы знали Вячеслава Доренского?

Бл-ля… (Не готов, ни к чему не готов!… Но какого черта?)

— Почти нет.

— Что значит — почти?

— Я знал, что такой существует. Но лично практически не общался. Видел три или четыре раза.

— Знали, что существует… Откуда?

— Я с Дашкой встречался. C сестрой его.

— Когда?

— Около трех лет назад.

— Долго?

— Около полугода.

— Почему перестали?

Да какое тебе, тварь кривомордая, дело?

— Не сошлись характерами.

— А что вы можете сказать про ее брата?

— Ничего. Я говорю: я его почти не знал.

— А он к вам как относился?

— Представления не имею.

— Вы знаете, что с ним стало?

Ну да, ну да…

— Я слышал, он погиб.

— Вы знаете, как?

— Вроде, его убили.

— А как убили?

Какой, блин, любознательный…

— Не знаю.

В точности и правда не знаю. Но слухи ходили веселые…

Кудиновс медленно, изматывающе медленно перебирает листы из лежащей перед ним папки (не берусь определить: очередной ли это пошлейший прием допрашивающих инстанций или особенность личной манеры неторопливого лейтенанта). Останавливается на какой-то странице. Смотрит в нее (буквы знакомые ищет…).

— У меня есть показания Дарьи Доренской, которая утверждает, что ее брат относился к вам крайне враждебно… — Поднимает индифферентный взгляд.

А ты не пугай, сука, не пугай…

— Ей виднее.

— А Саввину Анастасию вы знали?

Кого?…

— Нет. Такую не знаю.

— Вспомните.

— Нет. Точно не знаю.

— Подумайте-подумайте.

— Тут нечего думать.

— Вам было тринадцать лет…

Что?!

Это же Аська. Это же он про Аську спрашивает…

— Да… действительно знал… Я только не помнил, что она Саввина…

Все. Аут.


— Она в нашем доме жила, в соседнем подъезде. И в детcкий садик мы с ней в один ходили. В одну группу. Ровесники были… Правда, в школу ее записали не в семидесятую, как меня, а в восемьдесят вторую… Но мы с ней и позже… не знаю, дружили не дружили… что-то вроде… — Прикладываюсь к фляжке. И что б я без этого кэптэна делал?…

— Первая любовь? — хмыкает (грустно).

— Да не, какая там любовь… не знаю… Она на самом деле совсем некрасивая девчонка была, но… Очень сложно сформулирвать, извини. Мы с ней общались в таком возрасте, когда, ну, знаешь, пацаны только с пацанами и наоборот… А к тому моменту, когда… ну, все начинается… Аську…

— Сколько тебе лет тогда было?

— По тринадцать нам было, когда она…

— Что с ней произошло?… Ты извини, Дэн, что я во все лезу — но это только, чтоб представлять ситуацию…

Лера — вообще человек с редкой выдержкой, но сейчас я вижу, что она действительно боится. За меня. И я — как бы сие ни соотносилось с мужским самолюбием — благодарен ей за этот страх.

— Ее изнасиловали и задушили. Кто — так и осталось неизвестным…

Смотрим друг на друга (сидя на передних сиденьях ее “пассата”, стоящего у моего подъезда). Лера отводит взгляд, невидяще хмурится на баранку, по которой барабанит пальцами. Я делаю очередной глоток темного сорокаградусного “Кэптен Моргана” из плоской стеклянной фляжки. Капли, толкаясь, соскальзывают по лобовому, по боковым: крохотные и хвостатые, как сперматозоиды, и в каждой — ДНК фонарного света.

— А что с этим… братом?

— Да черт его знает на самом деле. До меня только слухи доходили. Но по слухам, — хмыкаю (нервно), — его в толчке утопили. Буквально. На даче. В выгребной яме. Но еще раз — по слухам… Он же на что, сука, лейтенант этот, мне намекал… Типа мы знаем, что он терпеть вас не мог…

— Это правда?

— Правда.

— Что ты ему сделал?

— Ему — ничего. Ну, хахаль сестры, знаешь, как бывает… Вообще мудак он, насколько я его знал, был редкий…

— А кто его убил — нашли?

— Без понятия. Как раз тогда же примерно — чуть раньше — мы с Дашкой разосрались. Так… сурово. Не общались больше.

Не люблю я вспоминать эту историю. Мерзкая она была, история, воняло от нее. И разругались мы мерзко, и повод был идиотский на редкость… В эти подробности я даже перед Лерой пускаться не стану.

— А сейчас где она, не в курсе?

— Я слышал, в Германию уехала и там замуж вышла.

— Н-да… Нет, я попытаюсь, конечно, прочекать про это дело. Доренко, ты говоришь?

— Доренский. Вячеслав. Но есть у меня страшное подозрение, что и там был “глухарь”…

— Ты что, правда думаешь, это все на тебя хотят повесить?

— Ну а на хрена тогда он про всех про них спрашивал? Какое, к черту, Аська имеет отношение к Яценко? И что это за вопрос, точно ли я не был знаком с Якушевым?

— Н-да… Там, если ты помнишь, никто же не разбирался толком — ну, когда труп-то обнаружили… Записка есть? Все, суицид, дела не заводим. Никто там место не обследовал особенно. Эти канистры, из которых он себя поливал, по-моему, с них даже отпечатков не снимали… С другой стороны — три недели, под открытым небом, дождь, че бы там осталось…

— Ага. Так что теперь почему бы не представить это убийством?

— Погоди, Дэн. Намеки намеками, но без улик они тебе ничего не предъявят. А улик — по крайней мере, прямых — у них быть не может. Ни по одному эпизоду. Так что этот лейтенант просто на понт тебя берет. Откровенно сфабриковать такое дело — нет, я лично не верю… Скорее всего, Дэн, он и правда пугал тебя. Понимаешь… Если они хотят предъявить обвинение, на хрена им ставить тебя в известность — заранее причем, пока ты еще свидетель — о том, что они знают и что хотят инкриминировать?… Тем более когда материала откровенно недостаточно… Я думаю, он всем этим давал тебе понять: сиди и не рыпайся. Помалкивай. Будешь вякать — мы на тебя вообще все свои “висяки” перевесим.

— Это ввиду скорого процесса по “Ковчегу”? По Маховскому в смысле? Экспертизы еще не было?

— Нет еще… А что, непохоже? Что менты в этом замешаны — вполне вероятно. Тем более, если действительно наркота… Смотри. Если этот Кудиновс правда стукач… Не исключено, что здесь идет варка между ментами и “безопасниками”… Или даже скорее “конституционщиками”…

— Ты о Грекове?

— Ну да, о Грекове, который работал в Скандинавии. А потом его обвиняли в организации наркотранзита… Внешние операции — это же у нас Служба Защиты Сатверсме, так?

Остается только присвистнуть.

— Короче, Дэн, если это не мы тут свихиваемся от страха, а правда назревает разборка на таком уровне…

— Бог мой, да что ж я такого могу вякнуть? Чего они перессали? Все, что я знал, все же в фильме было…

— Ну, во-первых, они — заинтересованная сторона, будем говорить так, — не могут быть в этом уверены. Ты в этой истории копался, кто ж тебя знает, что нарыл… Во-вторых, может, тебе Яценко чего-нибудь и по телефону такое толкнуть успел…

— Ха. А ведь выходит, что он в натуре, похоже, что-то важное мне хотел сказать… Черт, что он там нес такое… Что-то про подруг Панковой, по-моему…

— Подруг Панковой? При чем тут подруги Панковой?

— Ну, он очень туманно выражался… Хотя, может, и стоит попробовать тех подруг поискать…

— Дэн, ты уверен?… Уверен, что тебе стоит это делать?

Делаю большой-большой голоток — и несколько секунд чувствую пищевод во всю его длину.

— Понимаешь, Лер… Видит бог, я не великий Вудворд-с-Бернстайном… И скажу тебе честно, ради торжества справедливости в том же деле “Ковчега” я своей шкурой рисковать не готов. Но что-то мне подсказывает, мне не просто напоминают, что место мое у параши. Кто-то чего-то, — трогаю пластырь на скуле, — хочет от меня персонально. В игры он, понимаешь, играет, урод. И, между прочим, тебя в эти игры втягивает. И, между прочим, Нику… Ну ладно, блядь, хочешь — поиграем… В общем, пороюсь я все-таки в своих телефончиках…

— А я, знаешь, кого попытаюсь найти? Маховского. Не представляю, получится ли у меня что-нибудь — весьма вероятно, что и не получится. Ну да попытка не пытка, как говорил Лаврентий Палыч.

— Слушай, ты только сама осторожно смотри.

Лера косится на меня, с печально-издевательской полуулыбкой медленно качает головой. Молчим.

— Я серьезно. Еще не хватало тебе на что-нибудь нарваться… Брось ты это, серьезно, Лер…

— Дай хлебнуть.

Передаю ей фляжку:

— …Я ведь, кстати, только сейчас сообразил… — говорю вдруг — несколько даже неожиданно для себя самого. — Хотя, наверное, давно надо было обратить внимание… Но почему-то никогда об этом не думал. Только теперь, после этой чертовщины… всей этой чертовщины… Я не знаю, — хмыкаю (мрачно), — может, это ОНИ и имеют в виду… Насколько это вообще обычно — такое количество покойников среди знакомых?… У кого-нибудь, кроме ветеранов войн, было такое? Cовершенно причем разных знакомых, от детских там совершенно, до… Близких, дальних… Двадцать четыре года — а вокруг уже маленькое кладбище. Кто от чего помер, кто где… но все неестественной смертью… И со всеми я был знаком… Что это должно означать? Я что — носитель вируса фатального невезения?…

И еще кое о чем я Лере НЕ говорю. О том, что никому из своих нынешних “контактеров” я никогда не рассказывал про Кобу. Или о том, что никому никогда не излагал собственного “лосиного” бреда под ФОВом.

“…У нас вот ни у кого не получилось. А как тебе это удалось?…”


В подъезде на моем этаже темно — опять, что ли, лампочка перегорела?… Сую обратно в карман ключи, которые хрен воткнешь на ощупь, — позвоню, Ника дома… Ставлю наугад ноги на ступеньки… Останавливаюсь, не дойдя до площадки.

Неяркий, красноватый, подспудный какой-то свет, подрагивая над полом, выявляет лишь нижние половины дверей — моей и соседней. Перед моей — но не вплотную: чтоб не сбили, если откроют изнутри, — горит толстая короткая свечка. С фитилем под колпачком. Как на могилах ставят.

17

“Не участвуйте в делах Тьмы”, — было жирно выведено на большом листе бумаги, наклеенном поверх телеэкрана в квартире Карины Панковой из “Нового Ковчега”. Ныне пациентки психиатрической клиники на Твайке. Хуже телевидения, согласно учению Грекова, было только радио. Родители покойного Димы Якушева рассказывали, что обратили внимание на появляющиеся в поведении сына странности, когда, входя в комнату, где работало радио, он стал первым делом без объяснения причин его выключать. Предосудительными считались развлекательный синематограф, компьютерные игры и Интернет. Якобы все вышеперечисленное мешает человеку мыслить самостоятельно, превращая его то ли в робота, то ли в зомби.

Чем больше я вспоминаю философию “Нового Ковчега”, тем более странной она мне видится. Ибо суть учения любой секты — по определению — “не надо думать, надо верить”. Любая секта (в той мере, в которой все секты, маргинальные замкнутые религиозные сообщества, контролируемые одним лидером, “тоталитарны”) это — по определению опять же — как раз-таки конвейер по производству гибридов робота с зомби.

В этом смысле “Ковчег” выглядел не столько сектой в классическом понимании, сколько антисектой. Парадоксально, но в его доктрине не столь уж самодовлеющей являлась собственно религиозная составляющая. Да и она была довольно далека от христианской догматики. То есть именно догматики в этом было на удивление мало. “Грековцы” считали (вполне по-христиански), что главное из богоданных свойств человека — это способность к свободному выбору. Следовательно, главной добродетелью полагалась (уже отнюдь не в соответствии с традицией) непредвзятость и самостоятельность мышления.

Я не уверен, что понял основу их мировоззрения правильно (тем более что коммуникабельностью — в силу своего конспиративного модус операнди — сектанты не отличались). Но в общих чертах это выглядело примерно так.

“Грековцы” считали, что человечество пренебрегло свободой воли. Что главным дьявольским соблазном оказался вовсе не соблазн греха, но соблазн отказа от ответственности. Большинство людей вовсе не выбрало “темную сторону Силы” — оно вообще отказалось выбирать (что есть гораздо более подлое предательство Создателя). А пренебрегши основным свойством, уподобляющим любимое Божие творение Творцу (“по образу и подобию”) и тем качественно выделяющим человека из ряда прочих живых созданий, оно, большинство, де факто перестало быть людьми. Соответственно, Господень проект “хомо сапиенс” потерпел фиаско — в свете чего назрела некая новая редакция Всемирного потопа.

Точнее, собственно Потопа, карательного спецмероприятия, даже и не понадобится. Непрерывно деградируя, человечество самоликвидируется. Если не физически — то в своем качестве коллективного субъекта разума. И этот процесс, собственно, уже идет полным ходом.

Тому же свободно мыслящему и выбирающему меньшинству, что единственно (в силу способности наблюдать и делать выводы) понимает суть происходящего, надлежит держаться вместе и в себе эту свободу мысли лелеять. Что, по мере вырождения социальной реальности, становится все сложнее. Бесчисленными липкими щупальцами попсы и зубчатыми клешнями медиа реальность эта лезет тебе в мозг — дабы оплести, присосаться, выстричь зоны, отвечающие за что-либо, кроме физического довольства и материального преуспеяния, подсоединить к динамо-машине бессмысленной работы и анестезирующей капельнице бессмысленного развлечения, превратить в жующий и размножающийся скот… Но чем труднее служение, тем выше награда.

“Серая слизь”, — было у них такое выражение. “Серой слизью” они называли то, во что превращается на наших глазах тварный мир. И Якушев в своей предсмертной записке употреблял именно это словосочетание. Не знаю, кем оно было придумано (самим Грековым, видимо) и что конкретно подразумевало. Но звучало достаточно омерзительно…

Надо сказать, тогда, делая “Дезертира”, я крайне мало задумывался над смыслом “ковчеговского” символа веры. Слово “секта” у меня, как и у любого психически и социально адекватного существа, ассоциировалось с преподобным Джонсом и прочей Марией Деви Христос, звуча синонимом вирусного душевного расстройства, — чего там вдаваться в детали бреда, пусть доктора разбираются… Подобным же образом, полагаю, не вникал в подробности никто ни из писавших о “Ковчеге” журналистов, ни из ведших следствие ментов.

Сейчас я думаю, что, может, и зря. Ведь если к этому бреду присмотреться — не так уж много в нем собственно бреда… Что, пресловутые информпотоки в маклюэновской нашей “глобальной деревне” не вымывают из мозгов способность к самостоятельной рефлексии? Что, получаса непрерывного прослушивания Бритни Спирc или просмотра подряд трех комедий с Адамом Сэндлером недостаточно для бесповоротного превращения в слюнявого дауна? Что, реклама не есть порождение нечистого? Ну и так далее. А радио я и без всяких проповедей никогда не слушаю. И по телеку смотрю только новости (изредка) да спецпередачи по “Вива Плюс” с альтернативной музыкой…

С другой стороны — один самоубийца, одна сошедшая с ума, как минимум один севший на иглу… Совсем свеженький вот еще покойник. И активно косящий под психа еще один…

Толку от новых встреч с фигурантами двухгодичной давности истории (из числа знакомых Панковой) было — ноль. То есть совсем. Никто ничего нового сказать не мог — и, по-моему, не врал, — с Яценко никто не общался, и о смерти его некоторые узнали из газет, некоторые — от меня. С одной девицей так и не вышло связаться… Все.

В студию “ДК Dance” я тоже еще раз наведался — но там со мной после легкоатлетического шоу общаться, понятное дело, не пожелали. В итоге я все же — не без усилий — отловил и разговорил одну девицу и даже получил номер мобильника Кристи. По нему никто глухо не отвечал.


Роман “Полость”. В него, благополучно за последние недели по понятным причинам позабытый, я вдруг снова полез — по какой-то не слишком мне самому понятной ассоциации с “Ковчегом”.

…Герой деятельно готовится встретить приезжающую с гастролями к ним в город поп-певицу Эйнджел, его личный и профессиональный идефикс. В рамках информационного спонсирования гастролей его газетой он, подавляя ставшую фоновой тошноту и начавшие периодически возникать суицидальные позывы, подробно (разумеется, в визгливо-панегирической тональности) расписывает из номера в номер славный творческий путь этого сверхраскрученного ничтожества, перечисляет ее “Грэмми” и “Оскары”, ее бойфрендов, официальных и гипотетических, ее сексуальные и гастрономические пристрастия. А заодно подробно описывает процесс подготовки визита мировой знаменитости: где будет жить суперстарлетка, что будет кушать… сколько народу будет ее охранять… как будет организована охрана… в последнее он вдается уже явно сверх профессионально-пиаровской необходимости — с им самим еще неосознанной, но его самого уже несколько пугающей увлеченностью.

Он сам с собой играет в игру: а что если б на моем месте был потенциальный киднеппер, собирающийся Эйнджел похитить ради астрономического выкупа? Интересно — чисто теоритечески, разумеется! — были бы у него хоть какие-то шансы на успех? Игра затягивает его все более — светский интернет-хроникер, войдя в раж, пускается в имперсонацию, изготовляет фальшивые бейджи, представляется то сотрудником отельной обслуги, то сотрудником охранной фирмы, узнает подробности планировки отеля, в который предполагается звездищу селить, профессиональные секреты бодигардов, собирающихся охранять застрахованные на миллионы баксов бубсы. И понимает в конце концов, что похищение — о да, с чрезвычайным трудом, да, при условии стечения невероятного количества удачных случайностей — но в принципе осуществимо!

Наглая, но коммерчески состоятельная идея рождается у него — попаразитировать по мере возможности на патологической популярности Эйнджел. Написать — под псевдонимом, конечно, — скандальный документально-фантастический бестселлер “Как я похитил Эйнджел” с подробным изложением реальных деталей — и в особенности проколов — системы охраны звезды. А для пущей беллетристической увлекательности вести рассказ от имени похитителя, чье преступление удалось. Герой по Станиславскому вживается в образ своего литературного альтер-эго, продумывает до мельчайших нюансов схему его действий. Более того — схема всерьез представляется ему блестящей. Ему даже становится несколько обидно, что осуществление ее ожидает лишь виртуальное… А вот возьму, шутит он с собой, да и на самом деле так все и сделаю!…

Я, читатель искушенный, уже понимаю, что доля шутки в этой шутке окажется не столь велика, как пока пытается представить автор, нераспознанный Абель, блин, Сигел… — когда вдруг начинаются звонки.

“…Здравствуйте, Денис. Это снова ваш тезка с ТВ-3, Дайнис Прецениекс. Извините мою навязчивость, но вы подумали над нашим предложением?…” Они по-прежнему, значится, очень меня хотят, дался я им с какого-то бодуна, и ориентальный мой отказ они, значится, не просекли — или проигнорировали… Это настолько неожиданно, что я даже теряюсь. После лейтенанта Кудиновса из богдановской “управы” с его вопросами и намеками, предложение тезки выглядит уже скорее розыгрышем… Хотя про всю мою веселуху тезка, кажется, и впрямь ни сном ни духом. Хреново, однако, у них там взаимодействие ведомств поставлено. В общем, от удивления я, видимо, опять был не слишком убедителен — чертов Дайнис просил все-таки еще подумать… только, если можно, быстрее… Чур меня.

Потом — еще один неожиданный звонок. Та самая девица из числа панковских знакомых, до которой у меня не вышло добомбиться. Некая плохо памятная мне Тина. Сама объявилась: “Привет! — бодренькая такая Тина… болотная… да-да, вспоминаю, была такая девка, чем-то она мне запомнилась тогда, кажется… чем?… — Ты меня искал, говорят?” Ну да, искал, спросить хотел. Ну вот такое дело… Без малейшего энтузиазма говорю, опыт имея… Да, отвечает вдруг, я действительно недавно общалась с Яценко. Как это убит? Что это ты такое говоришь?! Ах, ах… Давай, да-да… конечно, встретимся. Слушай, я только тут сейчас болею малость, простыла, сам видишь, что за погода, — но если тебе срочно, приезжай ко мне домой. На Краске живу, на Красной Двине, на Кундзиньсале, не знаешь? За РЕЗом, напротив “Алдариса”, завода в смысле, ну, не совсем напротив — не доходя до “Алдариса” через мостик. Кундзиньсалас седьмая штерслиния… сама даже не знаю, как это по-русски, не помню — какая-то, в общем, линия. Дом двадцать. Да, просто дом, частный… Да когда хочешь. Давай сегодня. Часам, скажем… да, или к половине седьмого давай лучше… Ну давай, жду.

Кундзиньсала… Где она такая Кундзиньсала? В телефонном справочнике на карте нет даже — не поместилась; карта, правда, херовенькая… Но у черта на рогах явно.

18

Терриконы убранного с дорог снега осклизли, почернели, но стояли насмерть. На Даугаве вода тонким слоем мерцала поверх прочной сплошной плиты ровно-серого льда, вмурованной в гранит параллельных набережных, — вдоль стыков тянулись расплывающиеся полосы желтовато-гнойного колера.

Моторюга и тот не знал Кундзиньсалы — высадил меня у “Алдариса”, пивзавода. Странный все-таки район — эта Краска. Стремненький. Полутрущобный. Некоторое время плутаю достаточно малоприятными переулками, где, сворачивая за угол, из квартала совдеповских блочных домов попадаешь в окружение двухэтажных деревянных жутковатого вида бараков, асфальт, сбежав с горочки, превращается в выковырянный на треть булыжник — а тот и вовсе пропадает в библейских — ноевых — масштабов луже. Молча бродят алкаши и насупленные плотные молодые люди — не оторваться бы, между прочим, ненароком, тем паче что темнеет… Заборы, сараи, здоровенный, двухэтажный, полностью выгоревший изнутри домище: стеклянные клыки в перекосившихся рамах, за ними — чернота.

Выхожу в итоге к промзоне: слева, за стоянкой и заправкой, под углом — бесконечный, многосотметровый и многоэтажный, угнетающего грязно-горчичного цвета фасад РЭЗовского корпуса, справа выглядывают из-за крыш гигантские белоснежные резервуары. Между — выезд на мостик через какую-то протоку. Наверное, его эта Тина и имела в виду. Тина… черт, что же с ней связано-то было, что-то же было… не помню. Как она, кстати, выглядела?…

Взбираюсь на мост, оставляя справа и внизу декорации к сцене финальной разборки из плохого боевика: гипертрофированные промышленные построения, непредставимого назначения проржавевшие железные конструкции; все выглядит заброшенным, но стоят машины и даже какие-то пиплы шарабанятся помаленьку. Надпись: “Muitas noliktava” — “Таможенный склад”. Навес, под навесом — длинный состав железнодорожных цистерн. В другом ракурсе те самые неправдоподобно белые мега-бочки, уходящие вдоль берега в перспективу, в самом конце которой понатыканы мачты ЛЭП.

Протока — с небольшую, но пристойную реку — слева, сразу за мостом расширяется в почти безграничное водное (ледяное) пространство, в которое хаотически вклинены пустые, в сером снегу, замусоренные островки, желтые заросли сухого тростника, индустриальные тылы РЭЗа, спускающиеся к акватории каким-то сплошь обитым железом бастионом с рядом крохотных окошек. В грязный, с темными промоинами лед вмерзли непременные покрышки. Ветер, сырой, размашисто дующий с самой Даугавы, угадываемой за фермами некоего незначительного ж/д-мостика — даже Дом печати можно разобрать на том ее берегу. Полупридавленный лиловыми тучами широкоформатный закат мерзлого, но насыщенного (розового, переходящего в сиреневый) оттенка, и на его фоне — характерными вислоносыми силуэтами — портовые краны, краны, краны: чаща.

Навстречу — гигантская бабка столь запойно-бомжового вида, что я даже не рискую уточнять, туда ли иду. Спустившись с моста, оставив слева за кирпичным забором территорию, не определившуюся между автобазой и автосвалкой, оказываюсь перед железнодорожным переездом, за которым — еще одна сгоревшая руина: но от этой остались только стены да обугленные стропила под черной покосившейся фигурной башенкой. Единственная улица погрязает в том, что именовалось некогда “частный сектор” и что через полтора квартала являет собой уже скорее заброшенные огороды. Малолетняя шпана (по-моему, цыганская) в отдалении. Кажется, я все-таки куда-то не туда…

Автобусное кольцо — тридцать непонятного (вторую цифру скрывает посредством баллончика исполненное изображение мужских гениталий в стиле примитивизма) маршрута. Так здесь еще и автобусы ходят… Представляю регулярность: раз в столетие… Казарменно-тюремного пошиба двухэтажное здание: “Autoapkopes centrs” — “Центр автообслуживания”. Тяжелые двери заперты, решетки на окнах. Вокруг — ни души, даже дорогу не спросишь…

Вдруг выскакивает — невесть откуда — машина, чуть не сшибает: старая “Волга”, раскрашенная, что твой “кадиллак”, в розовый хрестоматийный цвет… Где-то ж я ее видел уже…

Ну надо же, правильно иду — к толстенному, корявому, кренящемуся под собственной тяжестью стволу неопознанного дерева наискось прибита еле прочитываемая табличка, еще двуязычная, а значит, возрастом не менее лет тринадцати: “Kundzinёsalas 7љ kёerslinija, 7-я поп. линия Кундзиньсалы”. “Поп.” — это, надо полагать, “поперечная”. При полном отсутствии продольных…

Совершенно трущобных кондиций редкостоящие одно— и двухэтажные халупы, зябкие огоньки в немногих горящих окнах. Пустырь, засыпанный толстым слоем битого кирпича. Ни единого человека на улице. В веселом месте живет девушка Тина…

Черт, это не та ли Тина… Да, это же она, точно-точно… Вспоминаю наконец… Девица эта сама была не лишена странностей — по-моему, она тогда, два года назад, пыталась убедить меня, что никакой секты на самом деле нет. Вот так вот. В общем, ее телеги в фильм не вошли.

Ну да, и еще внешность ее мне запомнилась. Действительно интересное лицо: каждая его черта сама по себе неправильная, некрасивая, но в сочетании они забавным образом как-то уравновешивали друг друга — так что на первый взгляд девка казалась страшноватой, но очень скоро впечатление менялось на прямо противоположное. И даже сильно противоположное.

И еще что-то такое вертится в башке по ее поводу…

Бог мой, ну и зрелище: на первом этаже очередного дома в окне (карниз на уровне пояса), за пыльным стеклом на широком подоконнике — целая толпа старых кукол и потертых плюшевых игрушек. Причем помещение за окном, кажется, нежилое.

Так, дом 18 — значит, где-то совсем здесь… Заруливаю во двор дома 18. Дряхлый красный “эскорт” с драной матерчатой крышей. Между деревьями — веревка, на веревке — огромная дырявая тряпка. А это как понимать — корпус древнего большого телевизора: только пластиковая коробка, раскрашенная под дерево, — на колесах детской коляски? Ага, ну совсем в стиле — одноразовые шприцы в луже… Покривившийся деревянный балкон на втором (и последнем) этаже, окошко без стекла. Смутное бормотание непонятно откуда. И — по-прежнему никого в поле зрения.

В глубине дворика, за кустами, в окружении щелястых сараев — еще один дом, одноэтажный. Явно нежилой — окна заколочены, крыша просела. Нет, не может быть… Оглядываюсь. Ну, если не он, то где тогда двадцатый? На всякий случай иду в сторону развалюхи. Что-то бесшумно мелькает над самой головой. Бумажный самолетик. Кто запускал? — верчу головой: непонятно. Единственная версия — из того самого окошка (снова пустого). Ну-ну.

Делаю несколько шагов в сторону и вынимаю из грязи приземлившийся самолетик. Уже взяв в руки, понимаю, что в нем странного — он из старой, желтой совсем, газеты. С ума сойти: “Атмода”!

Осторожно разворачиваю (все равно рвется): да, русская “Атмода” (первая полоса), номер от 4 сентября 1989 года. Десять лет мне было… Бласт фром зэ паст.

А ведь это и правда дом номер двадцать — с забитыми окнами (и пустым дверным проемом, за которым темень). Даже табличка сохранилась — ржавая насквозь. Черт, значит, то ли я напутал, то ли Тина… Нет, погоди, она сказала: седьмая линия, дом двадцать, так? Так. Значит, не мой косяк. Только от этого не легче… Чего теперь делать?

Дьявол, хоть кого бы спросить…

И тут — замечаю. У порога дома двадцать — нехилая лужа, в луже плавает кораблик. Бумажный. Тоже желтый, из старой газеты. Что за сюр…

Осторожно поднимаю, стряхивая воду. Это вообще какая-то порнуха, порнушная газета… О, какая замечательная фотка. Вторая полоса. На обороте первая. “Давай!” А, ну конечно. Не менее знаменитое в своем роде латвийское издание. Дата?… 25 мая 1995-го.

Вздрагиваю — начинает протяжно, громко, квакающе орать ворона на ветке соседнего дерева.

Тут я осознаю, что мандражу. Я ничего не понимаю, и хотя бояться пока вроде нечего — но инстинктивная тревога, оказывается, уже некоторое время тихонько резонирует из района диафрагмы, и сейчас резонанс дошел до сознания. Я опять верчу головой, пялясь в густеющие на глазах сумерки, — но все так же тихо и пусто в голых кустах, между распадающимися сараями, в доме.

Дом. Номер двадцать. Раззявленный проем, из которого несет мочой. Мне совершенно туда не надо.

Но ведь это же не просто так — эти газетки. То, что кораблик плавал в луже у самого входа.

Четвертое сентября восемьдесят девятого, двадцать пятого мая девяносто пятого. Эти даты должны что-то означать? Что произошло в эти дни? Бесполезно… Тина.

Что, блин, за шутки, Тина?… (…Разговаривала с Яценко… Не было никакой секты…)

Я перешагиваю лужу, перешагиваю порог. Опять в потемки лезть… Дико охота (рука непроизвольно тянется к пластырю). Но потемки вовсе не такие густые — свет, пусть слабый, проникает и сквозь дыры в крыше, и сквозь щели между досками на окнах. Видно мусор на полу, отдельно взятую велосипедную раму. Прихожую видно, две двери — два проема, вернее: тоже без дверей.

Хрустит — преувеличенно громко в тишине — дрянь по ногами. Остро пахнет сыростью, плесенью. Нет, три проема. Но в том, что прямо — совсем глаз выколи (кладовка-подсобка? сортир?). Направо или налево? Допустим, направо. Когдатошняя большая комната, потолок с одного угла рухнул. Снег на полу. Пусто.

Слева, видимо, была кухня: осталась огромная ржаво-облупленная плита с разбитым стеклом духовки и антикварными чугунными конфорками в форме раструбов, ржавая же раковина (на полу, вверх ногами). Стол. На столе — что-то. Делаю шаг — бумажная панама. Из газеты.

В полутьме я еще не разбираю, из какой, но вдруг понимаю, что за газета там должна быть: нацбольская “Генеральная линия”. И что это все должно означать.

Кого — означать.


Я способен понять тех, кто держал его за клоуна. У меня у самого крайне слабо совмещался в сознании не то чтоб самый близкий, но добрый вполне знакомец, щуплый невысокий еврей с характерной птичьей, грачиной чернявостью и вечной иронической полуухмылкой, крайне интеллигентный, вежливый и начитанный, — что с гривуазно-жовиальным, сально-горластым издателем эротического (порнографического) еженедельника “Давай!”, что с прицельно-прищуренным, в комиссарской пыльной кожанке, трибуном боевого листка латвийской секции НБП “Генеральная линия”. Да и обе последние ипостаси Володи Эйдельмана друг с дружкой коррелировали куда меньше, чем каждая из них, взятая отдельно, — с первой: наиболее все-таки близкой, наверное, к исходной Володиной сущности.

Уже когда Эйделя и в Латвии объявили “террористом номер один”, и в Москве помурыжили в эфэсбэшной кутузке, когда адвокат его тыкался во всевозможные российские судебные инстанции с ходатайством об освобождении под залог, готовность взять Володю на поруки и приютить у себя синхронно изъявили вдруг самые разные, но равно лояльные и статусные персоны русского публицистического политбомонда — включая Макса Соколова и Михаила Леонтьева. Что ж, хотя бы в неблагодарности их не обвинишь: все они помнили, что первые свои — еще полудиссидентские — тексты публиковали у Эйделя.


…Это называлось “Атмода”. Atmoda — “Возрождение”, официально зафиксированный в учебниках истории этап (третий: после конца 19-го и начала 20-го веков) национально-политического ренессанса, увенчавшийся обретением окончательной и бесповоротной независимости. И “Атмода” — двуязычная русско-латышская газетка, в конце восьмидесятых печатавшая самые радикальные статьи “демократической”, антикоммунистической то бишь, направленности. Русскую ее версию Эйдель и редактировал.

На “Атмоду” (газету) Эйдельман забил сразу по реализации “Атмоды” (движения) — после провозглашения Саэймой (Сеймом — в который(-ую) в девяносто первом спешно переименовали Верховный совет ЛССР) государственной независимости. Эйделя потом многие уличали в рыночной коньюнктурности, он же, пожимая узкими плечами, говорил, что ему “просто стало неинтересно” — и, кажется, говорил искренне.

Из политических провокаторов Володя переквалифицировался в эротические: стал издавать газету “Давай!”. Только на этом, половом, поле (объяснял он какому-то интервьюеру из экс-метрополии) можно бороться с советским ханжеским наследием… Вероятно, он и сам верил в собственное объяснение. Но дело, сдается мне, было не совсем в этом. Эйделя ведь никогда особенно не привлекала БОРЬБА. Его всегда привлекал выпендреж.

Тогда все единодушно изумлялись подобному снижению медиа-градуса: где рупор свободной либеральной мысли — а где чэ/бэшно-зернистая бубсатая коровища, с комсомольским энтузиазмом отсасывающая из двух болтов, пока ее уестествляют в два ствола… И столь же дружно потом — лет пять спустя — все не просекли возгонку разухабистого порнографа Вована в аскетичного товарища Нобеля, главреда национал-большевистской “Генеральной линии”.

Последнее произошло уже вполне на моей памяти: еженедельник “Давай!” (“А почему такое название?” — “А когда его запретят, мы станем издавать газету “Давай-давай!”… а когда и ее запретят — “Давай снова!”… и так далее”) загнулся, аккурат когда я вошел в возраст его легитимной аудитории: восемнадцать (97-й)… Но я-то как раз означенной мутации — двойной — не удивлялся нимало.

Просто я в курсе эйдельмановского журналистского генезиса.


Сей зоопарк, впрочем, был не в моем багаже — историй про те времена и тех зверушек я наслушался в преогромном количестве и от самых разных людей.

Более всего — от Лехи Соловца, бывшего моим приятелем еще до того, как он стал коллегой Джефа по “Часу”. Правда, со многими фигурантами соловцовских телег я потом познакомился лично — но поздно, поздно: в них теперешних от них когдатошних не осталось не то чтобы совсем ничего — но крайне немного.

В большинстве своем они происходили из давно несуществующей, но в Риге до сих пор легендарной “ЭсЭмовны”, газеты “Советская молодежь” (позже “СМ”, позже “СМ-сегодня”). В перестроечные времена “Молодежка” — распространяемая еще на весь Союз по порт Находка включительно, с тиражами под миллион! — была аж главным конкурентом “Комсомольской правды”, бастионом политических свобод и профессиональных вольностей: цикл залепушных репортов с “места массовой высадки уфонавтов” в Пермской области (“М-ский треугольник” это называлось, вот) году в восемьдесят девятом читала, дурея, вся одна шестая суши… Тиражи накрылись вместе с государством, оную дробную часть занимавшим; к концу девяностых, после серии имущественных разделов-переделов загнулась окончательно и газета. И уже полностью ушла та специфическая атмосфера, что в позднесоветские и ранние постсоветские годы царила, говорят, в журналистских и околожурналистских сферах.

А было, говорят, весело.

…Кабан, он же Свин Свиныч, он же Ник (Коля) Кабанов, тогдашний “СМ-овский” завотделом Быстрого реагирования (которое одни остроумцы переиначивали в “Быстрое эрегирование”, другие просто приписывали к табличке на двери “…на пиво”), ныне депутат Сейма (от оппозиционной русской фракции с анекдотической номинацией ЗаПЧЕЛ — “За Права Человека в Единой Латвии”), нажравшись и обкурившись, подпаливал своей “зиппухой” датчики противопожарной сигнализации — а потом мучительно собирал глаза в кучку, коммуницируя со спешно примчавшимися по поступившему из двадцатиэтажного “домика” (Печати) сигналу огнеборцами.

…Алекс, он же Алехин Алексей Альбертыч, он же Альбертович, тогдашний волк репортажа и нелегальный иммигрант из Эстонии (смешно? а вот чтоб вам ломиться с места жительства, из Риги, к месту прописки, в Пярну, через лифляндско-эстляндские “рУобежи” мимо тормозных, но вооруженных “рУобежсаргов” — в ледяном болоте по пояс!…), ныне модератор (смотрящий-разруливающий на ролевых игрищах “толкиенутых” и иже с ними), — пачками трахал девок на пыльном подоконнике черной домпечатевской лестницы, неделями бессонно (рубясь на дохлой “трешке” в первую “цивилку”) квартировал в рабочем кабинете и — опять же, напившись пьян, но не забыв снять народовольские очочки, — буйно тряс буйными космами, танцуя на столе под “Girl, You’ll be a Woman Soon” из культового тогда и поколенческого теперь саундтрека к тарантиновскому “Палп фикшну”.

(…Тут желательно представлять себе это: Дом печати — он же Дом печали — совдеповски-угрюмая серая многоэтажка, сейчас окруженная строящимися “Солнечными камнями” и построенными ультрамаркетами “Олимпия”, а тогда сиро торчащая посреди пустырей Кипсалы у въезда на Вантовый, сейчас разобранная под офисы невнятных фирм, а тогда отведенная исключительно под редакции республиканской прессы; эту перманентную и повсеместную более-менее творческую пьянку, когда ответсек блевал в типографии в “пенал” пневмопочты (еще была пневмопочта, доставлявшая гранки в цех горячего набора!), дежурный редактор в каннабисном помутнении ставил на первую полосу шестьдесят четвертым кеглем шапку: “Люди, будьте бдительны!”, когда главред той же “ЭсЭмовны”, почти столь же, сколь газета, легендарный Блинов Альсан Сергеич квасил вместе с подчиненными в собственном кабинете, а его зам, еле стоя на ногах, промахивался стулом по голове перспективного внештатника, преграждающего ему путь к грудастой практикантке… — ничего такого я, увы, сам уже не наблюдал: на мою долю достались огражденные раскормленными секьюрити, заполненные сосредоточенными самовлюбленно-безграмотными вьюношами-девушками общие “конюшни” западного образца, где даже пива отродясь не видали… Но — были, говорят, люди не в наше время!)

…Гайвор, он же Гайворонский Константин, он же граф Кока МакГайвор, тогдашний титульный “эсэмовский” военно-исторический эксперт, ныне главный редактор бизнес-ежедневника “Коммерсантъ Baltic”, показывал (ну да, ну да — опять же надравшись), “как медведи в цирке ходят” (ноги колесом, культяпки врастопырку) и “страшного” (надувание щек, зенки — к переносью), являл феноменальные способности к ниндзевскому, неуловимому ускользанию в самый разгар редакционных пьянок — с последствиями полуфантастическими (вроде попадания за один вечер в три “обезьянника” подряд — и выхода без потерь из всех!) или даже околокатастрофическими (вроде обнаружения нарядом мобильной полиции в бессознательном состоянии с разбитой в кровь башкой на трамвайных рельсах в четыре утра)…

…Серж Шиврин, внешне почти идентичный почти однофамильцу артисту Шифрину, тогдашний хроникер-“криминал”, про которого даже соотдельцы только постфактум и не без обалдения узнали, что он “лицо нетрадиционной сексуальной ориентации” — поскольку поведенчески это не проявлялось никак… — ныне организатор московских ВИП-вечеринок, жалующийся, что столичных поп-старов (старлеток тож) ебать больше не может: обрыдло, — и кокаин занюхивать более не в силах: остоебло… — в перерывах между репортажами из рижского Централа и Управления криминальной полиции забесплатно снимался в гей-порно (интересно же, объяснял Серж).

…Вартаныч, он же Эдик Вартанов, тогдашний маститый “инвестигейтор”, герой совершенно довлатовский — и при этом похожий именно на переходную стадию к Довлатову С. Д. от неандертальца: печальный, сутулый, бородатый, громоздкий двухметроворостый организм, с черепом модели “оргазм Ломброзо” и маленькими, с аллергичной розоватой кожей, кистями рук, ныне… (пробел: никто ничего о нем не слышал с тех пор, как он заделался совладельцем телестудии — ! — в размочаленном федеральной артиллерией Грозном образца Первой чеченской), — ночевал на редакционном линолеуме, подстелив отродясь не стиранную шинелку (отношения с верхней одеждой у Вартаныча вообще были причудливо-подсудные: пасмурным октябрьским вечером мерзлявый Эдик вышел из Домика в драном свитере — и спустя час вернулся, стягивая на могучей груди коричневый кожаный плащ и приговаривая грустно: “Да, тесноват, тесноват…”). Однажды Вартанова пригласила на профессиональное рандеву “бальзаковская”, с педантично поджатыми губами, латышская редакторша из “Неаткариги”; общение осуществлялось у нее в кабинете по разные стороны размашистого письменного стола. “А что это за плеск такой?” — озадаченно нахмурилась под очками редакторша минут через сорок. “А, не обращайте внимания, — куртуазно махнул Эдик нежной кистью. — Это я писаю… Просто неудобно вас прерывать было…”

(Самая дичь в том, что тогдашняя латвийская русская пресса, по крайней мере, самые титульные — не в смысле официозные — издания, была вполне профессиональна и довольно увлекательна и ярка… Нынешняя, в условиях жесткой корпоративной дисциплины производимая, — вызывала бы болезненное умиление своим провинциализмом, беспомощностью почти трогательной, если бы не запредельная, пыльная, скулосводительная ее скукотища…)

…Степа со швейцарской часовой фамилией Тиссо, пупсообразно-пухло-кучерявый, с вечной кашей во рту, но вполне себе борцовского калибра, когдатошний (еще даже не “Эс&Эмовского”, а “Советско-молодежкинского” периода) ас по части “вестей с полей” (“Будет щедрым гектар”), ныне туманный бизнес-консультант и начинающий литератор, без пяти минут автор тюремных мемуаров, — в начале девяностых, как положено журналисту, менял профессию: специализировался на автоугонах с последующим возвратом престижных иномарок владельцу за сходный выкуп; строил — под дулом волыны (“А дальше стенка… — А дальше и не надо!”) всю обслугу распальцованного кабака “Лоло-пицца”; и таки сел в итоге на пару лет — что теперь и собирается конвертировать в новые “Записки из Мертвого Дома” дробь “Архипелаг ГУЛаг”…

…Семеныч, он же Сеня Семенов, долговязый костляво-жилистый кекс, тогдашний писака-универсал из сателлитно-дружественного издания “Русский путь”, обладатель уникального дара попадать в конфликтные ситуации всегда и везде, вплоть до нарваться на смертную махаловку в дамской кондитерской, — ныне глава пресс-службы банка МЕНАТЕП… Эдак вот круто карьерно взлетев, Сеня логичным образом круче всего и нарвался: пресс-атташе крамольного банка Сеня заделался с подачи хозяина оного Платона Лебедева как раз в тот момент, когда его покровителя закатали в Лефортово, — и Семеныч с ходу оказался в положении главного информационного супостата государства Российского…

…Ну и, в конце концов, сам Сол, он же Лёшич, он же Леха Соловец, тогдашний “цвет спортивной журналистики этой страны” (не только цитата из терри-гильямсовского “Страха и ненависти в Лас-Вегасе”, но и пьяная Лёшичева самоаттестация — девкам в кабаке), ныне спец по организации культурного отдыха (читай — максимально комфортного расчеловечивания) богатеньких туристов в Юрмале, похваляющийся тем, что знает всех шалав из клуба “Relax”, — с одиннадцатого, “эсэмовского” этажа Дома печали переправлял через балконные перила — потомно — все собрание сочинений Вэ И Ленина и — подряд — два телевизора, а с девятнадцатого (из редакции газеты “Т-реклама”, куда Леха писал под псевдонимом А. Муромец) — мусорную корзину, набитую подожженной бумагой. Когда на имя хозяина “тэшки” не вынесшая мусорника охрана Домика подала письменную жалобу, вынужденный оправдываться главред “…Рекламы” (Лехин собутыльник, разумеется) письменно же подробно и убедительно разъяснил, что “в мусорнике произошло самовозгорание, и журналист А. Муромец, увидя это, проявив мужество и сноровку, предпринял посильные меры для избежания пожара”… и что (несмотря на это) журналист А. Муромец “уволен без выходного пособия”… Зимой 2002-го уже “Час” отрядил Леху спецкором на Олимпиаду в Солт-Лейк Сити — для русской ежедневки из маленькой постсовковой страны понты почти беспримерные и чертовски дорогостоящие. Как распорядился оказанным ему финансовым и профессиональным доверием Сол? Ну естественно — запил еще до отлета, в самолете продолжил, в пересадочном копенгагенском аэропорту был уже в дрезину… Его сняли с рейса. На казенные деньги он вписался в первый попавшийся (попался дорогой — весьма!) отель. Там догнался. Похмелился, закупился, вернулся (в номер)… Из отеля Леху и выколупывал спешно отряженный “Петитом” под это спасение нерядового не-Райана внештатник-фотограф. Я, признавался ему Сол, хотел вообще на хрен свой паспорт зарыть и этим, бля, троллям пойти сдаваться — вот, мол, рефьюджи, беженец без документов и средств к существованию… Но даже для этого он оказался чересчур бух…

…Принадлежа к той же самой генерации, Эйдельман отличался от вышеперечисленных коллег, собственно, одним: его стихийный нонконформизм был последовательней, публичней и организованней.

Что характерно: в октябре 1993-го постановлением президента Ельцина порнографический еженедельник “Давай!” был запрещен в РФ (на время) — вместе с “Правдой”, “Советской Россией” и газетой духовной оппозиции “День”.


В темной, разгромленной, загаженной кухне с просевшим потолком я стою перед столом и пялюсь на шапку, свернутую из “Генеральной линии”. Я думаю, что надо ее поднять, что под ней может что-нибудь оказаться. Я собираюсь протянуть руку. Но почему-то не протягиваю.

…Именно в этот момент я вдруг вспоминаю, что не давало мне покоя в связи с Тиной. Это ее я видел в студии “ДК Dance”. Это она — коротко теперь стриженная — показалась мне знакомой. И Кристи, и Тина — это она.

Кристина.

Надо ж быть таким тормозом…

Достаю телефон, пробегаю список принятых вызовов (экая экзистенциальная формулировка…). Вот — это она мне звонила. Тина. Совсем не с того номера, который мне дали как мобилу Кристи. Но тоже с сотового. 9856819.

“…Такой номер — … — вам знаком?…” Номер, номер, что за номер называл Кудиновс? С девятки начинался… Да, кажется, он начинался с девятки… Не тот ли это номер, на звонки с которого Санькин сотовый отзывался “Paint it Black”?… Трижды в тот вечер игравшей “Paint it Black”…

Низкий, стонущий, с кряхтением каким-то звук — тягучий, костяной, пробирающий — раздается в темноте: такое впечатление, что со всех сторон одновременно.

19

Однажды я выпивал с кем-то из своих “петитовских” знакомых в их таксидермистском банкетнике. Этот зальчик журналисты издательского дома обычно используют для интервью — в нем приватнее, чем среди галдежа соседнего бара. Так вот, в тот раз за соседним столиком брали интервью у кого-то из местных русских молодежных общественных активистов. Я сидел к интервьюируемому спиной и его не видел. Но слышал — отлично. Его невозможно было не слышать — активист говорил. Излагал. В его интонациях было столько наслаждения собственным монологом, что я бы не удивился, оборвись последний оргазмическим стоном.

Среди прочего активист доносил до жадно внимающего человечества свое видение грядущей школьной реформы (реформа проста: латышские власти дожимают последние остатки среднего — высшее давно задавлено — государственного образования на русском языке). Нет-нет, активист не согласен с теми русскими радикалами (патрицианская — сильная — брезгливость в тоне), которые призывают протестовать против реформы. Протестовать, дескать, и дурак может. Нет, он, активист, призывает думать, искать компромисс, вести диалог… (Учтем, что любой компромисс с русскими латышская власть испокон независимого веку понимала исключительно по-довлатовски: “Мой компромисс таков. Меттер приползает на коленях из Джерси-сити. Моет в редакции полы. Выносит мусор. Бегает за кофе. Тогда я его, может, и прощу.”) Через некоторое время оратор перешел к другой теме и кокетливо признался, что неплохо владеет — среди прочего — кикбоксингом.

…Когда я сам себе кажусь предвзятым в отношении к конформистам, я вспоминаю, что председатель молодежного движения “Единой России” ездит на шестисотом — именно и конкретно — “мерине”. Как у нас на сегодня с ненавистью?…

(“…Дэн, ты обратил внимание, какие мы все уверенные в себе? Какие мы все самодостаточные? Как нам нравимся мы сами и как глубоко нам положить на всех и на все остальное! Причем я говорю именно о нас, о нас с тобой — то есть не о тебе и не обо мне персонально, а о нашем поколении, о тех, кому меньше тридцати. Кто просто в силу возрастной физиологии не должны быть конформистами! Молодежи во все века надо было больше всех — понятно же, почему… Ей по определению должно чего-то не хватать! Нет, нам всего хватает. А если вдруг не хватает — кому-то, например, очень нравится «субару-импреза», — так мы подзаработаем и купим. Кредитик возьмем… Молодежь по определению должна быть склонна к радикализму и левачеству — это так же естественно, как склонность стариков к консерватизму, извини, что я банальности говорю… Но, наверное, стоит задуматься, если все становится с ног на голову, нет? Если молодежь — за редчайшим исключением — сплошь стихийные консерваторы, такие сытенькие, позитивненькие… Вот ты сегодня с Максом сидел. Ты же тусуешься с ним, с Илюхой… Они же хорошие пацаны, ни в коем случае не дураки, не сволочи. Но неужели тебя никогда — ну хоть подспудно — не ломало немножко при общении с ними? От того, что они уверены — а ведь это так, разве нет, Дэн? — что все в этом мире правильно. Что если у них все хорошо с работой и с бабками — а у них, конечно, все хорошо, как же иначе: они знают, чего хотят и умеют добиваться того, чего хотят, а того, чего добиваться не умеют, и не хотят соответственно — значит, вообще все зашибись. Зачем париться, когда можно не париться? Совершенно незачем! Дэн, или я чего-то не понимаю, или это на самом деле страшно…”

Да, Саш, теперь я понимаю, о чем ты, — извини, что малость поздновато… Я могу добавить сюда и Андрюху, единоутробного брательника, банковского работника, и Геру, бывшего лепшего другана… черт, давай я не буду составлять список — а то ведь и правда в нем окажутся все мои приятели…)


…Когда-то я хотел сделать — в итоге не сложилось — большой сюжет как раз о современных молодых леваках. О так называемых антиглобалистах. Просто меня свели с несколькими латышскими ребятами, что, вняв сей новой экстремальной моде (латыши вообще восприимчивей к общезападным поколенческим веяниям: ведь и на Эльбрус — в Россию! — в то лето ломанулось трое нас, молодых русских, и восемь, не считая инструктора пана Гроховского, молодых латышей), в две тысячи втором, что ли, поехали драться в составе интернациональной молодой толпы с карабинерами в Генуе, где собиралась какая-то очередная “восьмерка”, а еще громили “МакДональдсы” в Лондоне на тогдашний Первомай. Ребята, что интересно, и не особенно скрывали, насколько серьезно они на самом-то деле относятся к собственной “революционной” активности. И честно рассказали, кто в большинстве своем составлял ту самую интернациональную толпу: “Ну вот, девочка там, допустим, была, из Нью-Йорка приехала. Работает менеджером в какой-то очень крутой корпорации, причем на хорошем счету. Сижу, говорит, каждый день в небоскребе, каждый день за компьютером. Скучно…” Тут-то мне и вспомнился Эльбрус. “Вы же наверняка в курсе, что сейчас среди молодежи моден экcтремальный туризм, — говорю я ребятам. — Альпинизм, скалолазание и прочий сноубординг. Так может быть, то, что именуют антиглобализмом — просто политическая разновидность той же моды?” Ребята переглянулись — и посмеялись только.

Позже я рассказал про это Эйдельману — уже, конечно, национал-большевику, уже товарищу Нобелю. Володя посмотрел на меня грустно и вдруг сказал: “А знаешь, чем больше всего удивили де Голля с компанией парижские студенты в мае шестьдесят восьмого? Отсутствием политических требований! То есть они сами не знали, зачем наворачивали баррикады… А ты говоришь — антиглобалисты…” И тут я, конечно, не удержался: “А вы — ваша партия? Чего добиваетесь вы? На что рассчитываете? То есть неужели вы действительно на что-то рассчитываете всерьез — в нынешних реальных условиях?… Ладно, западные офис-менеджеры в маечках с Че — тех в худшем случае приложат демократизатором да попарят пару дней в цивильном эйропейском капэзэ, пока очередной саммит не закончится. А вашим же — и ребра ломают, и реальные сроки дают. Так зачем вы это делаете?” Эйдель долго не отвечал. “Видишь, Дэн… — сказал он потом как бы без всякой охоты. — Есть вещи, которые делаются для достижения определенного результата. И те, которые делаются просто потому, что ничего не делать — нельзя… Одни определяются логикой и целесообразностью. Другие — просто реакцией организма. Если включать в состав последнего, извини, совесть… Или хотя бы разум”.


Хотя поначалу я воспринимал их довольно скептически.

Поначалу — в середине девяностых, пока за это не отбивали почки, пока не сажали еще — они выглядели (да и были) скучающей богемной молодежью, сублимирующей интеллигентские комплексы, от робости пред девушками и побоев жлобастыми одноклассниками происходящие, в митинги, лозунги, плакаты и марши. Грезился, значится, очкарикам (сплошь и рядом), евреям (зачастую) и отличникам мерный рокот по брусчатке подкованных сапог, топчущих тухлые либеральные ценности, да маслянистое клацанье затворов поутру ввиду глухой тюремной стены, мордой в кою трясутся всяческие трусоватые пацифисты: “Ахтунг! Пли!…”

Нет, мы — в “имантской системе” — даже почитывали “Лимонку”: было, конечно, что-то подкупающее в комментарии, допустим, по поводу болезни какого-нибудь мелкотравчато-антисоветского Вацлава Гавела: “Жалко, что не сдох!”. Но вообще от этого пованивало.

Ко всему прочему, здесь, в Латвии, к общему фрейдистскому душку добавлялась нотка в плохом смысле провокационная. Поскольку нацболы, с броскими их слоганами и серпасто-молоткастой квазисвастикой, особенно — контрастно — заметные на фоне тотальной жвачной политической вялости местных русских, давали более или менее неприкрытым лабусячьим нацикам отличный козырь. Дескать, вы утверждаете, что эти самые krievi[8] белые и пушистые, что они безобидны и лояльны, что напрасно мы боимся их и не любим… Так вот полюбуйтесь, полюбуйтесь на это террористическое мурло, на этих опасных, исключительно антилатышски настроенных и склонных к насильственным действиям молодых криевсов!

При том что все — и дремучие нацисты, и лощеный истеблишмент, евровидные буржуины из какого-нибудь “Латвийского пути”, тогдашней “партии власти”, и предпочитающие несовершеннолетних мальчиков с пухлыми попками широкомордые олигархи, крепкие хозяйственники из партии Народной — прекрасно понимали, какова реальная степень национал-большевистской опасности (нулевая), уж больно удобный повод дала всем им эта юная русскоязычная выпендривающаяся тилихенция. Уж больно удачно подставилась. Как было не приложить ее с оттяжечкой легитимным резиновым дубиналом — чтоб и этим мало не показалось, и прочим неповадно было…

Свое отношение к нацболам я поменял после истории с “захватом” рижской башни Петра: на самый высокий средневековый шпиль Старушки залезло несколько лимоновцев с флагом и — муляжом гранаты. Их повязали и судили — за терроризм. А практически параллельно судили нескольких латышских фашиков-отморозков из “Перконкрустса” — “Громового креста”, рванувших всамделишной взрывчаткой памятник советским воинам-освободителям (но только — хотя тротиловый эквивалент имевшегося у них был нехил вполне — повредивших облицовку, да один национал-подрывник по большой саперской умелости досрочно стартовал к своему Перконсу…). Так вот, нацболам с их бутафорской лимонкой впаяли от восьми и выше, а бойцам из “громового” гитлерюгенда с их реальным взрывом дали условные сроки.

И как раз примерно тогда же по ту сторону Зилупе, на моей с нацболами общей исторической родине, лимоновцев принялись запрещать (и закрыли “Лимонку”), разгонять (и выселили “Бункер”, партийную подвальную штаб-квартиру, в которой даже я побывал однажды), таскать по участкам, пиздить в “обезьянниках”… Посадили Лимонова.

Когда Эйдель, товарищ Нобель (такой у него, к тому времени уже ставшего правой рукой упрямого переростка Савенко, был динамитный псевдоним), на процессе в Саратове взял на себя авторство инкриминируемой Лимонову “антигосударственной” публикации, это был поступок, который нельзя было не уважать. Тем паче что за него товарищ Нобель и поплатился — тут же, сразу; местные, латвийские, гэбисты (прямые вроде бы оппоненты российских коллег на новой карманной холодной войнушке!) возбудились мгновенно — и возбудили дело. О подготовке Эйделем покушения — ах! — на местную климактерическую жабу-президентшу, импортированную канадскоподданную. Дело шито было белыми не то что нитками — тросами! морскими канатами! — и все опять же прекрасно это понимали. Только одни с паскуднейшим сладострастным злорадством наблюдали, как чморят эту, много себе позволяющую, русско-жидовскую сволочь, а другим, как всегда, было насрать.

К жене пребывающего в России Эйдельмана заявились восемь спортивных молодых людей “в джинсах и кроссовках” (писала пресса) и спроворили унизительно-дотошный обыск с буквальным перетряхиванием постельного белья. Усилия джинсовых не могли, разумеется, не увенчаться успехом: в плюшевом кресле ими был обнаружен сверток с несколькими сотнями граммов взрывчатки. На минуточку: Эйдель дома давно уже объявлялся лишь изредка, пропадая на своих политических фронтах, при этом у него двое малолетних детей и жена-художница… Параллельно, разумеется, была усилена охрана президентши и спикера Сейма.

Латвийское гэбье немедля оформило запрос об экстрадиции — и гэбье российское, проявив опять же невиданную профессиональную солидарность, мигом упаковало Эйделя в предвариловку. В Риге Володю ждал гарантированный нехилый срок. Но то ли не сладилось что-то в последний момент в корпоративной карательной межгосударственной машинерии, то ли система, в которой все ветви власти восторженно берут под козырек (за щеку) по любому спецслужбистскому заказу, находилась еще у путинских питомцев в стадии доводки и временами давала сбои… Словом, Эйделя, к изумлению даже его адвоката, не отдали и отпустили…

Однако же въезд на территорию ЛР для Володи был бессрочно перекрыт. Да и в России нацболы, несмотря на освобождение Эдуарда Вениаминыча, окончательно переместились в разряд мальчиков-и-девочек для битья. Которые свой подрывной нонконформизм выражают метанием тухлых яиц и гнилых помидоров — а их в ответ, с тупо-жлобского одобрения общественности, тянущей “Клинское” под очередной концерт ко Дню милиции, месят то лаковыми штиблетами “оскароносных” режиссеров, то тяжеленными ментовскими “гадами” в отделениях, или вывозят в ближайший лесопарк для внушения с множественными переломами. Это, по-моему, в “Намедни” (где теперь те “Намедни”? ха…) говорили: не меньше полутора десятков “лимоновцев” единовременно чалится за решеткой…

Я ненавижу и презираю политику. Любую. Я глубочайше и искреннейше полагаю всю — независимо от государства и конкретной направленности — политику одним канализационным отстойником-накопителем, а занимающихся политикой — его содержимым. Поэтому я здорово удивился себе, когда, случайно заведя с Илюхой разговор о нацболах, через некоторое время обнаружил себя отстаивающим эйделевских партайгеноссен при помощи активной жестикуляции и ненормативной лексики в горячем политическом споре.

Просто аргументация моя не имела к политике отношения. Просто, когда заведомо более сильный бьет заведомо более слабого, я не могу не быть на стороне того, кого бьют. Просто, когда по определению агрессивное жлобье (мало отличное по сути в люберецкой качалке и в лубянском кабинете) привычно гнобит по определению виктимную интеллигенцию, что-то не позволяет мне пожать плечами: “Они сами нарывались…” Просто, когда ГОСУДАРСТВО (латвийское, российское — без разницы) с его фискально-карательной индустрией, с его принципиальной неподконтрольностью и безнаказанностью всей своей смрадной кабаньей массой давит несопоставимо малую и бессильную компанию априорных парий, я не могу не сочувствовать последним. Просто, если люди без малейшей надежды на результат и с более чем реальной перспективой потери свободы и здоровья имеют смелость и последовательность ВОЗНИКАТЬ посреди общенационального лояльного коровника, они, как ни крути, достойны уважения хотя бы за смелость и последовательность. Больно уж силы неравны.


Я наконец поднимаю бумажный колпак — и вижу то, что им накрыто. Кастет. Самый обычный — из тех, что надеваются на руку. Такая гребенчатая элементарная и жутенькая железка.

Не дольше секунды смотрю я на него.


Почему они решили разобраться с ним таким образом? Действительно ли ставили перед собой именно эту цель — или исполнители перестарались просто?… То ли, как свойственно любой шпане, пусть и при погонах, пару раз довольно громко публично облажавшись в суде, решили пользоваться естественными для себя методами — уличной урлы? То ли показывали всем прочим: мы, мол, с вами можем как угодно — ежели не захотим париться и цивильно сажать, то отработаем просто и быстро… А может, это и впрямь была “инициатива снизу” — какой-нибудь очередной скинхедствующей падали… Какая в итоге разница?…

В прошлом ноябре возвращающегося — где-то около полуночи — на съемную московскую квартиру товарища Нобеля при выходе из метро “Бауманская”, напротив алкашеской стекляшки с неоновой вывеской “Бистро”, встретило(-и?) “неустановленное лицо или лица”. По характеру повреждений трудно было установить, один человек бил или несколько. Но можно было установить, чем били. Кастетом. Переломы лицевых костей, височной кости, кровоизлияние в мозг… Умер Эйдельман уже в больнице.


…Коба — первое и столь впечатлившее меня столкновение с органичным проявлением чувства собственного достоинства… Крэш — единственный человек, на чьем примере я наблюдал реальную свободу на уровне повседневного поведения… Гвидо Эпнерс и Володя Эйдельман — сумевшие быть до конца последовательными в своем неприятии, пассивном и активном, существующей социальной реальности… Все — по-своему абсолютно цельные фигуры. Все — покойники.

…С Гвидо, кстати, началось некогда так или иначе мое увлечение “экстримом”. С покойника. С Димы Якушева — мои профессиональные успехи. С покойника.

Всю мою жизнь караулят мертвецы: от Аськи до Саньки. Все самые яркие люди, каких я знал, — мертвы.


Не дольше секунды смотрю я на кастет — давешний кряхтящий звук раздается снова, переходя в шумный глубокий выдох: теперь я понимаю, что идет он сверху… а на голову уже сыпется мусор.

Ничего не успеваю сообразить — голый рефлекс каким-то единым многометровым скачком выносит меня из помещения — и тут же, мгновенно, без малейшей паузы, с резким и тяжким, сотрясающим развалину по самый фундамент уханьем потолок кухни проваливается внутрь стенного периметра, выметая мне вслед через проем плотную пылевую тучу.

Часть третья

20

Думай о себе что хочешь, делай что угодно — рано или поздно это все равно произойдет. Ты будешь здесь. Один. Абсолютно один.

В центре площади в центре города. Как на ладони. Еле держась на ногах, ничего не соображая. С кровью, которой так много, что ее уже не отводят брови (которых — сгоревших — так мало), текущей в глаза.

Сквозь эту кровь он оглядывается, поводя бесполезным стволом (оружие весом теперь в пару тонн держат чужие и неумелые руки). ОНИ — повсюду. Cо всех сторон: в провалах окон, за бетонными блоками развороченных заграждений, за остовами сгоревших машин, на крышах. ИХ — десятки. ОНИ даже уже не прячутся. ОНИ все понимают. Не хуже его.

Он встречает равнодушную покойницкую уверенность в открытых, но не видящих глазах с коричневыми высохшими треугольничками в углах; бешеное, нетерпеливое каннибалье предвкушение в глазах с белками, сплошь залитыми кровью лопнувших сосудиков; чуждую, звериную ненависть в нечеловечьего разреза глазах со светло-желтыми радужками; презрительное всезнание мумий за непроницаемым пергаментом зашитых век.

В бессмысленной, беспомощной надежде на чудо он судорожно проверяет, что у него осталось. Чудес не бывает — не осталось ничего. Пистолет — три. Помповик — ноль. Машинган — ноль. Пулемет — ноль. Гранатомет — ноль. Плазмоган — ноль. Биг Факинг Ган — тоже ноль. И даже в бензопиле бензин на исходе. И два процента здоровья.

Он просматривает снаряжение. Невидимость выработана. Временной неубиваемости — нет. Аптечки — нет.

Допинг! Черно-красная баночка. Сто процентов.

Он — кликает эту баночку. ОНИ — бросаются. Одновременно.

Он распахивает веки. Проводит рукой по лицу. Обалдело, но уже облегченно улыбается. Садится в кровати… Выдавливает на зубную щетку полосатую какашечку из тугого тюбика. Снимает картриджем с крепкой челюсти безупречно ровную полоску нежной снежной пены. Прихлебывает призрачно воспаряющего кофию из кружки. Затягивает идеальный узел идеально подобранного к идеально отглаженной рубашке галстука. Тыкает брелком в направлении готовно квакающего авто. Авто уносится, расправив симметричные прозрачные крылья выплескивающейся из-под колес воды.

Рабочий день делового человека. Лифт-офис-приветственный оскал коллегам-монитор-цифры-распечатка-глубокомысленный кивок начальнику-прощальный оскал колле… Секунд восемь в общей сложности.

Можно расслабиться. Допустим, в баре. Наверное, он ошибся баром. Это нехороший бар, неправильный. Он так одинок тут в своей идеальной рубашке, галстуке, пиджаке и кейсе. Как на ладони. Он садится к стойке, сквозь грозовые табачные облака оглядывается.

ОНИ — повсюду, со всех сторон.

Он встречает изумление в мутных от пива глазах одутловатых пролов, издевательство в мутных от анаши глазах бритоголовых гопников, презрение в весело-недобрых глазах растатуированных байкеров, профессиональный интерес в прищуренных глазах недвусмысленных уголовников.

Ухмыляясь пренебрежительно, он отворачивается к бармену, перенимает у него из руки баночку энерджайзера характерной красно-черной расцветки. Видно название продукта: “FireWall”. Чпок! — баночка вскрыта, на экране — слоган “Nothing Can Get At You”, перетолмаченный вслух: “Тебя ничто не проймет!”

Я наконец поднимаюсь, и наконец делаю эти полтора шага, и сгребаю пульт со стола. Реклама, бля. Двигатель торговли… Вот — гораздо лучше. Не участвуйте в делах Тьмы.

Это они так творчески обыгрывают происхождение названия. FireWall — это же вроде совокупность защитных, против взлома, программ, компьютерная иммунная система (то, что у киберпанков, в “Нейроманте” каком-нибудь, именовалось прямо противоположным образом — “лед”, ICE)… Не глядя, кидаю пульт через плечо (попадет на диван, не попадет), тяну сигарету из пачки. Зажигалка?… Нет зажигалки. Опять нет зажигалки…

Мокрая, многообразно подсвеченная чернота. Блестит все: слизистые останки снежных бугров, теперь уже темных и твердых, стеклянных; асфальт; грязе-травяная каша; машины, разнящиеся не цветом, а лишь тональностью блеска; голые деревья, словно добравшие кривизны и приобретшие некоторую хоррорную зловещесть с привкусом категории B; гигантские рябоватые от мороси лужи, возводящие в квадрат тревожную осмысленность морзянки неправдоподобно часто загорающихся (всегда другим оттенком: зеленоватым, желтоватым, синеватым, красноватым) и гаснущих окон девятиэтажки напротив, внезапную решительность разражающейся дальним светом неподвижной еще “мыльницы” у бордюра, наглядную условность геометрической абстракции, реализуемую алой точкой сигаретного огонька чуть обок маленького бесполого силуэта, неразличимого навершия его. В туманной бороде единственного живого фонаря толкутся дождевые вши.

Вот же она, зажигалка… Несколько раз щелкаю, тупо глядя на рождающийся и пропадающий язычок. Стряхиваю с пальцев табачные крошки. Россыпь их и клочья фильтра — на подоконнике.

Вот так это и бывает. Ни с чего. На пустом месте.

И ушла, значит… Ну-ну.

То есть, как выясняется, совсем не на пустом месте. Таким вот интересным образом — выясняется… со спецэффектами… И очень даже с чего.

Щелк… — пламя… — щелк.

Сам ведь виноват, чего уж там. Ведь тебя слишком все устраивало, да? — то, как все выглядело. Видимость такого… свободного союза независимых индивидов. Это было самое то — для тебя… Только этого не было.

Да, я отдаю себе отчет — моя вина в конечном счете, мой косяк.

Не надо было закрывать глаза, замалчивать какие-то принципиальные вещи, давать раздражению копиться подспудно. Ведь всегда рано или поздно прорывает. И чем дольше копится, тем… Н-да.

Но зачем она-то так долго — почти два года, е-мое… — играла в эту игру?… Да ясно, зачем. Во-первых, ради того, чтоб быть с тобой. Она, видишь ли, любит тебя… Конечно, она с самого начала понимала, чувствовала, что ты такой… кот, который гуляет сам по себе. Бойцовый Кот, бля, боевая единица… Ну, и она же тоже, в конце концов, — девочка гордая. Привыкшая к роли самостоятельной деловой вумен… О’кей, независимость так независимость, все по взаимному согласию, но без чрезмерных взаимных обязательств…

Видит бог, она значит для меня очень много. Больше, чем значил кто-либо когда-либо (ну, не знаю, родителей не считая). Только засада в том, что меня на самом деле имевшийся статус кво устраивал как нельзя больше. А ее — на самом деле — нет.

Может, она и сама долго себе в этом отчет не отдавала (гордая!). Только к концу второго года не выдержала…

Ну, не будем валить на нее одну. Я в последнее время вон тоже (почему “тоже”? — я как раз-таки в первую очередь!) хожу не в самом мирном и чутком расположении духа (с чего бы, интересно?…) — так что, хм… сдетонировало.

(…Тут наверняка сказалось то, что я ее грузить неприятностями своими и непонятками сознательно избегал. В общем, ничего ей не говорил. Но чувствовать-то она, конечно, чувствовала, что что-то не так, — и вообще, я ходил мрачный-запаренный, весь в своих проблемах, не до нее мне было… А почему я, если уж на то пошло, ничего ей не говорил? ЕЙ? Уж кому бы, казалось бы… Лере вон говорил, а ей — нет. Как про деловое предложение с ТВ-3 — словно она и тут бы не поняла… Как тебе самому кажутся какими-то неприятно-чуждыми ее дела на работе, истории, происходящие с ее знакомыми… Да, брат, не ври себе: проблема зрела давно уже, и проблема довольно масштабная…)

СЕРЬЕЗНЫЕ ОТНОШЕНИЯ. Ей это надоело — не подростки уже, дескать, — ей нужны “серьезные отношения”. Ф-ф-ф… Ладно-ладно, гос-сди, понятно же все… Баба. Любой бабе, наверное, в конечном итоге нужно это: семья, блин… муж, дети…

Семья! “Я человек семейный”, — извиняясь, с некой грустной самоиронией (но и с каким-то внутренним крайним самодовольством! — подспудным, для собственного пользования, но и другими при желании ощутимым) повадился когда-то приговаривать Джеф, сваливая — трезвым — со всех пацанских пьянок, едва они успевали начаться. Мы, конечно, ржали. С превосходственной жалостью. Только чем дольше я за ним наблюдал, за его эволюцией: компанейской, профессиональной, всякой прочей — тем больше ощущал — причем там, на каком-то стихийно-рефлекторном этаже — натуральные, прости уж, Женька, ужас и отчуждение.

Я не хочу быть таким: умным, талантливым, безнадежным неудачником в двадцать четыре года.

Когда меня спрашивают, не подумываю ли я завести семью, для меня это звучит точно так же, как вопрос, не подумываю ли я отрезать себе ногу. И апелляция к тому, что, ну, так же делают все, осмысленна для меня ровно настолько же: ну посмотри, ну все же как взрослые солидные люди корячатся себе на костылях, а ты вон до сих пор как дитё — на двух прыгаешь…

Нике кажется, что я просто боюсь настоящей ответственности. Я не боюсь ответственности. Но я достаточно ясно осознаю, какую ответственность готов на себя брать, а какую нет.

Беру — быстро, но аккуратно — сигарету, единожды клацаю зажигалкой, затягиваюсь — глубоко… медленно, под давлением, через маленькую щель в губах выдуваю дымную струю.

Я совершенно убежден, что самое ценное из данного любому человеку от рождения — свобода. Cвобода мысли и действия. История девяноста процентов (девяноста девяти, если уж так) людей — это история поспешного добровольного отказа от того и от другого. Ибо человек-таки слаб. А ответственность за свободный и осмысленный выбор — это именно та реальная и очень непростая ответственность, которой подавляющее большинство боится и не хочет.

Это ответственность за выбор твоей разумной, а не биологической составляющей. Биологическая составляющая как раз по определению не дает тебе выбора (выбор — вообще категория разума) — она, как ей и положено, диктует. Через инстинкты. Через эмоции. В том числе высшие эмоции, важные эмоции, которые так много для нас всех, блин, значат. Тем непререкаемей диктат… Зато и от ответственности — реальной ответственности: ЗА СЕБЯ — освобождает. И ежели без эмоций… Особенностью схемы размножения вида хомо сапиенс является образование долговременных пар. Вперед.

Дело, конечно, не только в семейности — понятно, чего меня сейчас на ней клинит… Атака матери природы на несоприродный ей разум в каждом индивидуальном случае проводится по всему фронту. Но всегда — через, так сказать, насильственную социализацию. Поскольку социум вообще управляется биологическими, физическими законами (в том числе — в огромной степени — неубывания энтропии). А там — в природе и социуме — все к одному: семьи, дети, памперсы, стиральные машины, срач с тещей, необходимость обеспечить семью, то есть заработать больше денег, для чего лезть по карьерной лестнице, а залезая все выше, окружать себя соответствующей атрибутикой, знаками престижа (иначе люди не поймут), а для этого зарабатывать еще больше денег… Замкнутый цикл. Размножение-преумножение-кладбище. Неубывание энтропии.

…Конечно, помиримся. Раньше или позже. Надеюсь… Но какая-то очень важная и очень неприятная штука произошла сегодня. Обоим стала понятна вещь довольно безнадежная. Ведь ни мне, ни Нике не отказаться от своей натуры. А если они слабо совместимы (так? да вот, видимо, блин, так…)? Но мы хотим быть вместе (хотим? да конечно, господи, хотим!)? Ну да, ну да — кому-то опять придется совершать постоянное более или менее очевидное насилие над собой… Выйдет ли из этого что-нибудь путное? Ну не знаю, не знаю…

Ладно.

Макс как-то, разосравшись со своей Дианкой, запил. Джеф после того, как ему устраивают семейные сцены, ходит “изнасилованный мокрецом”. Тюря, когда его покойная Сашка послала, вообще вон по городу за ней таскался, следил… Все это смотрится достаточно жалко. Я себе такого не позволю, правда же? Не вопрос. Так что первым делом я все-таки подбираю мобилу, которой я в момент душевного шатания отрубил звук. Ага, ну вот — Лера звонила полтора часа назад…

Тут у меня, надо сказать, опять “все опускается”. Догадываюсь ведь, что у Леры что-то связанное… со всей этой хренью… Мать…

Вообще-то заниматься “этим”, лезть в “это” (и даже думать про “это”) у меня больше волны нет. Совсем. С некоторых пор. Со вполне конкретных. Падающих на голову крыш (про которые я, естественно, даже Лере не говорил) мне хватило. В тот момент, когда я обнаружил, что меня просто физически, как от холода, потрясывает, я понял, что моя инициатива по части активных действий все, кончилась. Извиняйте.

Но сейчас я злой. Я не к тому, что такова моя всегдашняя реакция на собственную слабость, куда уж мне, — но все же… Я в достаточной мере по Никиной милости ощутил себя придурком, так что показательно унижаться дальше как-то совсем уж противно. По крайней мере, на то, чтоб перезвонить Лере, меня хватает.

(…Перед Лерой тоже, конечно, довольно неудобно. Чего она из-за меня-то лезет в эту кашу? Более того, из косвенных, но многочисленных признаков явствует, что у нее нынче активный период в личной жизни (к вопросу о)… Заметим, что Лера вообще по этой части — насколько я могу судить — не самый удачливый человек. Тридцать один год, не замужем… Так что ей дай бог всяческих успехов. Но догадываюсь, что ей сейчас должно быть не очень до меня. Хотя догадываюсь также, что во многом именно потому она так активно за меня и впрягается — от гипертрофированной порядочности: совестно ей бросать меня с моими парками, предаваясь сугубо приватным радостям…)

— Ни к какому Маховскому меня, конечно, не подпустили, — говорит мрачная Лера. — Как и следовало ожидать. И не подпустят. Зато я имела довольно интересный разговор с Круминьшем, адвокатом его. Я знаю многих адвокатов, многие из них мудаки и почти все хитрожопые. Но Круминьш — это эталон. Чемпион породы. Однако кое-что мне из него вытянуть удалось. Действительно, оказывается, забавные вещи творятся. Я так поняла, что у него есть какие-то факты, которые не оглашались в ходе следствия, — какие именно, это он только под пентоталом скажет, ясное дело… Но на суть он намекнул. В общем, если процесс все-таки начнется, он будет доказывать, что Якушева не доводили до самоубийства — Яценко и его клиент. Потому что это вообще было не самоубийство…

— Что его убили?

— Да, что кто-то его убил.

21

В ноябре 1978-го в южноамериканской Гайане, в колонии Джонстаун, около девятисот эмигрантов из США, членов секты “Народный Храм” преподобного Джима Джонса покончили с собой, отравившись цианидами. В апреле 1993-го в Техасе члены секты Вернона Уэйла Хоуэлла (Дэвида Кореша) “Ветвь Давидова” подожгли свое штурмуемое ФБР ранчо. Семьдесят пять сектантов погибли. В октябре 1994-го в Квебеке и Щвейцарии покончили с собой и были убиты пятьдесят три человека из секты Люка Журе и Джозефа Димамбро “Солнечный Храм” / “Золотой путь”. В марте 1997-го в Калифорнии тридцать девять членов секты Маршалла Эпплуайта “Врата Небесные” отравили себя водкой с фенобарбиталом…

Из “апокалиптических” сект латвийский “Новый Ковчег” с его единственным известным общественности суицидентом точно не был самым кровавым. Но одним из самых странных — безусловно. Слишком плохо он, несмотря на параноидальную сущность учения, укладывался в жесткую, мало — при всей пестроте образности, терминологии и атрибутики — варьируемую от секты к секте организационную схему большинства “религий new age”.

— Строго говоря, этот “Ковчег”… насколько мы можем о нем судить, разумеется… напоминал не столько “тоталитарную” секту, сколько оккультное общество. Конспирация… Интеллектуализм… — Отсчитывая пункты, отец Даниил по очереди выбрасывает из встряхиваемого правого кулака длинные суставчатые пальцы, начиная с большого. — В том смысле, что теоретическая их база опиралась не столько на религиозные… псевдорелигиозные догматы, сколько на интеллектуальную концепцию… Возрастной и образовательный, так сказать, ценз… Кто в “Ковчеге”, за редким исключением, состоял? Молодежь, в основном до тридцати, как правило, довольно образованная, и вообще — такого богемного скалада… Наркотики, вдохновенно воспетые, если вы помните, оккультистом Кроули и вообще активно практикуемые в оккультистских кругах…

Я в очередной раз им любуюсь. Святой отец со своей немудрящей харизмой дальнобойщика даже внешне невероятно похож на Криса Кристофферсона в роли Резинового утенка из фильма “Конвой”, неубедительно маскирующегося (чтоб шериф Лайл не вычислил, ясное дело) при помощи рясы и примодненного дизайна очочков. Даниил Байдаков читает сектоведение в нашей Семинарии и — на общественных уже началах (за отсутствием специальной структуры) — по мере сил помогает совращенным лжепророками с пути истинного вернуться к нормальной жизни и в лоно православной церкви. Он же по своей, духовной, линии занимался два года назад делами “Нового Ковчега” — тогда мы с ним и познакомились. Надо сказать, анархический его “наружный” типаж вполне соответствует характеру — отец вслух кроет местного митрополита и всю верхушку автокефальной латвийской РПЦ, не стесняясь, в частности, при посторонних поминать для многих не являющиеся особым секретом, но любопытным образом игнорируемые и коллегами, и паствой педерастические наклонности здешних православных иерархов, включая владыку лично (еще в далекие советские времена вышибленного из школы, где он работал учителем русского языка и литературы, за растление малолетних). То же обстоятельство, что Даниил продолжает себе работать под началом владыки-извращенца, в очередной раз дает мне повод умиляться гибкости православных пастырей (позволяющей им то стучать в ГБ, то корешиться с бандотами…). Ну да бог им, собственно, судья.

— Суицидальные мотивы, — уточняю у Даниила (мы сидим в боковом приделе Свято-Троицкой церкви, что на углу Межа и Путю: оранжево теплится что-то за резными воротцами алтаря, свисают на цепочках некие полусамовары — паникадила? — со стены поглядывает невесело Святой Георгий, протыкая свою рептилию без всякого удовольствия, с видом человека подневольного, выполняющего работу малоприятную и неблагодарную), — они педалировались в проповедях Грекова?

— То-то и оно, что нет… — Отец-дальнобойщик смотрит на меня с трудно идентифицируемым выражением (или это форма его очков виновата?…). — Судя опять же по тому, что мы знаем… Помните, в чем был смысл их конспирации? Выжить в творящемся Потопе. У них же был — “Ковчег”!

— То есть самоубийство Якушева не было следованием наставлениям гуру? Более того — было поступком вопреки им?

— Если не ошибаюсь, ваш фильм так и назывался — “Дезертир с «Ковчега»”?

— А если это было не самоубийство?

— Вы имеете в виду, — хмурится Даниил, — убийство с имитацией суицида?

— Но согласитесь: кое-кто же знал, что он состоит в “апокалиптической секте”… Что может быть естественней самоубийства члена такой секты?

— А с чего вы взяли, что его убили?

— Да это не я, отец…

(Что интересно — только сейчас я сам понимаю, как мало собственно расследования было в моем первом “расследовательском” сюжете. Я, правда, и не ставил себе целью, делая “Дезертира”, отыскивать виновных и выводить на чистую воду, и если какой-то памфлетный задор и был в фильме, то скорее на тему “как государству (ментам) наплевать на человеческую трагедию”… Но будем честны — я ведь особенно и не пытался разобраться: а что, вообще говоря, произошло? Иначе не пришлось бы теперь стукаться лбом об очевидные несообразности…)

— Денис… — Я наконец понимаю, что это у него за выражение — сомнение и подозрительность. — Что происходит-то — не поделитесь?

— Вы о чем?

Смотрим друг на друга.

— Да за неделю буквально вы — уже второй человек, задающий мне одни и те же вопросы.

Как интересно…

— А первым кто был?

— Да из полиции приходили. Вот как раз неделю где-то тому…

— Не лейтенант ли? — Ощущение легкой тошноты, как если крепкого чаю на пустой желудок нахлебаться.

— Да… по-моему…

— А фамилию не помните?

— Фамилию? Сейчас… Нет, не помню… Что-то вроде Киндинов — не может быть?… А что?

— Кудиновс?

— Д-да, кажется…


“Не было никакой секты”, — сказала мне тогда непростая девушка Кристина. Чудит мача, логичным образом решил я, и вдумываться в слова мачи не стал. И, видимо, был не прав. Теперь я пытаюсь понять, что она имела в виду. И, естественно, без толку — в аргументацию чудной девушки я в свое время по тем же причинам не вникал и интервью с нею в фильм не включил. И кассета с записью оного интервью благополучно порыдла.

Я, конечно, набрал номер, с которого она мне позвонила, — даже из телефонной будки — и, конечно, никто по нему не ответил.

Но уж больно, больно соблазнительно отыскать эту стриженую-растатуированную, что общается с амбалистым нибелунгом и приглашает на рандеву с покойными нацболами в дома со “съезжающей крышей”… Тем более что, в отличие от нибелунга, тут я хотя бы знаю имя, фамилию и “контакты” искомого объекта. Правда, объект скрывается.

Ладно, рассуждаем последовательно. Контакты, блин. Фрейманис — мимо. “ДК Dance” — мимо. Подруги из числа подруг Панковой. Мимо. Стоп…

Стоп. Сама Панкова?…

Так, врача телефончик-то у меня остался? Остался…

(…Это же только кажется, что “попал в дурку” — все равно что утоп: с концами. На самом деле — если, конечно, вести речь не о заведениях тюремного типа… а в данном случае такой речи нет… если говорить о местах, где худо-бедно лечат, — то пребывание в них требует постоянной финансовой подпитки со стороны. Нормальные медикаменты — штука ой недешевая… Панкова на Твайке уже два года. А семья ее, родители, сколько я помню, — люди совсем не богатые… И никаких других денежных родственников тоже, кажется, не наблюдалось… Вот и Лера ведь говорила — насчет Маховского: Круминьш, мол, дорогой адвокат…)

Звоню доктору Коневнину. С Кариной все… по-прежнему. Мрачно то есть. И меня к ней, естественно, с расспросами не пустят… Доктору я объясняю все почти честно — по крайней мере, прямого вранья в этом нет ни слова. Да, процесс по делу сектантов все-таки будет. И общая атмосфера вокруг этой истории — нехорошая очень… Вы слышали ведь, наверное, что одного из подследственных убили совсем недавно?… А мне все-таки не хотелось бы, чтоб эта история так и заглохла — без последствий… (Как всякий психиатр, Коневнин теплых чувств к разного рода религиозным маргинал-радикалам не питает. Совсем.) Поэтому… У меня к вам, доктор, будут два вопроса… Во-первых, не знаете ли вы, как отыскать такую Кристину Шумскую — помните, может быть, Каринина подруга?… И еще… Я понимаю, это не вполне этично, наверное… Но, честное слово, останется между нами… Вы не скажете, кто за лечение Панковой платит?… За лекарства… и так далее?…

Понятная заминка. Но с доктором Коневниным у нас в свое время сложилось, в принципе, взаимопонимание. Так что в итоге он отвечает. “На самом деле, — хмыкает, — ваши два вопроса, Денис, это один вопрос. Потому что за лечение Панковой платит как раз эта ваша Шумская. Телефон?…” — и доктор дает мне тот же номер, что ранее давали подруги.


Ночной панический звонок по 03: приезжайте срочно, у меня жена с ума сходит, заперлась… с топором… бредит, кричит… я боюсь, она что-нибудь… Психбригада (на такие — явные — случаи линейщиков не посылают, естественно) выезжает. Врач с санитарами поднимаются в квартиру. Так все и есть: перепуганный муж, комната на защелке, женские вопли оттуда. Быстро расспрашивают. Да, галлюцинации, бред преследования, агрессия. Не пила? Вроде нет… Ладно. Вышибают дверь, пеленают, уводят. Врач задерживается — перекурить и дать цеу. Спасибо, доктор, говорит муж. Да не за что. Скажите, доктор, говорит муж осторожно, а может, вы тогда уже… ну, заодно… и этого заберете? Кого — этого?… Ну этого… зеленого… Зеле-еного?… Ну да… сидит на потолке и пилит… пилит… сил никаких нет. Врач аккуратно тушит сигарету. Да-да, говорит ласково. Обязательно заберем. Сейчас только за санитарами спущусь… Забрали. Заодно.

Эпизодик при всей злостной карикатурности — непридуманный. У Левы таких “баек скорой помощи” в загашнике было — любой Веллер обзавидуется… С психбригадой он откатал санитаром года четыре, что ли. Потом сменил работу на более стационарную… именно в стационаре: на Твайке. С Левой я тоже познакомился тогда, два года назад: нормально разговорились…

Если человека держат в дурке безвылазно два года — наверное, дело действительно плохо. Если дело действительно плохо — то едва ли посетителей будут допускать к нему без сопровождения санитара… Короче, я встретился с Левой. Объяснил в общих чертах ситуацию. И попросил: если при нем навестит Панкову такая-то… — просто брякнуть мне на мобилку. Визитершу в известность не ставя. За мной не заржавеет.

…И что? И ничего…

Куда я ни тыкаюсь — очень скоро оказываюсь в вакууме. Вот и сейчас — вне моей досягаемости, помимо Панковой, вообще все, кто про “Ковчег” знает “из первых рук”. С сектантом Маховским мне разговоры заказаны. Сектант Яценко, сам желавший тет-а-тета со мной, “доработан напильником”. Прочие сектанты-конспираторы позашкерились еще два года тому… Правда, есть где-то этот Леонид — бывший туроператор, бывший сектант, севший на иглу и слезший с иглы. Который отказался говорить на камеру.

(Это уже почти термин такой существует: “героиновый бум конца девяностых”. Термин российский, но Латвия в этом смысле шла общим постсоветским курсом. Лично я мало общался с торчками, сидевшими на “герыче” (как и на “винте”, первитине, тоже в свое время довольно популярном в экс-совдеповских палестинах), но историй того времени с участием в основном именно данного опийного производного знаю хренову тучу. О пацане, у которого парализовало полтела после первого же укола — “герой”, но разбодяженным, как это часто водилось, какой-то дрянью… О пацане, чуть не прирезавшем родную мать, когда она отказалась давать ему денег на дозу, — в квартире к тому времени уже почти не осталось мебели: все было вынесено и продано… О пытавшихся завязать, и даже, казалось, завязавших… Я это к тому, что я неплохо представляю, что значит — суметь реально слезть с иглы. И, в общем, понимаю, отчего этот Леонид не любит распространяться о славном боевом прошлом…)

И все-таки я проделываю положенную уйму телодвижений (правда, из всего тела в них задействован по большей части лишь жмущий телефонные кнопки палец да голосовые связки — но уйму). Девяносто процентов — разумеется, вхолостую. Номеров никто не знает, а те, что знают, поменялись и не обслуживаются. Или никто не отвечает. Единственым откликнувшимся “на том конце” человеком оказывается его бывшая жена.

— Леонид умер, — отвечает она на мой вопрос, как его найти.

Пауза (справляюсь с обалдением):

— Когда?

— Месяц примерно назад.

— От чего?

Пауза (с ее стороны):

— Сказали: передозировка.

— Но он же вроде завязал…

Гудки.

22

Есть такой клуб “Voodoo” — непосредственно в здании перестроенной гостиницы “Латвия” (когдатошней главной базы рижской фарцы и валютных путан), — там тусуется местная “золотая молодежь”, мажоры по-старому, сыночки-дочурки политических и денежных воротил… и, соответственно, задаются стандарты латвийской дольче виты. Стилеобразующее такое место. Бля.

Из зелья там употребляют преимущественно не выходящий из моды (есть вечные ценности!) кокс. Кокаин — штука недешевая, и само место недешевое, и дресс-код у них строгий, и фэйс-контроль суровый… Так что те девочки, которым собственных доходов на варку в “Voodoo” никак не хватает, частенько идут под начало местных наркотранзитчиков в качестве так называемых “рабочих овец”. “Овца” — это девка, которую подкладывают под пограничников, российских или литовских, провозя очередную партию. Переправа обычно осуществляется устойчивой связкой: собственно курьер — “овца” — и кто-то из крышующих ментов… Так что, хмыкал Коля Куленко, криминальный репортер, если бы у нашей полиции появилось желание прихлопнуть разом три четверти наркотраффика, даже париться не надо было бы: посмотреть повторяющиеся сочетания одних и тех же фамилий в компьютерах погранцов — всего делов-то…

Почему не возникает желания — понятно. Сегодня циркуляция (и провоз, и продажа) наркоты в Латвии контролируется полицией вообще вся. Только разные отделы воюют за зоны влияния. И все мало-мальски громкие дела с задержанием партий и арестом курьеров — просто результат взаимных ментовских подстав. Или вот еще: полицейские любят подряжать молодых-зеленых дилеров, давать им прибыльно сбыть две-три партии — а потом сажать. Раскрываемость улучшается — плюс ротация низкооплачиваемых кадров…

Все это я слышал от знакомых журналистов-уголовщиков, от той же Леры. Я в курсе, до какой степени у наших ментов “все схвачено”. И я не обольщаюсь относительно того, что мне светит, если я все-таки сумею залезть достаточно далеко в тему связи “Ковчега” с наркоторговлей и наркотранзитом. Я также отдаю себе отчет, что, вероятнее всего, никуда я не залезу, даже если захочу — не смогу. Начнем, однако же, с того, что — не захочу. Этим же и закончим.

Но. Все равно не дают покоя некие не вполне осознанные ощущения — с ментами не связанные. Или почти не связанные. Пытаясь разобраться в тех ощущениях, звоню Лере:

— Я вот что думаю, — брежу вслух. — Все, что я тогда узнал, все, что в фильм вошло — это все опиралось на результаты детективной самодеятельности родителей и друзей Якушева, так? И касалось его сектантских знакомств. Понятно, почему двух других членов якушевской “тройки” заподозрили в том, что они его и до самоубийства довели… А может, вообще не с того конца надо было начинать?…

— Погоди. Ты всерьез веришь в убийство?

— Да я бы рад не верить… Но предположим, его действительно убили и сымитировали суицид. Предположим! Что если тот, кто это делал, предугадывал общую реакцию? Ах — секта! Секта — это все объясняет… Мы все время повторяем это слово, хотя оно ровным счетом ничего не означает, кроме нашего страха перед иррациональным. Мы не можем понять логики людей, продающих имущество и уезжающих в тайгу к Виссариону, или бросающих семью и конспирирующихся по методу Грекова, мы говорим “секта” и испуганно отказываемся анализировать происходящее. И самоубийству никто не удивляется…

— Ты хочешь сказать, это мог сделать кто-нибудь, не имевший отношения к “Ковчегу”?

— Но — знавший про “Ковчег”.

— Н-ну?…

— Ну смотри: когда я в этой истории копался, я копался в сектантских связях Якушева. А про другие его знакомства я, естественно, не знаю…

— И ты хочешь узнать? — Печальная смесь удовлетворения и безнадежности.

— Вообще, если честно, единственное, чего я сейчас реально хочу, — это очнуться от бэд трипа… Но коль скоро он упорно не кончается, приходится действовать по его логике…

Молчание. Вздох:

— Дэн, только осторожнее. Не лезь на рожон, слышишь, Дэн…


До родителей Димы я вообще не дозвонился. Но дозвонился до Микушевичей, устраивавших когда-то у себя импровизированный литкружок, что посещал Якушев. Микушевичи — забавные ребята. Субтильный, невысокий, космато-бородатый Миша — такой припозднившийся типаж из “поколения дворников и сторожей” — нерегулярно работает кем угодно: от действительно сторожа до звукорежиссера, и регулярно играет “фэнтезийный фолк” с собственного (недурственного) сочинения текстами. Еще менее высокая и более субтильная, с огромной вороной шевелюрой Неля — учитель географии в школе (хотя мне страшно представлять ее в окружении десятков половосозревающих беспредельщиков) и автор неплохо продающихся в России любовных (под псевдонимом писанных) романов. Тогдашний кружок Микушевичей посещало множество самого разношерстного народа: от шестнадцатилетних нервических литературных гениев из Пушкинского лицея до быковатого тренера по карате.

В традиционном бардаке их квартиры, набитой книгами по ориенталистике и собственно ориентальными (плюс обширная видеотека с культовыми раритетами вроде “Трюкача” и полным собранием фильмов Джеки Чана), под укоризненным взглядом умных еврейских глаз традиционного двортерьера я довольно тупо слушаю, как Миха с Нелей перечисляют, хмурясь и переглядываясь, совершенно неизвестные мне имена. Хотя нет — вот одно…

— А Федька разве с ним общался? — переспрашиваю, когда они поминают и ФЭДа (“дядю Федора”).

— В смысле? — Неля. — Конечно, общался… По-моему… — Взгляд на мужа.

— Ну да, — Миха, — у нас они пересекались. Ну… может, не так уж часто — но они, вроде, и так дружили…

— Странно. Мне Федька говорил, что они почти не были знакомы.

Переглядываются:

— Может, конечно, мы неправильно поняли…

— Ну неважно. А еще?…


Реальная история. Рига. Ночь. Возвращается домой одинокий датый мужик. Навстречу — девочка в доспехах и с мечом. Мужик протирает глаза. Нет, не “белочка”. “Девочка… Ты кто?” — “Да так… воин”. — “А что — война?” — “Конечно, война.” — “С кем?!” — “Да как всегда. Света с Тьмой. Тьмы со Светом… Ну ладно, дядь, пошла я. Мне на фронт пора”.

Эта девица из числа ролевых подопечных Алекса, понятно, стебалась. Но встречаются, говорят (Алекс говорит), среди этой публики и всерьез заигравшиеся. Которых ролевики адекватные именуют “глюколовами”. Последних, по Алексовым словам, в России до определенных пор водилось куда больше, чем в Латвии — и там это предосудительным не считалось. Задуматься пришлось, когда из двадцати московских Галадриэлей не меньше пяти сошлись в одной комнате — и давай выяснять (на эльфийском, разумеется), кто из них настоящая… Хотя и у нас игру по “Ночному дозору” Лукьяненко — “он лайн” и в городском антураже — пришлось свернуть (на две недели раньше срока) после того, как Алексу позвонили двое “упырей” и деловито попросили санкцию на съедение совершенно реальной целительницы.

Никогда мне было ролевиков по-настоящему не понять (то есть понять — не проникнуться: откровенный эскапизм мне лично не близок) — но из всех крупных скоплений праздной молодежи это я предпочту, пожалуй, почти любому: хотя бы в силу неагрессивности и интеллигентности (кто таков обычный ролевик? — студент-журналист-дизайнер-программер… хотя среди российских много еще спецслужбистов). Народ они пусть “прибабахнутый”, но живописно “прибабахнутый” и вообще милый: сам с деревянным мечом никогда по лесам не бегая, ролевиков наблюдал я в изобилии — благодаря приятельству с Алексом, каковой есть не просто Алекс, тридцатичетырехлетний пузатый раздолбай, но благородный дворянин драгонлорд Лексар, авторитет не только на местных ролевых играх, но и на российских: на “Хишках” подмосковных, на зауральском “Мифе” — их сейчас штук двадцать пять…

Алекса, уже ходячего — и в силу природной непоседливости ходящего активно и далеко, замотав расписной череп банданой, — я попросил свести меня с неким Кирой-Кирюхой, очередным “хоббитом” из ролевой тусовки, названным Микушевичами в числе довольно близких Диминых друзей. Не знаю, проводят ли “хоббиты” игры по “Буратино”, но Кира сошел бы на такой игре за “хедлайнера”: худосочный, блондинистый, длинноносый компьютерщик-“верстак” лет двадцати — куда скорее, чем за версткой рекламных буклетов, представимый за взломом серверов “Майкрософта” — с хитрющей мордой, масляными голубыми зенками, блудливой ухмылочкой и неостановимой нигилистической болтовней с неполиткорректными комментариями по поводу всех без исключения попадающих в поле зрения объектов реальности. На Буратино у меня ушло три ноль пять светлого “Ужавас” (по мере усвоения коих комментарии становились все беспардоннее и невнятнее) в “Лидо” у Домки и полтора часа вполне бесполезно угроханного времени — ни принять что-нибудь всерьез к сведению, ни сделать практические выводы из обрушенного на меня было невозможно. Под конец, вспомнив, я переспросил у Киры:

— А Дейча ты такого не знал? Такого здорового кента с татуировками? Димон с ним не тусовался?

— А, ну да, был какой-то такой… Шварц, Шольц, как ты говоришь? Дейч… Да, здоровенный такой лоб. Ну я его так не знал, но Димон знал хорошо…

— Это точно?

— Что?

— Что Дима его хорошо знал?

— Ну как… Так точно я, конечно, не могу сказать… Но вроде — да.


Странная история. Начинаю уже в собственной памяти сомневаться. Но ФЭД же мне сам говорил, что очень плохо знал Якушева… Говорил? Да вроде… Вроде?… Черт… И самого Федьку не спросишь — контакты утеряны.

Я долго не мог простить себе того, что мы с ним — мы с ним! — так стремительно и глухо потерялись. И множество раз обещал себе в ближайшее же время Федькины московские (если он еще там — а если нет, то места, где он сейчас) координаты надыбать и связаться. И вообще — повидаться в кои-то веки… Вот так уже полтора года обещаю.

Хотя то, что он свалил-таки тогда с концами — и свалил заниматься именно этим, — было для ФЭДа более чем логично. Я и раньше предсказывал: рано или поздно он будет заниматься этим профессионально. Экстримом своим. Многообразным (Федюня у нас вполне по Аксенову — “довольно хаотический спортсмен”).

Эклектика ведь всегда была главной Федькиной чертой — не только в плане национальной принадлежности, но и в отношении рода занятий. Не имея даже десятиклассного образования, но обладая многочисленными талантами в разных областях, он на моей памяти успел поработать охранником в обменнике, спасателем на юрмальском пляже, оформителем кабаков, карикатуристом в еженедельном латышском журнальчике, сезонным уличным портретистом в литовской Паланге (рисовальщик ФЭД прирожденный), сезонным же, рижским, дорожным рабочим, автомехаником, могильщиком на Новом болдерайском кладбище… И поувлекаться серфингом, виндсерфингом, скайсерфингом (это когда тебя с обычной серферской доской сбрасывают с летательных аппаратов), рафтингом (сплавом по горным речкам), клаймбингом (скалолазанием) и бэйсджампом (парашютированием с урбанистических объектов).

Через последнее он срыл полтора года назад в Москву: москвичи-бэйсеры в компании местных собратьев устроили показательные прыжки с верхней площадки рижской телебашни (высота 211 метров), в латвийской “сборной” был и дядя Федор, мгновенно с москвичами закорешившийся и очень скоро слинявший в первопрестольную под какой-то бэйсерский проект. Где он и завис в итоге. По доходившим до меня слухам, некоторое время назад ФЭД калымил инструктором парашютного клуба на аэродроме в Ступино, прочее время тратя опять же на экстрим — самого широкого профиля (еще будучи здесь, он азартно грузил меня разной Новой Зеландией, где можно гробануться — по выбору — на скалках, на речке и на доске).

…Так я его и запомнил: на низком ограждении, над двухсотметровой бешено ветреной пустотой, спиной ко мне, практически против солнца — одним, облитым слепящим светом, нечетким силуэтом. Каким я его увидел, оторвавшись на секунду от видоискателя цифровика, соображая насчет ракурса: солнце… Еще через пару секунд, согнув в локтях разведенные руки, он оттолкнулся и прыгнул — плашмя, животом. “Отделился”, как это у них называется. Раз, два, три секунды, растопырив конечности, увеличивал масштаб аэрофотосъемной карты с рекой, островами, мостами — и почти сразу вытолкнул из ладони “медузу”, маленький парашют, что с хлопком выдрал за собой уже основной полосатый бело-красный купол…

(BASE он расшифровывал как Building — Antenna — Span — Earth, “здание — антенна — перекрытие — земля”. Со всего этого: с высотных зданий, теле— и радиовышек, скал, труб ТЭЦ, мостов и мачт ЛЭП — последняя высотой в пятьдесят четыре метра была самой низкой площадкой для ФЭДова коллеги москвича Димы Киселева — они и прыгают, больше всего рискуя из-за малой высоты и неровной поверхности “стартового объекта”. Я знал, что потом ФЭД сигал с Останкинской башни, что собирался в Узбекистан, в Фаны — с гор десантироваться, на Камчатку — в кратеры потухших вулканов, и даже на пик Коммунизма, где на шести тысячах есть якобы пригодная для парашютирования площадка…)

Вообще-то их тогдашние рижские прыжки снимало — на нормальный “Бетакам” — LNT (как бы спонсор — в обмен на налепленные на пацанов эмблемы-логотипы), а меня с цифровой видеокамерой на эту площадку под самым шпилем Федька протащил практически контрабандой. Уж не знаю, почему, но теперь, вспоминая ФЭДа, первым делом я вижу именно это: нечеткий силуэт в окантовке режущего света. На самом краешке, за секунду до падения.


На выходе из “Лидо”, практически в дверях, сталкиваюсь вдруг со Степой Тиссо: он как раз заходит. По несколько преувеличенному дружелюбию понимаю, что уже пара сотен граммов в бывшем “молодежкинце” и постояльце Рижского централа сидит наверняка. Никакого особенного желания общаться-догоняться в Степиной компании у меня, естественно, нет, но и отделаться более-менее вежливо тоже не получается. Так что еще минут сорок я наблюдаю окончательное Степино сползание в благостную расхлябанность, пытаясь понять, кого же он мне все время напоминает. А когда понимаю наконец, кого — Пьера Безухова в исполнении Эс Бондарчука, — добивающий третью поллитру темного Степа, нырнув к столешнице, манит меня сарделевидным пальцем:

— Слушай, старичок… ствол не нужен?… “Макарон”, незамазанный… полный порядок…

Ну-ну. Да, дядя Степа в своем амплуа…

— Мне он на хера… мне нельзя теперь… — ухмыляется вполфизиономии. — Старичок, тебе за копейки отдам…

— И за сколько копеек? — интересуюсь исключительно из любопытства.

— Ну вообще новый “макар” сотен пять тянет… шесть… — Степа тянется к чесночным гренкам, сворачивая по пути солонку. — Но тебе, старичок, в натуре за две с полтиной…

— Да не, Степ, спасибо… — ставлю солонку на место. — Я, пожалуй, пока безоружный похожу. Хотя, оно конечно, тяжело в деревне без нагана…


Я вспоминаю одну из бесчисленных историй о золотых годах Степы. Как на пике эпохи первоначального накопления в распальцованном каком-то рижском кабаке назрела махаловка между залитыми по самое не балуйся братанами. Слово за слово… вознамерившись от слов перейти к делу, взрывоопасный Степа вскакивает из-за стола с воплем “Щас порежу всех нахер!!!”, цепляет бутылку (водки, ему показалось) и двигает ею по ребру столешницы, собираясь сделать “розочку”. Бутылка не бьется. Степа фигачит сильнее. Ноль эффекта. Еще раз. Не бьется. Оппоненты, вместо того чтоб кидаться в драку, пялятся с тупым изумлением. Степа молотит снова и снова. Бутылка отскакивает. Степа смотрит наконец на нее. Это пластиковая литровая бутыль минералки.


Я не люблю масс-медиа. Я не лажу по информационным интернет-агентствам. Нерегулярно смотрю новостные программы “Евроньюс”, реже — НТВ. Больше никаких даже новостей — с прочих каналов: российских ли, латвийских ли — я не воспринимаю в принципе. Не говоря уже о программах развлекательных. Не говоря уже о радио. Которое я не включаю никогда вообще совсем — и кабаки решительно предпочитаю те, где радио не работает. Газет я тоже не выписываю. А поскольку все мои здешние и нездешние корреспонденты имеют доступ к электронной почте, то обычных писем я не жду. Тем паче иных переводов. Поэтому в свой почтовый ящик я заглядываю максимум пару раз в месяц: в поисках счетов за квартиру и телефон (которым — обычным — я тоже практически не пользуюсь).

…Я привычным бездумным жестом просмотрел накопившуюся пачку бесплатных рекламных изданий — таки да, затихарился среди них маленький типографски разлинеенный листок. Странный только какой-то… Не счет. Некоторое время прошло прежде, чем я сообразил, что это такое.

Извещение с почты. Пятидневной давности. Что-то прислали мне. Bandrole. Бандероль. И не написано, откуда — значит, не из-за границы, из Латвии. Что за бред?

…На почте получаю довольно увесистый кирпичик в коричневой оберточной бумаге. Докапываюсь до тетки, пытаясь узнать, откуда он пришел. Оказывается, не издалека — из Риги, из 48-го почтового отделения. Где такое, интересно? В Земгальском предместье…

Ничего не понимаю. Нет, все честь по чести: “Зентенес 5, 81, Каманину Денису”… Осторожно ощупываю, встряхиваю — пугливый я нынче. Не тикает, по крайней мере.

Придя домой, вспарываю бумагу “ершом”, мемориальным своим свинорезом, морально, в общем, готовый и к брускам пластида, и к белому порошку со спорами сибирской язвы… Канцелярские папки. Общие тетради.

Открываю первую попавшуюся, неравномерно исписанную по-русски крупным валким почерком. Я когда-то видел почерк Димы Якушева. Я совершенно его не помню. Но откуда-то знаю совершено точно, что это — он.

23

“Пахнет серой. Это запах горелой веры. Произвольно, вольно, настырно, жирно лезут в ноздри свободные мономеры. Спичечный коробок опрокидывается вбок, и рассыпавшиеся спички суматошно ныкают в нычки ознобные муравьи, мурашки мои. Пахнет псиной. Это запах зверя, вышедшего из моря бензина. Все конфорки забиты тиной. Не хватает Ньютона, ньютонов, просто веса, упорства или какой-то еще скотины: за окном пружинит батудная паутина. Не разметишь асфальт собственным иероглифом, даже лезвия затихарились, наплевав на щетину, опустив подробности. Спички ломаются, не зажигаются, затвор цепляется за станину, как за штанину, и дуло уворачивается, скользя, боится смотреть в глаза. Заберу ладью, посажу в бадью, спиртом напою, е-два е-четыре первым ходом по вене двину. Айлавъю, адью. Пахнет болью, гарью, сталью, осенней ржавью, весенней гнилью, последней целью и нежностью”.

Я пытаюсь представить себе, как должен выглядеть обгоревший труп через три недели лежания на свежем воздухе.

“…Дай им знак, поцелуй меня, забери меня из миндальной дали, блевотной близи, утопи меня в хохоте серой слизи”.

Н-да.

Четыре общих тетради, две обычные, листы компьютерных распечаток, вырезки, выписки, бог знает что. Полный хаос. Стихи. Разбитые на строфы и в подбор. Отрывочные дневниковые записи. Перечни имен — просто перечни имен, по большей части мне незнакомых. Или же общеизвестных: Саш-Баш, Сергей Бодров-младший… Или полузабытых: Ника Турбина, допустим, — я не сразу вспоминаю, кто это была такая…

Цитаты, цитаты, цитаты — с указанием происхождения и без указания. Но все — так или иначе на одну тему.

“Мой дед беседовал с дьяволом, как я — с вами… Мать занималась тем, что отводила ворожбу и проклятия… На моих глазах исчезли домовые. Самые страшные заклятия потеряли силу. Духов стали вызывать для развлечения — и являлось что-то потешное. Мир стремительно упрощался, теряя всю свою нерациональную сторону… Но оскудение коснулось не только надрацио. Оно начало распространяться на все прочее. Это почти невозможно объяснить — но мир упрощается. Из него постоянно что-то пропадает. Причем эти исчезновения немыслимо трудно заметить. То, что остается, тут же затягивает брешь. Понимаете, это исчезновение не предмета, а понятия. Понятия о предмете. Раз нет понятия, то и потери не чувствуешь… Вот пример. Школьные сочинения тысяча девятьсот семьдесят восьмого, статистическая обработка. Вольная тема. Гимназисты начала века на сто человек использовали семьдесят шесть фабул, суммарный словарный запас — шестнадцать тысяч слов. Гимназисты семьдесят восьмого года — одиннадцать фабул на сто пишущих! Словарный запас — шесть тысяч пятьсот… Вымирает поэзия — тот уровень связей, на котором она существует, для современного человека почти неразличим. Короче, наш мир оскудел до невозможности… и, мне кажется, поскучнел. Для описания жизни современного человека нужно совсем немного слов…”

Андрей Лазарчук, “Солдаты Вавилона”.

Хм… К вопросу о фабулах и описаниях. И уже не из фантастики, а из самой что ни на есть реальности. Мой российский приятель, журналист-поэт-прозаик и вообще знаменитость Димка Быков рассказывал, как его, в свою очередь, знакомец Дмитрий Дибров, персонаж еще более известный, отбирал ведущих для программы на радио из числа московских студентов. Он просил их в двух предложениях пересказать последнюю прочитанную книгу. Так вот, вместо пересказа все — все без исключения! — кандидаты произносили… рекламные слоганы. “Паоло Коэльо: лучший способ отказаться от самоубийства!” “Лев Толстой: просто и доступно о законах истории и семьи!” И тэ дэ. Ни один не изложил сюжета! Московские, блин, студенты… Что там Сашка говорила о тех, кому меньше тридцати? Это ведь действительно уже другая структура мышления… “Вымирает поэзия — тот уровень связей, на котором она существует, для современного человека почти неразличим…” А что, не вымирает? Кто сейчас читает стихи? Ну да, ну да.

Вот, собственно, и поэзия… В изобилии. Все-таки он был сумасшедший, совсем сумасшедший — покойник…

…Черт, откуда у этого урода — у этой уродки, у этих уродов — якушевские тетрадочки?! Пустой вопрос… Не о том думаешь… А о чем? Давай так. Если тебе это прислали — то зачем-то. Чего хотели? Может, все-таки где-то в записях намек? Ладно, блин, едем дальше…

“…Из интервью Рэя Брэдбери журналу «Wired»:

«Практически все, описанное в “451° по Фаренгейту”, сбылось: влияние телевидения, пренебрежительное отношение к образованию. В результате существенная часть нынешнего населения Земли попросту лишена мозгов. Хочу лишь подчеркнуть, что я все это описывал совсем не для того, чтобы предсказать будущее, — я пытался помешать его приходу»

Все, в общем, правда. И что для описания жизни современного человека нужно совсем немного слов, и что большая часть оных человеков лишена мозгов… Под каждой практически цитатой подпишусь и я сам. Но скрупулезная их — десятков, сотен — подборка выглядит (да и является) хроникой паранойи. Ласковые объятия которой по мере ознакомления с содержимым любопытной бандерольки я ощущаю все явственней…

Ага, снова наши люди. Петр Вайль, “Гений места”:

“Проблема — в скорости и густоте коммуникаций, невиданной, неслыханной и непредставимой прежде. Новизна — не количественная, а принципиальная. В этом стремительном и мощном теле-радио-газетно-кино-музыкально-товарно-туристско-компьютерном потоке исчезают и уносятся подробности, нюансы, оттенки. Как будто бы через глубины психологизма и живописные достижения портрета — по крутой параболе назад, к самому общему и оттого безошибочному — палка-палка-огуречик… Все это к тому, что мир нивелируется…”

Нивелируется… Стандартизируется… Упрощается… Более чем знакомое ощущение. Знакомое, наверное, любому мало-мальски мыслящему современному индивиду. Ощущение тотальной — всеподавляющей, всезаполняющей, всезаменяющей — унифицированной тупости. Дебильной пластмассовой простоты. Умственного удушья… Да господи, сколько об этом переговорено хотя бы нами с Джефом!

(Джеф, между прочим, как критик-аналитик и эксперт по современной культуре, никаким параноиком и уж тем более сектантом не будучи — наоборот, будучи человеком стопроцентно, безнадежно трезвым — на полном серьезе полагает (и пишет — в газетку “Часик”), что тот самый процесс… ну скажем, оскудения общего, общемирового интеллектуального поля развивается с ускорением. Если не по экспоненте. Что самым наинагляднейшим образом иллюстрирует вся означенная культура. Динамика происходящего в ней. От современного Голливуда с его энтропийным торжеством кинокомикса (и по сути, и как жанра), а значит, стандарта максимально аляповатого, простого, примитивного, детского, лишенного нюансов и оттенков (палка-палка-огуречик), — до, не знаю, современной русской прозы, с ее энтропийным торжеством бессюжетной псевдоисповедальности… “Причем заметь — процесс взаимообусловлен! Чем примитивнее кино, тем больше народу его смотрит — и наоборот. Я понимаю, Дэн, как это звучит, но все ведь доказывается совершенно элементарно. И объективно. Статистически. Я сравнил данные сайта moviemistakes.com, где все фильмы рассортированы по количеству «ляпов», небрежностей и нестыковок, с бокс-офисом all times, рейтингом самых прибыльных лент за всю историю кино. Догадайся с одного раза, что я получил. Правильно — в обоих списках все призовые места занимают фильмы последних лет пяти!… Боюсь, что причин тут уже не доискаться: это лавинообразное увеличение частоты потребления требует более легкоусвояемого продукта — или низкая калорийность пищи требует увеличения частоты потребления?…”)

Да… Но одно дело — праздные телеги под пиво, или даже интеллектуальное нытье в форме газетного эссе, а другое — такой вот якушевский архив… И вообще — при всей справедливости констатируемого, это вещи… ну все равно достаточно отвлеченные.

Я еще могу понять того же Джефа: культура — его профессия, и если она наглядно деградирует, то ему приходится либо опускаться до ее уровня, либо менять профессию. Первое западло, второе не хочется. Мне, конечно, в этом смысле проще. Хотя… хотя это еще как посмотреть. Вспоминаю Ансиса и наш с ним последний базар (“Ну вот это обстоит таким образом, так? Так. А это — прямо противоположным. Так? Так. Противоречие налицо. Так?” Молчание.). Вспоминаю ребят с канала “Россия”, которые чуть не завернули мне мой сюжет про Ригу, — хотя классный, блин, вышел сюжет, супер, блин! У меня сложилось страшное впечатление, что они просто… ничего не поняли. “Какая энтропия?… Че за энтропия?…” Хотя все же, вроде, проще пареной репы.

“…Как им объяснить, Дэн? Я же никому ничего не могу объяснить! Они, кажется, просто не оперируют теми категориями, в которых я рассуждаю…” Да, Джеф, не знаю, как им объяснить. Сам не могу.

…Так вот и Дима Якушев пытался кому-то что-то втолковать — а на него точно так же смотрели бараньими зенками, искренне не врубаясь, о чем он вообще… Ну он, нервический вьюнош, взял и… Или Сашка Князева… Целый вечер передо мной распиналась — а я думал, что у нее то ли сезонная депрессия, то ли месячные… И она тогда… Стоп! Вот тут — стоп!

Этого-то он, визави мой, на хрен, анонимный и добивается. Малявами своими, на хрен, посылочками. Голову он мне морочит. Крышу сдвигает. Как Сашке, небось, в свое время сдвинул…

Не-е, братцы. Хуюшки. Со мной этот номер не проканает. Только не со мной. Фак офф.

Посмотрим еще, блядь, у кого башня прочнее.

Захлопываю тетрадку, выказываю средний палец собственному отражению в экране отключенного монитора. Для убедительности хлопаю левой ладонью по локтю полусогнутой правой.

Как дела, Абрам? — Не дождетесь!


Когда умер Ким Ир Сен, CNN пообещало двадцать пять тыщ баксов тому телеоператору, который снимет хотя бы площадь в Пхеньяне, где проходит оплакивание Великого Вождя. Юсуф (он же Эмиль) Нурсалиев, стрингер, прилетел туда вместе с делегацией Егора Лигачева — автор исторической фразы “Борис, ты не прав!” с покойным Кимом состоял в друзьях. В аэропорту, где Егора Кузьмича встречали северокорейские официальные лица, он сказал операторам: “Ребята, дальше сами”. Ребята сделали морды ящиком и, представляясь “советской программой «Время»”, миновали семь армейских кордонов, ни разу не предъявив корочки. До гроба оставалось метров пятьсот, в ушах звучали рыдания плакальщиков, перед глазами маячили двадцать пять кусков зеленых рублей… И тут им преграждают дорогу два юных чучхейских пионера с галстуками и свистками на цепочках. Стрингеры небрежно отжимают салаг в сторонку. А те принимаются свистеть вовсю. Моментально подруливают два полицейских джипа, телевизионщиков крутят, надевают наручники, везут в тюрягу… Сутки они сидели на циновках в камере и пели русские песни. Освобождал их консул.

Из всех историй, рассказанных мне Юсуфом, это была единственная бескровная. Остальные… ну вроде такой, например. Первая чеченская. Грозный. Нурсалиев работал с американской стрингершей Синтией Элбаум. Остановились на перекрестке, договорились, кто в какую сторону двинет дальше. Разошлись — и через пару секунд буквально — бомба. Синтии отрывает голову. Голова катится в сторону Юсуфа. Юсуф первым делом хватает камеру: шикарный кадр…

Цинизм его был беспределен: с Нурсалиевым в этом конкурировать могли бы разве судебные медики или военно-полевые хирурги. Видя по телику репортаж с места крушения поезда (десятки окровавленных трупов, груды перекореженного железа), он совершенно естественно прищелкивал пальцами: какая картинка!… Впрочем, стрингер без цинизма — не профессионал… и вообще не жилец: если не грохнут (ремесло, вообще этим чреватое: из числа коллег Нурсалиев потерял на войнах человек пятнадцать одних только друзей… знакомых же — с полсотни), то с катушек съедет. Без цинизма… и без лицемерия. “Бывало так, — заливая литром кипятка пачку чаю, повествовал в своем фирменном азартно-пофигистическом тоне Юсуф. — Сидим в ресторане. Звонит мобильник. Спокойно разговариваешь, лениво, никто не знает, с кем. А в трубке информация: в Узбекистане резня. Спокойно пропускаешь две-три рюмки. Притупляешь бдительность коллег. Потом говоришь, что надо на полчасика отлучиться, мол, бабке плохо. У других тоже мобильники звонят. Каждый играет в свою игру и валяет ваньку: кому тещу хоронить, кому с желудком нехорошо… И все обещают скоро вернуться. А через час встречаемся в одном самолете…”[9]

Стрингер стрингеру волк. Юсуф признавался честно, что был вполне способен задействовать все свои связи и даже сунуть на лапу, чтобы коллега-конкурент не сумел вылететь, скажем, с военного аэродрома… а он, Юсуф, сумел. В башлях дело? В башлях, конечно, тоже: есть компании, которые платят за минуту видеорепортажа из “горячей точки” четыреста баксов, есть те, что берут материал “оптом” — и тут уже надо торговаться… Если реальный бой — с кровью и убитыми, — можешь получить от полутора до десяти “косых”. В зависимости от ценности конфликта в мировом информраскладе. Свой “топ” — двадцать тысяч долларов — Юсуф срубил на вводе советских войск в Баку 20 января 1990-го. Журналисты, которых слетелось туда немерено, ждали ввода две недели. Потом отчаялись и в массе своей свалили — 19-го числа. А те, кто остались, были уже бухие беспробудно. Единственным дотерпевшим и трезвым оказался Нурсалиев. За снятые им кадры Горбачев, говорят, со страшной силой отымел минобороны Язова, а пленки Юсуфа купили NBC, BBC и CBS. Каковых монстров новостного вещания зрители, в свою очередь, завалили исками — потому что от увиденного им стало плохо.

Эмилем Юсуф стал — в телетитрах — во время карабахского конфликта. Имя, распространенное в Азербайджане, — могли обвинить в необъективности… За пятнадцать лет стрингерства он побывал в тридцати четырех “горячих точках”. В Баку снимал, как азербайджанцы резали армян. В Фергане — как узбеки резали турок-месхетинцев. В Киргизии, в Оше — как киргизы резали уже узбеков. В Тбилиси — как штурмовали дворец Гамсахурдии. В Карабахе — как два села полтора года имитировали войну (ни одного убитого, один раненый, и то случайно); стрельба прекращалась ровно в двадцать ноль-ноль — все шли смотреть по ящику “Дикую Розу”…

Но таких жизнеутверждающих курьезов в духе фильмов Кустурицы было раз-два и обчелся, а в основном — мясорубка. На ирано-иракском фронте (“настоящая, скажу тебе, Курская дуга была!…”), в Афгане, в Приднестровье, в Югославии, в Южной Осетии, в Абхазии, на Первой чеченской и на Второй…

После нескольких рейдов в самом начале Второй чеченской кампании Юсуф со стрингерства “слез”. Бесповоротно. И никому (во всяком случае — никому из наших общих знакомых) ни разу не обмолвился, из-за чего именно. Хотя прочими воспоминаниями делился с остроумным равнодушием и обилием красочно-жутких подробностей. Хотя сам же говорил, что стрингером перестать быть трудней, чем наркоманом…

Я с кавалером орденов и медалей — Красной Звезды, “За мужество”, “За личное мужество”, обладателем парочки бешено дорогих часов от Саддама Хусейна (оделявшего ими тех журналистов, которым посчастливилось добиться интервью), самым, наверное, знаменитым из полутора десятков русских стрингеров-профи (всего по миру активно действующих стрингеров — человек семьдесят) Юсуфом Нурсалиевым познакомился, когда стрингерство для него уже осталось в прошлом. На нормальной московской коллективной пьянке — со сменяющимся составом участников и непрогнозируемым перемещением из ресторана на антикварно обставленную квартиру дочки великого кинооператора Рерберга (на Тверской, напротив Долгорукого), оттуда — на седьмой этаж Дома аспирантов и студентов МГУ… В ДАСе, оказалось, обитал именно приятель Юсуфа — контуженный афганец Хатак. В обоих смыслах афганец — и по месту рождения (а так он был, кажется, таджик), и по “ветеранству” (воевал в армии ДРА, потом — иммигрировал в СССР)… С Хатаком разговаривать было одновременно весьма сложно (приходилось реветь на манер прогреваемого реактивного движка) и очень просто (на все твои реплики он реагировал совершенно одинаково: благодушным покачиванием головы и кривоватой ухмылкой). Хатаковы соотечественники тут же, в перегороженном фанерными стенками ДАСовском помещении калибра школьного класса деловито варили в кастрюльке что-то на опийной основе, Нурсалиев (которого собутыльники любили сокращать до НУРСа — неуправляемого ракетного снаряда), не глядя, утилизировал через окно очередные полбанки из-под “Кузьмича”, а я меланхолично представлял, как этот пузырь добавит чудесности растущему под аспирантско-студенческими окнами “чудо-дереву”: какой-то банальнейшей условной ольхе, чьи ветки сплошь были увешаны подобным же образом утилизированными презервативами.

Поставив крест на “своей войне”, Нурс отрастил хайр и заплел его в дреды (“всегда хотелось, но на фронте же запаришься с такой прической…”) и стал снимать экстримные спортивные репортажи и экстримные же реалити-шоу. Когда в очередном “Русском экстриме” кто-нибудь куда-нибудь прыгает, карабкается или погружается, то человеком, о котором ты в процессе глядения на экран не задумываешься, но благодаря которому (тому, что он тоже — прыгает, карабкается и погружается) на это глядишь, сплошь и рядом бывает Юсуф.

Про Нурса я вспомнил, когда ни обзвон московских парашютных клубов (кучу бабок, наверное, международный тариф сожрал), ни попытки расспросить кого-нибудь из тамошних бэйсеров не дали ничего: о Феде Дейче или не слышали, или слышали, но контактов с ним не поддерживали. Набирая нурсалиевский номер, я не особо-то и рассчитывал застать Юсуфа в пределах досягаемости. Мне, однако, повезло… точней, не повезло ему; можно сказать, комически, поучительно, по крайней мере: Нурс отснял целый цикл программ с дайверами в подводных пещерах на Окинаве, в сложнейших условиях, реально рисковал башкой и дорогущим оборудованием, пару раз чуть действительно не загнулся, но — не загнулся, не получил ни царапины и вообще все сделал тип-топ… И вот когда они это дело коллективно отмечали — уже в Москве, — он, великий профессионал бухалова (“Что есть одно из главных стрингерских умений? Квасить — для смазки — с каждым, кто предлагает… и при этом оставаться готовым в любой момент вскочить по тревоге, влезть на «броню» и быть в стопроцентно рабочей форме…”), нажрался в кашу, упал на ровном месте, заработал сложный перелом ноги — и валялся сейчас дома, под Питером, — в гипсе, обихаживаемый полузабытыми в ходе беспрерывных профессиональных отлучек женой и двумя сыновьями-близнецами.

На мой вопрос он долго хмыкал, покряхтывал, напрягал извилину — и сказал в итоге, что такого Дейча он да, помнит… хотя не видел уже давненько… но, кажется, он же варился с трэйсерами? Нет, кажется, именно с трэйсерами… Нет, координат трэйсеров у Юсуфа нет. Но вроде бы про них писали с год назад? В мужском каком-то журнале… Не, не помню, в каком…


Ну, и чего теперь? Год назад, неизвестно, в каком журнале… И вообще: чего я, собственно, добиваюсь-то? Что узнать хочу? Ну, дозвонюсь я до Федьки — и что он мне скажет?…

Это просто от незнания, что делать. От незнания ситуации, с одной стороны, и нежелания сидеть, ожидая очередных подарков из пространства, — с другой…

Телефонный облом в совокупности с воспоминаниями о московских пьянках побуждают меня извлечь безналоговую литруху “Tullamore Dew”, подогнанную работающим в порту и имеющим доступ к “таксфришным” товарам, которыми обеспечивают экипажи судов, Ромкой, — и недобитую (позор!) аж с Нью Йиера (пр-роклятые годы, однако). И тут звонит Лера. Добровольный и бескорыстный мой помощник, перед коим я во все увеличивающемся, хотя давно уже неоплатном, моральном долгу.

Она таки смогла узнать про Славика Доренского. Что самое интересное — так все, оказывается, и было. Насчет выгребной ямы. В ней его и утопили. Выломали деревянное сиденье в дачном сортире и затолкали Славика туда. Живого — экспертиза показала, что он именно захлебнулся этим добром. Причем пролежал в яме почти неделю, прежде чем нашли. Да, все как ты, Дэн, и предполагал — ни улик, ни подозреваемых, ни мотива. Архив.

Я наливаю себе “Туламора” полный стакан (дотрясаю последние капли), треть выпиваю залпом, а остальное принимаюсь тянуть ма-аленькими глоточками.

Когда мочканули Дашкиного брательника, у меня с Дашкой уже все кончилось. Но — только-только. За три прошедших с тех пор года подробно я всю эту историю не вспоминал ни разу — и предпочел бы, пожалуй, не вспоминать никогда…

Из всех моих довольно многочисленных уже девиц (скромное удовлетворение или “мы, оглядываясь, видим лишь руины…”) Дашка точно была самой красивой и самой… сложной. Я сам, в общем, не подарочек, наверное, — так что достойно удивления, как мы с ней ладили больше полугода. Однако же как-то ладили. И, глядишь, ладили бы дальше, что самое забавное…

Дашку у меня увел ФЭД. Самым откровенным образом. ФЭД, которого я тогда полагал лучшим другом. Причем отлично зная, что меня на ней зарубало довольно здорово. Причем послал ее через месяц. Сам послал — ФЭДа девки не посылали, по-моему, никогда — только он…

От всего этого разило мексикой, бразилией — и вообще много чем разило… Почему я и не хотел вспоминать. С Федькой мы тогда разосрались здорово. Единственный раз — но, я даже думал, напрочь… Ничего. Потом помирились. Девки, типа, приходят и уходят, а пацаны… это пацаны.

Делаю последний глоток вискаря, врубаю комп и кликаю иконку Internet.

24

Wall flip. Сальто назад после отталкивания от вертикальной стенки. Hand jump. Преодоление препятствия с использованием только рук. Twist. Сальто вперед и сразу же сальто назад. Tree flip. Сальто назад после отталкивания от дерева. “Есть дополнительная опасность промазать ногой по дереву”… Get over the wall. С разбегу толкаетесь ногой об стену, затем, когда вы в воздухе, нужно опереться руками и перелететь через стену. Blind jump. “Прыжок, выполняемый без созерцания точки приземления”. Так и написано — “без созерцания”… Ну не буддисты они.

“Люди, преодолевающие препятствия”. По-английски — одним коротким словом: трэйсеры. Хотя то, что они делают, именуется иначе и на другом языке.

Паркур. Французский термин из области вообще-то конного спорта: скачки по полосе препятствий, максимально разнообразных и заковыристых. Все, чтоб коняшке переломать ноги, а жокею свернуть шею. Теперь — последний вяк экстремальной моды: предельно скоростное перемещение по городу не там, где положено, а там, где хочется — через заборы, по крышам, стенам, карнизам. Поверх барьеров. Без страховки (это — принцип). Адреналиновый концентрат, выжимка, экстрим в степени, комплексный, синтетический — как все синтетическое, искусственный (но экстремальный спорт вообще штука искусственная — когда смертельно опасные препоны изобретательно воздвигаются на пустом месте), и, как многое синтетическое, сильнодействующий.

Паркур — комбинация разных видов “урбанистического лазанья” с языколомными названиями вроде билдеринга, скейтбординга, акробатики, даже восточных единоборств (у “восточников” детально проработана техника падения — как, значит, нетравматичнее и безболезненнее себя уронить… вообще полезное умение).

Придумал эту штуку француз Давид Белль из города Лисса, сын вьетнамского ветерана. Папа натаскивал мальчонку с детства, и уже подросшему Давиду оченно в кайф оказалось взбегать по стенкам, сыпаться с крыш, перепрыгивать через полицейские “рено”… а городские власти и ажаны на это увлечение Белля и прочего быстро сгрудившегося вокруг него молодняка смотрели сквозь пальцы. Скоро первая в мире паркур-команда прославилась, про них стали писать газетчики и снимать телевизионщики. Трэйсеров позвали участвовать с трюками в гастролях мюзикла “Нотр-Дам” — надо было подмахнуть контракт на два года.

Отказались двое: “отец-основатель” Белль и его ближайший сподвижник Себастьян Фука. В лом им было вязать себя юридическими обязательствами. Правда, потом и они расплевались: Фука решил зарабатывать бабло, брать плату за тренировки — и учредил Федерацию паркура.

Трэйсеров-“конформистов” тем временем залучил к себе в проект продюсер Бессон, и фильм “Ямакаси: новые самураи” (смотрел-смотрел… фуфло стопроцентное. Я, правда, не думал, что это имеет прямое отношение к реальности) сделался прокатным хитом. Что характерно: вся компашка дружно возражала против участия в проекте Белля (который особо и не напрашивался): дескать, его класс настолько несравнимо выше, что прочие трэйсеры на фоне Давида мигом стушуются и поблекнут.

После “Ямакаси”, однако, на паркур стали подсаживаться экстремалы по всему шарику (как на “спид рэйсиз”, ночные полулегальные гонки, после “The Fast and the Furious”, — Лера вон у себя слышит летом, как наши спидрэйсеры с ревом гоняют по Улманя гатве). В России в том числе. Первопрестольная, как положено, прореагировала первой: пионеры русского паркура собрались в Москве — четырнадцать, пишут, человек, в основном фанаты скалолазанья… Забирались на крышу Театра на Таганке, лазали по Дому дружбы, по особнякам на Тверской. Особенности национальной правоохраны: трэйсеров-москвичей регулярно вязали за нарушение границ частной собственности и тому подобное — и сажали в “обезьянники”, саркастически переименованные ими по такому случаю в “паркурники”. Потом уже и по стране появились паркур-команды — в Питере, на Урале…

Трэйсеры — народ поголовно молодой, русские в том числе, так что двадцатисемилетний Дейч в этой тусовке оказался уникумом. Хотя он вообще уникум: занимается паркуром меньше года, а прочие трэйсеры уже смотрят снизу вверх и называют “русским Беллем”…


Действительно — мужской журнал. XXL. Я просто набрал слова “трэйсеры” и “паркур” в Яндексе. Перелопатил вываленную мне поисковиком груду инфы. Но в итоге нашел-таки линк на ту самую байку в ИксИксЭле, в которой поминался ФЭД. Там же, на сайте (главная страница: иконостас серийных обложечных телок в купальниках — умилительно честная адресация к основам), — координаты редакции. Телефон. Секретарша долго и неохотно ищет номерок Карена, автора статьи про “паркурщиков”…


— …Трэйсеры? (Поразительно и восхищения достойно — не в первый и не во второй раз мною встречаемое умение в нескольких нейтральнейших слогах, да еще по телефону, продемонстрировать всю меру превосходственного снисхождения, из сакрального факта наличия московской прописки проистекающего.) Да-да, было такое дело, писал… Только, извините, вы не могли бы перезвонить часика через четыре… или лучше вечерком?

Вечерком он вне зоны. На следующий день. “Дейч? Ага, был такой. Он у них, типа, вообще суперстар. Не, я, естественно, как раз с ним хотел пообщаться, про него мне много восхищенных слов наговорили всяких… Но он, кажется, не очень общительный такой человек… (Федька-то? вечное ядро конденсации любой компании, трепло почти профессиональных шоуменских дарований, постоянно со всеми трущий, стрелкующийся, знакомящийся и всех присных знакомящий, каждый день носящийся с новой идеей?…) Трюки он показывал, да… действительно, знаете, очень впечатляюще… а вот разговора не получилось. Так что не знаю… С кем поговорить? Сейчас посмотрю… Не уверен, правда, что у меня с собой… А, нет, как раз есть номер. Лика такая… Записывайте…”

Лика.


— Друг детства?… Нет, друг детства, я вам вряд ли могу помочь… — Нотки не самой доброй иронии в чуть тягучем голосе: они, они — неплохо знакомые мне интонации бесчисленных Дейчевых бывших… — Мы с Федором больше не общаемся.

— А он что, у вас в команде больше не состоит?

— Нет.

— Ну погодите, он же у вас чуть ли не главная звезда был…

— Был.

— Извините… Может, все-таки скажете, что произошло-то?

— А ничего не произошло. Просто взял и исчез… — Медлит секунду. — К нам как раз Давид собирался… Белль в смысле… на мастер-класс… Мы уже Фредом нацелились перед ним хвастаться. А он свалил.

Узнаю, узнаю брата Федю. Фредю. Снова неуловимые. (И еще — какая-то мимолетная ассоциация мелькает по краю сознания — не успеваю ее ухватить…)

— И что, вообще не сказал, куда?

— Не-а. Не сказал. Ну, я узнала потом… сама…

— Мне не скажете?

Пауза.

— Динозавров ловить.

Смешок.

— Простите?…

— Динозавров, говорю, ловить. Где-то там на Чукотке, что ли…

Повисло напряженное гнетущее молчание…

— Ну есть такие… чудики… всяких Несси ищут… Ну и он с ними ломанулся… искать.


Я знаю, что это за чудики. Криптозоологи. Действительно люди, ищущие то, чего на самом деле нет. По Филатову: исхитрись ты мне добыть то, чего не может быть. Например, зажившегося в шотландском “лохе” пресноводного плезиозавра. Или йети, он же биг-фут, он же алмасты, он же… снежного, короче, человека. Или… как же это было-то? А! Мбиелу-мбиелу-мбиелу. Что на наречии аборигенов Центральной Африки означает “несколько вязанок хвороста”. Так якобы эта тварь и выглядит: как несколько вязанок. Всплывает на поверхность реки только в абсолютный штиль. И при малейшей попытке приблизиться к ней немедля уходит под воду. Надо же, запомнил. Видимо, по принципу абсурдности…

В свое время все мы были экспертами по этой ЛСДшной фауне — ученики “А”-класса гуманитарного рижского колледжа. Все это мы узнавали на уроках, как сие ни смешно, истории — одних из немногих уроков, которые мы старались не прогуливать. Просто потому, что не было на них никакой истории. На них былИ — историИ. И про мбиелу-мбиелу-мбиелу, и про его собрата мокеле-мбембе, и про зверя андабарру, похожего одновременно на свинью и носорога (свинорог? нососвин?). И про “мангупского мальчика” (крымское привидение, на которое идет долгая малоуспешная фотоохота). И про артефакты доисторической цивилизации гипербореев на плато Путорана: гигантские стелы из черного камня с нерасшифрованными письменами… микроскопические непонятные детали из металлов, в естественном виде на Земле не существующих…

При этом он был действительно вполне дельный и историк, и учитель, Андрей Геннадьевич Спицын. Но про мокеле-мбембе было интереснее, чем про министров Первой республики. И ему, и нам. А в экспедиции — в Крым, в Карелию, на Алтай, на ту же Путорану — он мотался активно, и водил знакомство со всем этим народом, со всеми этими безумными племенами: криптозоологами, уфологами, “черными следопытами”, “черными палеонтологами”, “черными археологами”… Подозреваю, что к последним он и сам принадлежал “хотя б отчасти”: вроде, все его экспедиции были вполне “в законе”, но хрена бы он прокормил семью с малолетней дочкой при таком-то образе жизни на зарплату школьного учителя.

Хотя когда мы прозвали Спицына Индианой Джонсом, никакой “черной археологии” мы в виду не имели, а имели — шрамик на физиономии аккурат на том же месте, по которому Инди в начале третьей части засветил себе кнутом… и вообще Спицын смахивал на молодого Харрисона Форда. Разумеется, он не ползал (опережая нацистов из института “Аненербе”) по полным ловушек мистическим подземельям на манер доктора Джонса… но курганы раскапывал и амфоры с черноморского дна поднимал. Это и есть хлеб “черного археолога” — довольно опасный местами: на тебя охотятся и государственные охранительные службы, и — частенько — бандиты, нанятые теми самыми дилерами, с которыми ты имеешь дело…

Что Чукотка, помянутая обиженной девушкой Ликой, на самом деле Якутия, я догадался и сам — опять порывшись в net’е. Озера Лабынкыр, Ворота и Хайыр. Где многочисленные очевидцы тоже лицезрели нессиобразных химер. Этим, впрочем, полезная интернет-информация и ограничивалась.

Однако же Инди-Спицын не подвел. Он не только знал, что экспедиция в Якутию прошлым летом действительно имела место, но даже был в курсе, кто именно ее устраивал: Виталий Кондрашин… И даже знал его телефон. И даже электронный адрес.

Телефон не отвечал — ничего, даже “вне зоны”: просто отделывался длинными гудками. Зато на е-мейл пришел ответ.

“Здравствуйте, уважаемый Денис. Я действительно знаю Федора Дейча, и он действительно участвовал в нашей экспедиции на Лабынкыр. Экспедиция, правда, вышла безрезультатной и вообще неудачной. Мы, к сожалению, стартовали слишком поздно, и сворачиваться пришлось слишком спешно: в октябре в Якутии уже зима. А Федор с нами расстался на обратном пути, на пересадке в Якутске. Надо сказать, довольно экстравагантно: оставил записку, что у него срочные дела, и исчез из гостиницы. Так что, сами понимаете, в его поисках я Вам помочь не могу. Если найдете Федора — передавайте ему от меня и от ребят привет. Никаких претензий в связи с «пропажей» у меня к нему нет, естественно:) — наоборот, он со своими умениями был неоценимый товарищ. С пожеланием всяческих успехов — ВК”.


Одна знакомая девица утверждала, что он похож на молодого Патрика Суэйзи. Другая — что на молодого Рутгера Хауэра. Разброс достаточный, чтобы догадаться не только, что он не был похож ни на того, ни на другого, но и как у него обстояло с бабами. Хотя знал я и баб, которых Федька всерьез раздражал — с ходу. Все-таки в нем было слишком много агрессии и пофигизма.

Последнего — и по отношению к девкам тоже. В большой степени. Что почти не скрывалось ни на каком из этапов отношений. Так что, если по совести, они — все они — знали, на что идут. Разумеется, это не мешало им ни идти, ни затаивать потом смертные обиды, которых — суммированных и переведенных в мегатонны — хватило бы на непрерывную термоядерную реакцию. И все равно глупо было на него обижаться.

Принцип fuck and forget он исповедовал ведь не только из стихийного мачизма, но и просто в силу гиперактивности, наличия “шила в жопе”. Он никогда не сидел на месте — в обоих смыслах: не только срывался беспрестанно в вояжи и авантюры, лихорадочно менял девиц и сферы деятельности, но и буквально — постоянно двигался, быстро и порывисто.

…Это была интересная порывистость, плавная, мягкая, почти завораживающая: от зрелища ФЭДа, лезущего на тот же Алдара Торнис — не только без остановки, но и без видимого глазу промедления, безошибочно чередуя верхние, боковые, нижние захваты, лишь геснеровские монстры на лопатках то морщатся, то скалятся попеременно в такт сокращениям мышц, — и правда было трудно оторваться.

…И это была интересная мягкость и плавность — опасная. Взрывоопасная. Драться, например, с ним я бы не посоветовал никому, независимо от весовой категории и цвета пояса — не столько даже из-за собственных Федькиных неординарных габаритов, сколько по причине абсолютной его непредсказуемости. Он всегда бил внезапно: и в ситуациях, когда конфликт лишь зрел и, наверное, еще сохранял потенцию к ненасильственному разрешению, и когда супостат окончательно убеждался, что этот шкаф на самом деле полнейший слизняк и вот сейчас послушно отдаст лопатник… И всегда бил беспощадно. В нос, в “солнышко”, по яйцам. В полную силу. “А сил у него немерено”.

Непредсказуем он был, впрочем, во всем. Местами — сплошь и рядом, если уж честно, — это была не слишком комфортная для окружающих непредсказуемость. Тем более — близких. Отчего опять же несть числа обиженным на Федьку, причем обоих полов. В разных странах. Нужно было знать его почти с младенчества, расти с ним в одном дворе, входить во все возглавляемые им компании, шайки, банды и музыкальные группы, выпить с ним гектолитры алкоголя, прыгать с ним с парашютом в Цесисе и на байде с Абавас Румбы, разделить с ним (в разной очередности) не так мало девок, нужно было иметь, словом, мой уникальный опыт — чтобы суметь оставаться его другом. Столько лет. Несмотря ни на что.

И чтобы все равно — в какой-то момент он исчез без предупреждения и с концами. Как исчезал всегда, ото всех и отовсюду.

Да. Кстати. О девках.

Ну — что? Пора? Пора… Пора бы. Больше недели, однако, прошло.

Верчу в руках телефон. Дьявол, пальцы двигаться не желают. Надо же. Что это — ложно понятая гордость?…

Я знаю, что она ответит. Я совершенно точно знаю, что она ждет, когда я позвоню. Я знаю даже, догадываюсь, что эту неделю-с-лишним ее колбасило больше, чем меня… И все равно — не хотят пальцы двигаться.

Чертова мужская прерогатива действовать первому… Ладно-ладно…

Все. Поехали.


Не останавливаясь, под зеленый проходим перекресток с Дзирциема и плавно взлетаем на имантский путепровод.

Морозная четкость, ясность, лаконизм, предельно, болезненно усилившиеся в последние перед погрязанием в вечерней дымке мгновения. Два цвета остались, только два. Победивший серый: матовый серый асфальта, стен, мертвых газонов с сошедшим снегом, не помышляющих еще о зелени; прозрачный, в голубизну переходящий серый неба. И проигравший — густой, отчаянный оранжевый слоеного заката, проседающего в темную щетину леса за микрорайоном; он же, но поблекший до желтовато-опалового — у косо воткнутого в эти небесные волокна полуразвалившегося инверсионного следа; он же, но бесстрастно-розоватый — скользит в стеклах верхних этажей, стекает по трамвайным рельсам вниз с горба путепровода. Навстречу всплывает вереница ксеноновых фар — с их интенсивным отсутствием цвета.

Я поворачиваю голову влево, смотрю на нее в профиль, чувствуя на собственной роже неконтролируемое расползание кретинической совершенно лыбы. Она косится на меня, слабо улыбается и, словно стесняясь этой улыбки, но не будучи в состоянии с ней справиться, наклоняет голову, исподлобья глядя на дорогу, скатывающуюся, расширяясь, к перекрестку с Имантас.

…Есть мужики, способные по-собачьи неотрывно пялиться на своих женщин, искательно заглядывая в глаза. У меня так никогда не выходило. Я наоборот — никак не могу заставить себя на нее посмотреть. Поэтому смотрю на телек, вечно работающий под потолком “Кугитиса”. (На экране англоязычный, кажется — звук все равно отрублен, несинхронным саундтреком — радио Skonto… — музканал, рекламный блок. Фэнтезийного сауронистого вида магус в надвинутом куколе мечет из полиартритной длани шаровые молнии. Из-за рамки телеэкрана докатывается оранжевое эхо разрывов. Лаконичный титр: “Fireball”. Камера рывком смещается — по линии огня. В дачном креслице, развалившись, закинув ногу на ногу, молодой раздолбай мотает в такт только ему слышному плейерному музону кучерявой башкой, прихлебывает ежесекундно из красно-черной жестяной баночки… Одесную его магусовы файерболлы безвредно разлетаются в клочья, натыкаясь на невидимую непрошибаемую стену, силовое поле комфорта и спокойствия. Крупно — надпись на баночке: “FireWall”. Слоган: “Nothing Can Get at You”.)

Усилием воли я все-таки поворачиваю голову. Ника тоже не смотрит на меня — смотрит перед собой в столешницу.

И тогда я — уже без малейшего внутреннего усилия и абсолютно спонтанно — протягиваю руки и беру ее безвольные кисти, маленькие прохладные длиннопалые кисти с коротко стрижеными ногтями, с мягкими подушечками у оснований пальцев, легонько сжимаю… сжимаю сильнее, заведенные за голову и сведенные вместе, изо всех сил, вдавливая сквозь простыню в матрас, быстрая судорога идет оттуда по вытянутым рукам — вниз, прокатываясь по телу, завершаясь последним рывком бедер, спазмом, конвульсией — бесконечной, конечной, окончательной…


Конечно же, он не удержался. Не устоял. Все возможное стремится быть произошедшим. И не нужно ему подкрепление в виде практической цели, и не помеха ему — соображения здравого смысла… В общем, он это сделал, герой “Полости”. Он ее украл. Похитил.

Процесс похищения Абель Сигел описывает подробно, кажется, даже не без знания дела, с артур-хейлиевской почти детализацией. На несколько глав роман “Полость” превращается в полноценный, стопроцентный триллер — с саспенсом, с учащением пульса: поймают? не поймают? получится? не получится?… Получилось. Спеленутую, с залепленным скотчем ртом суперстарлетку Эйнджел герой привозит в пригородный недостроенно-заброшенный особняк (обычная история, одинаковая что в престижном подмосковье, что в рижском Балтэзерсе — нуворишеское понтовое жилье, законсервированное на стадии голых краснокирпичных стен после убийства/посадки/разорения владельца), присмотренный им заранее.

Свалив Эйнджел на груду ветоши в несостоявшейся гостиной, герой курит в соседней комнате. Что с нею делать дальше, он не имеет ни малейшего понятия. Как-то он вообще об этом не задумывался. Как-то все мысли обрывались на моменте похищения — оставшемся теперь позади… Требовать за нее выкуп? Но он совсем не просчитывал механизм получения денег (а понятно же, что именно тут его и будут вязать), он не знает, как различить помеченные банкноты, он… Да в конце концов, он проделывал все это не ради куша! А ради чего? Наверное, понимает он, ради того, чтобы хоть как-то избавиться от собственной застарелой мании… хоть как-то сойти с эйнджелоцентрической орбиты… Отшвырнув бычок, он входит в гостиную.

Вообще Эйнджел как-то неадекватно вела себя по ходу киднеппинга. Особенно не орала и не сопротивлялась. Это, конечно, удача. Наглоталась чего-нибудь, прикидывает герой, обкурилась… Или, может, у нее такой тяжелый джет-лаг… Или так выражается шок?… Он решительно отдирает скотч. Он ждет стонов… или слезных просьб о жалости, снисхождении, освобождении… или угроз… или предложения громадных бабок…

Но мировая поп-знаменитость не издает вообще никаких звуков… Она тупо таращится на героя, не пытаясь ни грозить, ни лебезить. Он видит, что эта идиотка, кажется, вообще плохо осознает — что, собственно, произошло. Она даже не особенно боится. Герой чувствует определенную обиду: он столько парился и рисковал, так виртуозно все придумал и блистательно осуществил — а эта коза, блин, совершенно не просекает, что теперь она полностью в его власти, что теперь все решает он… Герой пытается говорить с ней на неблестящем своем инглише: андерстенд, мол, как ты вообще попала? Ты понимаешь, что я чего захочу, то с тобой и сделаю?

Не понимает.

Потихоньку он начинает заводиться. Он материт ее на всех известных в этой части лексикона языках. Ну хоть какая-то реакция будет, нет, сука?!. Размахнувшись, двигает Эйнджел по скуле. Тонкая полоска лопнувшей кожи. Реакции — ноль. Он бьет еще раз. Еще. Ничего. Он пинает ее в живот. Ни-хре-на.

Абель Сигел оказывается неплохим психологом и порядочным мизантропом — как отсутствие сопротивления провоцирует агрессию, а незлобивый интеллигент превращается в животное, он показывает дотошно и не по-христиански убедительно. Причем автор далеко не полный игнорамус не только в области психо-, но и физиологии — что и демонстрирует с чем далее, тем менее переносимой обстоятельностью.

Герой избивает свою суперзвезду все страшнее, все увлеченнее, он уже не может остановиться. Он с мясом выдирает из ее пупка огромный бриллиант, величину и великолепие которого сам некогда описывал сплошными суперлативами. Он упоенно превращает в месиво растиражированное плакатами, постерами, интернет-линками, развлекательной периодикой, облепившее рекламные тумбы и стены подростковых комнат всего мира, прописавшееся в его кошмарах дебильное лицо. Носками ботинок ломает Эйнджел ребра. Каблуком дробит пальцы. Клочьями выдирает волосы. Он бесконечно, монотонно, отвратно насилует, сношает, харит, лососит ее — сначала во влагалище, потом в задницу.

И вот, бурно, как ни разу в жизни продолжительно, опустошающе откончавшись, отвалившись от жертвы, лежа, с ног до головы в ее крови и моче, рядом с не подающим признаков жизни телом на цементном полу, начиная все-таки понемногу соображать, он вдруг отдает себе отчет, что на протяжении всей экзекуции Эйнджел не только не сопротивлялась, но и почти НЕ РЕАГИРОВАЛА: не стонала, не орала, не плакала. Будто не испытывала ни страха, ни унижения, ни боли… Жуткое подозрение возникает у героя — он отползает от нее, кое-как, размазывая ее телесные жидкости по морде, встает, смотрит на старлетку, едва-едва, бессмыслено и молча ворочающуюся у него под ногами, пятится, пятится…

Выходит в соседнюю комнату. Встряхивается. Возвращается. Подбирает нож, которым для удобства пыточного процесса разрезал собственноручно накрученные на поп-идолище веревки. Пинками переворачивает Эйнджел на спину. И, примерившись, засаживает нож ей в живот. Нажав, вгоняет по самую рукоять. После чего долго, с усилием, с упругим треском тканей, вспарывающим движением ведет вверх — вскрывая звезду от матки до горла. Берется за края разреза, раздвигает…

Он не видит ни сально поблескивающих внутренностей, ни прыскающих кровью перерезанных сосудов, ни мышечных волокон, ни осколков костей — ничего. Внутри у суперстарлетки, под плотной человекоподобной оболочкой, ничего нет. Совсем. Одна только чуть припахивающая пылью пустота…


— …Здорово, рыжий, — отрываюсь от чтения: Венька Лакерник звонит.

— Привет, Динь. Радио сейчас не слушаешь случаем?

— Ты ж знаешь, я его никогда не слушаю. Даже тебя, извини…

— А ты вруби, вруби “сотку”. Песню для тебя заказали…

— В смысле — для меня?

— Ну вот — для тебя… Ты же, кажется, у нас Денис Каманин?

— Кто заказал? — Ищу маловостребованную кнопочку radio на пульте своего “Панасоника”… черт, как это делается-то?… а, вот… “Мотаю” стрелочкой вправо — на дисплее мельтешат частоты… — Сколько, ты говоришь?

— Сто.

— Так кто заказал?…

Сто эф-эм.

— Девушка, старый, девушка… Так, все, мне пора. Слушай.

“…на теплом радио!” — интимно-приподнятое рекламное радиоконтральто.

Шшшто еще за байда?…

“Добрый вечер… точнее, доброй уже ночи тем, кто к нам сейчас присоединился… — Радиоэфир искажает Венькин свойский басок в той же степени, что эфир телефонный — но иначе. — С вами программа «Трамвай “Желание”» и ее ведущий Вениамин… Мы продолжаем ваши желания и пожелания по мере сил реализовывать… Трамвай наш следует со всеми остановками, невзирая на поздний час… и следующая остановка — для Дениса Каманина. Эту остановку мне объявлять самому приятно… И потому что, так уж получилось, Денис — мой приятель… И потому, что уж больно хорошую композицию ему сегодня подарили… «Роллинг Стоунз», «Paint it Black» — по-моему, лучшая вообще вещь Мика Джаггера и его парней… Денис, ставим для тебя музыкальный… рок-н-ролльный привет, подарок от хорошей, наверняка правильной девушки, которая нам позвонила… Сейчас… От Аськи Саввиной!… Слушай на здоровье!…”

I see a red door and I want it painted black

No colors anymore I want them to turn black…

I see the girls walk by dressed in their summer clothes

I have to turn my head until my darkness goes…

…I look inside myself and see my heart is black

I see my red door and it has been painted black

Maybe then I’ll fade away and not have to face the facts

It’s not easy facin’ up when your whole world is black…

25

Мне, в общем, всегда везло. Скажем так: чаще везло, чем наоброт. Не то чтоб совсем уж радикально (один раз повезло радикально — в прошлом феврале в Берлине) и часто — но более-менее регулярно. Так что никаких поводов чувствовать себя неудачником у меня нет и не было. Однако я всегда был на их стороне — аутсайдеров и одиночек. Не по гуманитарному убеждению, отнюдь — на уровне самых базовых реакций.

Брат мой Андрюха определение “лузер” припечатывает, как доктор — указание: “В морг!” Ничего для него нет презреннее неудачника. Фразу “ну он такой… стран-ненький…” самоуверенный Эндрю произносит не иначе, как с ухмылкой предельной брезгливости. Причем брательник мой вовсе не стал таким, поступив на службу в жирный распальцованный банк и усевшись в “бэмку”, — он такой был всегда. Однажды мы с ним даже всерьез подрались.

Я, кажется, знаю, откуда у меня это чувство престранной причастности к странненьким. Благодаря кому.

Отца у Аськи не было, а мать пила. Аська была предоставлена сама себе, сколько я ее помню, — а помню я ее лет не то с четырех, не то с пяти: в детском саду мы вместе переходили из группы в группу. Подруг у нее тоже, по-моему, никаких не водилось. Не то чтобы ее травили — ею пренебрегали.

При этом в ее одиночестве не чувствовалось забитости и ущемленности изгоя. Может быть, ей пришлось с самого начала учиться такому автономному существованию — и она выучилась. Может, это был некий врожденный талант — самодостаточность. Самодостаточность не тупая и нарциссистская, ненавидимая мною как мало что (потому, вероятно, что слишком часто встречаемая) — а органичная и толерантная. Это была — цельность. Не зависящая от других, но другим открытая.

Нельзя сказать, что я составлял Аське компанию, — я питался от ее одиночества. Мы часами могли не произносить ни слова и даже заниматься каждый своим — испытывая спокойное и уверенное чувство единства двух самодостаточностей.

Из всех моих качеств в детстве властно и безусловно преобладала лень. Я был неописуемо ленив лет в пять. Я ленился чистить зубы, завязывать шнурки, класть на место шапку, а потом ее разыскивать. Аська, уже тогда деловитая и домовитая, у которой уже тогда был ярко выражен материнский инстинкт, в садике взяла надо мной добровольное шефство. На том и сошлись.

Мы дружили всегда — всю жизнь. Ее жизнь. Мы дружили, даже когда пошли в разные школы. Даже когда я начал отираться вокруг Кента, Костыля, Фрица-Дейча и прочих дворовых и школьных преступных авторитетов. Даже когда я бил стекла в теплицах и нажирался “Аболу винсом”. Разумеется, с самого начала и до самого конца эта дружба была предметом более или менее ядовитых подколок. Но никогда, ни единого разу мне не пришло в голову этой дружбы стесняться, не говоря — прервать ее.

Среди идиотских стереотипов видное место занимает утверждение, что женщины — существа загадочные и непостижимые. Глупость столь же распространенная, сколь объяснимая: самим женщинам она льстит, а мужикам позволяет уйти от ответа. Всю вторую половину жизни я убеждался, сколь мало какой бы то ни было загадочности в относительной непоследовательности и безответственности, от несколько иного баланса между логикой и эмоциями происходящих. Но — вторую половину. Всю первую я провел ввиду женщины, бывшей самым загадочным человеком из всех, мною встреченных.

Сейчас я даже перед самим собой не могу сказать, в какой мере я действительно воспринимал ее, как объект иного пола. Мы ведь общались уже и во времена достаточно половозрелые; да и более-менее опосредованное сексуальное напряжение разного рода — вещь, на самом деле не зависящая от развития вторичных половых признаков… Это точно не была ни одна из разновидностей детской влюбленности — кажется, ни с чьей стороны (с моей — нет). Аська была совсем некрасивой девчонкой. Однако какая-то сложно определимая, но хорошо ощутимая — и противоположного пола представителями в том числе — именно женская составляющая в ней, кажется, имелась. Причем в куда большей мере, чем в сверстницах. Возможно, о чем-то подобном от Гумберт Гумбертова лица и писал энтомологический Владим Владимыч, утверждая, что демоническая сущность нимфетки внешней привлекательности не тождественна. Насколько я помню, некоторые пацаны косились на Аську с довольно специфическим выражением. Насколько я могу судить теперь, подколки некоторых из них в мой адрес не были лишены оттенка зависти.

Что характерно: самым ядовитым из подкольщиков был ФЭД. ФЭД, на меня самого в те времена еще обращавший крайне мало внимания. Суперменистый ФЭД, вообще не особо опускавшийся тогда до мелюзги нашего возраста. ФЭД, бывший на целых четыре года старше нас с Аськой, — которому в наши вполне целомудренные тринадцать было целых семнадцать и который, кажется, уже тогда был половым гигантом…

Черт его знает, с чего и как это произошло — что мы вдруг стали с ним лучшими корешами. Где-то уже в “пункерские” времена… Черт его знает, почему он меня выделил. Вроде, сложно найти двух более разных людей, чем мы с ним. Но, вероятно, противоположности и впрямь притягиваются.

Дружить с Федькой — это уже само по себе было разновидностью экстремального спорта. Адреналин брызжет, все мелькает, дух захватывает, и мало что соображаешь. Лишь успевай на виражах поворачивать. Можно, кстати, и не успеть. Запросто. С соответствующими последствиями. Но кайф — только матерными междометиями и описуемый.

Невозможней, чем не попасть под его обаяние, было только — угнаться за ним. Соответствовать его нагрузкам. Перегрузкам. Любой, угодивший в Федькину орбиту, был вынужден без большой пользы для самомнения всю дорогу в этом убеждаться.

Некоторые пытались с ним соревноваться. Кто в чем. Мало что ФЭД любил больше таких попыток. Да чего там — он всячески сам их провоцировал. Довольно причем, изобретательно: кого на понт брал, перед кем прибеднялся… Результат соревнований был, конечно, всегда одинаков. Но ФЭДу нравилось быть победителем.

В этом отношении я его быстро раскусил — и на провокации не поддавался. По-моему, он меня за это и зауважал. Не знаю. В своих симпатиях-антипатиях Федька был так же непредсказуем, как и во всем остальном.

Пару лет мы с ним тусовались очень плотно. Ну буквально кровными братьями сделались. В прямом смысле тоже — была и совместно пролитая в махаловках, на которые ФЭД без конца, разумеется, нарывался, юха. А также иная, гм, телесная жидкость…

Панковская юность никак не способствует длительному сохранению ряда иллюзий. Начальный период моей личной жизни вышел до крайности неупорядоченным. За редким исключением он комплектовался из девок специфического неформального типажа, в своей комбинации востребованности с нетребовательностью определяемого словосочетанием “плохо лежит”. Темпераментом большинство из них приближалось к предметам неживой природы, а сексуальной взыскательностью — к мусоросборочной машине. Учитывая же, что постоянство и чистоплюйство любого рода тогдашним нашим анархическим кодексом однозначно порицались, легко догадаться, что ротация кадров внутри “системы” была активной и хаотической. (Хотя и тут никуда не деться мне от интеллигентской наследственности: Лоб, например, порол бывшую свою одноклассницу, страшную, как смертный грех, что не помешало ей пару лет отработать блядью в Турции, родить и оставить там ребенка… — на такое у меня все же и тогда не поднималось… ничего.)

Короче, все перли плюс-минус одних и тех мочалок. И уж точно всех их — без исключения практически — юзал гиперактивный Федюня. Понятно, что и у нас с ним тут выходила масса пересечений.

Забавнее… страннее… другое. Что с ним у нас эта сомнительная традиция каким-то образом выжила и после распада “системы”. Вообще на данную тему я старался не задумываться. Просто потому что… ну ее.

Но теперь мне задумываться приходится. И вспоминать. И систематизировать воспоминания. Пусть и представляя заранее, что результат может выйти… показательным.

В данном же случае результатом выходит то обстоятельство, что ФЭД последовательно старался не упускать ни одной моей девки…


По Тилта машины шли густо и на хорошей скорости, опасно-внезапно выныривая слева, со стороны развязки и улицы Дунтес. Из-под колес выхлестывало на тротуар, в воздухе зависали шлейфы мелких капель. Я дождался паузы в автопотоке, перебежал улицу, увернулся от сияющего стеклянного трамвая. Двинул, озираясь поминутно, по Аптиекас вдоль прямоугольных блоков бетонного больничного забора к служебному входу. Дождь судорожно мельтешил под фонарями, в их неприятно-ярком свете было видно, что здание выходящего на Аптиекас двухэтажного корпуса — того самого единственно правильного желтого цвета.

…Лева, санитар с Твайки, позвонил в полседьмого: Кристина пришла к Панковой. Я сорвался, оставив Нику в перепуганном недоумении, схватил мотор. Слава богу, пробки были умеренные. В двадцать минут восьмого вылез у дурки. Слабо представляя, что собираюсь делать. Леву я как-то в голове не держал — мало на этот вариант рассчитывал…

Dienesta[10]. Осторожно захожу во двор. Ну, застану я Кристину… Ну, не станет она со мной разговаривать. Пошлет открытым текстом… Что дальше?… Заставить — как? Грозить — чем? На людях…

И тут я ее вижу — ч-черт! — Кристина выруливает из-за угла шагах в тридцати. Практически мне навстречу. Я только что смотрел на план больничной территории, я лишь собираюсь повернуться туда, вправо, я пока поворачиваю одну голову… И вижу ее. Я сразу узнаю ее — несмотря на темноту и дождь. Кристи-Тина без зонта и даже без головного убора, руки в карманах куртки. Я рефлекторно отворачиваюсь. У меня на голове просторный капюшон с длинным козырьком — она не должна была меня опознать.

Ну — что?… Кристи проходит у меня за спиной — к выходу.

Я медленно разворачиваюсь. Девица скрывается за углом — направляясь вправо. Тупо валю следом. Сейчас сядет в машину — и привет… Думай быстрее!

Нет, машина, кажется, ее не ждет — Кристи идет как раз туда, откуда пришел я. К Тилта. На трамвай? Мотор возьмет? Че тут еще?… Да все че хошь — троллейбус, автобус, электричка даже вон недалеко. Следить за ней?… Полнейшая глупость… Догнать ее, что ли? Сымпровизирую на ходу…

Только как-то странно она идет… Остановилась. Перешла на другую строну. Осматривается. Останавливаюсь и я, стараясь держаться поближе к забору. (Что-то у нее не так?… Допустим, все-таки должна была ее ждать машина — и не ждет?… Только почему — у служебного входа? Я-то таким макаром шел, чтоб не светиться лишний раз на всякий случай… А она? Тоже чтоб не светиться?…)

Девица доходит до конца Аптиекас, останавливается перед трамвайными путями. Я торчу метрах в сорока позади. Кристи держит правую руку у головы — говорит по мобиле. Вдруг оборачивается — я наклоняю голову, прикрываясь козырьком капюшона. Я в темноте, в паузе между фонарями — не разглядит…

Когда я поднимаю лицо — Кристи уже на той стороне улицы. М-мать… Рву бегом. Сквозь траффик вижу, как девка быстро удаляется в перспективу маленькой, перпендикулярной Тилта, улочки — куда она, черт бы ее?… Яростный дребезг трамвайного звонка — “девятка” накатывает слева, я прыгаю вперед — под “пятерку” со стороны центра… Мать, мать и мать!!

Лесовоз… бензовоз… лесовоз… — взревывающие глыбы мокрого железа прут впритирку, раз за разом охаживая сырыми полотенцами плотной мороси. Прицеп, прицеп… Сейчас я ее и потеряю… Кидаюсь практически под колеса — матерно сигналят, маршрутка чуть не размазывает меня по радиатору… Паркур, бля…

Ну — потерял?… Кажется… Нет — вон она! Еле видна уже… Быстрее! Улочка — Алекша, если верить табличке, — едва освещенная, узенькая, уходит вкось и чуть под горку. Справа что-то панельное, слева что-то деревянное, подворотни, фигуры в тени. Кристи сворачивает влево. Бегу.

Совсем какой-то дохлый переулок, кривые заборы с граффити: “Батя”, “Бабы суки” (без знаков препинания). Баба-сука вышагивает очень быстро, словно вот-вот сама на бег перейдет. Кажется, целенаправленно. С трудом вижу ее.

Ничего не понимаю — но совершенно мне все это не нравится…

А может, ну ее на хрен?… Не, ребята, хватит с меня этих риэлити-шоу. Эту мочалку я разведу на разъяснения.

Двор. Полуутопленная в землю — словно средневековый собор, вокруг которого за века культурный слой нарос, — котельная. Дощатые сараи, затоваренная помойка с отдельно лежащим диванным валиком. Где она? Груда булыжников. Кусты. Где? Вон… Подворотня в противоположном конце двора — в ней Кристи и скрывается. Она что, оторваться пытается? От меня? Да не должна была она меня заметить… Снова бегу.

Улица Приежа. Сосновая то бишь. Ну, насчет “улица” — это они ей польстили… Вовсе уже трущобы пошли. Кристи двигает вправо — в ту сторону, где эта Приежа упирается в заводские ворота (синюшно светят лампы, уходят в неразличимую темень громадные дымовые трубы разного сечения). Ага, опять по мобиле говорит — и снова озирается. Указания, что ли, получает?…

Куда она — на завод? Нет, дойдя до заводского забора, сворачивает вправо. Что за зигзаги, блин? Или она сейчас хочет к Дунтес вырулить? В той же стороне, кажется, Дунтес — большая улица…

Бегом-бегом. Ну е-мое… — щель между забором и кривой халупой, спуск вниз, темень — глаз коли, скольжу на мокрой грязи…

Дождь принимается валить стеной. Ни одного фонаря не горит в этом дворике. Темные массы сгрудившихся двухэтажных домов еле различаются в потемках (и одно только тлеет гнойным светом чердачное какое-то окошко). Ни черта не видать. Никакой Кристи тоже…

Бреду сквозь стену воды, на ощупь практически, пытаясь вслушиваться. Бесполезно. Один ровный, тяжкий, плещущий шорох, да клекот потоков в сточных желобах. Нет, тут тупик. А, вон там подворотня, вроде — тоже темная…

Я уже почти захожу в нее, когда сквозь шипение и шлепанье дождя различаю приглушенные голоса. Замираю. Говорят — тут, в подворотне (ее стены сыро резонируют). В двух шагах. Напряженно. Но вполголоса. В четверть голоса. Ничего не разобрать, кроме того, что один из голосов, кажется, женский. Кристи? Хер знает… Другой, кажется, мужской.

“А мне насрать!” — неожиданно громко: женщина. Точно Кристи! Ругаются, ну да…

Я — у самого угла, я боюсь из-за него показаться, несмотря на темень: слишком уж ЭТИ близко. Метрах, может, в четырех. Если не в трех. Дьявол, ни слова не разобрать… Дождь висит на плечах, как экспедиционный рюкзак, с козырька капюшона — струйки.

Вдруг голоса замолкают — им на смену приходят быстрые и совсем уж невнятные звуки. Вроде короткой возни, чьего-то оханья. Небольшая пауза. Шаги? Какие-то неровные… Удаляются? Кажется… Я наконец высовываюсь из-за угла. И ничего, конечно, все равно не вижу.

Звонкий хлопок — как автомобильная дверца. Или капот, или багажник. Где-то у выхода из подворотни. Еще такой же хлопок. Начинает урчать стартер, и одновременно метрах в пяти-шести передо мной загораются красным задние фары машины. Я шарахаюсь назад — здесь, в этом каменном коридоре, я как на ладони. Но машина стоит ко мне боком — я вижу только багажник. Странно покатый багажник. Какая-то, кажется, сильно старая тачка…

Машина чуть сдает задом — кажется, это старая “Волга”, воспетый Рязановым “ГАЗ-21”, что вдруг сделался в последние годы культовым и дорогим. Разворачивается — мордой в противоположную от подворотни сторону. Я бегу вперед, выскакиваю под ливень — в следующий крошечный дворик. “Волга” притормаживает на выезде из него, собираясь сворачивать на Дунтес, пропуская идущие по ней тачки. Она в этот момент стоит под фонарем, и я разбираю, что стекла у нее тонированные, что “двадцать первый” покрашен в тот самый сиреневато-розовый цвет, какового цвета “кадиллак”, фигурирующий, помнится, в “Wild at Heart” и “True Romance”, Элвис — если опять же верить кино, “Достучаться до небес”, — подарил некогда своей маме. И еще разбираю — номер. DH-1777. Латвийский.

Через пару секунд “Волга” мягко газует (может, и движок ей сменили), выруливает на Дунтес и исчезает в сторону центра. Вот и все.

Я бессмысленно топчусь во дворе, потом зачем-то возвращаюсь в кошками воняющую подворотню. Отбрасываю капюшон. Что тут произошло-то? Достаю зажигалку. Щелкаю, свечу по сторонам. Пятна на стенах, полустершиеся граффити. Свечу под ноги. Делаю пару шагов, снова свечу вокруг. Вниз.

Я стою прямо в небольшой темной луже. Я приседаю, опускаю зажигалку. Что растеклось по растрескавшемуся асфальту, понятно сразу — хотя в таком количестве я ее не видал, наверное, все-таки никогда. Кровь.

26

Звонит Лера — опять что-то случилось. Маховский пропал.

“То есть?” — “Ну, пропал. Никто не знает, где он. Ни родные, ни адвокат. Даже Круминьш ни хрена не понимает: ни разу не помню, чтоб он был таким — откровенно прибалдевшим…” — “С-слушай, давай пересечемся. Быстрее по возможности. Как у тебя?…”

Пересеклись в барчике метрах в тридцати от биофака, прилепившемся к теннисным кортам (на зиму их превращают в каток — а сейчас они праздно зависли в межеумочном состоянии).

— На сегодня психиатрическое обследование его было назначено. — Лера единым круговым движением свежует пачку “Caines”, комкает целлофан, кидает в пепелку. — А его нету нигде. Все. С концами.

Шарю по карманам в поисках зажигалки — дать ей огоньку. Забыл зажигалку. Впопыхах.

Лера достает свою. Перенимаю ее из Лериной руки, скрежещу колесиком… ни фига себе огнемет… но Лера, видимо, приноровилась — заранее отвела ладонью волосы… Разглядываю зажигалку — никогда у нее такой не видел… Лера усмехается.

— Прикол… — Возвращаю ей. — Из чего это?

— Из пулеметного патрона.

Говорим о процессе — нервно. Что, не будет теперь никакого процесса? Ну а как ты себе это представляешь — в отсутствие обоих подсудимых? Них-хрена… Значит, ты все правильно предполагала… Что это — менты следы заметают? Очень не исключено… Выходит, в натуре варка — мама не горюй…

(…И странно загнувшийся месяц назад Леонид… И Кристи — что с ней произошло?… Действительно ж никого не осталось уже, кто более-менее в курсе дела… Нич-че себе зачисточка… Менты, значит… Менты.)

— …Я одно точно знаю: нам сейчас отсвечивать никак, ну вот никак не стоит… и тебе, Дэн, в особенности… Ты понимаешь, Дэн?

Да… Попробуй тут не отсвечивать…

Закуриваю. Зажигалка, бензиновая — из гильзы длиной в палец. Бутылевидной. Самопал. Но стильный.

…Пояснять ей — рассказывать про вчерашнее? Не пояснять?… Не пояснять.

— Слышь, Лер… Э-э… Ты не можешь… Извини, что я опять тебя юзаю…

Смотрит внимательно, чуть прищурившись: я даже глаза опускаю… целлофановая обертка в пепельнице ежится от стряхиваемых горячих крупинок.

— Можешь ты номер автомобильный пробить?

— А что за номер?

Отдуваюсь, мычу, собираю лоб гармошкой…

— Ладно, — Лера. Грустно. — Диктуй.

— Дэ Ха один-семь-семь-семь.

— Сейчас… — Записывает на треугольной салфетке, складывает пополам.

Снова беру ее зажигалку:

— А от какого пулемета гильза, не знаешь?…

— Не помню. От немецкого какого-то.

Киваю. Киваю. Поднимаю глаза:

— Откуда она у тебя такая… если не секрет?

Медлит:

— А что?

— Да не, ничего… прикольно просто…

Молча улыбается: так… про себя.

— Подарок?

— Допустим…


Пять лет назад, в июне девяносто девятого, в Таллин с концертом приезжала “Металлика”. Это был единственный тогда концерт Хэтфилда с компанией (еще той, классической, с Ньюстедом на басу) в Прибалтике — и билеты на него продавались в Риге тоже. Мы с Лехой Соловцом, понятно, не поехать не могли.

Вышло так, что для меня это был первый визит в соседнюю столицу — по городу водил и в марках эстонского пива просвещал меня Сол. Ну, вечерком мы, естественно, вдоволь напрыгались на концерте, сорвали голоса — оба… Обратные билеты у нас были на первый утренний автобус — часов в шесть. Всю ночь — белую, короткую — мы превесело проквасили на смотровой площадке в Вышгороде. С видом на весь Старый город, порт и залив. Оглашая исторический центр ангинными версиями “Гив ми фьюэл” и “Анфогивена”. Пили, как сейчас помню, местную водку “Виру”. Часа за полтора до автобуса, когда пузырь закончился, двинули в сторону автовокзала — городской транспорт еще не ходил. Но по пути еще намеревались затариться добавкой: пьяны были покуда в меру. То есть это мне так казалось.

Дело в том, что то был еще и мой первый совместный опыт более-менее масштабного бухалова с Лёшичем: я не был знаком с его особенностями индивидуального ужора. Особенности же эти для собутыльника чреваты: командный центр в Соловом мозгу перестает функционировать так внезапно и бесповоротно, словно его захватывает вражеский спецназ. То есть по пути с горки Леха еще пытался бойко клеить припозднившихся аборигенок, но к подножию уже перестал реагировать на внешние раздражители, сел — лег — на первую же скамейку и покинул мир живых.

И вот за час до отбытия я оказываюсь не только без представления о дальнейшем маршруте посреди абcолютно безлюдного незнакомого города, но и с трупом на руках, с обратными билетами на конкретный рейс — и практически без денег. (Труп тут не фигура речи. Из приподнятой активной жовиальности Сол скачкообразно переместился в ту стадию опьянения, когда человек представляет собой “вещь, предмет, может быть, тело”: этот телефон не работает…)

Роуд-муви наша дальнейшая заслуживает, бесспорно, увековечения гомеровским гекзаметром; возможно, дожив до пенсии, я этим займусь. Факт то, что кое-как добрались. Потом уже я имел неоднократное счастье наблюдать процесс (если корректно именовать процессом нечто практически одномоментное) Лёшичева срыва в штопор. Помнится, в конце декабря того же самого девяносто девятого по пути в Прагу, где мы встречали миллениум-demo, упитый Леха отключился в сортире “Неоплана”. Через какое-то время свет в “экологическом туалете”, как положено, вырубился. Еще через какое-то время Сол очнулся. И обнаружил себя — ничего спьяну не соображающий! — в теснейшем замкнутом пространстве в кромешной темноте. Ужас похороненного заживо: автобусный салон огласился глухими воплями и гулкими ударами в сортирные стенки…

Почему-то сортир вообще был постоянным соловским порталом для нуль-транспортировки в иную реальность. Кажется, в девяносто девятом (опять же) на собственном дне рождения (в сентябре) Леха пал смертью Винсента Веги на толчке в тогда еще красном “Красном”. Удача: он не озаботился защелкнуть дверь. Мы вдвоем с ФЭДом снимали тело с очка, застегивали пряжки и пуговицы, производили вынос, ловили такси, паковали в салон, волокли на третий этаж в “хрущобе” на Марупес и сгружали на руки безутешным родным, предварительно расшнуровав Лехины ботинки.

А на обратном пути, тут же, на выходе из шашечного строя серокирпичных пятиэтажек, на траверзе анонимного (то есть он, разумеется, называется как-то — но каждый раз, оказываясь у Сола, я забывал глянуть — как) шалмана нас встретили “марупские пацаны”. Актанты Лехиных баллад, коих криминальную грозность я, не столкнувшись с ними ни разу за пару лет, совсем было списал на простительную патриоту родного района и творческой натуре склонность к гиперболизации. Числом четыре (вечная паскуднейшая тактика гопоты: докапываться только при безусловном превосходстве…).

— Закурить будет? — Откуда, интересно, эта неистребимая страсть к сохранению самых анекдотических ритуалов, примета, блядь, архаического сознания?… Дейчевой почти весовой категории — только распределенной скорей по горизонтали, жлобина тот еще — флагман безошибочно адресуется к ФЭДу. Прочие гопнички рассредотачиваются классически — один маячит у лидера за плечом, двое берут в клещи — с комическим (наверное: если наблюдать со стороны) видом терпеливой непричастности… Намерения марупских слишком очевидны — как и то, что вечер окончательно перестал быть томным.

Я, страясь определить, “того, которому я предназначен”, жду реакции ФЭДа — готовый ко всему. (Инициативный и непрогнозируемый Федюня горазд начинать драку; кроме того, бить первым ему сподручно — ФЭД ведь левша, так что даже противник с хорошей реакцией почти наверняка его удар не сблокирует.)

— Держи. — Федька вместо этого протягивает пачку. Непринужденно-так-непринужденно. Как мне.

Широченный не с первой попытки выуживает сигарету. Предполагаемый “мой” скучает вполоборота. Костистый, оловянноглазый.

— А прикурить? — Жлобская раскатистая вальяжность.

— Запросто… — ФЭДовы дружелюбие и безмятежность растут с каждой секундой.

Сейчас. Примеряюсь: лучше всего — в носяру (словно правда попаду…). Скрежет, пламя. (Зубы, зубы держать неплотно, но сжатыми — а то раскрошат…)

— Покажь… — Императивно. — Это че у тебя такое?

— Из гильзы, — косится Федька почему-то на меня. — От пулемета фашистского…

— С понтом. — По-моему, сейчас вломит (чего ФЭД ждет?! вечные, на хрен, его заплеты…). — Где надыбал?…

— Сам сделал… — и снова на меня поглядывает. Словно не я его действий жду, чтоб по мере возможностей соответствовать, а наоборот.

— Бля. Клевая муля…

И тут я понимаю — он и правда ждет, чтоб я врезал первым. То есть проверяет — врежу или нет. То есть понятно, что бить первым обязательно, если ты хоть на что-то рассчитываешь, особенно когда все настолько недвусмысленно… А вот пороху хватит?… Ведь слизнячок-то в подсознанке верещит, что раз они разговоры разговаривают, то, может, и отстанут? Может, обойдется, а? Миром-добром, все же мы люди, все же мы человеки… И я понимаю, что ФЭДу сейчас насрать на исход драки, на возможные пару выбитых зубов насрать — ему гораздо интереснее меня проверить. Это не нас, не его гопники марупские сейчас на испуг берут, а он меня — на слабо.

И вот когда я это понимаю, мне тоже становится насрать на исход и на зубы. И я подмигиваю ФЭДу: хрен те, брат. Не покупаюсь я на твои провокации…

— На. — Широкий возвращает hand made огнемет (приступ немотивированного превосходственного благодушия — бывает, хотя и редко… Или?…). — Ну че, спасибо…

— Да не за что…

— Ты сам с какого района?…

— С Иманты…

— А че здесь-то?…

— Корефана привозили. Именинника…

— Че, нажрался?…

— Ну…

— Ну ладно… бывайте, пацаны…

(Тут еще важно не убыстрять шаг. Не мельтешить. Неторопливо… Из окна хачевского общежития — музон: тягучие индусские подвывания. Во влажном асфальте монотонно мигает одинокая светофорная желтизна.)

— Не вышло сегодня подраться? — Федюня весел. Выщелкивает, прикуривает, протягивает. — Будешь?

(Ну — и кто кого победил? Мы их? Они нас? Я ФЭДа? ФЭД меня?)

— Давай.

(Натурально, огнемет. Сама зажигалка — в палец, факел — чуть не в полтора. Из гильзы MG Федюня ее соорудил, немецкого станкача времен Великой Отечественной. Долго отдраивал ржавый сувенир — от кореша, роющего в поисках оружейного эха войны болотистую пересеченку когдатошнего Курляндского котла, — сверлил, паял… Зато другой такой ни у кого нет.)

Маетная противная телесная легкость, неизбежное мышечное похмелье…

— Че, по пивасику еще? — Он скребет сквозь канареечную тишотку с надписью “US Navy” даже так просматривающийся грудной рельеф.

Ты вообще стремаешься когда-нибудь, блин?…


Почти метр девяносто и пропорционально широкий в плечах. Никогда специально не качаясь, он был мускулист от природы — но сухо, жилисто мускулист, поджаро. И тонок в кости. С узкими интеллигентными кистями и стопами маловероятного сорок третьего размера.

Частично монголоидное происхождение по его лицу определить было практически невозможно — но сразу бросающуюся в глаза экзотичность оно ему придавало. Азиатские скулы, светло-серые, но миндалевидные, почти бабские глаза. Вчуже полагаю, пидоры от него бы съезжали с катушек. Но даже боюсь представить, что бы стало с тем пидором, который рискнул бы ему об этом сказать.

Светлые волосы, всегда, сколько его помню, пребывавшие в большем или меньшем беспорядке, — он уделял им (как и вообще внешности) минимум внимания, а в какой-то момент, годам к четырнадцати, окончательно наскучив регулярными походами в парикмахерскую (его буквально трясло от любого регулярного принудительного действия), стал попросту подвязывать их ботиночным шнурком… От тех же привычек происходящая вечная небритость, периодически достигавшая состояния довольно гнусной эспаньолки. Кривоватый — еще в глубоком детстве свернутый, в драке, разумеется, — нос. Четыре кольца в левом ухе, добавившиеся в “альтернативно-музыкальную” эпоху.

…На большем или меньшем удалении от этого человека — но так или иначе в постоянном, даже если заочном, его присутствии я провел всю сознательную жизнь. Некоторое время считал его лучшим другом. Учился у него: драться, пить, похмеляться, цеплять девок, бросать девок, греть в фольге перед забивкой шарик гаша, ненавидеть ментов, метать ножик, презирать мажоров, играть на гитаре, плевать на деньги и собственные мелкие заморочки, вязать “восьмерку” и “двойную восьмерку”, переть в главном до конца. Я видел его обдолбанным в кашу, зеленым с бодуна, испражняющимся, совокупляющимся, измордованным. Я думал, что знаю его, как себя.

Теперь я понимаю, что никогда его не знал.

Нечеткий силуэт на фоне солнца на ограде площадки телебашни — спиной ко мне…

Стоящий спиной ко мне светловолосый амбал в темно-синей куртке в помещении студии “ДК Dance”…

…Мой личный мартиролог, поименно продиктованный мне. Что связывает этих людей, кроме меня? Кто?

С Аськой он, как и я, рос в одном дворе. Я не помню, рассказывал ли я ему про Кобу — но вполне мог рассказывать. С Крэшем он дружил поболе моего — и если я не делился с ФЭДом “лосиными” телегами, то почему не мог поделиться Костян?… С Гвидо Эпнерсом он меня свел. С Димой Якушевым он, оказывается, как минимум приятельствовал (а значит, теоретически мог разжиться и его тетрадочками). С Володькой Эйдельманом общался довольно плотно — плотней опять же, чем я. С Санькой Князевой… с Санькой до его отъезда в Москву они знакомы не были.

“…Дэн, я с одним человеком общалась, ему двадцать восемь лет…”

ФЭДу сейчас двадцать восемь.

“…У нее не было кровоподтека на лице — вот тут, с правой стороны?…” Провожу пальцами по собственной правой скуле, на которой еще отлично видна царапина.

“…А как он выглядел, этот Коба?…” — “Хорошо выглядел. Лет, наверное, под тридцать, крупненький такой. Высокий, бицепсы, полный порядок. И я говорю, блондин. Нибелунг такой…”

Мы с Никой начали встречаться, когда ФЭД был еще в Риге. Но, памятуя историю с Дашкой, между собой знакомить я их не спешил. А потом Федька свалил…

И только теперь наконец я понимаю, что цепануло меня в разговоре с московской девушкой Ликой. Фред. Она поминала его под этой никогда нами не использовавшейся кликухой. Сашка Князева, ответив единственный раз на вызов, озвученный “Paint It Black”, — вспомнил-таки! — называла собеседника так же: Фредом.


— Стас, ты помнишь того… человека, с которым Сашка стала встречаться после тебя? Ты говорил, ты его видел… Ты его хорошо тогда разглядел?

— Н-ну, не так чтоб очень… я… издалека все-таки… А что?

— Сейчас я тебе фотку покажу и одного пацана на ней. Скажи, это он?

— А что такое?

— Да нет, ничего. Просто скажи, ладно? Вот. Вот этот. На остальных внимания не обращай (на всех более-менее четких фотках с Федькой, какие я смог нарыть в своем бардаке, был либо я сам, либо кто-то еще — показываю в итоге Тюре кадр, где они с Лбом, Серегой и батареей пива: что бедный Стас подумает?…)…

Стас смотрит на фотку — долго: но я сразу, даже никакими психологическими спецумениями не обладая, понимаю, что ФЭДа он опознал с первого взгляда. Потом Тюря поднимает глаза и некоторое время разглядывает уже меня:

— Кто это?

— Это он, да?

— Допустим… Кто это?

(Сначала я вообще хотел сунуть Федькину фотографию Нике: не тот ли, мол, грузин из “Кугитиса”?… — не стал. Не из логических соображений даже, а из интуитивного, скорее, позыва — но достаточно четкого…)

— Вряд ли тебе его имя что-то скажет. Федор Дейч.

— И кто он?

— Не знаю, Стас… Честное слово — уже не знаю.


Подходя к своему дому, я замечаю ее издалека. Старую “Волгу”, “ГАЗ-21”, выпендрежного розового цвета. Тачка торчит почти напротив моих дверей — абсолютно не скрываясь.

Я останавливаюсь за два подъезда. Я просто не знаю, что делать. У “Волги” тонированные стекла — так что непонятно, сидит ли в ней кто, и если сидит, то сколько народу. После зрелища лужи крови в подворотне на Дунтес у меня мало желания особо выдрючиваться…

Суки. И ведь суки наглые, и наглость свою демонстрируют — вот так вот, под окнами, не где-нибудь… Пугаете, бляди? (Что ж, нельзя сказать, что совсем безуспешно…) Шальная мысль: не могут это быть две разные машины?… Да что за бред — две разные именно старые “Волги” именно такой расцветки?… Кстати, это легко проверить… По крайней мере, если они тут так открыто такие приметные торчат, вряд ли приехали меня валить — у собственного подъезда…

Иду. Прохожу мимо. DH-1777. Она, она родимая… Ну, вот он я — что дальше? Повернувшись к тачиле спиной — набрать три цифры кода на двери, — несколько секунд ощущаю себя не слишком уютно… Ничего не происходит.

На хрена? На хрена вы это делаете? Чего вам, блядь, от меня надо?!. Зайдя в квартиру, чувствую стремительно нарастающую злость. Игры, значит… продолжаются игры… ни хрена от меня отставать не собираются… Издеваются же твари — под окнами прямо… Порежу колеса на хрен… Ну, че будете делать?… К хренам собачьим покоцаю же… Я верчу в руках “ерш”, я вижу — в тысячный раз, но сейчас с особенным удовольствием, — какое у него славное, прочное, острое лезвие… Зае-бали, суки.

Возможно, я сейчас очень круто ошибаюсь, возможно, я это зря — но решение уже принято. В последний момент еще раз смотрю на эту тачку в окно… Что за?…

Нет тачки.

Минута прошла. Полторы максимум. Уехала? По сторонам гляжу — нигде не видать. Вот “ниссан”, вот “фордешник”, между которыми она стояла… Пусто.

Я даже снова во двор вышел — с ножом в кармане, Джек, блин, зе Риппер… Нигде нет.


Ножик этот, между прочим, — ФЭДов презент. Прощальный, можно сказать. Подарил он мне его незадолго до отъезда — заметил, как я сладострастно пялюсь… Федька любил широкие жесты.

“Ерш” — это модель так называется. Российского производства ножик. Металлическая ручка, шнуром обернутая. Лезвие восемь сантиметров, но по форме — как спортивный катер, или впрямь, как рыба ерш: не настоящая, а какой ее в мультиках рисуют. Загляденье. Только людей, в принципе, таким резать…

Сам же Федька выиграл его на спор. Да не у кого-нибудь — у бывшего спецназовца: был такой Витек, весь из себя… Едва они с ФЭДом повстречались, моментально началось самцовское соревнование. Силы с обеих строн подобрались серьезные и в целом равные. Но Федька не был бы Федькой…

Пили они как-то в большой компании. Витек давай выпендриваться профессиональным умением так человека связать, что никакой Гудини ни в жисть не выпутается. Выпендреж был не пустой — Витек этот и впрямь где-то там служил, и людей, видимо, вязал. ФЭД слушает, слушает — и только хмыкает презрительно. “Не веришь?” — “Ну, насчет Гудини ничего не скажу, а меня тебе слабо, пожалуй, будет: развяжусь…” — “Да-а?…” — “Да”. — “Че, попробуем?” — “Хоть щас”. — “Пацаны, веревку какую-нибудь…” Надыбали веревку. “Ну, — говорит Федька, — вяжи. Как хошь. Только если я распутаться смогу, ножик твой — мой будет”. Ну, Витек расстарался — руки Федьке за спиной скрутил, узлов навязал… “О’кей, — говорит Федька, — теперь клади «ерша» вот сюда на стол — через минуту я к вам выйду с ним. И тогда он мой. Нет — я тебе на твой «Рэнглер» аэрографию делаю забесплатно. Чего ты там хотел — морского змея?…”

Вышли из комнаты. Ждут. Проходит минута — нет Федьки. Витек скалится. Две минуты. Три. Пять. Нет ФЭДа. Что за хрень? Витек пожимает плечами, открывает дверь, делает шаг… и застывает в неудобном положении. С “ершом” у горла. Федька любил киношные эффекты.

И только сильно позже уже мне ФЭД признался, что сделал. Освободиться от Витьковых узлов — это и впрямь была утопия. Только экс-спецназовец не был в курсе насчет гибкости Федькиных суставов (экстремал же, экстремал-универсал!…). Я это однажды видел — как он именно что связанные руки из-за спины через голову, вроде Вина Дизеля в фильме “Pitch Black”… Только чуть хрустнуло в плечах. И этим же ножом веревку и разрезал.

27

…Это моя или ее? Нет, это ее.

— Ник, твоя мобила!…

— Подкинь, пожалуйста…

А где она, собственно?… Вот она… Несу Нике на кухню ее голосящий Samsung, совершенно машинально, рефлексу повинуясь, бросаю взгляд на определитель — и еще не осмыслив увиденного, но уже осмыслив свое действие и мимоходом устыдившись, протягиваю ей телефон.

— Спасибо…

Она сама точно так же бегло смотрит на экранчик… Словно запинается. Я бы не обратил на эту запинку, разумеется, внимания — но Ника вдруг поднимает глаза на меня. Я вижу некоторую растерянность, смущение.

— Дэн… — с неловкостью в голосе.

Готовно выставляю капитулянтские ладони и с легчайшим, даже до обиды не доросшим удивлением — секреты у нас появились?… — закрываю дверь. И только тут до меня доходит. 9856819. Тот самый номер. Якобы Кристи. Возможно, ФЭДа. Это с него сейчас звонят Нике.

Оцепенев, спиной к двери, слушаю. Короткие приглушенные реплики. Кажется, сердитые. “Нет!… Я сказала, все!…” Боромотание. “Сколько можно звонить?!” Бормотание. Молчание. Отключилась.

Я резко разворачиваюсь, распахиваю дверь. Она вполоборота смотрит через плечо — стояла лицом к окну. Телефон в полусогнутой руке. Так и стоим. И смотрим.

— Ника… Кто это звонил?

Она молчит — и с каждой секундой этого молчания все становится ясней и безнадежней.

— Никто, — категорически.

— Ответь мне, пожалуйста.

Растерянность. Красные пятна на скулах. Растерянность, и крайняя досада, и раскаяние, и быстро мобилизуемая готовность к отпору — она не привыкла к наездам. Я точно знаю, что надо сейчас, вот сейчас немедленно остановиться, — и так же прекрасно понимаю, что не остановлюсь. Совсем у меня стало никак с тормозами. Достало. Достали. Все — это уже последний гвоздь.

— Я не хочу об этом говорить. — Это должно звучать независимо, но звучит просительно.

— Извини, нам придется об этом говорить.

Отворачивается.

— Это ведь Коба, да? Загадочный грузин из “Кугитиса”, правильно? Крупненький?… Нибелунг?…

Я не контролирую уже, ни хрена не контролирую себя — просто потому, что слишком ясно представляю все. Как этот выродок, этот больной, этот хренов комплексант, с незапамятных дворовых времен, с Аськи, зацикленный на моих девках, бабах, на моих женщинах, как он склеил, мастер, на хрен, профи, ебарь патентованный, ее в том же “Кугитисе” — и ее тоже (мало ему Леры, уроду больному, всегда ему мало!), ЕЕ, ее он тоже трахнул!… отметился… не упустил… коллекционер… падаль… — как раз тогда, когда мы с ней разосрались, поймал, блядь, момент…

— Тату его все рассмотрела?… Он тебе лекции по искусствоведению читал до или после?… Про то, кто такой Конрад Геснер?…

Молчит. Отвернувшись.

Ахаю дверью. Даже жалею, что стекло не вылетает.


И не сразу я соображаю (какое там — сейчас я вообще мало что соображаю): “Сколько можно звонить?” Чтобы ФЭД навязывался бабе? Ха! Ща… Я знаю, чего он звонит. Кому. Он не ей звонит — он мне звонит. Чтобы я, значит, заметил, понял, убедился…

И зажигалку он Лере подарил за тем же. Которую я не мог не опознать… (Что он, урод, про нас-то с Лерой решил?… Что-что… То самое… Ладно, чего уж, будем с собой честны: дружба эта и впрямь со стороны позволяет толкования… разные. Все-таки возрастная дистанция — семь лет — у нас хоть и существенная, но не фатальная… На хрен!)

Все по-прежнему. Как со всеми этими… Как с Дашкой. Как будто это она ему тогда нужна была… Он же не ее тогда отымел — он меня отымел…

9856819… Ну че, а со мной побазарить волны нет? — прямо с собственной мобилы набираю его. Ну давай, урод, давай, ответь… Ну! Если ты со мной в эти игры играешь, если я тебе нужен — давай, блядь, перетрем… Гудки. Гудки.

Ну конечно… Хрен он возьмет, м-мудила…

Трубку берут. Я даже теряюсь несколько…

Потом я теряюсь совсем — потому что отвечает мне вовсе не Федькин голос. Женский. Очень знакомый — но я почему-то не могу понять, чей:

— …Что происходит? Объясни мне! Ты понимаешь, что происходит? Я — нет! Это ведь не жизнь. Это имитация жизни. Словно зомби тщательно выполняет все привычные повседневные дела, пытаясь себя убедить, что он еще жив…

Сашка. Сашкин голос…

Я судорожно отрубаюсь. Я едва удерживаюсь, чтоб не шваркнуть телефон об стену… Ф-фак… Руки не дрожат — но не вполне свои.

Диктофон… Просто диктофон — записал ее, а сейчас… Он же ждал моего звонка. Он же на то и рассчитывал… Затем Нику доставал… А Сашку — просто записал когда-то…

Он, выходит, давно готовился… Это такая многоходовка у него. А Сашкина смерть — что, один из этапов?…

Это ведь все ради меня затеяно… Все? Что — все?…

Он же задвинут на мне — на мне персонально. Он всегда был задвинут на мне.

Не я на нем — наоборот!

(Я ввязывался в махаловки, чтоб не ударить перед ним в грязь лицом. Я нажирался “имантской бодяги”, чтоб не отставать от него. Подписывался на все его затеи. На басухе у него долбил, клеврет, блин, сподвижник… С парашютом скакал, чтоб показать ему: мне тоже не слабо. На Алдара Торнис лез — вслед за ним…

Ну понятно: он же такой был крутой, все за ним увивались, все ему подражали…

Да, многих он провоцировал сам — чтоб не забывали: до него им всем — срать и срать. Но тем и кончалось. Он демонстрировал всем и себе собственное превосходство и успокаивался.

Но я же никогда не пытался выглядеть круче его! Не покушался на его лидерство… Не пробовал превзойти его ни в экстремальности эскапад, ни в количестве баб. На хрен мне это было не нужно. Во-первых, я всегда понимал, что это бесполезно, во-вторых и в главных, класть я всегда хотел на эти кобелиные понты. Я не из тех, кто “меряется хуями”. Я всегда был достаточно уверен в собственной мужской и любой иной состоятельности, чтобы не доказывать беспрестанно ее наличие себе и другим…)

Нет, это он — он на мне клинился… Потому и лучшего друга изображал. В конфиденты лез, в душеприказчики. Очень что-то во мне его интересовало. Волновало… Покоя не давало…

Я вспоминаю — и вспоминается странное. Чуть не все самое интересное и главное в моей жизни, если вдуматься, начиналось так или иначе — с него. На альпинизм я “подсел” после знакомства с Эпнерсом. Но ведь с Эпнерсом меня познакомил — он. Первый свой большой сюжет я снял про местных серфингистов — с которыми меня свел занимавшийся тогда серфингом ФЭД. Моя большая профессиональная “пруха” началась с “Дезертира” — а с чьей подачи я начал делать этот фильм?…

И еще я понимаю: все самое интересное — да. Но и самое опасное. Горы, в которых так легко гробануться… Расследовательская кинодокументалистика, с которой так легко нарваться…

Рисковать по разным поводам — это было свойство его натуры. Но ведь и меня он — и прямо, и косвенно — подначивал рисковать. Нарываться. Все время нашего знакомства…

Но почему — почему я?!


Каждому человеку так или иначе свойственно ощущать себя осью мира, пупом земли и центром циклона. Это понятно, это тупая биология, и если человек тупой своей биологической ипостасью не исчерпывается, означенное ощущение он на рациональный и поведенческий, так сказать, уровень не допускает. Обязан не допускать.

Так вот, на этом уровне среди самых искренних убеждений всю свою осмысленную жизнь я числил постулат об отсутствии во мне какой бы то ни было исключительности. Я всегда “терпеть ненавидел” тех, из кого сознание собственной исключительности перло, — и никогда не позволял себе таковым уподобляться. Нет, мне было приятно, конечно, когда у меня выходило что-то лучше, чем у других, или даже лучше, чем у большинства, или даже чем у подавляющего большинства. Но никогда я не заблуждался по поводу какой бы то ни было собственной “эксклюзивности”.

Разумеется, мне было приятно, когда выделяли меня, и повышенное внимание уделяли мне те, кого выделял я сам. Чрезвычайно горд я был в свое время дружбой с ФЭДом — хотя и не вполне понимал, благодаря чему ее удостоился. Важны и ценны для меня кофепития и заумные разговоры с Лерой — хотя и тут я не берусь сказать, чего она на меня столько дефицитного своего времени тратит… Только с некоторых пор это не вполне объяснимое внимание к моей персоне со стороны разных людей меня скорей пугает.

“Ты, видимо, не в курсе… Но она вообще-то на тебе задвинулась малость…” Ну хорошо — ФЭД… Но это же чепуха: мужик может заставить бабу помешаться на себе — но не на другом же мужике! Зачем нужна была эта головоломная интрига по созданию видимости случайности нашей встречи?! Хочешь выговориться — ну попроси часок внимания… И опять же — почему именно со МНОЙ приспичило ей наболевшим делиться?

Кристи опять же… Она-то какого черта подписалась участвовать в этих патологических играх? От этого же всего сумасшествием несет за три версты… Или она тоже что-то имела против меня? Что?!

Ну и ФЭД… ФЭД… Как умудрился я стать его идефиксом?

Что, черт, во мне ТАКОГО?


Бродя два года назад с рюкзаками по кавказскому ущелью Адыл-Су, мы неожиданно напоролись на пограничную заставу — еще за год до того ее тут, говорят, не было. Пограничники в ультимативной форме потребовали документы, и пришлось двоим пацанам-латышам из числа нашей группы бежать в альплагерь за оставленными там гражданскими и негражданскими паспортами. На обратном пути на подходе к заставе их остановили двое погранцов. “Сюда!” — сказали погранцы, недвусмысленно нацелив АКМы. Ребята, готовясь к худшему, робко подошли. Товарищи военнослужащие были бухие в кашу. “Здесь, на Кавказе, не принято, чтоб водка грелась, — еле ворочая языком, но убедительно объяснили погранцы, наливая «гостям» (не только плохо говорящим по-русски, но и абсолютно непьющим) национального «хозяйского» напитка в обрезанные горлышки пластиковых бутылей. — Ну… за вас… за нас… за Северный Кавказ!” Непьющие латыши ухнули залпом, не морщась.

Невероятные приключения этих условных итальянцев в безусловной России вообще были забавны и поучительны — как пример столкновения цивилизаций, тем более симптоматичный, что еще десять с небольшим лет назад и латыши, и русские, и балкарцы жили в одной стране… Пару дней спустя мы возвращались с Чегета (куда ездили по-буржуйски на канатке) в свой лагерь. Хлынул ливень. Мы с несколькими латышами стали ловить попутку — ходу было еще пару часов, а хлестало как из ведра. Никто, разумеется, и не думал останавливаться. Мы уже совсем было отчаялись, как вдруг тормозит “Волга” (в тех краях, где время движется иначе и ностальгические приметы на каждом шагу, сия машина по-прежнему служит знаком немалого престижа). За рулем — фактурный усатый кавказец в шляпе. На набалдашнике рычага коробки передач — полумесяц со звездой. В салоне — медитативные глубоко восточные распевы (как с запозданием выяснилось — сутры Корана). Едем. Водитель молчит, смотрит исключительно на дорогу, латышка Солвейга, такая по-европейски раскрепощенная и по-хуторски болтливая девица (в шортиках и облепляющей мокрой маечке) пытается (с сильным акцентом) его разговорить: “А это, — со святой непосредственностью тычет пальцем в магнитофон, — ваша национальная музыка, да?” Водитель наконец поворачивается к ней — словно через силу, — смотрит прожигающе и сквозь зубы произносит (тоже с акцентом — но совсем другим): “Это — голос бога!”…Кстати, бабок он с нас не взял, хотя мы предлагали.

Что характерно: из восьми молодых латышей, ездивших с нами в том году на Кавказ, никто до этого в России не был вообще ни разу. Тем более приятно — особенно на фоне латвийской государственной русофобии — меня поразила их терпимость к мерзостям русской провинциальной жизни. Возможно, конечно, ребятами унитазы, выплескивающие содержимое тебе под ноги при попытке спустить воду в сортире “евроремонтного” коттеджа, вонючие прокаленные вагоны-душегубки поезда “Кисловодск-Санкт-Петербург” с вальяжными тараканами, озверевшими проводницами и не открывающимися отродясь окнами, нежно обхлопывающие тебя по интимностям омоновцы, — тоже воспринимались разновидностью экстремального развлечения. Может быть, изначальная дистанция помогала им относиться ко всему этому спокойнее. Может быть, более свойственная национальному характеру толерантность… Видит бог, меня Россия — не Москва и не СПб, настоящая: с по-прежнему неистребимым духом хрестоматийно серой, уныло-уродливой совдепии, осененной выцветшим лозунгом “Слава труду!” (при том что лично я в балкарском поселке Эльбрус, каковой населенный пункт означенный лозунг благополучно осеняет, не наблюдал НИ ЕДИНОГО мужчины трудоспособного возраста, занятого какой-нибудь работой, если ни считать таковой лузганье семечек), с кривой вывеской “Коммерческий магазин” на заколоченной будке, с бесстыдной нищетой и безальтернативным хамством, с жирными ментами, которым не требуется даже самого формального повода, чтоб развести тебя на бабло, — меня, русского, бесила куда больше.

Компания тогда вообще подобралась чрезвычайно симпатичная, хотя и классово абсолютно монохромная. То, что, говорят, нынче именуется “бобуины”: “БОгемные и БУржуазные”, якобы самоназвание новой редакции морально устаревших young professionals — не отмороженных статистов American Psycho в костюмах-тройках, а раскрепощенных свободомыслящих карьеристов, с удовольствием меняющих Донну Каран на Полартэк и предпочитающих в свободное от офиса время суровые развлечения где-нибудь в высокогорье. Звучит чудовищно, но максимально приближенный к этому типажу (все до тридцати, все до крайности небедны — один альпинистский экип сколько стоил, все заняты в перспективных до волчьего воя сферах деятельности: от той же юриспруденции до того же программирования) народ, с которым я провел в приэльбрусье две недели, оказался мил на редкость. В конце концов, то, что пляжу в Эмиратах они предпочли дубак и гипоксию на пяти тыщах над уровнем моря — более того! — выбрали не Альпы и Монблан, а Эльбрус и Кавказ, военно-криминальную жуть коего в Латвии в дантовых тонах обрисовывают государственные СМИ и коим титульные мамы грозят малолеткам за плохое поведение, свидетельствует хотя бы о непредвзятости, незашоренности, небанальности мышления и поведения.

И сколь же странно при всем при том было для меня слабое, но постоянное собственное ощущение принципиальной отдельности от всех от них. Как бы ни симпатизировал я этим людям — искренне! — сколько бы ни хлебал с ними из одного котелка под сосенкой сваренного на бензиновом примусе супчика, как бы ни доверял им, страхующим меня на леднике, — я всегда чувствовал себя в каком-то смысле вне этой компании. Причем чувство дистанции к национальным различиям касательства не имело: на Илюху и на Ленку его оно, как я быстро заметил, распространялось в той же точно мере, что на Янку, Солвейгу, Артурса и прочих балтов.

По возвращении в Ригу, убеждаясь, к все большему собственному недоумению, что симптом — не на Кавказе, разумеется, обнаружившийся (просто там обнаруженный) — действует в отношении почти всех моих приятелей (Джефа — нет, Федьки — нет… да и все, пожалуй!), я задумался. Ясно было, что это ощущение дистанции не связано ни с длительностью знакомства с человеком, ни с количеством вместе выпитого. Ни с социальной принадлежностью визави, ни с профессиональной (хотя с двумя последними пунктами как-то косвенно коррелирует). И главное — не с особенностями моего собственного характера: чувство причастности к дружеским компаниям я лелеял с глубокого детства, а самовлюбленной нелюдимости комплексантов не понимал никогда… И тем не менее.

Я понял, что с большинством моих нынешних знакомцев и приятелей я в чем-то по-разному воспринимаю реальность и по-разному реагирую на ее раздражители. И даже одинаковые действия (поездка на Эльбрус, допустим) мы совершаем из не вполне одинаковых позывов.

И ведь… (То, о чем думать не хочется, то, о чем я старался не думать, даже когда, может, и стоило… ) Между мной и Никой ведь — та же самая дистанция, которую все равно невозможно не чувствовать, и которую, конечно, все равно чувствую… и я, и, похоже, она тоже…

Как и другими трудноформулируемыми непонятками, я поделился этим со своим персональным душеведом — с Лерой. Лера отреагировала неожиданно. Некоторое время она меня разглядывала — с интересом, но не профессиональным, кажется, все же, не с тем, с каким она под шизу косящих уголовников изучает, а с каким-то вроде бы даже грустным. А потом выдала готовую практически формулировку — словно вопроса такого ждала давно и загодя все проанализировала.

— А в том, Дэн, дело, — сказала Лера, — что у тебя — в отличие даже от других людей твоего возраста, социального слоя, круга профессионального и дружеского — есть привычка постоянно сверяться с собственными пространственно-бытийными, если можно так выразиться, координатами. С собственным местоположением относительно других объектов и понятий. (“Мне надо определиться в пространстве” — ну да, ну да…) Делать то, чего действительно не делает подавляющее большинство людей, в том числе и неглупых вовсе. А уж среди представителей твоего, прости, поколения тех, кто так поступает, и вовсе, кажется, не водится… Большинство людей — оно ведь влито в реальность. Оно существует в ней более-менее органично — внутри, как часть ее. Оно не анализирует. Что требуется для анализа? — какого-либо рода дистанция. “Не знаю, кто первым открыл воду, но это точно были не рыбы…” Ну вот твоя профессия — такая в наших палестинах редкая… Ты ведь работаешь не с чем-нибудь, а именно что с реальностью — ты погружаешься в нее и показываешь ее такой, какая она есть, ничего от себя не добавляя. Но для того, чтобы отобрать, что именно показать и знать, зачем показывать, нужно все равно осмыслить ее… Будучи внутри нее — в каком-то смысле быть вне. В том смысле хотя бы, чтобы всегда иметь в голове четкую условную систему координат этой реальности — и с системой оной все время сверяться…

— Джи-пи-эс, — говорю.

— Что?

— Глобал позишининг систем. Такой приборчик, который через спутник определяет и показывает тебе широту, долготу и высоту над уровнем моря той точки, в которой ты находишься — с точностью до нескольких метров… Очень популярный у всяческих экстремальных туристов…


Новое “мыло” мне. С левого (интернет-клубного) адреса. Привет еще раз, Федюня.

Совсем коротенький текст. И фотка приаттачена.

Кто следующий?

Фотка — древняя, лет семь-восемь ей. “Пункерских” времен. У Серого на огороде, кажется, сделана. На фотке — Крэш. То есть снят он был явно с кем-то, чья-то рука на плече у него — но чья, непонятно: полфотографии обрезано.

Кто? “Следующий”… Ты имеешь в виду, кто будет следующим покойником?

Ну да. Это и имеет.

Чья рука-то? Правая. Не понять…

Постой… Может, и у меня была такая фотка… Это пьянка же была какая-то, общая, на огороде у Сереги — че за пьянка и по какому поводу, помню очень плохо, совсем не помню — только помню, что да, кто-то там из пацанов с фотиком бегал. Валялись же и у меня эти снимки… Снова распахиваю дверцы шкафа, снова выгребаю всю эту груду. Да…

Пытаюсь искать. Недолго пытаюсь — хрен ты тут чего найдешь… Опять всматриваюсь в экран компа. Смотрю на свою правую руку. На экран. Черт…

Копаюсь в мусорной фотокуче. Ага, вот как минимум один кадр с той пьянки. Серый с Герой.

Набираю Серого — впервые за год как минимум. Abonents neeksiste[11]. Набираю Геру.

Гера удивлен. Обещает, когда домой доберется, посмотреть и перезвонить.

А я все пялюсь на обрезанную картинку сосканированного плохого снимка “мыльницы”. Нетрудно догадаться, кто следующий.

28

Гарик, Игореха Мищенко, принадлежал к “имантской системе” — и за этим чувачилой я всегда наблюдал не без любопытства. Он был персонаж из классического анекдота: “А как же вы расслабляетесь?” — “А я не напрягаюсь!” Гарик действительно не парился — никогда. То ли ему просто так везло, что с ним не случалось по этой жизни более-менее серьезных обломов, — то ли он, правда, умел совсем не обращать на них внимания. Хотя кто сказал, что тут не бывает обратной причинно-следственной связи?

У Гарика были персональные отношения с экзистенциальной гравитацией — он был куда легче прочих, всех нас. Соответственно — и динамика передвижения по пересеченной местности тухловатого районного бытия иная, и пластика. Я один так это для себя формулировал, но чувствовали это — все. Оттого при его вполне заурядных компанейских данных (не то что у ФЭДа!) к Гарику постоянно тянулся самый разнообразный пипл — в его присутствии каждый чувствовал себя на редкость свободно и без труда коммуницировал с людьми даже и не своего вовсе круга. Оттого и при весьма скромных данных внешних у баб он пользовался успехом преизрядным: причем на Гарика, раздолбая и люмпена, вечно без бабок и работы, клевали, к немалой собственной растерянности, в том числе и небедные мачи “на понтах”.

Мне всегда было интересно, как сложится его жизнь. Насколько подверженным возрастной коррозии окажется его защитный слой органичного пофигизма.

Гарик спился. Самым хрестоматийным образом. То есть в “пункерские” времена все мы керосинили так, что не дай боже, — но раньше это было как бы проявлением анархистской лихости. Завершение игр в анархию сразу разделило “систему” на две неравные группы. Большинство стало пить гораздно меньше (я, например, — не говоря о каком-нибудь Гере). Кто-то (Гарик, Лоб) продолжил оставшуюся без идеологической подоплеки питейную практику, оказавшуюся банальным демаскированным алкоголизмом.

Мы перестали общаться с Гариком совершенно естественно — когда я понял, что в его компании можно только нажираться, а он — что я мало к последнему расположен. Что самое обидное: он ведь оставался неплохим пацаном — бескорыстным, открытым, необидчивым, непредвзятым. Но осмысленно общаться с ним с какого-то момента стало невозможно.

Года четыре мы не виделись — ни разу. Естественно, что звоня ему сейчас, я чувствовал неловкость, готовя извинения за то, что так глухо запропал, предвкушая натужные поиски общих тем и настраиваясь на фальшивую ностальгию. Парился я зря.

Гарик не удивился моему звонку нимало. Гарик совершенно не собирался обсуждать причины четырехлетней паузы в общении и уж тем более не держал никаких обид. Гарик преохотно согласился на встречу — и даже всячески ратовал за немедленность оной. И — сразу выставил требования. Его райдер был не чета тем, что шлют Никиным работодателям русские попсюки. Он состоял из одного-единственного пункта. Объемом ноль семь.

Реакция Гарика на мое внезапное появление из небытия казалась столь отработанной, что у меня сложилось четкое впечатление: ему было совершенно по барабану, кто звонит и с кем предстоит встречаться. При личном общении впечатление только подтвердилось.

Мне было любопытно, как он отреагирует на рассказы об Эльбрусе и Берлинском кинофесте — запишет в буржуи? порадуется? позавидует? Но любопытство мое осталось вообще без удовлетворения: мне не пришлось ни о чем рассказывать. Моя эволюция за истекшие годы не колыхала его нимало, а своей он не касался за отсутствием предмета. И вообще к моменту встречи он был уже хорошо дат.

Понимая, что превращение визави в бревно в свете оговоренного подношения не за горами, и убедившись, что на соблюдение разговорных ритуалов тут всем покласть, я перешел к существу дела сразу после второго опрокидывания:

— Гарик, помнишь, когда Крэш загнулся…

— Крэш? Ну…

— Ты же виделся с ним, кажется, в тот день.

— Ну да…

— Ты не помнишь, с кем он тогда квасил?

— Квасил? Да хер его знает… Он, по-моему, со всеми по очереди тогда гудел. У него ж запой был… Да, Крэша надо… За Крэша… Давай…

— Погоди. Ну вот вы с ним в тот день тусовались. А с кем он потом пошел догоняться, не помнишь?

— Потом?… Так с тобой же он и пошел…

— Да нет, ты че. Я его тогда вообще не видел. Ты попробуй все-таки вспомнить.

— Не, Дэн, не помню…

— Подумай. Не с ФЭДом?

— С ФЭДом?… А, ну да, с ФЭДом!

— Ты точно помнишь?

— Ну да, да, сейчас вспомнил. В натуре — с ФЭДом…


Опыт алкоголических компаний: упившегося до бессознательного состояния никогда не клади на спину, клади на бок — чтоб, если начнет блевать, не захлебнулся рвотой. И уж тем более если слышишь характерные звуки — поверни его мордой вниз.

Только долгое ли дело — подержать его в этот момент головой кверху?… И ага — несчастный случай, никто ничего и не подумает, особенно если все чего-то подобного и ждали рано или поздно.

А того, кто изнасиловал и убил Аську, не нашли…

И того, кто так недушевно обошелся со Славиком, Дашкиным братом. Не любившим очень сестриных парней. А кто выходит последним на его веку сестриным парнем?…

Что произошло с Якушевым? Предсмертная записка, ушел в секту и вообще был странный чудила. Улик никто не искал. Хотя сектантское учение на суицидальный лад, вроде, не настраивало… Хотя самосожжение — уж больно редкий для наших мест способ самоубийства… К тому же — в чем смысл самосожжения? В демонстративности, публичности: почти любое самосожжение — выражение политического протеста. Какая публичность на заброшенной промышленной площадке?… И зачем ФЭД скрывал — от меня, да и не только от меня — факт знакомства с Якушевым? И если он дружил с ним — мог ли не знать про “Ковчег”?…

Когда ФЭД сбежал от своих криптозоологов? В прошлом октябре в Якутске. Когда убили Эйдельмана?

В прошлом ноябре в Москве (виновные опять-таки не найдены).

Когда, Тюря говорил, у Сашки появился таинственный хахаль? Месяца три назад. То есть перед Новым годом где-то.

Яценко? Напильник в глотку… Большая физическая сила и немотивированная жестокость (а в выгребной яме человека топить?…). Яценко поминал подруг Панковой, наверняка имея в виду Криcти. Кристи, с которой ФЭД не только был знаком, но которая помогала ему сдвигать мне крышу (на радио Аськой, интересно, тоже она представилась?…). И что случилось с Кристи (лужа крови)?…

Но если действительно… Зачем он мне “передавал приветы” от всех от них?…

А вот за этим как раз. Чтоб я догадался.

“Кто следующий?” И испугался… (Кладбищенские свечки…)

Бр-р-р-ред…


Оп-п… — успеваю схватиться за влажную проволочную сетку: подошвы скользят по камням, смазанным не то дождем, не то прибоем. Нет уж, мы лучше по сеточке… вдоль забора… (перебирая руками поскрипывающие крупные ячейки в чешуйках облезшей зеленой краски, за которыми уступчатыми штабелями громоздятся желто-серые бревна и покачивает разомкнутой клешней на длинной суставчатой лапе автопогрузчик — никого в кабине). Ну вот теперь можно и по-людски — забор виляет влево, а цепочка булыжников превращается в бетонированную дорожку — которая, будто дорожка ковровая, раскатана поверх длинного узкого дугообразного волнолома, сложенного целиком из валунов: валуны калибра моей башки… валуны калибра меня самого… бетонные какие-то ломти с торчащими сухожилиями ржавых арматурин… и металлическая решетчатая башенка маяка — в конце, в пятидесятиметровой перспективе, на фоне сползающей в море драной облачной мешковины…

Узнав от Леры, что “ГАЗ-21” с номерным знаком DH-1777 зарегистрирован на имя Глеба Лапицкого, я испытал одновременно две взаимоисключающие эмоции. С одной стороны, не было ничего естественней принадлежности этой тачки этому человеку… и ничего ожидаемей появления в данной истории еще одного нашего с ФЭДом (моего через ФЭДа) общего знакомого… С другой — ничего противоестественней и неожиданней участия именно в данной истории именно этого персонажа.

Глеб… Гос-сди, еще и Глеб…

Волноломов с маяками тут два, они приобнимают бухточку с рыбоперерабатывающим комбинатом на берегу — траулеры, проходя меж маяков, разгружаются на его причалах… Огибать “режимную зону” (комбинат-причалы-склады) с внешней стороны — добрых полчаса… может, есть все-таки прямой путь? По пляжу? Выходит, нету. Забор даже в воду вдается — метра на два. Дабы неповадно. Ветер с натугой раскачивает залив. Сдуваемая с него водяная пыль мешается с дождевой моросью, липнет на морду. Через бугристый хребет второго, без всякой пешеходной дорожки, волнолома перехлестывают серые водяные языки, развешивая белые слюнные нити.

Приходится возвращаться и двигать в обход. Когда-то я бывал тут, в Звейниекциемсе, у Глеба. Правда, последний раз — уже года три назад, так что пути к его дому практически не помню. Зато сам дом помню хорошо.

Дом — оставшийся от отца-архитектора — у Лапицкого был штучный. Не просто в дюнной зоне — а непосредственно в дюне. Врытый в дюну с внутренней стороны. Так что с узкого галечного звейниекциемского пляжа виден был только один этаж “дзота” — так Глеб сам называл фамильное свое гнездовище; закругленно-приплюснутый, с покатой крышей, этаж этот и впрямь напоминал то ли навершие дзота, то ли ходовую рубку скоростной яхты. И только если подходить со двора, с обратной стороны, становилось понятно, что этажей в “дзоте” два, даже два с половиной (приземленные оконца полуподвального выполнены были в форме иллюминаторов). Полуутопленным в дюну получался и овальный двор: Лапицкий-старший в свое время бульдозером выскреб песок и почву до твердого глинистого слоя — так что летом, в жару, Глеб каждодневно поливал этот “такыр” из шланга, чтоб не пошел трещинами.

Внутри особнячок тоже тяготел к дизайнерской милитарности, намекающей то на подземный укрепрайон, то на субмарину или, к примеру, дредноут: камин (в котором мы по плохой погоде или холодному времени жарили осетровый шашлычок) стилизован был под пароходную топку, столешница низкого журнального столика вырезана из медного листа с заклепками по периметру (ножка — из трехлопастного гребного винта)… А всяческая декоративная колониальная дребедень (статуэтки, курительные трубки и прочие “пылинки дальних стран”) даже не создавала ощущения кунсткамеры.

Это любовно-дотошное, заботливо-пристальное внимание к ВНЕШНЕМУ, к вещам, неодушевленным предметам, объектам неживой природы, характеризовавшее не только домашнюю обстановку, но и самого домовладельца — именно в индувидуальном Глебовом случае интересным образом, отнюдь не раздражало и никоим образом о его мудачестве не свидетельствовало. Хотя в подавляющем большинстве иных случаев свидетельствует именно о нем…

Никогда мне было не просечь, допустим, понятия моды. Как минимум, в отношении мужиков и их одежды. С глубокого детства, проведенного в джинсах и кедах, и по сю пору, проводимую — all year around — в одних и тех же трекинговых кроссовках и акватексовой куртке (под которую зимой просто поддевается флис, в случае особенного дубака — два флиса). Любой другой — в радикальном, по крайней мере, проявлении — подход к ШМОТЬЮ всегда отдавал для меня в лучшем случае патологической зависимостью от кастовых формальностей (костюм-тройка, напяливаемый из соображений корпоративной этики), в худшем — латентной педерастией. Но для одного человека я всегда делал исключение. Для Глеба.

Лапа был пижон, пижонище — причем в самом кондовом смысле. Одевался он всегда по-разному, но всегда не просто тщательно: изобретательно, азартно. С тем упоенным интересом к мельчайшим деталям прикида, что отличал, верно, героев Дюма, придирчиво различавших нюансы манжетных кружев или шитья перевязи… Сие не означает вовсе, что Глеб циклился на тряпках: одежка была всего лишь частным проявлением общего Глебова “метода осуществления жизни”, каковой жизни он был не любитель, а — профессионал.

Помимо одежки, Лапа знал толк в кухнях (и сам готовил отменно, с изъебистой шефповарской лихостью), табаках, винах, вообще алкоголе, женщинах, машинах (и менял их часто: от оригинального кургузого “мини-купера” до насекомовидного родстера “Chrysler Prowler”… — как, впрочем, и женщин), яхтах, часах и почти всей прочей глянцевожурнальной инфантильной атрибутике. За показательным исключением, например, оружия (предназначенного не для наслаждения жизнью, а для ее пресечения) — что подтверждает: не в инфантилизме было дело… И не в сибаритстве, и тем более не в накопительстве толкиеновского МУСОМА (хлама, которым человек обрастает — и к которому прирастает).

В вещах, бабах, прочих радостях плоти Глеб усматривал, видимо, просто одно из проявлений завораживающей пестроты, захватывающего многообразия бытия вообще. Он и книжки читал так же — залпом, и фильмы смотрел запоем, и с людьми знакомился взахлеб. Среди Глебовых знакомых была груда знаменитостей — но не потому вовсе, что Лапе эти знакомства льстили, или он коллекционировал звезд: его притягивала (насколько я могу судить) человеческая яркость, внутренняя состоятельность. Тем более что маргиналов и чудиков всех сортов в приятелях у него ходило ничуть не меньше.

Подкупало в Глебе то, что его чувство к жизни смотрелось по-настоящему искренним и бескорыстным. И, что характерно, взаимным. Лапа уникален был еще и тем, что его успешность — в смысле самом прямом и грубом, социально-финансовом, — хоть и будучи благоприобретенной, не являлась результатом целенаправленного усилия. Ни деньги, ни социальное положение не были для него целью; а отсутствие каких-либо проблем как с тем, так и с другим, оказывалось не причиной этого невнимания, но каким-то парадоксальным следствием.

Заниматься он мог чем угодно — создавать дизайнерское бюро или фирму видеопроката, или выступать торговым посредником, или устраивать чьи-нибудь где-нибудь гастроли, — и всегда это выходило удачным и приносило Лапе превосходящий всяческие расчеты и ожидания профит. Причем чем безответственнее он распоряжался этим профитом, тем неотвратимее и скоропостижнее наступала следующая пруха.

И вот чего при всем этом в Глебе не было ни грана — так это самодовольства. Возможно, в последнем, в итоге, все дело. Возможно, именно благодаря данному обстоятельству органичным и ненатужным гляделся полный до самопародии Глебов реестр примет везунчика и победителя: подтянутость-загар-голливудский оскал и тотальный, абсолютный, всепогодный, многоцелевой оптимизм.

Как ни странно, при крайне шапочной сущности моего с Лапой знакомства, я знакомство это ценил. Оно помогло мне не погрязнуть в негативных стереотипах…

…Еще идя по влажной песчаной дорожке от шоссе к “дзоту”, я понимаю, что никого не застану. Хотя пасмурно, света — ни в одном окне, калитка явно заперта, двор (насколько я могу разглядеть через деревянный невысокий заборчик) не убирался самое меньшее неделю. На гаражных воротах — издали видимый тяжелый висячий замок… Все-таки подхожу, все-таки дергаю калитку. Для проформы сандалю кнопку звонка… Оглядываюсь: за темными сосновыми столбами мокнут соседские дома — тоже без особых признаков жизни. Дюнные складки спускаются по обе стороны “дзота” (с фасада смахивающего, скорее, на ленинский мавзолей), на гребне — контрастными силуэтами — опять же сосны, но совсем другие: не прибалтийские, а японские какие-то, с японской гравюры, скрюченно-скрученно-кружевные (такие же я помню на Кавказе, только там они еще горизонтально вырастали из вертикальной скалы).

У калитки — почтовый ящик, сквозь прорези в дверце видно: что-то там есть… Почти механически трогаю ее за жестяной уголок — не заперто. Конверт с логотипом “Лат-телекома”. Телефонный счет. Пятидневной давности, невостребованный… Сую обратно, захлопываю дверцу.

Перелезаю через забор — сам не очень зная, зачем. Грязь во дворе, грязные разводы на светлых плитках дорожки, грязная вода в чаше фонтанчика, куда нападали сучья. Стучу в синюю дверь. Ага. Разворачиваюсь…

Истошные оранжевые — полуметровые — буквы (краской из баллончика) размахнулись полукругом по внутренней стороне забора.

УТОПИ МЕНЯ В ХОХОТЕ СЕРОЙ СЛИЗИ

Строчка из стихотворения покойного Якушева.


У кого должен быть номер Лапы? У Макса, например. Звоню Максу. Оказывается, Макс тоже давно с Глебом не виделся. Эдак с годик. А то и с полтора. Лапа, мол, сам запропал куда-то. Номер?… Звоню по номеру. “Абонента не существует”. Снова Максу. Кто может знать?… Дина, наверное. Дина… это кто? Жена его бывшая… та, которая рыженькая. Которая Катьки мать. Вроде, они с Глебом общались регулярно… раньше, по крайней мере… Номер? Записываю…

…С Лапиными бабами тоже было не вполне стандартно. То есть с количеством — в полном порядке (а как иначе?), хотя знавал я и куда больших ходоков. Но в отличие от всех нас, безответственных халявщиков, Лапа с каждой из своих заводил какой-никакой, а роман — пусть и недолгий, но по всем правилам композиции. Зачастую включающий и последний пункт — матримониальный: одних бывших жен у него было штуки четыре. И даже, сколько я знаю, двое детей — в разных браках. Симптоматично, что со всеми ними, бывшими, Глеб умудрился сохранить хорошие отношения (пускай людей, плохо относившихся к Лапе, я не только не встречал, но даже и представить не могу — но экс-жена есть существо, которому по определению положено таить смертную обиду… а вот поди ж ты). Какую-то из них я наблюдал в свое время, но была ли это Дина, естественно, не помню.

…Не сказать, что я не ожидаю чего-то подобного… но все же не такого. Что все не в порядке, по голосу Дины становится понятно куда раньше, чем она объясняет — что именно. Объяснение выходит несколько неловким. Глеб в больнице. В какой, не знаю, он не оставил координатов. Э-э… он заболел?… Да… вы не знали?… Извините, нет, а что с ним? Он заболел полтора года назад. Да… тяжело… Ей явно не хочется пускаться в подробности. И уж точно вряд ли хочется со мной встречаться. Я откровенно напрашиваюсь на встречу. У нее на работе. В антиквариате в “Конвента Сета”. Дом два, рядом с музеем фарфора.


Когда я уже в электричке — обратно еду, в Ригу (на противоположном пустом сиденье оприходованная баночка “FireWall’а”, за мокрым окном — мельтешение голого орешника, пустые дачи Видземского взморья), — звонит Гера: нашел он у себя эту фотку. Сосканировал даже и замылил на мой адрес. Вроде, та самая, о которой я говорил…

Открываю электронный блокнот. Да, вот оно, “мыло” Герино. Фотка… Та самая фотка. Не ошибся Гера. И я не ошибся. На плече Крэша — моя рука.

Только обрезан кадр, оказывается, был с двух сторон. На самом деле на снимке — трое. Крэш посередине, по левую руку от него я… а по правую — ФЭД.

“Кто следующий?” В смысле — кто из нас первый?…


“Конвента Сета”, “Двор Конвента” — несколько отреставрированных квартальчиков в Старушке позади церкви Петра между улицами Скарню и Калею, летом — эдакий традиционно европейский как бы средневековый туристический лабиринтик: двух-трехэтажные домики с крутыми черепичными крышами, булыжные коридорчики, арочки, сплошные музеи-кафешки-пивнушки-отельчики-магазинчики, германская кукольность. Сейчас, в марте, в седьмом часу — хаос полутемных тесных подворотен и тупиков, неравномерно оживляемых интенсивным, но безжизненным свечением внезапных ламп, витрин и безлюдных отельных холлов.

Плутая в этом тонком кишечнике в поисках дома два, я вдруг замечаю, что беспрерывно оглядываюсь. Что-то рефлекторного порядка, на уровне неосознанных практически ощущений. Мания преследования развивается?… Разовьется тут, пожалуй…

Несмотря на нетуристический сезон и непрогулочную погоду, народ по “конвентским” закоулкам какой-то все же шляется, а, учитывая темноту и тесноту, пытаться определить, не идет ли кто-нибудь из них конкретно за тобой — дело вполне бесполезное… И вообще, нехрен поощрять паранойю — ее и так регулярно и настойчиво подкармливают…

Стоит только начать убеждать себя — как параноидальные ощущения делаются предметными и неотвязными. Но тут как раз я вижу музей фарфора и “Antikvariats”.


— …Сначала все никак не могли понять, что это такое. Потом электромиографию сделали, тогда уже доктор сказал, что точно — БАС. Боковой амиотрофический склероз… Это вообще в его возрасте очень редко бывает… И от чего это — никто не знает… А главное… его ведь не умеют лечить на самом деле… Там спинномозговые нейроны отмирать начинают… есть такой участок спинного мозга, где шея… там как раз двигательные так называемые клетки… И вот они из строя выходят… И человек постепенно теряет способность двигаться… Руки, ноги… Глотать становится трудно, говорить… Его руки не слушались… мышцы ног напряжены были все время, даже во сне, тонус высокий постоянно… так что Глеб уже иногда ходить не мог… не может… совсем… руки не держат ничего… С речью проблемы, заговаривается… Временами уже ел с трудом… ну, только жидкую пищу… Это бульбарный синдром называется… А потом у него стали уже кисти атрофироваться… руки тощие, страшные… пальцы скрюченные… доктор так и называл — “когтистая лапа”… Это уже развитая стадия. Это значит, что… недолго осталось. А потом — какой центр первым откажет… Дыхание остановится. Или сердце… Извините… Он сначала в Первой лежал, в неврологии, потом в Гайльэзерсе — но методик лечения эффективных, в принципе, не существует никаких… Он… Ох, он вообще-то хорошо держался… держится… улыбаться старался, шутить… Но господи, видно же, как ему тяжело… как это унизительно… что он сам за собой ухаживать уже часто не в состоянии… Он и со мной… вообще со всеми близкими… знакомыми… старался поэтому не общаться… Вы меня простите — но мне правда про все это тяжело… А месяца… полтора назад он пропал. Телефон не отвечает, и дома его нет… А потом, через пару дней, пришел е-мейл — Глеб написал, что уехал на несколько месяцев… что в какой-то клинике за границей — где, в какой, ничего не уточнил — опробуют экспериментальную методику… и что он не хочет никого обнадеживать… и сам не очень-то надеется… но все равно лучше попробовать, чем просто ждать, пока помрешь… Я пыталась на этот адрес… ну, с которого письмо пришло… писать — но никакого ответа… Он не хочет просто, наверное…


Руку, полупротянутую вперед, надо держать на уровне “солнышка”, открытой ладонью вниз. Две монетки кладешь на тыльную сторону, подбрасываешь. Невысоко, сантиметров на десять-двадцать. Фишка в том, чтобы поймать обе монетки. Но не одним движением: это легко. А двумя. Раз, два. Как курица клюет, хмыкал Федюня. Это он показал фокус Лапе. Только кажется, что фиг поймаешь. На самом деле — хорошая реакция и немного тренировки… Глеба на этом трюке вдруг зарубило. Дня два ходил и подбрасывал — не ловил. На третий научился. Сильно радовался и даже хвастался — очень заразительно.


Дверь антиквариата выходит на угол: я сворачиваю вправо — к Яня Сета, прохожу два, четыре, шесть шагов в направлении узенькой низкой квадратной арки под домом со свисающими тросами строительного подъемника. Недолгий невнятный звук сверху — скрип, лязг — доходит до слуха, но пока не до сознания, я делаю еще ровно два шага, второй уже непосредственно под арку…

Это как удар смаху, наотмашь по затылку, и даже сразу по мозгу — на пару секунд я словно отключаюсь, а детали: страшный, жесткий, хрясткий, гулкий бах, как гигантской кувалдой в гигантский валун, пинающую землю отдачу, мелкую крошку, хлестнувшую по икрам, чье-то судорожное вяканье — кусками добираю еще чуть спустя… Кажется, уже обернувшись, уже, наверное, начав слышать, уже при виде его. Здоровенного, тяжеленного полутораметрового синего железного баллона. Газового. Сварочного. Упавшего, рухнувшего, ебнувшегося, разнеся мокрую уличную плитку, — максимум в метре за моей спиной. С крыши трехэтажного дома. Где этот подъемник висит.

Я отступаю вглубь арки, спиной. На шаг. На два. На несколько. Где-то что-то кричат, кто-то откуда-то выглядывает. Я отступаю.


Последние сто метров до подъезда. Ткнуть тремя пальцами в три цифры — 340. Зайти в подъезд. Подняться на пять пролетов. Открыть два замка на наружной двери и один на внутренней. Доковылять до койки. Можно не раздеваясь. Можно не разуваясь. Вытащить ее из кармана — квадратного сечения ноль семь “осталковской”. Сделать — прямо из горла — два, три, четыре больших, максимальных глотка. Пять. Шесть. Сколько влезет. Ничего больше не знать. Ни о чем больше не думать.

Прохожу последние сто метров. Тычу тремя пальцами в три кнопки на панели кодового замка. Три, четыре и ноль. По обрыдлой лестнице с лупящейся зеленой краской до середины стен и исцарапанной ключами штукатуркой выше, доволакиваюсь, едва переставляя ноги, ощупывая в кармане грани бутылки, до своего третьего этажа. Выцарапываю ключи. Едва не роняю. Отпираю один замок наружной двери. Отпираю…

— Ну наконец-то. А то че-то заебался я тебя уже ждать…

Я сразу опознаю голос — но не говорящего. И не воспринимаю смысла фразы. И точно так же — сразу узнаю того, кто неторопливо спускается ко мне сверху, с площадки между этажами, той, где мусоропровод. Но не понимаю, кто это. Может быть, потому что сейчас он в джинсах и кожане, а оба предыдущих раза был в костюме. Может, потому что на лице его — выражение, не просто отличающееся, но абсолютно не вяжущееся с теми, что я наблюдал в ходе предыдущих встреч.

Лейтнантс Кудиновс не спеша хиляет ко мне сверху — коленями в разные стороны, не вынимая рук из карманов, растягивая и растягивая все более сползающую набок, все более дико диссонирующую с рептильным плоским взглядом резиновую лыбу.

29

Это взгляд лабораторной крысы, рассматривающей в микроскоп потроха пытливого исследователя. Собаки Павлова, примеривающейся со скальпелем в лапе к распластанному на операционном столе бородатому академику. В нем есть большое любопытство, большое удовлетворение, мстительное торжество даже. И — ничего человеческого. Под этим взглядом, с бессмысленным упорством стараясь его выдержать, я все-таки отвинчиваю крышку (крошечное усилие, со слабым хрупаньем лопается колечко), сую коротенькое горлышко в рот, поднимаю граненую тару и проталкиваю отраву в пищевод. Тылом ладони медленно вытираю подбородок:

— Ну так чем обязан?

Он молчит, молчит мастерски, изнуряюще, как во время допросов. Поворачивает голову вправо, влево, как бы с интересом осматривая небогатый комнатный интерьер, снова останавливает взгляд на мне. Лейтенантские узенькие губы совершают, не размыкаясь, странные движения, словно примериваясь, издевательски ли им скривиться, непримиримо ли поджаться, или даже осклабиться в стиле трэш-хоррора — но, так и не выбрав, выдают:

— Да вот понять хочу.

Теперь не отвечаю я. Молчать так молчать. Давай, блин, помолчим. Хотя бы дислокация у меня выгодней: я сижу, откинувшись, на диване, Кудиновс — на стуле, боком, чуть подавшись вперед, одним локтем опершись на спинку, другим — на столешницу. Куртку он так и не снял.

— Хочу посмотреть, как ты ссышь, — говорит вдруг после паузы лейтнантс. Новым для себя — для меня — тоном. Уже не деревянно-индифферентным — агрессивным, напористым, почти азартным.

И опять мы молчим, пялясь друг на друга. Я прикладываюсь к “осталковской”. И если в моем визави от природы есть что-то зомбическое, то я на данный момент — тоже зомбак стопроцентный. Все, дошел. Так и сидим, два кадавра.

— Я знаю, ты ссышь. — Конвульсивная, тут же пропадающая ухмылка. — Все вы всегда ссыте, иначе не бывает. Но ты, блядь, так уверенно держишься… Еще и на рожон прешь. Это ты типа меня на слабо берешь, да? Типа мне никак тебя за жопу не взять? Ничего не смогу сделать, если прямых улик нет? Или ты просто меня за тупого держишь? Просто думаешь, я ни хера не понимаю?…

Он меняет позу — чуть откидывается назад, сдвигая левым локтем клаву компа и облокачиваясь на стол, правой приобнимая спинку стула за ребро. Он перерождается на глазах — даже кривоватая рожа явственно оживилась. От этого он как бы теряет определенность — выпадает из фокуса.

— Ну че ты молчишь?… — Коротко качает подбородком. — Так складно на вопросы отвечаешь всегда… Все у тебя всегда схвачено… Мотива нет, улик нет… Менты тупые… Отпечатки со стакана стер. Косяк сжег и в очко кинул — тесты отрицательные, значит, кто-то другой в квартире был. И на мобилу ей еще позвонил — в списке вызовов твой номер останется, я типа не знал, что она уже… Всех наебал, да? — Мимолетный полуоскал крайнего презрения. — А мобилу Яценки разбил, чтоб потом сказать, что это он тебе позвонил, а не ты ему. С ручки напильника отпечатки стер… — Лейтенант усталым жестом с нажимом, чуть шурша пробивающейся бесцветной щетиной, оглаживает правой рукой подбородок. — Серии разматывать всегда трудно. Во-первых, действительно нет рационального мотива. А во-вторых, часто бывает, что такой вот ебанутый, совершенно ебанутый, мочит с дикой жестокостью, на куски режет — а улик оставляет очень мало. Ебанутые, но аккуратные… А ты да — ты дико аккуратный. Патологически аккуратный. Прямых улик — правда никаких, ноль. Косвенных до хера, а прямых нет. Ни в одном случае… Ты ведь и косвенные специально оставлял, а? Блокнот этот свой электронный? У подъезда “Локомотива” отирался до приезда наряда? На подруг Панковой намекал — когда про звонок Яценки мне грузил… Это ты Шумскую в виду имел? Которая пропала? К которой ты приходил в студию? Ты че, поиграть хочешь?… Ну че, давай играть — че ты с такой рожей сейчас сидишь? Че молчишь? Ну давай, бля, играть. Ты ж на допросах не молчал, у тебя ж на все моментальные ответы были…

Кудинов, вродe, заводит себя, входит в раж — но я вижу, что он все время внимательно следит за моей реакцией. Видимо, она ему и впрямь важна… Я отхлебываю. (Какая тут может быть реакция?… Я бухнусь на колени, рвану на груди тельник и заору: “Да, да, я убил!”? Или начну многословно оправдываться, путаясь во вранье?… Он правда этого ждет? Да нет, не идиот же он — псих, полный, да, но не идиот… Ясно же, что что-то ему в итоге от меня нужно, — то, зачем он сюда приперся, к чему все время ведет. Ну давай, договаривай уже…)

Одно только несомненно — лейтенант не просто на понт меня берет: он действительно верит во все, что несет. Наверное, это вполне смешно — но юмористический аспект ситуации мною не воспринимается, совсем. Он знает, я ссу… Конечно, ссу. Я бы даже паниковал, наверное, если бы не крайняя степень эмоциональной отшибленности.

— …А ты, игрок, не подумал, что есть результаты анализа спермы, найденной в теле Саввиной? — Кудинов вдруг встает, двигая чуть не падающий от этого стул (еще больше сбивая фокус), приваливаясь к краю стола бедром. — Что у тебя просто можно взять анализ — и все, вот и прямая улика… Не подумал? Умник…

Глядя сверху вниз, быстро, пристально, не отрываясь шарит, шарит глазами по моему лицу: сам лейтнантс нестоек, как жидкий киборг, но глаза его, маленькие, круглые, неопределенного цвета, наоборот, предельно тверды — и никакой нет сейчас в этих глазах рептильной бессмысленной неторопливости, хватка в них, дотошная беспощадная цепкость — и я ничего не могу поделать с собой, я все больше теряю самоконтроль, окостеневаю.

— Подумал, вижу… Правда, умник… Знаешь, что нельзя взять анализ. Оснований нет. Дело-то закрыто тыщу лет. Против тебя все равно никаких улик… — Ощущение, что он кайф немалый ловит от моей неуязвимости. — Вообще таких, как ты, колют — на признание раскалывают. Думаешь, я не знаю, как это делается? Хотя бы на трое суток, на законные трое суток в изолятор — по “стодвадцатке”. “До выяснения всех обстоятельств дела”. Думаешь, за эти трое суток ты бы не раскололся?… Не боишься, да? Я понимаю, почему ты не боишься. Ты ж у нас, бля, звезда… С ушами. Все тебя теперь знают. И ты всех знаешь. Журналистов одних знакомых пол-Латвии. И Плотникова эта твоя всех адвокатов знает…

Потихоньку до меня доходит дикий парадокс происходящего. Кудинов уверен, что убивец, маньяк, ебанько — я. Но поскольку улик нет и на допросах я не проговариваюсь, он решил, что я просто такое хитрое и предусмотрительное ебанько. А сюда он пришел, чтоб посмотреть и послушать меня, неподготовленного к разговору. Потому и наезжает с ходу. Начни я лихорадочно отпираться — это, естественно, будет расценено как подтверждение моей вины. Но ведь и молчание мое, по его логике, работает на ту же версию — как свидетельство того, что я, наоборот, готов заранее ко всему. Это логика параноидальная — когда взаимоисключающие обстоятельства трактуются одинаково… Я глотаю водяру, она идет не в то горло, я закашливаюсь, и кашляю, и не могу остановиться…А подробно реконструирует ход моих якобы мыслей лейтенант — чтоб показать, что все-то ему за меня ясно, что я для него как на ладошке (только другой прихлопнуть). Тупик.

Я поднимаю голову — и тут меня парализует окончательно. Кудинов, отвернувшись, листает что-то на столе. Я догадываюсь, что. Тетрадку Якушева.

Он листает ее очень медленно, читает внимательно страницу за страницей. Пару минут. На меня ни разу даже не покосившись. Захлопывает ее, споро перебирает наваленное рядом с компом, безошибочно извлекает еще два Диминых дневника. Бегло проглядывает.

И тогда только спокойно поворачивается, как бы протягивая мне все три тетради:

— Значит, не был знаком с Якушевым?… Между прочим, эти твои слова в протокол занесены… Или ты думаешь, я не видел его почерка? Или, думаешь, трудно будет установить авторство этого вот?… Ну давай, сымпровизируй: откуда они у тебя, если ты не был с ним знаком? Поехали, время пошло…

— По почте прислали… — хрипло.

Ему, по всему, полагается глумливо заржать, но он только сожалеюще чуть головой качает:

— Никак у тебя с импровизацией… Может, хоть квитанция с почты осталась? (Издевательство — острейшее, но в подтексте.) Не осталась?… Нет, братан, это совсем у тебя лажа выходит…

— Слушай, лейтенант… — провожу рукой по морде. — В чем ты прав — их всех правда убил один и тот же человек. Аську, Доренского, Крэша… Решетникова Константина, Якушева, Князеву, Яценко, Шумскую эту — всех… Тот же самый человек, что прислал мне эти дневники…

— И ты знаешь, кто?

— Да, знаю. Федор Дейч. Про которого я тебе говорил. Только он не в Москве сейчас. Он три месяца назад вернулся. Можешь проверять, лейтенант… Он от всех скрывается. От меня скрывался. Еще он, скорее всего, убил такого Глеба Лапицкого, своего приятеля… Он ездит на его машине. На розовой “Волге”, “ГАЗ-21”, номерной знак Дэ Ха один-семь-семь-семь… Он был знаком со всеми перечисленными — проверяй. С Якушевым — есть свидетели. Он звонил мне с мобильного номера девять-восемь-пять-шесть-восемь-один-девять — проверяй, тот ли это номер, что остался в списке вызовов Сашкиного телефона в тот вечер… Он перемочил половину старых своих друзей, в большинстве — наших с ним общих. Он после убийства Сашки косвенно дал мне это понять. Чтоб я испугался. Чтоб я понял, что следующим буду я. Это у него многолетняя фиксация на мне. Он больной, абсолютно. Ему неинтересно просто мочкануть меня, ему напугать меня надо было… Проверяй, лейтенант. Если ты сам не на мне персонально задвинулся, если ты правда хочешь найти того, кто всех их замочил — его ищи…

Кудинов снова тянет паузу, снова смотрит внимательно и с неопределенным выражением… Только сейчас передо мной совершенно другой человек. Он вдруг опять сошелся в фокусе, навелся на резкость — но оказался не собой. Все, выходит, было игрой, все — да? Его поведение на допросах — с невменяемо застывшими взглядами, с заторможенной моторикой, с идиотскими вопросами, задаваемыми в манере устаревшего биоробота, — и жутенькие чикатильи гримасы, и полусрывы в блатную истерику, продемонстрированные пять минут назад… Он действительно разнообразно и последовательно раскручивал меня на что-то — с самого начала. И, похоже, это что-то он вот сейчас получил.

— Дейч… — чуть отстраненно, словно продолжая анализировать, повторяет он. — Значит, Дейч, уехав полтора года назад, три месяца назад вернулся, убил Князеву и всех остальных — а теперь собирается убить тебя, так?

— Так…

Еще небольшая пауза, в ходе которой он, видимо, принимает некое решение:

— Насчет Дейча я проверил, как только ты мне его назвал. Я специально послал запрос пограничникам. И даже на всякий случай в российское посольство. Так вот, Федор Дейч в последние двадцать месяцев не брал российской визы. И границ Латвии не пересекал — ни в каком направлении. Хотя уже полтора года его действительно не видел никто из знакомых…

Сначала до меня просто не доходит. Потом доходит… не полностью. Когда доходит окончательно, я дергаюсь, чуть не опрокидывая бутылку на пол, суюсь вперед:

— Видел… В Москве видел. Я разговаривал с людьми, с которыми он там тусовался… Хочешь, я прямо сейчас их наберу… сам спросишь.

— Ну набери.

Подтягиваю к себе валяющуюся тут же на койке куртку, нашариваю в кармане телефон… Кому я там звонил? Лике той самой. Жму клавишу… блок — отрубаю… Руки едва слушаются. “Списки вызовов”… “Набранные номера”… Листаю. Листаю. Московский код — 007095: ищу номера, начинающиеся с этих цифр… Вот! Нет, черт, это канал “Россия”… Ну?… Где?…

Все. Больше ни одного московского номера в памяти. Ни Лики, ни — как его, который из ИксИксЭл? — Карена… Ни номера редакции журнала… Ну еще бы, с моей-то плотностью звонков — давно вытеснены следующими. А в телефонной книжке я их не сохранял, естественно.

Бл-лядь…

Поднимаю глаза на лейтенанта. Тот отслеживает мои манипуляции без особого даже интереса. Юсуф!

— Юсуф, — говорю Кудинову. — Юсуф Нурсалиев. Стрингер… военный оператор… бывший. Он знает Дейча. Знает, что он был в Москве в это время… что он с трэйсерами тусовался…

Так… Глотаю из пузыря. Кликаю телефонный справочник… “Лера”, “ЛНТ”, “Макс”, “Маня”, “Ненашев”, “Ника”, “НТВ”, “НТВ-Лошак”… “Нурс”. Одна стилизованная трубочка на экранчике мечет в другую стилизованный дартс…

— Щас… — подношу к уху. Гудок. Другой. Третий. Не берут. Пятый. Не возьмут. Берут после седьмого.

— Нурс?…

Потрескивающая заминка.

— Н-нет… Это Галя. Его… жена.

— Галя, добрый вечер. Извините бога ради, это Денис Каманин… из Риги… Я могу сейчас с Юсуфом поговорить?…

Снова заминка.

— Он… он умер.

…Анафилактический шок. Кардиогенный анафилактический шок. У Нурсалиева начались осложнения с ногой — воспалительный процесс… Врач выписал антибиотик, в ампулах. Галя сделала ему укол — ей пришлось неплохо освоить медсестринское ремесло… Потом объяснили, что так бывает: медикаментозная аллергия. Тяжелейший анафилактический шок: ураганное ухудшение состояния, кома… Остановка сердца — в “скорой” по пути в больницу.


— Точно эта?

— Точно…

Он еще раз кликает прямоугольничек с вывалившей, оскалясь, едва прикрытые бубсищи коровой — уменьшенную обложку одного из номеров XXL, того, в котором статья про паркур. С упоминанием ФЭДа. И снова — безрезультатно. Не кликается. Глючится сайт. Бывает.

— Глючится, — говорю убито, — сайт…

— Я вижу…

— Но можно же найти этот номер… Журнал…

— Можно… Найдем.

— Есть письмо от криптозоолога… как его… Кондрашина, что ли… с ним Дейч в прошлом году на Чукотку ездил… в Якутию… в моем мейл-боксе… Давай, — суюсь к столу, отбираю мышку. Так… Так. Вот оно.

Кудинов читает письмо Кондрашина. Опять берет мышку, указывает курсором на адрес отправителя:

— Видишь адрес?

— Ну?

— На что заканчивается?

— На “ком”…

— И где ящик?

— На “Яху”…

— Мне тебе надо объяснять, что такой ящик любой может за полчаса сделать бесплатно?

Хочется завыть.

— Ты что… намекаешь… что это… я его создал?

Лейтенант не до конца поворачивает голову в мою сторону, косится молча, снова отворачивается к монитору:

— Ты говоришь, Дейч тебе письма слал?

Да… слал…

— Из интернет-кафе… — говорю безнадежно. Не глядя на лейтенанта, бреду к койке, нагибаюсь, подбираю бутылку. Стоя к Кудинову спиной, всасываю несколько мелких глотков. На последнем возникает острое блаженное подозрение, что вот сейчас я повернусь — и никакого лейтенанта не будет. Я глотаю еще раз — подозрение переходит в избавительную уверенность.

Я поворачиваюсь. Лейтенант есть. По-прежнему стоит у стола, смотрит в экран. Смотрит на меня:

— Ты упоминал Глеба Лапицкого… Я, само собой, не от тебя сейчас это имя впервые слышу… Когда Плотникова стала пробивать автомобильный номер — я понял, что по твоей просьбе, — я его тоже проверил… И вот какая штука получается… Полтора месяца назад Лапицкий действительно пропал. Жене его бывшей пришло “мыло” якобы от его имени, что, мол, уезжаю за границу… лечиться… И адрес отправителя — аналогичный, “яхушный”. Только у погранцов в компьютерах значится, что ни хрена Лапицкий в последние пару лет границу не пересекал.

Когда литературные персонажи оказываются в таких приблизительно ситуациях, им, как правило, мучительно хочется проснуться. Мне сейчас хочется спать. Радикально. Ультимативно. Я понимаю, что мне надлежит как-то реагировать, что-то отвечать, хотя бы что-то соображать. Но в состоянии я только сесть обратно на диван, продолжая безмысленно моргать на Кудинова.

— …поговорил с твоими соседями. Они подтвердили, что розовый “ГАЗ-21” в последний примерно месяц частенько стоит возле вашего дома.

— Ты к чему клонишь? — вяло спрашиваю, прекрасно понимая — к чему.

Лейтенант, на меня не глядя, механически пристукивает по столешнице костяшками левой, механически слоняется взглядом по свалке на столе, механическим жестом изымает что-то из ее центра. Зажигалку. Вертит в руках. Скрежещет самодельным колесиком. Слегка отодвигается от неожиданно длинного языка бензинового пламени:

— Еще о твоих знакомых… С Владимиром Эйдельманом ты же был знаком? Где ты был семнадцатого ноября прошлого года? В день его убийства?…

— В Москве… По личным делам. К другу в гости… К Быкову, Дмитрию… Журналисту.

— Эйдельмана убили в Москве… так? Так. В то время, когда ты был там, так? Так. Убийцы не найдены, так?…

— Это не доказательство…

— Конечно. — Кудинов ставит зажигалку вертикально, на основание гильзы. — Не доказательство. Как и с Доренским, например. Показания, что ты с ним знаком был, есть. Показания, что он терпеть тебя не мог, — есть. Доказательств — нет. И с остальными то же самое… Якушев, скорее всего, был убит. Ты говоришь, не был с ним знаком. И свидетелей, могущих подтвердить обратное, нет. Уже нет. Кто мог быть такими свидетелями? Те, кто больше всего общался с Якушевым перед его смертью. Яценко, которого убили. Непонятно кто. Маховский, который исчез. Непонятно куда. Возможно, Шумская. Тоже пропавшая. Пропавшая вскоре после того, как ты пришел в студию на Пилс, где она танцевала, и стал про нее спрашивать. А когда увидел ее и увидел, что она тебя тоже узнала, — сбежал, вынося двери…

Я уже не воспринимаю того, что он говорит. Не только не понимаю — не пытаюсь. Более того, мне совершенно по барабану, что он там говорит и что еще скажет. Мне сейчас вообще все по барабану. Во-об-ще…

— …не только доказательств, не только общего мотива… Даже связи между жертвами никакой нет практически. Знаешь, серии… даже самые сложные… в них обычно все-таки общие признаки есть. А чем все… твои связаны — может, вообще никто бы никогда не допер. Я-то сам на тебя, считай, случайно вышел… Пришлось мне… — хмыкает: так, про себя… — в силу нюансов взаимоотношения наших силовых ведомств… “Ковчег” копать. А откуда дело нарисовалось, с чего хай пошел? С тебя. Ведь вдуматься если, без тебя вообще бы ничего не было: это ж ты в итоге Грекова с компанией запалил… А когда ты — незадолго перед началом процесса! — оказываешься свидетелем по делу о странном таком суициде… я, само собой, стал к тебе приглядываться… Но даже когда уже с тобой мне, в принципе, все ясно стало… все равно кое-что не очень пилилось. Слишком ты уверенно… и даже не то что уверенно — по-другому уверенно… Я всякого народу в принципе насмотрелся. Бывают, конечно, умные, хладнокровные… предусмотрительные… Все равно они иначе себя ведут. А ты — ты же вел себя так… не так, как будто все продумал, рассчитал, спланировал… а как будто убежден, искренне убежден — САМ, что ты тут ни при чем… Ну, поговорил я с психиатрами… Оказалось, что да, действительно, так вот тоже бывает… Трудно, конечно, это представить, я-то все-таки не психиатр, я с по-настоящему, серьезно больными дела не имею… До последнего, честно говоря, не очень верилось. Я, собственно, затем сюда и пришел…

Я медленно ложусь на спину (самостоятельная, вообще кажется, отдельная рука предусмотрительно перемещает стоящую на полу “осталковскую” ближе к голове), вытягиваю, скрещиваю ноги. Теперь я вижу только потолок. Неровности побелки в слишком ярком свете люстры. Но можно закрыть глаза. Не видеть совсем ничего. Тогда кудиновский голос превратится в отдельную субстанцию, или даже тело — аморфное, сокращающееся, растягивающееся, переливающееся, навроде амебы, внутри себя.

— …расколоть невозможно. В том и засада, что ты на самом деле уверен, что ничего не делал. Все воспоминания о сделанном — “травматические” — из твоего сознания вытеснены — и замещены ложными. Происходит постоянная подмена причин и следствий… Ты наверняка думаешь, что этот стрингер российский умер после того, как рассказал тебе про Дейча. Но на самом деле это ты приписал ему вымышленный рассказ про Дейча именно после того и именно потому, что каким-то образом узнал, что стрингер умер. Почему ты придумал себе эту статью в журнале про Дейча? Потому, что зачем-то пытался открыть в Интернете данный конкретный номер, а он не открывался…

…Тут главная задача — не понять. Не понять смысла втолковываемого мне. Пока все эти звуки идут мимо моего сознания — я держусь. Но стоит мне только вникнуть в смысл хоть одного его предложения, последовать его логике, подчиниться ей — я тут же лопну, тресну, а он мгновенно просунет в брешь узловатые беспардонные пальцы, вцепится — и пойдет дергать, расшатывать, расширять разлом: пока я с беспомощным хрустом не распадусь — весь, полностью, целиком, вываливая ему на радость жалкое жидковатое содержимое — на торопливую чавкающую радость… Я зажмуриваюсь изо всех сил.

— …понятие “переноса” или “проекции”. Это когда больной все свои проступки, недостатки переадресует кому-то другому — и начинает искренне этого другого ненавидеть. Почему ты выбрал именно Дейча — совершенно понятно. Он же с самого детства был для тебе примером, идеалом, которому ты пытался подражать, с которым себя сравнивал и ассоциировал, который превратился для тебя в такое идеализированное альтер эго. После того, как ты убил его, ты, наоборот, трансформировал его в своего что называется “черного человека”, “повесил” на него все другие свои убийства, перевернул с ног на голову свою зацикленность на нем и превратил как бы в его зацикленность на тебе. Ты сам с собой стал играть в игру: от имени Дейча объяснял себе, что это он, Дейч, во всем виноват — “мыла” себе слал с соответствующими намеками… И сам же себя от имени Дейча пугал — убеждая, что Дейч и тебя тоже собирается убить…

Не понять!!

— …Не отвечай мне ничего. Я не требую от тебя ответа — я понимаю, что ты все равно ничего не можешь сейчас ответить. Ты должен просто понять, что я тебе говорю. Просто проанализировать. Сам. И вот когда ты встанешь перед фактами, перед объективными фактами, когда тебе будет никуда от них не деться…

Я открываю глаза.


Не-е-е. Не видно. Прозрачное в прозрачном. Кувыркается, булькает. Льется на подбородок.

Неудобно. Лежа глотать. Тем более когда то, на чем лежишь, ходит под тобой ходуном. Тем более когда под черепом карусель. Центрифуга. Кувыркание. И бульканье. Тем более. Более — менее. Все менее и менее. Почти кончается. Почти литр. Кончается.

Тьма сгущается, свет кончается: это время кончило без гондона. Осталась осколочная оболочка, жестянка, склянка, скорлупка вылупившегося на меня армагеддона. Обернись ко мне. Я боюсь тебя. Промокает стигматы губкой, смоченной в уксусе, робинзон с острова джона донна. Я боюсь тебя. Обернись ко мне. При твоем приближении нолик на груди раскаляется, твой рот изгаляется, робинзон исцеляется, нолик умер, валяется, распались звенья цепочки причинно-следственной. Обернись ко мне. Я боюсь тебя страхом точного знания, опознания, искушения, предвкушения, как подследственный точно знает сейчас — вот сейчас — будут бить по почкам. Я боюсь тебя. Обернись ко мне. Я хочу тебя. Дай им знак, поцелуй меня, забери меня из миндальной дали, блевотной близи, утопи меня в хохоте серой слизи. Не жалей меня. Тейк ит изи.

Спазмы в горле. У водки маслянистая консистенция и резкий химический вкус. Последние капли. Я отшвыриваю пластиковую канистру, та скачет по разбитому асфальту промплощадки. Лера единым круговым движением свежует пачку “Caines”, комкает целлофан, кидает в пепелку. Я шарю по карманам, достаю зажигалку. От рук воняет химией, на пальцах — маслянистая дрянь. Скрежещет самодельное колесико. Пламя.

— Прикол. — Лера берет зажигалку у меня. — Из чего это?

— Из пулеметного патрона.

“И вот когда ты встанешь перед фактами, перед объективными фактами, когда тебе будет никуда от них не деться…” Я с маху захлопываю розовый багажник. От первого удара начинает орать сигнализация, от второго стекло разбивается — я кидаю смятый библиотечный талончик на сиденье.

Диван, на котором я корчусь, уже не просто мерно качает на боковой волне — уже подбрасывает и швыряет. Раскручивает вокруг своей оси. Центрифуга. Миксер. И все внутри, в нутре в моем взбалтывается, вспенивается и просится наружу. Мать… Пытаюсь встать. Не так просто попасть ногами в пол, особенно когда ноги чужие, особенно когда неизвестно куда их засунули. От же ч-ч-черт… Какой “вертолет”… И шатаюсь, и путаюсь ногами в чем-то, валяющемся на полу… Это куртка моя валяется. Темно-синяя, закрывающая жопу “акватексовая” куртка, перетягиваемая в бедрах-поясе-шее, с “отражателями”. Я вижу длинный козырек капюшона, вижу на его изнанке сеточку мембраны.

— Простите, — окликаю я тонкогубую тетку без возраста, с выправкой отставной балерины.

— Да?

— Я… Извините, я ищу Кристи…

— Кого?

За спиной “балерины” — легкоодетые молодые люди, некоторые смотрят в нашу сторону. Одна очень коротко стриженая девушка, вроде, даже мне знакома… Очень знакома. Нехорошо знакома, опасно. Я кошусь по сторонам. Очень опасно! Слева — некое смежное помещение, дверь полуоткрыта. Я делаю шаг в ту сторону.

— Эй! — тетка.

Еще шаг и еще. Тревога нарастает, делается нестерпимой. Я уже на пороге этой маленькой комнатки. Опасность — за спиной. Толкаю филенку. И — стартую с места. Грохочет о стену створка противоположной двери. Двери-проемы-тамбуры. Очко. Я упираюсь потными скользящими ладонями в фаянсовые борта и раз за разом, сотрясаясь всем телом, всеми поджилками, всеми фибрами, раз за разом, раз за разом вываливаю содержимое себя, нате, все секретное-потайное, смотрите, нечего мне скрывать, смотри, лейтенант, вот он я весь, вот, вот, сколько ни есть — все мое…

Отплевываюсь от тягучей бесконечной слюны, медленно поворачиваю голову. Лейтенант так и лежит в ванне, в кожане своем, на боку, кое-как поместившись, неловко подтянув к груди джинсовые ноги. Не обращая на него внимания, отворачиваю почти до отказа оба крана, плещу на морду маслянистую, с химическим запахом жидкость. Кое-как обтираюсь рукой, поднимаю глаза на зеркало.

Оно, как и положено, чуть отблескивает под резким, замкнутым в кафель электрическим светом — но это поблескивание не стеклянное: бумажное. Глянец фотобумаги. Плоховатого цветного снимка “мыльницы”. Ножницы берут его со слабым кряканьем.

— Гарик, ты помнишь, когда Крэш загнулся…

— Крэш? Ну…

— Ты же виделся с ним, кажется, в тот день.

— Ну да…

— Ты не помнишь, с кем он тогда квасил? Ну вот вы с ним в тот день тусовались. А с кем он потом пошел догоняться, не помнишь?

— Потом?… Так с тобой же и пошел…

Щелк — падает цветная полоска.

“Ерш” — это модель так называется. Металлическая ручка, шнуром обернутая. Лезвие восемь сантиметров, но по форме — как спортивный катер, или впрямь, как рыба ерш: но не настоящая, а какой ее в мультиках рисуют. Загляденье. Только людей таким резать.

Он же с самого детства был для тебя примером, идеалом, которому ты пытался подражать, с которым себя сравнивал и ассоциировал, который превратился для тебя в такое идеализированное альтер эго…

Щелк — вторая.

“Кто следующий?”

Пальцы тычутся в зеркало, ногти скребут по стеклу. Кто? Я пытаюсь узнать, понять, вспомнить, кого вижу там. Я же знал его… Вы были знакомы с Якушевым? Только это уже не Дима в зеркале… Это же Аська там, господи, Аська, я уже и забыл почти, как она выглядела… Кто? Крэш. Кто? Глеб Лапицкий. Кто? Володька Эйдельман. Кто? ФЭД. Кто следующий? Ну?

— Ну че, пойдем?

Мы с Герой — в “Рупуцисе”, внизу, правеe стойки, за угловым — четверть круга — столиком. Я сижу лицом в угол, Гера — слева от меня, спиной к окну, начинающемуся от уровня столешницы. В окне на высоте моего взгляда — послойно — незаконченные отражения, ноги прохожих, фары Гериной “короллы”, светящиеся ящики троллейбусов, вывески: зелено-оранжево-синяя “Нарвессена” и красная — “Т-маркета”.

Я толкаю рукой анатомирующего лопатник Геру.

— А? — поворачивается Гера ко мне.

Я киваю на окно. Он сначала не въезжает, начинает вертеть головой. Уставляется в окно:

— Чего там?

— Да стоял какой-то мудак… На нас прямо пялился.


Я проснулся с острым приступом паники, и в первую секунду, не расклеив еще век, успел испытать мгновенно сменяющие друг друга полнейшую дезориентацию, ложное понимание с обманчивым облегчением и тягучую, ледяную, безвоздушную, стремительно нарастающую тревогу.

Открыть глаза было, как пройтись по ним наждачкой. Невыключенный верхний свет слепил, стояла глухая ночь и тишь, вне времени, словно на затонувшей подлодке: клаустрофобия и удушье. Весь мир был наждачный: при каждом движении скребло и драло, от каждой мысли. Глотка засохла и скукожилась, во рту настаивался паскудный привкус блевотины, я по-прежнему валялся на диване в одежде. И медленным рикошетом возвращалось то, что меня разбудило — отрывистый писк телефона, на который пришла SMSка.

Где? Где он? Уф-ф-ф… Самое омерзительное из всех возможных состояний: когда ты еще пьян и еще ничего не соображаешь, но пьяная легкость уже ушла — и уже похмелен, и все похмельные симптомы уже налицо… Где он? Ничего не понятно… Вот же он… Руки трясутся, как у самого распоследнего ханурика.

распались звенья цепочки причинно-следственной обернись ко мне.

Все с того же самого — 9856819.

Я смотрю, не въезжаю, смотрю еще раз, бросаю телефон, валюсь на диван, стеная, поднимаюсь, добредаю до выключателя, вырубаю свет, падаю, закрываю глаза — и вот тогда наконец понимаю: внезапно, рывком, судорогой — все. Наконец-то все складывается, вся эта несообразная дичь приходит к общему знаменателю, весь этот бред обретает смысл.

Я умер.

Не знаю точно, когда. Может, в то утро, когда оставил открытым кухонный газ — а потом пошел на кухню закурить. Все тогда случилось — спичка зажглась, газ рванул, меня разнесло. Может, тогда… Неважно. Я умер. Но не захотел этого понять. Принять. Распались звенья цепочки причинно-следственной. Я закуклился. Я делаю сам перед собой вид, что жив. Лихорадочно нагромождаю индивидуальную виртуальную реальность, в которой спичка не зажглась, и… Я все более погрязаю в этом посмертном бреде.

Это совершенно бессмысленно и бесперспективно, но я тем не менее упорно за это цепляюсь. Снова и снова. Несмотря на то, что бред мой уже расползается, разваливается под собственной тяжестью… На меня рушится крыша дома — но я уверяю себя, что успел убежать. Мне на голову падает сварочный баллон — но я убежден, что успел сделать лишний шаг, что он в меня не попал…

“Это ведь не жизнь. Это имитация жизни. Словно зомби тщательно выполняет все привычные повседневные дела, пытаясь убедить себя, что он еще жив…”

А они — они просто пытаются достучаться до меня. (“Обернись ко мне!”) Мои покойники. Кто как. Дать мне понять, что происходит на самом деле. Помочь не завязнуть совсем.

Помочь мне умереть.

30

Стиснув з-з-зубы… В первую секунду — словно тебя за шиворот выдергивают куда-то. Где пусто и странно легко… Только в первую секунду всерьез колбасит — потом ничего… Более-менее. М-можно терпе-е-еть… Терпеть. Терпи, сука, терпи, падаль. Затяжного бодуна мы себе сейчас позволить не можем… Закручиваю холодный кран, хватаю полотенце. Уф-ф-ф…

Ну, уже, считай, другой разговор. Вылезаю из ванны — в которой в моих ночных пьяных глюках валялся свихнувшийся лейтенант. Бля, надо было уметь так укваситься. Цельные ноль семь, че ты хошь… в одни ворота… Орел… Это у меня что — индивидуальная такая модификация нервного срыва была?… Рожа — землистая (представьте себе, представьте себе, зелененький он был), зенки дикие, волосья дыбом. Ладно. Кризис постановляем считать преодоленным с минимальными потерями. Малой кровью… могучим ударом…

Задираю оконную ручку вверх, вдыхаю, вдыхаю, вдыхаю сырой холод. Который, впрочем, уже не такой и холод: солнце полыхает в стеклах, орут воробьи, типа, весна… Наваливаю в кружку две щедрые ложки молотой арабики, заливаю — прямо так — кипятком из чайника. Коричневый порошок всплывает, стоит у края толстым полукольцом, атоллом, липнет к языку. Я вспоминаю покойного лидера группы “Черный обелиск” Анатолия Крупнова, который под конец жизни уже не мог нормально с утра функционировать, не приняв первым делом фирменного коктейля “Доброе утро, Толик”: кофе и водка два к одному. Помер Крупнов лет, кажется, в тридцать пять, кажется, от сердца. Правда, говорили, он всю дорогу еще и плотно сидел на тяжелой наркоте… Мать, неужели анальгина не осталось? (Эти пидоры, местные законодатели, “подогретые” врачебным лобби, постановили практически все, самые элементарные включая, лекарства продавать в аптеках только по рецептам — то есть ты сначала сходи к врачу, забашляй врачу, и только потом в аптеку… Таскаться по поликлиникам — это ну совсем уже не мой жанр, приходится возить тот же самый несчастный анальгин из Москвы-Питера, оптовыми партиями, еще и всем родным-знакомым…) А, нет, вот он…

Телефон. SMS. Опять. Аж дергаюсь, судорожно ставлю кружку на стол. Вконец, блин, довели…

Оказывается, всего-навсего шесть-пять-шесть: служебное сообщение от моего Tele-2.

“Срок действия кредита вашей карты истекает через три дня. Остаток на счете 1,45 Ls”.

Сигаретки “LA” меньше обычных, дамского почти калибра — зато в пачке целых сорок штук… Кручу колесико ФЭДовой зажигалки — и снова чуть не подпаливаю себе бровь: не привыкну никак… Огниво это я тогда же, в барчике у кортов, у Леры потихоньку спер. Ломало все-таки меня, чтоб она с ним так и ходила. За Леру было обидно… Еще несколько раз медленно проворачиваю колесико. Над срезом гильзы колко проскальзывают почти призрачные искорки, порциями отделяются дымовые загогулинки. Кидаю зажигалку в щель окна.

Телефон, телефон… Ни хера невозможно думать с бодунища… Тушу сигарету о блюдце. Телефон. Счет. Телефонный.

На конверте “латтелекомовского” счета, который лежал в почтовом ящике Глеба Лапицкого, был штамп с датой отправления — 25.03.04. Шесть дней назад. Значит, счет за последний месяц. Именно rekё ins, текущий счет, а не bridinajums, предупреждение о возможном отключении за неуплату — то выглядит по-другому… Хотя Глеб, по словам Дины, пропал полтора месяца назад.


— …Макс, у тебя есть номер домашнего телефона Лапы? Ну, того дома, в Звейниекциемсе?…


— Здравствуйте… Я абонент номера 7424643… Это в Звейниекциемсе, Юрас, восемь… Мне… Нам тут счет пришел, свежий… Я только с собой его не захватил, к сожалению… Ну, там получается, что мы как-то наговорили очень много… Вы бы мне подробную распечаточку не сделали, по номерам?…

— Какой адрес?

— Юрас, восемь. Звейниекциемс.

— Фамилия ваша?

— Лапицкий. Лапицкийс. Глебс. От двадцать пятого счет…


В “М6” — от офиса “Латтелекома” за углом — отставив ноль три (больше мне сейчас — сверху на утренние ноль пять да на “старые дрожжи” — точно не стоит: осовею) красного “Ингвера”, расправляю на столешнице сложенную принтерную распечатку. Звонки-номера-даты. Штук двадцать звонков. С середины февраля по середину марта. Номера… Указываются только мобильные и международные, остальные — местные, городские, — просто “ isas sarunas”, “короткие разговоры”…

Международные. Два. Оба с московским кодом. Один номер мне незнаком. Зато узнаю второй. Мобильный Юсуфа Нурсалиева. Девятое марта, продолжительность семь минут.

Сотовые… Ага. 9856819. Раз, два… четыре.

Но это не самый часто встречающийся номер. Больше всего — восемь — звонков на другой. 6514012. Не знаю такого…

На экране телевизора над стойкой под приглушенную таривердиевскую тему профессор Плейшнер бредет по бернскому зоосаду. Это у них в “М6” новая фишка такая — по просьбе посетителя врубают вползвука “Семнадцать мгновений”. Хотя кто просил, непонятно — зал пустой практически…

На всякий случай. А вдруг. Открываю “наладонник”, в память которого я по жизни стараюсь сгружать номера вообще всех своих “контактов” — в мобилу столько все равно не влезет… “Поиск по…” По номеру. 6514012. Enter.

Смазанное, почти неуловимое перемещение по столбику фамилий и номеров. Ну надо же… есть такой номер. Вот — семь цифр и имя, маркированные желтым…

С этого номера два года назад, когда я уже монтировал “Дезертира…”, мне позвонил Всеволод Греков.

Гуру “Ковчега”. Впоследствии исчезнувший.


“…Откуда дело нарисовалось, с чего хай пошел? С тебя. Ведь вдуматься если, без тебя вообще бы ничего не было: это ж ты в итоге Грекова с компанией запалил…”


— Ало…Степа?… Привет, это Дэн Каманин.

— Привет, старичок. Как твое ничего?

— Ничего… Степ, я чего звоню… Помнишь, ты мне дней десять назад одну штуку предлагал… Она еще у тебя?…

— Ну… пока у меня, вроде.

— Знаешь, я тут подумал… и решил, что, вообще, пригодится. Ты как сейчас — сильно занят? Прямо сейчас?…

— Не сильно… Только если прямо сейчас — то почти пустая будет… Без запаса.

— Пойдет… Запас, если что, потом доберу.


На этот раз я не вышагиваю в открытую по подъездной дорожке — а, озираясь, делаю крюк прямо по дюнам. На море (сейчас оно насыщенного, чистого темно-синего, иссиня-черного даже цвета) — почти штиль, только слабый зябкий ветерок оттуда задувает. Между соснами дотаивает сизая дымка; птицы шуршат по коре, перекликаются в кронах; пахнет водой, землей, влажной гнилой хвоей, липнущей к кроссовкам. Внутри у меня — легкая похмельная вибрация, желейное колыхание. Или не похмельная… Нервная…

Дом Лапицкого выглядит все так же безжизненно. Я долго разглядываю его с соседнего пригорка — никакого движения. Не было там никого ни со вчерашнего дня, ни задолго до того. Но ведь пользовался же кто-то телефоном…

Осторожно приближаюсь к забору. Перелезаю. Обшариваю двор. Ни хрена. Оранжевые буквы на заборе. Ничего интересного.

Самый актуальный вопрос — стоит ли дом на сигнализации? Огромное искушение ломануть дверь (что тоже не так просто)… или стекло высадить (соседи на грохот сбегутся) — в общем, влезть туда… Не. Не-не. Не вариант. Потому что если он все-таки стоит на сигнализации (возможно? — даже вероятно), — через десять минут максимум меня приедут вязать менты. Как раз то, что мне сейчас надо больше всего…

Черт… Топчусь во дворе, обхожу дом с разных сторон. Стоп. Окно. Окно второго этажа со стороны дюны. Оно — ну да, приоткрыто: словно кто-то проветривал комнату и забыл закрыть.

Да. Только как до него добраться? Никаких тебе пожарных лестниц не наблюдается. По водосточной трубе — утопия… А если?… Между краем крыши первого этажа с угла и обрывом “стесанной” дюны — пара-тройка метров всего. Ага, два с небольшим.

Форсирую забор в обратном направлении, поднимаюсь на горку. Стремновато, однако, прыгать. Крыша чуть скошенная. И расстояние… И высота… Ежели не допрыгну… может, и не допрыгну… переломаю на хрен кости. Допрыгну… Херня… Допрыгну… Несколько раз прохожу туда-сюда участок предполагаемого разбега. Еще раз оглядываюсь.

…Я допрыгнул, но подошвы сорвались с неожиданно скользких металлических чешуек — рассадив колени, я грохнулся на живот, кое-как повис, болтая ногами. Кое-как втащил себя обратно, кое-как (не поднимаясь с четверенек, по-крабьи, матерясь под нос) дополз до стены. Вдоль нее — до приоткрытого окна. Перелез через подоконник.

Спальня. В которой давным-давно не спали. Слой пыли на пустой тумбочке. Стою, прислушиваюсь. Тихо.

…Разумеется, никого в доме нет и не было — какое-то время. Но не столь уж долгое. Не полтора месяца — недельку. От пепельницы еще воняет гарью. Горбуша в собственном соку — в холодильнике, во вскрытой жестянке, — пока, кажется, вполне пригодна в пищу. На каминной полке в гостиной я нашел “Часовский” номер за пятое марта. Знакомый — с байкой “Прерванный полет” на первой полосе, про разбившегося фотографа Яниса Бидиньша. Причем байка обведена фломастером…

Дотошнее всего шарюсь в кабинете на втором этаже. Компьютером, судя по всему, пользовались — и тоже не так давно: по тому судя, что от сети он не отрублен, по тому, что пыли на столе не очень много, а на клавиатуре почти нет… Комп я, естественно, врубил — он запросил пароль. Лапиного пароля я не знаю, конечно, а хакер из меня никакой, так что на этом общение с техникой закончилось. Зато рядом с компьютером обнаружилась бумажка, подоткнутая под угол процессорного “тауэра” — с явно наскоро записанным адресом сайта www.delfi.lv/articles/conference/apocalypse_now.php. “Болталка”. Конференция на “Дельфях”.

Верчу в руках бумажку. Адрес накарябан на оборотной стороне чека. Магазинного чека, из продуктовой секции “Рими”… Расплачивались с кредитки. Некто V. Berman. Подпись — условная закорючка… Чек тоже довольно свежий: 21.03.04.

С “наладонника” захожу на этот “дельфийский” чат. Апокалипс-нау… К фильму Копполы он отношения, впрочем, не имеет — какая-то обсуждается статья: насколько я понимаю из реплик, нечто абстрактно-социологическое… Некоторое время пытаюсь читать рассуждения-поливы-взаимные выпады (на русском, но некоторые набраны латиницей): да, что-то по философически-демагогическому разряду.

Берман, Берман… Берман… Без одной буквы великий шведский режиссер. Берман. Погоди, вроде вертится же что-то… Причем что-то, связанное с Грековым… Берман. Греков, Швеция… Погоди… Писали же тогда, в “Дагбладет”, что-то такое. Въезжал он, что ли, куда-то незаконно по подложным документам — уже после “дембеля” из органов… Как-то они это пристегивали к обвинениям в наркотраффике… Берман — не его ли это псевдоним, собственно, был?

Cайт “Свенска Дагбладет” Yahoo! выкидывает сразу же (она у них сокращается SvD — как снайперская винтовка Драгунова…). Пролистываю вниз. Телефон.

Хорошо, что в Скандинавии все почти поголовно говорят по-аглицки. Будь это не “Дагбладет”, а, допустим, “Эль Паис”, я бы, подозреваю, попарился… Автора цикла (даже цикла…) статей про наркоскандал с грековским участием зовут, оказывается, Стефан Блад. На месте его нет. Но есть его сотовый.

Блад, жизнерадостный баритон, узнав, что я тот самый латвийский документалист, который “все это раскопал”, делается еще радостней. Да, по его данным, Греков действительно въезжал в Швецию по документам на имя Виктора Бермана…


Посторонний: А Вы поменьше цепляйтесь за слово “апокалипсис”. Разумеется, говорить о конце света — это дурное кликушество и вообще паранойя. Но в статье-то, пардон, речь не о конце мира вообще, а о конце мира в том виде, в каком мы его наблюдали до сих пор. Как там пелось (у R.E.M., что ли): It’s the end of the world AS WE KNOW IT… Мир, может, и не кончается — он меняется, но в нем кончается, уходит из него очень многое из того, что было краеугольным камнем для картины мира прежнего. Какие-то принципиальные понятия не то что нивелируются даже, а — вообще пропадают. Прежние достаточно безусловные ценности.

@lter: Например — ум?

Посторонний: Например — ум. В Вашем вопросе, любезный/ая @lter, чудится мне явственная издевка — что само по себе говорит о многом. О том, например, что ум, разум — то, извините, что отличает человека от животного, — в соответствии с нынешними понятиями провозглашать безусловной ценностью уже как бы не комильфо. Почему-то немодно помнить о том, что человечество делится в том числе на умных и дураков — и при прочих равных умный ЛУЧШЕ дурака: поскольку ум — это хорошо, а глупость — это плохо. Всегда. Безусловно. (Еще раз — при прочих равных.) Почему-то под способностью к абстрактному мышлению подразумевается нынче склонность к пустопорожней болтовне, отвлекающей от того, чем единственно стоит в жизни заниматься — заколачивания бабла. Почему-то считается, что единственный критерий для книги, фильма, статьи и т. д. — их коммерческая ценность, а апелляция к интеллектуальной состоятельности/несостоятельности воспринимается как оправдание неудачников. Я понимаю, что говорю (пишу) сейчас лютые банальности, — но менее актуальным ведь все это не становится. Становится более актуальным — несмотря на бесконечное обмусоливание.

Николас: Знаете в чем, братцы, сдается мне, наша ошибка? Мы оцениваем происходящие изменения в прежних категориях. Что по определению бессмысленно — ведь в результате изменений отменяются сами эти категории.

Посторонний: А я совершенно не вижу, зачем мне, собственно, отказываться от прежних категорий дробь ценностей. Если это МОИ ценности. Если я их всегда искренне в качестве таковых исповедовал. То, что в “дивном новом мире” они не будут ценностями, — это вообще не мое дело! Если в нем не будет того, что я искренне полагаю главным, то я не вижу никаких причин приветствовать происходящее! То, что происходит — происходит объективно помимо нашего желания? О’кей! Но так было вообще всегда — ход вещей никогда не зависел от желания конкретного индивида. Что, впрочем, никак не освобождало индивида (если он, конечно, полноценная личность, а не просто биологический объект) от необходимости определенным образом позиционировать себя по отношению к объективно происходящему — исходя из СУБЪЕКТИВНОЙ системы оценок. В том числе — не принимать его.

@lter: То-то ему, происходящему, от этого жарко или холодно…

Посторонний: А это — вообще не моя забота! Моя забота — не то, что творится помимо меня, а то, как я на это реагирую!

Сол: Господа, господа! Кунги! Вот вы тут все про ум да про мышление. И при этом — на полном серьезе трете, как мир, значит, деградирует на ваших глазах. И никто отчего-то не вспомнит, что в этой тональности: ах, все испортилось, все изголимилось, поглядите на нынешнюю молодежь, вот мы в их возрасте… — рассуждали все без исключения поколения. Недовольство окружающим — это, видимо, некая константа, нет?

Посторонний: И Вы, многоуважаемый Сол, хотите мне, наверное, сказать, что человек умный от глупого отличается в том числе как раз тем, что это постоянство тоже осознает?

CatWoman: Ну вы уже ваще даете… Чувствую себя, как в курилке на втором курсе:)

Сол: Именно это, многоуважаемый Посторонний, и хочу сказать. Угу.

Посторонний: А Вам не кажется, что тут мы как раз и загоняем сами себя в ловушку — следуя неким правилам “интеллектуального бон тона”? В соответствии с каковыми считается (и у этой точки зрения более чем авторитетная база — с царя Соломона начиная), что в возможность КАЧЕСТВЕННЫХ изменений всего, что связано с человеческой натурой или общими принципами человеческого существования, могут себе позволить верить только дураки. Дураки оптимистические, благостные, говорят о прогрессе и считают, что все — и сами люди — улучшается, дураки пессимистические, брюзжащие, полагают, что все деградирует и из поколения в поколение твердят об упадке (нравственности, интеллекта, черта в ступе). А умный — на то и умный, чтобы понимать, что не меняется по большому счету ничего. Декларировать же иное для человека трезвомыслящего — моветон. Но не кажется ли Вам, что эти тоже условности, тоже предубеждения, порой заставляют нас закрывать глаза на объективные факты? На РЕАЛЬНЫЕ изменения — если они все-таки происходят? А автор статьи — которого умный Вы, морща нос, немедля причисляете к осточертевшей категории нудных мессий апокалипсиса, — сделав над собой усилие, их-таки отмечает?

Сол: Ну, адвокатура “мессий апокалипсиса” в Ваших устах выглядит по меньшей мере двусмысленно, нет? Я, кажется, правильно понимаю, с кем беседую?… Если да — то Вам, сорри, лучше моего должно быть известно, что такой подход — как у автора, как у Вас, — рискует оказаться несовместимым с жизнью? Сорри еще раз.


Сол — это отлично знакомый мне незамысловатый ник Лехи Соловца. Величайшего интернет-трепача нашего времени. По крайней мере, таковым он был, когда мы с ним еще активно общались. Не имея отношения к вялому племени интровертных сетевых сублимантов, будучи, напротив, существом с зашкаливающей витальностью, Леха мог просиживать в “аськах”, чатах, конференциях, русско-, латышско-, англоязычных — и даже, кажется, умудряясь изъясняться на языках, на которых вообще не знал ни слова, — часы, дни, недели. Из редакционного кабинета “зачатившегося” Леху заполночь выгоняла охрана, а потом из гонорара у него вычитали нехилые суммы за перерасход “интернет-лимита”.

Ни обсуждаемая тема, ни отсутствие компетентности в рассматриваемом вопросе не колыхали Сола ничуть — собеседнику же он рад был абсолютно любому. Ни бельмеса не смысля в естественных дисциплинах, он лазил на какие-то сугубо научные конференции, знакомился по Сети с девками из Великих Лук или Мельбурна, в мыслях не держа пересекаться с ними очно.

Леху завораживал сам процесс общения. Что, собственно, касается не только — и даже не столько — коммуникации виртуальной. В реальной жизни это превращало любое перемещение с Солом по городу или посещение кабака в абсурдисткую пьесу. Он заговаривал с пьяными, бомжами, сумасшедшими, домашними животными, малолетними детьми, их родителями, трамвайными контролерами, магазинными продавцами, гопниками, ментами, девицами, девицами, девицами. Искреннее стремление к контакту творило чудеса — только на моей памяти два-три недвусмысленных наезда на нас с требованием лопатника перешли в живое обсуждение актуальных проблем личной жизни и международной политики. С муниципалами, недовольными фактом распития в общественном месте, Леха чуть ли не подружился. В московской пельменной, заповеднике советского общепита (мутные стаканы, засаленные бурые подносы, проспиртованный контингент и смехотворные цены), чудом сохранившемся на центральной Петровке до конца девяностых, Сол вовлек в беседу задумчиво обедавшего серыми комковатыми пельмешками бомжика, смахивавшего на престарелого аристократа в изгнании. То, впрочем, была не столько беседа, сколько Лехин экспрессивный монолог: Сол представился актером и сымпровизировал красочное повествование о тяготах и радостях артистической своей житухи. Бомжик слушал, жевал, кивал в ударных местах, а потом выдал краткое веское резюме: “Нет. Это Андрей Миронов был актер. А ты — баклан по жизни”. Что характерно: Леха не обиделся, а обрадовался. И долго тряс бомжикову руку.

К виртуальной же ипостаси Лёшича — с безумными, завиральными, но неизменно азартными его телегами по любому поводу или без оного — рунетовская публика относилась, кажется, со смесью снисходительности и веселого почтения (“ну дает пацан…”). Так что Сол (никогда своему нику не изменявший, вообще не пользующийся бонусами сетевой анонимности) даже сделался маленькой легендой Рунета…

Я, правда, за последние пару лет пересекался с Лехой всего раза три, четыре от силы, причем последний раз… ну точно больше полугода прошло… Естественно, ничего нет странного в зрелище его ника на “апокалиптической” конференции. Странно другое — что Сол, никаким боком к истории с “Ковчегом” не причастный, опознал в своем виртуальном оппоненте Грекова.

Я практически не сомневаюсь, что Посторонний — это Греков.


Позвонив на старую Лехину мобилу, слышу гнусное свиристение, словно аппарата, принимающего факс, — означающее, что номер отключен. Набираю Джефа.

Тот сам Соловца видел уже бог знает когда. Телефон… Да, вроде Леха менял телефон. Нет, нового номера Джеф не знает. И рабочего тоже. Как контора эта называлась, юрмальская, туристическая, в которой Сол работал?… “Дзинтара атпута”, кажется. В Дубулты они, что ли, сидели, в бывшем военном санатории… “Приежу крастс”… по-моему… Выясняю номер “Атпуты” через 118, звоню — numurs slegts[12]. Опять в справочную. Санаторий. “Ало”. — “Добрый день… Это санаторий «Приежу крастс»?” — “Отель «Приежу крастс»”. — “Э-э… Извините, не подскажете, как я могу позвонить в фирму «Дзинтара атпута»… Они у вас, кажется, располагались…” — “У нас?… Ну, это хозяева… Ну… Владеет отелем фирма… Телефон?…” Телефон.

Женский голос. Наглый, ленивый, блядский. Секретарша.

— Скажите пожалуйста, у вас еще работает такой Соловец Алексей?

Пауза.

— А что вы хотели? — не без враждебного недоумения.

— Поговорить с ним…

— А кто вы?

Ну ни хера себе…

— Его знакомый.

— Вообще-то он сам обычно ни с кем не разговаривает… Ну, я могу ему передать… Как вас представить?

— Каманин, — говорю, ничего не понимая… Кто не разговаривает? Лёшич не разговаривает?! — Денис Каманин…

— Перезвоните минут через пять.

Звоню через пять. “Каманин?… Да, подождите, я сейчас соединю…”

В первый момент я думаю, что произошла какая-то накладка, может, не раслышали, может, однофамилец… — я не узнаю голоса собеседника. И только когда я убеждаюсь, что он-то вполне понимает, с кем говорит, — до меня доходит, что на том конце действительно Соловец. Просто интонации и манера его настолько изменились. Всегда взахлеб, до недержания речи, восторженно болтливый — сейчас Леха давит слова с отчетливым усилием и даже, кажется, отвращением… А чего ты хотел? Ну, вообще времени у меня нету… Совершенно… А это что, дико срочно?… Ну, если… Я у себя в отеле буду… Часа через два… Ну, если надо, ты подъезжай. Адрес знаешь?…


Когда я еду на электричке в Юрмалу, мне вдруг звонят из прошлой — хотя такой вроде недавней — жизни.

Дайнис Прециниекс звонит. С ТВ-3. “Тезка”. Все-таки уже целый месяц прошел, все сроки выходят, им нужен мой окончательный ответ. Я не без труда удерживаюсь от истерического смеха, представляя себя, взахлеб пиарящего местных ментов. Лейтенанта Кудиновса в особенности. Себя, cнимающего среди прочего сюжет о героической поимке означенным лейтенантом серийного убийцы Дениса Ка.

Нет, Дайнис, извините, но никак. К величайшему, словами не описуемому сожалению. “Тезка”, кажется, даже огорчен. Но если все-таки… вдруг… то еще неделя у меня есть на передумать.

Отрубившись, я все никак не могу совладать с нутряным смеховым зудом, мелко трясусь, отвернув от попутчиков корчимое мимическими спазмами лицо.


В Дубулты я все-таки слегка заплутал — но быстро сориентировался. Я, между прочим, даже помню этот санаторий, “Prieћu krasts”, — еще по тем, советским временам, когда он принадлежал военному ведомству и считался привилегированным: мой покойный дед Антон, полковник авиации в отставке, там отдыхал. Во времена же независимости и клинической смерти курортной юрмальской индустрии, “Krasts”, кажется, впал, как и многие аналогичные объекты, в совершенное запустение…

Двигаясь от проспекта Мейеровица к берегу, я срезаю углы, иду пустыми дворами. Мимо помоек. Пиная валяющиеся жестяные банки. Почему-то именно жестяными банками тут все засыпано… Причем какими-то знакомыми…

Я даже приостанавливаюсь. Ну да, он — “FireWall”. Вот красно-черная характерная баночка. Вот. И вот… И еще, и еще… Я оглядываюсь — со странным каким-то ощущением.

Помойка. Помойка как помойка. Дворовая. Переполненные мусорные контейнеры. Вывалившаяся из них на асфальт дрянь. Упаковочная бумага. Жестяные банки из-под энерджайзеров. Из-под одного энерджайзера. Одинаковые банки. В мусорниках, на асфальте. Целые, смятые. Красно-черные. Десятки. Повсюду. Все, абсолютно все, без исключения — “FireWall”.

31

Это отель. Теперь это отель. “Prieћu krasts”. Четырехзвездочный. Явно в свете туристического бума последних лет (постигшего данную страну в рамках прочего необъяснимого экономического процветания) свежеперестроенный и свежеотделанный. Еще не функционирующий, но находящийся в финальной стадии готовности. К сезону, начинающемуся в апреле. Каковой апрель начинается непосредственно завтра.

То есть тут еще нет никого, но уже есть все. Стоит мебель в холле, лежат ковровые дорожки в коридорах, даже сквозь закрытые стеклянные двери видны висящие вверх ножками бокалы над стойкой бара. И — ни единого человека. “Мария Селеста”. Отель “Оверлук” из ужасника “Сияние”…

Я вижу все это, когда жирноватый окостюмленный охранник с выражением скучливого отвращения, столь свойственного обожаемой мною как мало какая другая категории ЧЕЛЯДИ: всех этих холуев, секьюрити, гардов, секретуток, сопровождает (конвоирует) меня до лифта и на оном наверх, на последний, двенадцатый этаж. К кабинету Лехи Соловца. Хозяина (как я понимаю — то есть уясняю, принимаю к сведению — но, разумеется, совершенно не будучи в состоянии отыскать этому обстоятельству сколь-нибудь приемлемого места в своей картине реальности) и фирмы “Dzintara Atputa”, и данной гостиницы.

Я даже не пытаюсь думать, что произошло за эти полгода с небольшим. Что за бизнес-комбинацию измыслил Леха, что за кредит взял. Что произошло с самим Лехой. Когда я вижу его, я вовсе отказываюсь от попыток это осмыслить.

Это не Леха. Даже внешне наблюдаемый мною за столом-бумерангом малоподвижный индивид в дорогом шерстяном костюме при галстуке и с остановившимся взглядом, гиперактивного, вечно расхристанного, с вечным пьяноватым блеском в глазах Сола напоминает весьма отдаленно. Когда же он начинает двигаться (незначительный отрыв жопы от кресла, брезгливое пожатие безвольной руки), впечатление лишь усиливается: где тот Лёшич, которого я знал, — его форсированная, несколько разболтанная моторика?… Ну а когда визави нехотя разевает рот, я убеждаюсь окончательно: это не просто не Соловец, это даже не подделка под Соловца. Это в лучшем случае дубль из стругацкого “Понедельника” — причем некачественный, небрежный, с минимумом рабочих возможностей.

Еще не успев ни о чем его спросить, еще только пытаясь наскоро переформатировать свои вопросы из тех, какие я мог бы задать когдатошнему Солу, в те, которые имеет смысл хотя бы попытаться задать тому, кого (что) я наблюдаю, я уже знаю, конечно, что это заведомо бессмысленно. Совершенно очевидно, что ни в каких “болталках” ни на каких “Дельфях” ОНО не участвовало (и вообще — ты че? — такой херней маяться не станет), никакого Грекова знать не знает. Что — снова игра, очередная подстава, еще одна наживка… Я спрашиваю, я выслушиваю ожидаемые ответы — причем даже особого встречного недоумения в них не ощущается, вообще какого бы то ни было интереса. Мы все более вяло обмениваемся ритуальными бессодержательными репликами — пока в дверь не заглядывает средних лет сильно, до кирпичной красноты, загорелый чудила с пачкой бумаг в руках: тут Сол несколько оживляется, делает чудиле приглашающий жест, а мне объясняет, что — извини, Дэн, дела, сам видишь, тебе охранника позвать, или сам не заблудишься?…

Безлюдным коридором мимо пустых номеров в вязкой тишине и сгущающемся (за окнами темнеет, а свет не зажигают — не для кого) полумраке бреду к лифту — через эту тщательно выполненную декорацию, кукольный дом в натуральную величину. Принадлежащий движущемуся манекену. Вот он, весь наш экономический бум, все наше процветание, все наши понты — куклы, муляжи, пустышки. Ты еще удивлялся, что не въезжаешь в причины происходящего…

(Странная картина вдруг рисуется передо мной: как я, вместо того чтобы послать “тезку” с его джинсой, соглашаюсь — а через некоторое время бывшие знакомые не могут взять в толк, что произошло с этим Дэном и почему так халтурно сварганили робота, долженствующего его заменять…)

Ощущение глухого мозгового ступора. Род реакции на дневную лихорадочную активность. Откат. Я опять проделал кучу телодвижений и умозаключений — и опять не пришел ни к чему. В очередной раз. Как всегда. На данный момент — ПОСЛЕ ВСЕГО, после всей беготни, всех стремов, всей паранойи, всех несообразностей, всех обескураживающих новостей — я нахожусь все на той же стадии понимания (нулевой), что и в самом начале. Интеллектуальный паралич столь полный, что я даже иду кое-как, волоча ноги.

Все. Я готов. Можно паковать.

Нажав кнопку, стою в ожидании лифта. Машинально оглядываюсь. Движение в дальней перспективе длинного коридора… Кто-то скрывается за углом.

Высокий. Плечистый. В закрывающей жопу куртке характерного покроя. Такого же, как у моей.

С легким шелковистым звоном разъезжаются двери лифта. Я поворачиваю голову в сторону электрического свечения, размноженного зеркальными стенками кабины, смотрю в собственное дауническое, без выражения, хлебало. Смотрю в перспективу коридора. Ноги движутся сначала с некоторым усилием, поскольку — самовольно, без санкции башки, потом быстрее, еще быстрее, бегом. Сую руку в карман. Выбегаю за угол.

В конце перпендикулярного коридора, метрах в пятнадцати, плавно закрывается снабженная пружиной дверь с матовым стеклом.

Идя к ней, я вытаскиваю “макарон”. Снимаю с предохранителя. Пульс разгоняется, но в голове не яснеет — наоборот. Перед дверью останавливаюсь. Осторожно толкаю створку левой.

Холл — с образующими угол двумя стеклянными стенами, закиданный венозно-красными отсветами гаснущего громадного заката. Кожаные диванчики, журнальные столики, что-то бонсаеобразное в кадках. Раскрашенные облака, раскрашенное море — задником. Дверь сбоку — в перпендикулярный коридор?… Металлическая винтовая лестница, уходящая в круглое отверстие в потолке — на чердак? Остаточный характерный звук шагов по ее ступеням — сверху. Он, ЭТОТ, — там.

Медленно подхожу к лестнице. Стоечка с табличкой. “Honolulu” bars[13]. И стрелочка вверх.

С каждой ступенькой ноги становятся все более чужими. Идти бесшумно невозможно. Я перехватываю волыну обеими руками. Между перекрытиями лестница успевает сделать полный оборот вокруг своей оси. Наверху — какое-то небольшое помещение, тоже со стеклянными стенами.

Сейчас моя голова покажется над полом. Я втягиваю ее в плечи. Поднимаю вооруженные руки.

Бар “Гонолулу” — это стеклянная башенка на крыше бывшего санатория. Круглого сечения. С круглой стойкой по центру и столиками у сплошь — до полу — прозрачных стен, за которыми сейчас размахнулся закат: вся башенка насыщена его вишневым свечением. Стулья еще не разобраны из нескольких “стопок”, но столы уже расставлены. Всего их — меньше десятка.

За тем, что прямо напротив лестницы, расставив колени и закинув за голову сцепленные на затылке руки, лицом ко мне сидит ФЭД. Он тут один.

Его собственного лица я практически не вижу: к единственному источнику света, к закату, он сидит спиной, он опять лишь силуэт — но на таком расстоянии я ошибиться не могу. Стоя на предпоследней ступеньке, вытягиваю в его сторону правую с “макароном”:

— Оставайся на месте. — Выходит как-то дохло, вполголоса. — Руки держи на виду.

— Ты че, Дэн? — В его голосе искреннее, кажется, удивление, и веселье, и издевка: это Федька, тот же Федька, что всегда, и в какой-то момент верхом нелепости мне представляется тыкать в него стволом снятого с предохранителя пистолета. К тому же совершенно очевидно, что оный ствол его нимало не пугает — забавляет, кажется… Я сам чуть не начинаю ржать в какой-то момент… Но момент этот проходит.

— Я — ниче. — Не отводя волыны, поднимаюсь на последние две ступеньки, отступаю к соседнему с ФЭДовым столику, приваливаюсь к нему задом, стоя над Дейчем. — Баллона мне хватило.

— Какого баллона? — Он откровенно потешается. Мне неприятно, что я освещен, а он в тени. Хорошо хоть само солнце уже село и не бьет в глаза.

— Сам знаешь. В “Конвента сета”. — Я волей-неволей чувствую себя идиотом — и здорово злюсь. Не знаю, как вышло, что с первых секунд он восстановил прежнее распределение ролей, собственное снисходительное старшинство — словно не было этих патологических игр, этих смертей, попытки угондошить меня сварочным баллоном. Как будто это не он сошел к чертовой матери с катушек. Как будто это не у меня в руке ствол.

— Я чего-то пропустил. Рассказывай.

— Давай сначала ты будешь рассказывать.

Он некоторое время молчит, разглядывая меня — теперь без улыбки.

— Давай. — ФЭД вдруг резко разводит руки. Так резко, что рефлекс чуть не заставляет меня потянуть спуск. Но Дейч лишь обхватывает столешницу с обоих противоположных краев. Снова скалясь — совершенно уже глумливо. — Спрашивай.

Сейчас бы я его ухлопал… ф-ф-фак… Просто от неожиданности. Даже не знаю, как у меня хватило выдержки не пальнуть. Я чувствую, что вся спина мокрая, а вытянутая рука готова завибрировать. Ну ур-род…

— Еще дернешься, — говорю сквозь зубы, — грохну, понял?

— Это чего — “макарон”? — с очень натуральным любопытством. — Откуда он у тебя?

Все-таки это не совсем прежний Федька — я вижу, что выглядит он хреново, что за эти полтора года он словно постарел лет эдак на пять. Даже против света, даже несмотря на фирменную, ни фига не изменившуюся наглую ухмылку, заметна так мало вяжущаяся с этим человеком какая-то застарелая всеобъемлющая усталость. Правда, это все равно совсем не то, что я ожидал увидеть. Хотя я и сам понятия не имею, чего именно я ожидал. Но не этого.

— Как ты уехал в Москву без визы? И как обратно вернулся? У погранцов не зарегистрировано, что ты вообще границу пересекал.

Это, конечно, не главное, что меня интересует. Не знаю, почему я спрашиваю именно об этом.

— Так у меня же невъезд был на год, — охотно поясняет Федька — и только тут я вспоминаю: да, действительно, говорил он что-то такое в свое время. — За повторное, гы, нарушение правил регистрации. А мне в Москву надо было срочно, мы с ребятами добазарились, с бейсерами — помнишь?… Я границу просто перешел по-тихому — там же, недалеко от Зилупе. Пехом… Ну и обратно пришлось тем же макаром. Куда б я к российским погранцам без визы сунулся?

Я чувствую, что уже устал держать руку с пистолетом на весу. Ко всему прочему, в этом нет никакого смысла. Не выпуская, естественно, рукояти, я кладу “макарон” рядом с собой на столик — за ту секунду, что понадобится мне, в случае чего, чтобы выстрелить, он все равно ни хрена не успеет сделать.

— Юсуф умер, — говорю. — Знаешь?

— Знаю.

— Это ты ему из Лапиного дома звонил?

— Я, — довольно.

— Почему он мне ничего не сказал? Я ему бомбил — где-то перед самой его смертью, про тебя спрашивал…

— Я ж знал, что ему ты первому позвонишь, когда догадываться начнешь. — ФЭД сует руку за пазуху — я тычу в него стволом. Дейч, не обращая на это внимания, достает из внутреннего нагрудного кармана куртки сигареты и спички, преспокойно закуривает, спичку кидает на пол. Я опускаю волыну. — Я его специально просил не говорить ничего. Иначе б неинтересно было. — Оскал.

— А так — интересно?

— Ты мне скажи. — Лыбясь, стряхивает пепел на полированную столешницу. Правую руку — в левой сигарета — закидывает за спинку стула, кладет щиколотку левой ноги на колено правой.

— Счет телефонный — специально оставил? Специально дверцу ящика почтового не закрыл?

— А то…

— И окошко — тоже?

— Как ты до него добрался?

ФЭД, конечно, всегда был штучным позером и собой владел как никто — но невозможно отделаться от впечатления, что сейчас он не блефует, не изображает удовлетворение, что игрища продолжаются: его игрища, по его правилам, что нынешняя мизансцена тоже им организована и полностью соответствует неизвестному мне сценарию…

— Перепрыгнул. На крышу. Почему Греков? Что ты о нем знаешь?

— Я хотел, чтоб ты на конференцию слазил. А мимо такой фамилии, как Греков, я знал, ты не пройдешь. Слазил в чат? Понимаю, что слазил — как бы ты тут оказался… Ну что ты-то скажешь — по существу вопроса?

— “Посторонний” — это ты? А “Сол”?

— Я. Все я. В смысле — эти двое. Остальные — не я. Но ничего базар вышел. Я даже не ожидал. Так что скажешь?

— Почему — Сол?

— А чтоб ты с ним нынешним познакомился. Как он тебе?

Сверху опускается рокочущий гул — большой реактивный самолет, перебрасывая с крыла на крыло разноцветные огни, заходит на посадку со стороны моря.

— Как ты узнал, что я здесь?

— Машка. Секретарша его. Видел ее? Мы с ней… поладили. Ее бы ты все равно не миновал — напрямую Лёшич теперь ни с кем из старых знакомых не общается. Хорош, правда?

— Откуда у тебя чек Грекова?

Смотрит на меня. Не отвечает. Запрокидывает голову, принимается пускать в потолок дымные кольца. Этому я тоже у него когда-то учился — в каком-то там классе.

— Откуда? У тебя? Его? Чек? И номер? — Снова наставляя “макарон”, с силой пинаю ногой его столик. Столик сдвигается, бьет Дейча по задранному колену, на которое он положил кисть с сигаретой. Он отдергивает руку, сигарета падает. ФЭД фыркает, скалится, добывает новую.

— От Кристинки, — произносит невнятным из-за сигареты голосом, скосив глаза на спичку. — Она ж, — хмыкает, — у нас его прямая наследница… Классная девка, а? Как ты, кстати, ее нашел — там, в студии? Я те честно скажу, охренел, когда тебя увидел. И бегаешь здорово… Только как ты меня не узнал, ума не приложу. Не узнал ведь, да?

— Какая, на хрен, наследница?

— Ну так ей же все досталось. Мобила его, кредитка — счет его, на имя Бермана открытый… С каких, ты думаешь, она денег платит за Каринкино лечение?

— Почему — ей досталось? Какое она имеет отношение к Грекову? Что с ним самим?

— Какое отношение? Да вот то самое. Сексуально-трансмиссивное… Хотя она, правда, ото всех почти это скрывала…

— Где он?

Щурится, отвечает не сразу:

— Выбыл из зоны обслуживания.

— То есть?

— Менты завалили, — закуривает очередную. — Знал много. Про наркоту. Он и правда в этом деле варился, а весь траффик здесь же полиция крышует. А тут этот процесс. Ну, его и застрелили — в собственной тачке… Практически на Кристинкиных глазах. Так что ей круто повезло, что про нее они ничего не знали…

— Аськой она представилась? На радио?

— Ну а кто ж еще?

— Что ты с ней сделал?

— С кем? С Кристинкой? А… — ржет в голос, — да… Дурная была идея, согласен. Хотя и моя… Ну че ты хочешь — на ходу пришлось импровизировать. Ничего лучше в башку не пришло. Ну, типа, че хотелось — стремануть тебя… У них же на Твайке даже хирургическое отделение есть, даже морг — ты в курсе? Ну так она за два года там со всеми врачами перезнакомилась… Не знаю даже, как она объяснила, на хрена ей кровь…

— Полное фуфло. Че-то хреново сочиняешь…

ФЭД с интересом склоняет голову набок — лыба его меняется:

— Ты че, Дэн, — с каким-то обескураженным восхищением. — Не, постой… Ты думаешь, я Кристинку — что? Мочканул?

— Ладно. — Меня вдруг подхватывает дикая злость. — Че ты теперь-то муму ебешь? Я что, должен поверить, что ты, блин, ни при чем — это после всего? За кого ты вообще меня держишь?

Он молча мотает башкой, кривится эдак прибалдело.

— Погоди, — выщелкивает недокуренную сигарету в отверстие лестницы, подается вперед, облокачивается на столешницу, — так что я, по-твоему, сделал?

— Вопросы, блядь, — сам чуть наклоняюсь к нему, — я задаю. Как ты ее убил? Как ты убил Глеба?

ФЭД, тараща глаза и уже не лыбясь, медленно откидывается на стуле:

— Кого я убил?

— Хорош под дебила косить.

Новый самолет проходит, завывая, над нашими макушками.

— Ты это серьезно, Дэн? — Он словно не может решить, смеяться ему или охреневать. Нельзя не признать — чрезвычайно правдоподобно у него это выходит.

— И Сашку ты не трогал?

— Сашку? — переспрашивает, как у слабоумного.

— Да иди ты в жопу! — ору. — У нее справа кровоподтек был! И кожа рассечена! Перстнем!

Он хмуро уставляется на массивную печатку на среднем пальце левой.

— Мы посрались, — глядя на руку, не на меня. — Она нахамила… здорово… в общем, я себя в руках не удержал… Но убивать… ты совсем больной?…

— А на диктофон нахрена ее писал? Что — ясновидящий? Знал заранее, что она?…

— Диктофон?… — криво ухмыльнувшись, дергает головой. — Ее телеги я не для тебя, дурака, писал… Для нее самой. Я думал… Почти уверен был… Что она не… А как Лёшич… изменится, в общем… И вот тогда, после этого, я думал дать ей послушать собственные же слова, до изменения сказанные… Про то как раз, как все перерождаются… Я думаю, она и тебе про это говорила… Только она лучше оказалась, чем я про нее думал…

— Ну-ну.

Пожимает плечами.

— Отпечатки со стакана кто стер?

— Мне надо было, чтоб мои “пальчики” нашли в квартире самоубийцы? — смотрит исподлобья.

— Так. Еще раз. Когда она, ты хочешь сказать, прыгнула? До тебя или после?

После паузы, почти убито, опустив взгляд в стол:

— Я был тогда в квартире. На кухне. Я не видел ни хрена. Я говорю, мы посрались… оба из себя вышли… она даже драться пыталась… неважно… ну, она в комнату ушла, дверь закрыла… Ну, а потом… Блядь, я не ожидал, что!…

— Ты хоть сам понимаешь, как это звучит?

— А ты, Дэн? Ты понимаешь, что несешь? — подняв взгляд, задрав брови. — Я всех убил? Ну, кого еще?

— Кого? Ты, блядь, у меня спрашиваешь — кого? После того, как сам полный список составил?

— Ты о чем?… — встряхивает головой. — Так ты думаешь?… — издает какой-то хрюкающий испуганный смешок. — Ну ты даешь… То есть в смысле — Гвидо я тоже завалил?… Ты в курсе хоть, где он пропал?

— Ладно, Гвидо, может, и не ты…

— Кого?… Кобу? Из снайперки — или из чего его там?…

— Кого? — повторяю. — Крэша! Аську! Якушева! Славика! Чего ж ты от него мне привет-то не передал?

— Какого Славика?

— Доренского. Дашкиного брата. Который к сестре мужиков ее ревновал. Кто Дашку пер, когда его в очке утопили?

— Да я его вообще не знал!… — ахает рукой по столу. — Лично в смысле… Между прочим, про него говорили, что он с бандитвой какой-то тусовался… Что ты там про Крэша сказал? При чем тут Крэш?! Крэш блевотиной захлебнулся!

— Ага. Когда ты с ним рядом был.

— Что за бред? С чего ты взял? Кто тебе сказал?

— Гарик.

Да, все-таки чувствую себя идиотом — чем дальше, тем больше…

— Гарик? Нашел кого спрашивать… Он что — до “белочки”, что ли, допился?

(“Не, не помню…” — “Вспомни, Гарик… Не ФЭД?” — “ФЭД?… А, ну да, ФЭД!”)

— И с Якушевым ты знаком не был? И мне ты не врал, что знать его не знаешь?

Снаружи темнеет почти на глазах: сужается и тускнеет полоса над горизонтом, теряет блеск море, перестают различаться отдельные сосны под нами, сливаясь в единую ворсистую массу.

— Ну хорошо… врал. Ну и при чем тут это?

— Ты ж знал, что он с “Ковчегом” связался. А, ну, в секту ушел, умом повредился, суицидальный культ. А я, мол, и знаком-то с ним не был почти… Только культ был никакой не суицидальный…

— Дэн… Дэн! Послушай… Да, я его знал, и про “Ковчег”, конечно, знал… Вообще многих из “Ковчега” знал. И с Кристинкой я тогда еще познакомился… Знаешь, почему я тебе не сказал? Я хотел, чтоб ты раскопал эту историю. Ты. Сам. Тебе б просто нечего было делать, если б я все выложил, что знал… А так — ты полез в это, ты стал спрашивать, ты разворошил весь муравейник…

— Подставился неслабо…

— Имя себе сделал…

— Мне спасибо тебе сказать?

— Мог бы, кстати, и сказать… О чем мы вообще?… — ворошит рукой волосы — замученно. — Я знаю, что культ — не суицидальный. Но Димка… Он же, светлая ему память, в натуре был того… на всю голову… Ты что — стихов его не читал?

— На хрена ты мне их прислал?

— А ты не понял? Да вижу, что не понял… Ни-чер-та ты не понял… — Он опускает лицо в ладони, с нажимом массирует. — Да… Эксперимент дал… парадоксальные результаты… Чего угодно ожидал… Но мне, честно говоря, в голову не приходило, что ты решишь, что это я их всех… — хмыкает: уже вяло, безнадежно даже. — Кстати, кого ты еще-то на мой счет записал? Славика, кого еще? Глеба? Кристинку? Ну, это-то проще простого… Лапа, правда, сейчас уже совсем плохой… А Кристи — набрать ее? Сам с ней поговоришь…

Я живо вспоминаю лейтенанта Кудинова — все повторяется издевательски буквально.

— Набери, — говорю. — Только без резких движений.

Он с демонстративной, гипертрофированной медлительностью сует руку в карман, извлекает телефон, показывает мне. Тычет в кнопки. Интересно, думаю, что если она правда жива?… Ощущение идиотизма происходящего все усиливается.

— Кристин? Да. Я… Кристин, тут с тобой Дэн поговорить хочет. Ага, он самый. Поговоришь с Дэном?… — ФЭД осторожно привстает, левой протягивает мне мобилу над столиком. — Сам ее спроси…

Я делаю шаг навстречу. Тяну свою левую — в правой пистолет. Между нами — столик. Я уже почти перенимаю из ФЭДовой руки черно-оранжевый Alcatel, когда он вдруг разжимает пальцы. Чисто рефлекторно я пытаюсь поймать падающую трубку, дергаюсь вниз — а ФЭД мгновенно перехватывает мое левое запястье, с силой рвет вверх и вбок; я теряю равновесие, а он, правой уцепив меня за акватексовый воротник, опрокидывает спиной на стол и тут же сам наваливается сверху, давит левым локтем на горло, правой выворачивая “макарон” из моей кисти; резкая боль в локтевом суставе, угодившем на ребро столешницы… — и все: я безоружный, задыхающийся, на линолеуме… Все.

На пол рядом со мной что-то падает-подскакивает-катится… патрон, пистолетный патрон: Дейч передернул затвор — проверил, не на понт ли я его брал…

— Ну, молодец, бля, Дэн… И правда ведь валить собрался…

Кашляю, ворочаюсь у него под ногами. Медленно, за стол держась, встаю. Вот сейчас и получу пулю в башку. Вот сейчас… Ни мыслей, ни ощущений. ФЭД смотрит в упор, правой обхватив перед животом запястье левой, в которой “макарон”.

Вот те и его сценарий… Как это он… Обрывочное мельтешение в голове. Как это я… Всегда все по-евоному… Вот и пиздец мне…

Дейч, чуть погодя, резко разворачивается, махнув левой, отходит к стойке пустого, без единой бутылки на полках бара, поворачивается ко мне снова:

— Да, Дэн… Сколько ни пытался… всю жизнь, бля… так я ни хрена про тебя и не понял… — странно приподнятые, прыгающие интонации. — Точно вы, наверное, какие-то другие уже… Разные поколения… только не как у людей — а как в технике… Несовместимость приборов… Ни черта нам друг друга уже не понять… — В такт фразам он пристукивает рукояткой волыны по стойке. — Че я от тебя хотел?… — сам себе (и сам же своим мыслям как бы поражаясь, качает башкой). — Для себя что-то извлечь… Ну вот, бля… Не, ну че, извлек…

Почему-то страха, собственно страха, паники — нет: хотя совершенно же понятно, что отсюда мне не выйти. Но вместо страха — какая-то тупая безмысленная легкость, парадоксальная лихорадочная заторможенность.

— …Че я хотел?… — Он явно разговаривает сам с собой, он и на меня-то смотрит лишь время от времени. — Что я, не понимал, что просто так с тобой базарить про все это бесполезно?… Ты же просто не воспринял бы, в принципе… Вы ж такие все прагматики… — отклеивается от стойки, пинает ближайший столик. — Для тебя ж это демагогия, паранойя… Это у вас замечательная такая черта — игнорировать неудобные для себя факты… Сколько ни тыкай носом — ты бы просто отмахнулся…

Я медленно опускаюсь на стул, на котором раньше сидел он.

— Я хотел, чтоб ты все-таки задумался… — ФЭД ходит от стойки к стене и обратно, слегка помахивая вооруженной рукой (ничего не могу с собой поделать — взгляд как приклеился к этой руке). — Чтоб ты вынужден был задуматься… Чтоб стреманулся… Чтоб тебя все-таки проняло… Ну, блин, за что боролся… Конечно, все это выглядит паранойей… Но ты, Дэн, — что ты сделал? Ты в ответ на эту паранойю по-быстрому придумал другую! Только более удобную — для тебя… Если не хочется думать о чем-то — что может заставить сделать неприятные такие выводы… Безнадежные… Можно убедить себя, что это просто ФЭД ебанулся на всю голову, это он всех убил и съел, псих, маньяк, сериал-киллер… Так?

…Потому и на верхотуру эту меня вел. Дальний угол, да еще над крышей — никто ничего не услышит. Даже и выстрел если услышат, не поймут, что это выстрел…

— …Ты хоть Димкину писанину читал? Да ни хера ты не читал…Ты в этот чат лазил, где я часа два распинался для тебя специально — ты хоть немного вдумался? Ты хоть статью-то саму прочел?… Я вообще не въезжаю — как можно не чувствовать, что что-то происходит?… Не будучи дураком — совершенно не будучи дураком, до такой степени, блин, не будучи… Сашка… Ты думаешь, я ее убил… Да, есть на мне вина — нельзя было ее провоцировать. Надо было помнить, что такие вроде бы максимально адаптивные, такие патологически здравые люди, как она, — если уж сходят с нарезки… Но знаешь, что ее добило? Среди прочего, по крайней мере? То, что ты тогда, в тот вечер, вообще не понял, что она имеет в виду, о чем говорит… Чего, ты думаешь, она ваньку валяла, вид делала, что все типа случайно, встреча ваша? Естественно, она видела, что бесполезно так вот подходить и в лоб спрашивать: что мол, происходит, Дэн? Ты хоть понимаешь, Дэн, что что-то происходит?… Ты б решил, что она обдолбалась просто… Ну, она пыталась так ненавязчиво прощупать, чувствуешь ли ты, хоть в какой-то мере, то же, что она… Какое там!… Честно говоря, вот тогда я и убедился окончательно, что придется тебя раскачать… растормошить…

— Почему я? — спрашиваю, едва ворочая языком.

Он прерывает хождение, опирается кулаками на соседний столик, некоторое время смотрит на меня. Уже настолько стемнело, что мне — против света, остатков света — даже на расстоянии пары метров практически не видно лица, его выражения.

— Почему? — тихо переспрашивает каким-то болезненным, почти искательным тоном. — Да потому что у тебя всегда выходило то, что не получалось ни у кого. Ни у кого, совсем… Потому что все загибаются — все, кто чего-то стоит! Все, без исключения… Чего я тебе про них напоминал? Чтобы ты охренел — так же, как я охренел, когда понял, что среди моих, среди наших знакомых, нет вообще — вообще ни одного человека! — кто сумел остаться собой и выжить. Просто выжить — физически! Потому что либо ты умираешь — как Крэш, как Димка, как Гвидо, как Эйдель, как Аська, как Коба твой, как все, все… — Поворачивается спиной, отходя к стене (дергается мысль рвануть к лестнице — куда: двадцать раз пристрелит). — Даже Глеб заболел неизлечимо… Даже Нурс загнулся… — опирается рукой на стекло: звякает пистолет. — Паранойя? — поворачивает ко мне голову. — Да, выглядит как паранойя — но это что, не объективные факты?… Можно, конечно, сказать про Эпнерса, или Володьку, или Костяна, что они сами нарывались… Хотя если вообще чего-то хотеть от жизни, просто не быть растением, — то это уже значит нарываться… Ладно. А те же Глеб или Юсуф — то, что с ними произошло? Как это укладывается в рамки теории вероятности? Никак. Но это — есть. В смысле — нет. Нет вариантов…

Смысл его слов до меня вообще не доходит — только манера речи: устало-взвинченная, отрывистая; только жестикуляция: избыточная, бесцельная, резкая, ничего не имеющая общего с прежней Федькиной вкрадчиво-взрывной экономичной мягкостью…

— …Ты что, не понял, что нет вариантов? Либо ты умираешь — либо превращаешься в полное говно. В такое говно, о котором вообще бесполезно речь вести… В серую, блин, слизь… Чего я тебя сюда затащил? В последнюю очередь? Чтобы ты на Сола посмотрел. На эту альтернативу. Чтобы убедился, что лучше уж сдохнуть…

…Ну что — так и ждать, пока тебя пришьют?… Надо ж что-то делать, хоть начать соображать… Ни фига не получается: полная апатия и черт-те что в голову лезет. Я понимаю, например, почему бар они назвали “Гонолулу”, — он у них весь такой гавайский: серферские доски висят под потолком, странно выглядящие в полутьме, крупные, еле уже различимые фотки племенных тату (“трибаль, трибаль”) над полками стойки…

— …И единственный — единственный! — из всех, кого я знаю, кто в этот расклад не вписывается — это ты. Никогда я не мог понять, как это у тебя выходит. Оставаться собой — и при этом оставаться в реальности. Не подстраиваться под нее, не адаптироваться, не уминаться — но и не бегать от нее. Как сбегал Гвидо в горы, как Алекс сбегает в ролевые игры, как Гарик какой-нибудь — в запои… Как я сам бегал всю жизнь… метался, как сраный веник… Все же думают: это во мне энергии такой переизбыток… суперменство девать некуда… любого экстрима мало… На самом деле это просто паническое бегство. Это бег ради бега — от бейсеров к трейсерам, из Риги в Москву, от девки к девке — только ради того, чтоб не остановиться. Сбавишь темп — все, хана. Есть такая ящерица, называется “иисус”. Она бегает по поверхности воды — не тонет потому, что бежит быстро… Только бесконечно бегать невозможно, рано или поздно выдохнешься. И потонешь. Вот и я чувствовал, что уже на пределе. Что будет в итоге, как со всеми… Кроме тебя.

Чем хуже на фоне неба виден треугольник самолета, тем лучше — огни по его периметру: зеленый, красный, белые. Огни неразличимых домов внизу — в уже почти черном сосновом массиве. Огни — совсем крошечные — в море, на горизонте: корабли на рейде.

— …Ведь ты же никогда не бегал, не дергался. Никогда… Конечно, я тебе завидовал! Люто завидовал, смертно. Всю дорогу. Хрен знает с какого еще возраста. Еще когда ты за мной по пятам ходил и считал, что я тут самый крутой. Даже тогда я чувствовал, что ты — круче. Я чего так выпендривался всегда и перед всеми — с таким перебором? От неуверенности, естественно… А тебе не надо было выпендриваться. Ты всегда был совершенно в себе уверен. Я хватался за все сразу — просто не зная, что мне надо на самом деле. А ты всегда знал, чего хочешь. Я пытался трахнуть всех девок, какие попадали в поле зрения, — но всех был вынужден тут же бросать. Просто чтоб они не успели бросить меня. Потому что я знал, что кроме хера не могу им ничего предложить, ничем всерьез заинтересовать… А на тебе циклились даже те бабы, с которыми у тебя и не было ничего. Почему-то помнили, интересовались. Та же Сашка — я ее грузил, конечно, на тему тебя… но она же и сама всегда интересовалась, че там с тобой происходит… Про Лерку я вообще молчу… Даже Кристи — она же тебя отлично запомнила — с того раза, когда ты с ней общался два года назад. Это потом из-за тебя весь “Ковчег” накрылся — но запомнила она тебя раньше. Она и сейчас мне подыгрывать согласилась только из интереса к тебе. Между прочим, если ты думаешь, что у меня с ней было что-то — так ни хрена подобного… Не ради меня она этой дурью маялась — ради тебя…

Ощущение, что башенка тихо дрейфует на небольшой, небеспросветной, серо-сине-зеленой глубине, ввиду некой мелко светящейся подводной фауны… Было б очень тихо, если б не этот неостановимый бубнеж:

— …Ты всегда умел что-то, чего я не умел. Может быть, что-то главное. Так мне казалось… Вот я глядел на тебя — так органично, без ущерба, главное, для собственной состоятельности существующего в реальности, которая всех, всех абсолютно остальных либо гнет, корежит под себя, либо, если гибкости недостаточно, просто растирает в порошок, и которая ко мне уже примеривается… На тебя — не просто существующего, а еще и напрямую работающего с этой реальностью! Да еще и бонусы отхватывающего! Не только не гнущегося под нее — а скорее ее под себя гнущего!… Смотрел и думал: может, ты — один из всех — знаешь рецепт? Способ? Если даже не умом знаешь — то как-то от природы умеешь? Думал, может, можно на твоем примере и с твоей помощью способ этот определить? Может, воспользоваться им?

Медленное-медленное, но неуклонное слияние неподвижных силуэтов столов и маятником перемещающегося меж ними, временами неожиданно застывающего ФЭДова силуэта — с небесным фоном…

— Зря я это, конечно, думал… Ни хрена ты не знаешь способа решения проблемы. И ты тоже. Ты просто до последней возможности закрываешь глаза на ее наличие… Ну че: негативный результат — тоже результат. Зато я убедился в том, что, конечно, всегда подозревал, — окончательно убедился. Что такого способа просто нет. Никакого третьего пути… Чего я за тебя так цеплялся-то, Дэн? Уж больно не хотелось в это верить… Значит, придется… А тебе, Дэн, придется еще убеждаться в этом — самому. Потому что закрывай глаза, не закрывай — реальность остается реальностью. И рано или поздно тебе таки придется иметь с ней дело. В одиночку. Тут никто никому не помощник…

Его метания, постепенно уменьшая амплитуду, прекращаются у стеклянной стены, где он стоит вполоборота ко мне, и я даже не пойму, куда смотрит. Ежится, бормочет, бормочет свое — все менее внятно:

— …Конечно, Дэн… Не ради тебя я всю эту бодягу затеял… комедию эту ломал… ради себя. И даже просто из-за собственной слабости… Трусости… Че я, лучше тебя — че я, сам самообманом не занимаюсь?… Вот это и был мой самообман — за твой счет и с твоим пассивным участием… Только слабостям потакать никогда не стоит. По определению. И себе не поможешь, и перед другими опозоришься… Перед старыми знакомыми… Да, действительно… нефиг тянуть… К черту…

Продолжая спорадически конвульсивно жестикулировать, он поднимает левую руку к голове. Словно чешет стволом нос. Какое-то едва слышное клацанье доносится: я не сразу понимаю, что — железа о зубы. Выстрел звучит громко, но глухо — и сразу же он валится: очень быстро и мягко, прошуршав курткой и тяжело ткнувшись плечом в стену.

Часть четвертая

32

“…Достаточно даже поверхностного взгляда на любую сферу, так сказать, общественной реализации интеллекта: культуру, науку, философию, политику — в каждой из этих сфер мы наблюдаем одинаковую картину. То, о чем шла речь: нарастающая специализация, все более жесткая функциональность, исчезновение ярких индивидуальностей, исчезновение сверхидей…

…Речь и о практически окончательном превращении любой литературы, хоть в какой-то мере претендующей на читательскую востребованность (без чего, собственно говоря, нет литературы как таковой — по определению), в аттракцион, развлечение — причем реестр и специфика этих развлечений становятся все более жестко определенными. В этом смысле сложный стандарт западного «интеллектуального детектива» от примитивнейшего стандарта детектива «ментовско-новорусского» отличается лишь наличием познавательной информации («нагрузить мозг») и цитатной игры (соблюсти правила высшего литературного общества) — но жесткость стандарта, развлекательная форма и отсутствие авторской сверхидеи те же.

Речь и об абсолютном исчезновении высшей прозаической формы — «романа идей», романа, ставящего глобальные вопросы и предлагающего ответы на них, текста, рисующего свою более-менее полноценную версию реальности. Совершенно непредставимо, чтобы роман такой, появись он сегодня, мог стать поводом для широкой дискуссии хотя бы в «продвинутых» общественных слоях… но еще более непредставимо само его появление…

…Хотелось бы уточнить: автор отдает себе отчет, что разговоры о кризисе культуры велись во все времена, включая те, что затем были признаны временами расцвета искусств. Однако он, автор, говорит вовсе не о кризисе — в самом деле, странно было бы о нем говорить на фоне нынешней интенсивности купли-продажи культурных объектов. Он говорит, что то, с чем мы имеем дело, что покупаем-продаем сегодня — это просто не вполне культура. По крайней мере, в прежнем понимании…”

Статья, на которую оставил линк затеявший базар на “Дельфях” Посторонний, называется “Упрощение строптивых”. Подписанная Иваном Рускиным, она была вывешена в “Русском Журнале” 29 декабря прошлого года, в разделе “Колонки”. Как у них на russ.ru водится в случае отсутствия фото автора, вместо физиономии — карнавальная маска. Но, как у них опять же водится, прилагается е-мейл. На него я шлю мессидж: хотел бы задать Вам пару крайне важных для меня вопросов, не будете ли столь любезны откликнуться или перезвонить по телефону… Мессидж возвращается с пометкой, что адреса такого не существует.

“…Современная философия фактически нивелировалась до социологии, больше того: до поп-социологии. Философ сегодня, дабы быть замеченным, обязан с лихостью шоумена и расчетливостью маркетолога жонглировать эпатажными парадоксами, все отчетливей напоминающими рекламные слоганы. То есть опять-таки: развлекательность, игровая подача и отсутствие сверхидеи…

…Само понятие идеи несколько десятилетий как исчезло из политики. То есть апелляция к разнообразным идеологиям остается, разумеется, — но используются эти идеологии исключительно в роли лейбла, упаковки — чрезвычайно легко заменяемой и вовсе не обязательно коррелирующей с начинкой.

Давным-давно никем не рассматривающаяся как поле практической проекции философских конструкций, как способ кардинального изменения социальной реальности, политика, подобно прочим помянутым сферам, четко «функционализировалась», превратившись просто в профессию добывания и осуществления власти… либо вообще в развлечение (опять же!). Тут имеются в виду прежде всего разнообразные радикальные молодежные группировки — экологические, «антиглобалистские», какие угодно. В этих последних, как правило, отсутствует на деле не только идейная подоплека, но и реальное стремление к власти; политика тут превращается в повод для игры, для сброса энергии и извлечения адреналина. Причем именно в этой своей игровой сущности такая «радикальная оппозиция» воспринимается и самими радикалами, и властью, справедливо не относящейся к ним всерьез; если же вдруг происходит выход за игровые рамки — он пресекается с показательной (и не вызывающей никакой негативной реакции у остального общества) жесткостью — см. хотя бы пример российских национал-большевиков…”

Догадаться, что фамилия автора — псевдоним, много ума не надо… На всякий случай набираю все-таки “Иван Рускин” в искалке. “Яндекс” даже вываливает мне несколько десятков штук всяческого “рускина” и Рускиных — но среди них, во-первых, нет ни одного Ивана, а во-вторых, те, что есть, явно на роль автора “Упрощения…” не катят. Рускин… Смахивает, кстати, на электронный адрес. Какое-нибудь “русское кино”?… Набираю ruskin.com — попадаю на сайт фирмы, торгующей противопожарной сигнализацией. Ruskin.ru — “ошибка: запрошенный URL не может быть доставлен”. До кучи набираю еще ruskin.lv. Есть такой! Это, оказывается, “Русская кинология” — сайт любителей собак…

“…С самого момента ее оформления (в знакомом нам виде) и превращения в фактор общественный, наука и сама себя позиционировала, и социумом воспринималась именно как инструмент трансформации реальности: интеллектуальной, социальной и даже физической. Когда-то эта трансформация виделась позитивной, потом — на основании болезненного опыта новейших времен — возникли и устойчивые страхи, но в качестве орудия прямого и радикального воздействия на реальность наука воспринималась до времени самого недавнего.

И здесь все тоже переменилось буквально на наших глазах — за последние несколько десятилетий. Сейчас от науки не ждут качественных перемен — да и она, кажется, на них уже не претендует. Еще в 60-х говорили о скором и принципиальном техногенном изменении способа существования человечества; о космической экспансии, об управляемой термоядерной реакции, о заселении морских глубин, о генетической революции… Ничего из этого не только не произошло, но больше и не ожидается!…”

Кавказские овчарки, среднеазиатские овчарки, южнорусские овчарки… московские сторожевые… Ну да, не просто собачники — фанаты “служебных собак отечественных пород” (в правом верхнем углу даже линк на книжку с таким названием). Шарюсь безрезультатно по сайту. “Дрессировка”. “Гостевая”. “Обо мне”. Кликаю “Обо мне” — об авторе, надо полагать, сайта… И первой строчкой вижу: Абель Сигел.

“…К чему, в конечном счете, сводились все утопии от Возрождения до второй половины ХХ века? К распространению творческого элемента на все сферы жизни; к созданию Человека Творческого, существа напрямую антиэнтропийного. Что, в конечном счете, происходит в те самые последние десятилетия? Уход творческого элемента из всех сфер жизни.

Абсолютно все области человеческой деятельности, включая творческие, все четче делятся на «чистую профессию» (в смысле механического совершения предписанных действий) и «чистое развлечение» (развлечение, замкнутое на себе и не претендующее ни на что большее) — то есть занятия энтропийные вполне. Максимально стимулируемая в современном социуме профессиональная вовлеченность индивида напрямую связана с лавинообразным разрастанием системы «хобби». Причем в бесплодные хобби мутировали даже сферы прямого проявления витальности (бесчисленные разновидности «экстремального» туризма и спорта) или творческого начала (ролевые игры)…”

…Любимый музыкант: Майлз Дэвис. Любимый напиток: коньяк “Двин” (Черчилль был ой не дурак!). Любимый вид спорта: бильярд (снукер, пул). Любимое существо: Гектор.

Прилагается — вместо портрета автора — видимо, именно фотка Гектора. Черный, здоровый, жесткошерстно-мохнатый. Русский черный терьер. У породы есть прозвище “собака Берии”: черные терьеры при Лаврентий Палыче охраняли лагеря… Довольно редкая нынче порода, не всякий опознает. Но я в детстве не один собачий атлас наизусть вызубрил…

“…Не востребована — уникальность. Как нечто противоположное функциональности. В конце концов, какова определяющая характеристика творческого акта и его результата? Неповторимость. Чем ценна человеческая индивидуальность? Отсутствием взаимозаменяемости. Но мы — мы нынешние — живем в мире воспроизводимых схем, сами превратившись в неотличимых отправителей функций…”

По 118 спрашиваю телефон латвийского общества собаководов. Вместо него мне дают номер собачьего приюта. Dzivnieku Draugs, Цандера, 4… Зато собаководческий телефон знают там. Звоню. Извините, мы тут на Эл-эн-тэ делаем сюжет про служебных собак редких в Риге пород… Вы не подскажете, как бы мне связаться с владельцем русского черного терьера по кличке Гектор?…

Заминка. “А вы… не слышали?” — “Н-нет, видимо… А в чем дело?” — “Филипп… хозяин Гектора… Он… покончил с собой”. — “Когда?…” — “В середине января, кажется… Про это даже в газетах писали… Ну, из-за брата…” — “Да… Извините… Как, вы говорите, его фамилия была?” — “Литовченко…”

Delfi.lv… internet.lv… meklet[14]. Филипп Литовченко.

“…повесился в собственной квартире. Оставив предсмертную записку — но ее содержание родные попросили не оглашать. Как заявили представители полиции, факт самоубийства не вызывает никаких сомнений. По их словам, версия о связи смерти Филиппа Литовченко с бизнесом его старшего брата, известнейшего в Латвии предпринимателя Бориса Литовченко, владельца компании LatEiroTrans, совершенно безосновательна: покойный к делам брата никакого отношения не имел. То же в разговоре с нами подтвердил вчера и пресс-секретарь “ЛатЕвроТранса”. Филиппу Литовченко было тридцать девять лет…”


“…Да и вообще, автор не может сказать, что его так уж интересуют причины. Ему интереснее, скорее, констатировать, что масштаб перемен обратно пропорционален общественному отклику на них. Что, впрочем, более чем объяснимо: ведь перемены-то заключаются в исчезновении ряда понятий из общественного сознания — а как заметить пропажу того, само понятие о чем утрачено?…”


— Ничего не слышал?

— Нет…

— Ну да, в газетах, наверное, завтра появится…

— Так когда, ты говоришь, это произошло?

— Вчера вечером.

— И где? В подъезде?

— В подворотне. В подворотне его дома. На Авоту, что ли… Естественно, — хмыкает, — главной версией полиция рассматривает разбойное нападение…

— То есть… это они специально закосили?… Под гопоту?…

Лера смотрит на меня с труднорасшифровываемым выражением — не без мрачной иронии. Даже безнадежной какой-то. Вымученной… Вообще выглядит она неважно.

— Излагаю слухи, — добивает в пепелке сигарету, достает новую. — Ну, что этот лейтенант был человеком конституционщиков и стучал им на богдановцев — об этом я и раньше слышала… Все дело действительно в наркоте. Полиция и Служба защиты Сатверсме делили бизнес. Назрела большая разборка. Как раз в связи с готовившимся делом “Ковчега” — Грекова, видимо, крышевали менты, а конституционщики под них копали… Вообще, история, кажется, довольно давно тянется… Ну, говорят, в итоге — недавно — менты с гэбистами как-то миром договорились. Переделили… И тогда очень похоже, что лейтенанта нашего просто свои же кураторы сдали… Если все типа полюбовно, то ни тем, ни другим такой “крот” не нужен… Тем более что про Кудинова тут в последнее время поговаривали — странный, мол, стал… Вероятно, он и правда сделался… плохо управляемым…

“Странный”. Ага… Я в курсе…

— И чем его?

— Тупым тяжелым предметом сзади… Перелом основания черепа. Следов борьбы никаких… Бумажник взяли, часы… “Убийство с целью ограбления”, в общем…

Кабак этот, в паре кварталов от Калнциемского моста и в десяти минутах от Лериного дома — формально безымянный (над входом написано просто Bars), но все его называют “У тещи”. Почему, не вполне понятно: стиль тут скорее а-ля салун… За окном, через улицу, в лимонно светящихся окнах фабричного цеха — вертикальные металлические штыри с торчащими горизонтально “отростками”, на них — белые какие-то катушки, отсюда напоминающие рулоны туалетной бумаги…

— Дэн… — неуверенно, — ты про то, что в “Приежу крастсе”… в Юрмале, в отеле, произошло, не слышал ничего?…

Беру со стола стопарик с ромом. Верчу в пальцах, ставлю обратно:

— Нет, не слышал… А что там случилось?

— Труп нашли… странный. Вроде бы самоубийство. У них чуть не за день до открытия в пустом кафе человек застрелился…

За спиной у меня в соседней комнате стучат бильярдные шары.

— Нет… Не слышал.

— Кстати, Дэн… Ты не знал случайно такого — Федора Дейча?

В соседней комнате радостно вопят хором.

— Нет… А кто это?

— Да тот мужик, который застрелился…

— Не, не знал… А с чего ты решила, что я могу его знать?

— Ну… Ты вроде говорил про кого-то из приятелей своих… вроде как-то похоже ты его называл…

— А… Н-нет… Нет, того по-другому звали.


Как бы ни было ему странно возвращаться после всего содеянного и увиденного к прежнему тишайшему существованию, он к нему возвращается, первое время ежедневно шерстя раздел криминальной хроники в собственной и конкурирующих газетах — в естественном опасении, что все местные правоохранители вкупе с интерполами, фэбээрами и прочими, кого следует ожидать в их вялой провинции после убийства в ней самого знаменитого человека на планете, уже идут по его следам… Однако он не только не видит ничего касающегося себя и дела рук своих в местных уголовных колонках — он не встречает вообще ни единого упоминания о смерти Эйнджел!

Сначала герой решает, что такова хитроумная стратегия продюсеров или следователей, зачем-то решивших на время скрыть факт убийства звезды. Но проходит неделя, вторая — а никто, ни у него в стране, ни в Интернете, ни по международным телеканалам так и не заикается о том, что Эйнджел, та Эйнджел, сплетни о которой прежде десятками возникали ежедневно в мировом информпространстве, пропала… Более того — он не встречает ни единого линка на “откровенные фото Эйнджел” в Сети, ни разу с того памятного дня не слышит по радио ни одного ее хита: хотя в какой-то момент делает то, способным на что не счел бы себя еще недавно даже с самого тяжкого бодуна — сам включает радио, да еще настраивает его на наиболее попсовые FM-станции… В конце концов он набирает имя Эйнджел в “Яхушной” искалке… и искалка отвечает ему, что по его запросу ничего не найдено.

Он принимается осторожно расспрашивать коллег: помните, дескать, такая поп-звезда… Коллеги не могут врубиться, о ком это он. Начальство в упор не помнит об информационном спонсорстве гастролей Эйнджел. Герой идет в музыкальный магазин — и после безрезультатного исследования полок слышит от продавца, что тому о подобной певице ничего не известно.

Разумеется, герой решает, что он просто свихнулся. Но тут на глаза ему случайно попадается бетонный заводской забор с размашистым граффити: Angel, we love you! Герой проводит у этого забора почти час и даже в облегчении прикладывается губами к разрисованному бетону… А на следующий день, придя сюда же, видит, что это граффити замазано новым — про какую-то другую группу.

И еще: он начинает замечать за окружающими некие странности. За коллегами, знакомыми, просто посторонними… Не то чтобы эти странности появились в последнее время — просто раньше он их не регистрировал или не придавал им значения. А заключаются они в том, что многие люди в поведении своем обнаруживают мелкие, но одинаковые неадекватности. Точь-в-точь такие же, какие отличали оказавшуюся пустотелой убитую (уничтоженную) псевдостарлетку.

Это бессмысленное выражение глаз, эта скудная мимика, эти апатичные движения, чудовищно бедный словарный запас… В варианте каких-нибудь запойных пролетариев означенное раньше не бросалось ему в глаза, потому что воспринималось следствием общей невежественности и результатом чрезмерной любви к алкогольным суррогатам. В исполнении лощеных нуворишей — трактовалось как проявление жлобского самодовольства. Знакомые девицы всегда казались ему глупыми курицами — но часто ли встретишь умную бабу? А агрессивный идиотизм в тусклых зенках всегда объединял ментов с гопниками…

Но теперь-то герой видит, что разницы во всех случаях нет никакой. Чем дольше он наблюдает за самыми разными людьми, тем яснее убеждается: да, это он, тот самый синдром, один на всех. А значит, многие из окружающих могут тоже оказаться такими же, как Эйнджел. Полыми. Ненастоящими.

В конце концов, он решается. В качестве тестового объекта он выбирает самого тупого и самодовольного персонажа из тех, с кем постоянно имеет дело — собственного начальника. Подкараулив того вечером на стоянке при посадке в собственный “мерс”, герой бьет его по голове обрезком железной трубы, засовывает в салон “гевагена” и везет на пустырь. Там он вскрывает дурака тем же макаром, что и Эйнджел, — и лицезреет ту же картину.

Начальник пуст. В нем нет ничего, кроме воздуха и пыли.

В течение месяца герой проводит с десяток контрольных вскрытий. Он вспарывает деловаров в дорогущих костюмах и бомжей в зассанных обносках, мужчин и женщин, тинейджеров в рэпперских шароварах и сотрудников вневедомственной охраны в высоких шнурованных ботинках… И ни разу за все время ему не попадается человек из плоти и крови. Вокруг него — только пустотелые имитации.

Его поражает уже не само наличие таковых на улицах и в домах, а количество подделок под людей, нелюдей среди человеков. Он начинает подозревать, что последних в общей массе может оказаться не больше половины!

Герой продолжает экспериментировать, действуя уже исключительно по принципу случайной выборки. Старики и младенцы, школьники и военнослужащие, спортсмены и бизнесмены, чиновники МИДа и собиратели пустых бутылок — количество вспоротых им оболочек давно переваливает за полсотни, а ни одного хомо сапиенса, примата, живого, теплокровного он так и не встречает. Герой уничтожает треть собственной редакции — но оставшиеся не замечают пропажи коллег: на освободившиеся места тут же берут новых, а тексты последних по бездарности, безграмотности и непрофессионализму ничем не отличаются от плодившихся предшественниками.

Герой разрезает собственную жену — убеждаясь, что шесть лет спал с пустым чемоданом. Когда ему под скальпель попадает беременная женщина (оказывающаяся, понятно, полой), в животе у нее он обнаруживает резинового эмбриончика с попискивающей дырочкой для выхода воздуха…

Он мечтает совершить убийство. Мечтает услышать оглушительный вопль настоящей боли. Мечтает увидеть цвет человеческих внутренностей. Но только раз за разом нюхает пыль. От безысходности он бьет рабочим скальпелем в подвернувшуюся каменную стену… стена расходится под лезвием. Это не камень, а раскрашенный под камень картон.

Герой подходит к ближайшему автомобилю и бьет ногой по дверце — дверца готовно проминается внутрь. Как и крыша — при ударе по ней кулаком. За пять минут джип “лексус” герой голыми руками превращает в мятый ком — жести. Подходит хозяин — он косо распарывает хозяина, ему зияет темное отверстие.

Совсем уже ничего не соображая, герой идет по городу, бросаясь на стены, круша их: железобетон и кирпич оказываются фанерой и папье-маше. Полые стволы деревьев склеены из бумаги. Пластмассовые фонари падают от одного удара. Прохожие валятся под ударами скальпеля — все до единого пустые.

В итоге изнемогший герой забивается в какой-то угол. Поднимая голову, он замечает, что край неба — рогожки, выкрашенной голубым, с нарисованными на ней облаками — отклеился и висит. С силой топает ногой по асфальту — что-то хрустит; после пары следующих ударов гнилые доски проламываются — герой еле успевает отскочить, но и тут мостовая потрескивает под ним и колеблется.

Но герой уже не обращает на это внимания. Он опускает взгляд, смотрит на себя. Щиплет себя за руку. Ощупывает собственное туловище. Дергает себя за волосы…

Прикрывает веки. Заторможенно поднимает руку со скальпелем. Секунду медлит. А потом, широко распахнув глаза, изо всей силы всаживает лезвие в собственный живот и ведет разрез вверх…

На этом роман “Полость” заканчиваетcя.

33

“…Рыбы были обработаны, но на следующий день одной рыбе стало совсем плохо: плавники просто распались, положение рыбы было вниз головой, и по всему телу расползлась серая слизь”.

Это называется “Печальная история”. Висит на форуме у Dr.Vladson’a, посвященного, кажется, аквариумным рыбкам. Ссылку на который “Яндекс” сплавил мне среди прочего по запросу на словосочетание “серая слизь”.

Прочее — это в подавляющем большинстве тексты на научпоповских сайтах на темы нанотехнологий. Гипотетических технологий манипуляции атомами и перестройки любых молекулярных структур по своему желанию. Грубо говоря, создания чего угодно из чего угодно.

Промышленную сборку на атомном уровне предполагается осуществлять силами нанороботов — сборщиков нанометровых размеров. Понятно, что для создания чего-либо, пригодного к использованию человеком, их понадобится гигантское количество. Проблему предполагается решить путем создания “наноботов-репликаторов” — микроскопических роботов, создающих таких же роботов, которые, в свою очередь, создают таких же роботов… Такое лавинообразное молекулярное самовоспроизведение.

Скептики, естественно, тут же выдали апокалиптический сценарий выхода этого процесса из-под контроля, когда наноботы начинают размножаться неостановимо и бесконечно, делая из всего себя самих — до тех пор, пока земная материя не превращается в однородный слой идентичных молекул. Этот пессимистический результат и называют “серой слизью” (gray goo). Термин был растиражирован Биллом Джоем, главным ученым компании “Sun Microsystems”, который опубликовал в свое время в журнале “Wired” “пугательную” статью “Нуждается ли в нас будущее?”.

Вот и “грековцы” не были уверены, что будущее нуждается в нас. Рисуя себе, видимо, картину бесконечно воспроизводящегося примитива, низводящего все до себя, распада любых сложных высокоорганизованных структур, понятийных систем, личностей, превращения общемирового интеллектуального поля в ровный слой липкой и серой бессмысленной слизи…


— Дэн?

— Здорово, Макс…

— Как дела?

— Не родила…

— Слушай, ты же Глеба искал?…

— Ну… А что, ты знаешь про него что-нибудь?

— Его в Гайльэзерс положили вчера… Ты вообще в курсе, что с ним?…

— В курсе. Дина рассказала.

— Ну да… Я сам недавно совсем узнал…

— А где он был? Ты говоришь — положили…

— Он Динке, оказывается, написал — типа за границу уезжает, лечиться… Ну, чтоб не искали… А сам на хутор какой-то забурился, к брату, что ли, двоюродному… Ну, умирать… чтобы, значит, не видел никто из родных. Не хотел, чтоб видели его в таком состоянии, ему же все хуже и хуже… Знаешь, как унизительно… Чтоб жалели, наверное, не хотел… А его Динка нашла все-таки. Говорит, совсем уже плохой… В реанимацию его положили, Дина говорит, если станет получше, переведут в неврологию… Но по-любому совсем недолго… осталось… Ну ты ж в курсе — это не лечится… В реанимацию не пускают, а в неврологию если, зайти к нему можно будет… Она сказала — перезвонит…

— Н-да… весело… Спасибо, что позвонил…

— Да тут уж точно — не за что… Блин, Дэн, че вообще творится?… Федька сначала… Лапа вот…

— Не знаю, Макс… Но точно — что-то творится…


В “Красном” мне приходится ждать — не потому, что Ника опаздывает (она вообще — не женское свойство — очень редко куда-либо опаздывает), просто сам я раньше времени пришел. Падаю с кофе в угол у окна, тупо поглядываю на улочку Пелду, пополам поделенную солнцем и тенью, на головы, мелькающие в обе стороны на расстоянии вытянутой руки, на раскрашенный черным и красным новый фольксвагеновский “баг” с прилепленной к горбу гигантской рекламной банкой “FireWall’а”, припаркованный у входа в “Пулкведис”, — и не думаю о предстоящем. Надо, безусловно, что-то решать, на что-то настраиваться… Ни черта не думается. Понятия не имею, что буду делать. Как буду себя вести.

В маленьком затененном (почему-то в “Красном”, несмотря на широкие окна, всегда, даже солнечным днем, полутемно) помещеньице — почти никого, только через столик двое сидят. Правда, сидят громко, заглушая Сержа Гинсбура. Жестикулируют. Витальные такие, здоровые ребята. Жизнелюбивые. Лабусы. Причем вовсе не квасят — по баночке у каждого. По двуцветной. Стендаль. Красное и черное. Трясу башкой, отворачиваюсь к окну.

Рекламный “жук” с той же самой банкой — только последняя с меня ростом. За ним, около стоянки, видна рекламная тумба. Тех же цветов. С той же надписью. Слоган, исполненный шрифтом помельче, не разобрать, но я и так помню, что ничто их всех не проймет.

Да что за?…

Смотрю на лабусов. Смотрю в окно. Решительно встаю, иду к стойке:

— Тонь, можно баночку энерджайзера этого… “Файр-Волл” который… Ага, спасибо, сколько он?… Ничего себе…

Ладно. Может, я что-то упустил… Может, чего-то не догоняю. Прохожу мимо главного… Сажусь, разглядываю жестянку, вскрываю. Ну попробуем…

Я пробую. С первого глотка не въезжаю. Делаю второй. Потом третий. Нюхаю отверстие. Взбалтываю банку. Глотаю еще и еще…

Это вода. Самая обыкновенная дистиллированная вода. Без вкуса и запаха.

Лабусы разражаются здоровым конским ржанием. Я кошусь на них, снимаю кофейную чашечку с блюдца, осторожно отливаю в него последнее из баночки. Вода и вода. Хоть ты сдохни. Неперлива.

Звякает дверь… Еще не подняв глаз, я знаю, что это Ника.


… — Нет. Не понимаю… — В ее голосе сквозь предупредительную мягкость уже проступает досада: она, видимо, подозревает за моими словами позу, подозревает, что я просто кочевряжусь… И тогда я перестаю сомневаться окончательно, и врубается некая анестезия — и, заранее догадываясь о предстоящем “отходе”, о том, насколько он будет малоприятным, я понимаю, что сейчас смогу договорить все.

— Ника… — Я очень стараюсь, чтобы в голосе не было снисходительного терпения, с каким объясняют по двадцать раз детям и даунам. — Больше всего мне не хочется говорить и делать все, что я сейчас говорю и делаю… Черт… Это правда тяжело — поэтому я и не говорил этого до сих пор… хотя, в общем, уже довольно давно видел… Но от того, что мы оба какие-то принципиальные вещи замалчивали, было ведь не легче… Было только хуже. Что — у нас в последнее время все в порядке разве?… Да, ты права, это страшно глупые ссоры, на пустом совершенно месте… Только совсем на пустом месте, совсем без причины ничего не происходит. Просто мы не хотим ее видеть — причину. Не хотим отдавать себе отчет…

Она сначала внимательно смотрит на меня, потом опускает голову. В этот момент слова у меня вдруг заканчиваются — и продолжать приходится порядочным усилием воли:

— Просто мы живем с тобой в разных мирах. Самая-то засада в том, что от нас самих тут ничего не зависит. Как бы мы ни хотели, ни пытались — в чем-то все время будет нестыковка. Непонимание… В чем-то главном…

Она смотрит вниз и чуть вбок — в себя, застыв лицом, поджав угол губ… — и я вдруг ясно понимаю, что ни черта она, конечно, не слушает меня, и не думает даже вникать в то, что я из себя давлю: она уверена, что я отмазываюсь, что я плюнул на нее и теперь просто стремлюсь отделаться, и несу полную хрень, в которую не верю сам… И тут я все-таки затыкаюсь.

Грустно-поощрительное бормотание Гинсбура — же т’эм… муа нон плю… — загоняет в оргазм Джейн Биркин.

— Дэн… — после довольно долгой паузы, глухо, практически без выражения, на меня не глядя, — ты для себя все окончательно решил?

— Да.

Что я еще могу сказать?


Дмитрий Быков, “Рыжий” (2001): “Борис Рыжий повесился в Екатеринбурге 7 мая 2001 года, а в начале июня ему была присуждена петербургская премия «Северная Пальмира» за книгу стихов… Рыжий был единственным современным русским поэтом, который составлял серьезную конкуренцию последним столпам отечественной словесности… Напрасно, кстати, наша пресса замалчивает эту тему — в последнее время поразительно много стало ранних и нелепых смертей. И самоубийств тоже. Выбросился из окна лучший российский кинокритик Алексей Ерохин, которому в новой реальности негде было печататься и не о чем писать, а угождать глянцевым идиотам он устал. Подожгла себя Елена Майорова (и даже если здесь мы имеем дело с душевной болезнью — у современного актера, особенно если он не из маститых, хватает причин для того, чтобы эта душевная болезнь развилась и стала необратима). Незадолго до Рыжего погиб екатеринбургский поэт Роман Тягунов. И кроме того — мало ли мы видели виртуальных самоубийств, когда из искусства уходили люди, уставшие от непрерывной борьбы за существование, от грызни и политесок литературного цеха, от диктатуры ничтожеств и пиарщиков. Сколько отличных молодых поэтов начали прежде времени скисать и повторяться, сколько прозаиков ушло в коммерсанты, а режиссеров — в клипмейкеры!”

Стопами Якушева… Только это уже не он — это я сам. Поиски по его наводкам — по упомянутым им именам… И по собственной уже инициативе. Уже моя собственная коллекция цитат.

“Можно говорить о злом роке, который преследует молодое росийское кино 1990-х годов, словно выбивает самых многообещающих авторов. В тридцать два года погиб в авиационной катастрофе один из лидеров «параллельного кино», только-только перешедший в профессиональную сферу, успевший поставить свой первый полнометражный фильм Игорь Алейников. В тридцать девять лет умер Никита Тягунов, также успевший поставить лишь один полнометражный фильм «Нога»… В сорок лет скоропостижно скончался сценарист Петр Луцик, незадолго до того дебютировавший в режиссуре… А за несколько лет до того погиб его постоянный соавтор, тридцатиоднолетний Алексей Саморядов… К несчастью, в мартирологе молодого росийского кино еще немало имен. Актеры Марина Левтова, Елена Майорова, Ирина Метлицкая, Туйара Свинобоева, Евгений Дворжецкий, Никита Михайловский, кинокритики Сергей Добротворский, Михаил Левитин…”

(Михаил Трофименков, “Сергей Бодров. Последний герой”).

Ну не знаю, не знаю…


Выйдя из “Красного”, сворачиваю вправо, к набережной, иду к трамвайной остановке — еще без мыслей и ощущений, еще под действием наркоза. Мелкая капель сеется на голову из кондиционеров. Престарелые туристические еврохомячки у подъезда “отеля-бутика” (что имелось в виду, интересно?) “Айнавас” громко общаются по-нерусски. За запирающей Пелду помойкой менты-дорожники при мотоциклах и в серебристых шлемах тормозят разворачивающиеся на набережной тачки.

Дойдя до устья Уденсвада, Водопроводной, ведущей к Площади стрелков крошечной перпендикулярной улицы, на которой частенько толпятся — аккурат под окнами Министерства среды — алчущие благотворительного супчика от Мальтийского ордена бомжи, вдруг чувствую острейшее отвращение ко всем видам общественного транспорта. Скотовозам… Почти механически рулю вправо, к Стрелкам. Оглядываюсь на шум сворачивающей сюда же машины, сдвигаюсь влево, на узенький недотротуарчик. Машина, белая “мазда”, шлепая по лужам, медленно обгоняет, останавливается. Перешагивая через драный целлофановый пакет с мусором, вижу краем глаза ползущее вниз стекло “мазды” с водительской стороны…

— Денис…

В первую секунду вообще дергается бредовая мысль, что это Ника… Какая-то девица за рулем — в зеркальных очках, в черной бандане… Не узнаю. Девица снимает очки.

— Кристина?…

— Можно тебя?…

Зачем-то оглядываюсь по сторонам. Обхожу капот, открываю дверцу. Падаю на соседнее с ней сиденье. Кристина подает машину вперед, двумя колесами заезжая на правый тротуар. Выключает движок.

С полминуты сидим молча. Она разводит-складывает дужки очков. Узкие кисти, тщательно наманикюренные черные ногти, волнистые узоры из тонких линий на тыльных сторонах ладоней и длинных пальцах.

— Ты знаешь, как он умер?… — смотрит перед собой.

— Знаю… Видел. Я был там. Он меня туда специально привел… На крышу…

— Зачем?

— Выговориться хотел…

— Ты имеешь в виду, он собирался…

Поворачиваю к ней голову:

— Я думал у тебя это спросить…

У нее опущенные внешние уголки глаз. Но не могу — не хватает света в салоне — разобрать цвет.

— Ты что, — спрашиваю, — следила за мной?

Отворачивается к баранке, берется за нее обеими руками снизу:

— Вроде того…

— Номер мой забыла?

— Светиться не хочу… Я вообще-то сваливаю.

— Куда?

— Надеюсь, не найдут.

— Кто?

— Добрые люди… при погонах.

— Менты?

Чуть кивает.

— Так вот ты куда пропала…

— Ты о чем?

— Да искал тут тебя один… добрый человек при погонах… Не смог найти.

— Поподробнее, если можно… — поворачивается.

— Не дергайся. Этого лейтенанта уже оприходовали. Собственные коллеги. И вообще его не ты интересовала. Я его интересовал.

— Лейтенанта?

— Bad lieutenant, — говорю (словно она про Феррару слышала когда). — Был один… с поехавшей крышей.

…Какова, думаю, — так, по логике — вероятность стать идефиксом съезжающего крышей мента?… А какова — по той же логике — вероятность в течение одного месяца чуть не взорвать себя бытовым газом, чуть не быть заваленным рухнувшей крышей и чуть не получить по балде сварочным баллоном?…

— А ты при чем?

— А я вообще многих интересую… — смотрю на нее. — Правда?

Она делает неопределенное движение бровями, уставляется вперед. Какого же у нее все-таки цвета глаза?… Красивая девица. Хотя и по-странному.

— Грекова правда убили?

Кивает снова.

— Менты?

— Когда следствие началось… — говорит как бы с усилием, — два года назад… Сева с ними договорился, вроде бы… Он не будет нигде светиться, они его будут прикрывать…

— Он правда дурью торговал — а полиция его крышевала?

— Угу… Только ближе к процессу, пару месяцев назад, началась какая-то возня. Что-то не так пошло… Сева подозревал, что его могут и сдать. Ну, он им тогда намекнул, что если его привлекут, то ему тоже будет что рассказать… Но я так понимаю, что у ментов у самих довольно крутые заморочки начались. Кто-то, видимо, из сопредельных ведомств под них копать начал серьезно… Бизнес делили.

— Служба защиты Сатверсме.

— Ну, видимо, они тогда всерьез перессали. Решили, что надежнее, чтоб его вообще не было. Я… это даже видела…

— Что? Как убили его?

Молчит.

— Ты знаешь, кто Яценко убрал?

— Догадываюсь… — чуть кривясь, разглядывает ногти. — Он же не в курсе был, Ник, что Севу убили. Я никому не говорила, естественно. А когда дату процесса назначили, Ник… Яценко… ну, он задергался. Он-то обвиняемым был. Время идет, его судить собираются. Ну, не за дурь, но все равно… Он-то был уверен, что Сева его отмажет, а Севы нет… Пытался его через меня найти… Я, само собой, сказала, что без понятия. Он тогда у меня твой телефон взял. Он звонил тебе?…

— Звонил. Но я не успел с ним встретиться. Его уже…

— Я думаю, он пытался ментов пугать… Что сольет в прессу то, что знает, если они его не отмажут. Он же тоже не в курсе был про их с гэбэшниками разборки…

— А что он мог рассказать?

— Ник дилером был. Каналы знал… И кто крышует бизнес… Даже из ментов кого-то в лицо… Я думаю, это они не сами его. Кого-нибудь из его клиентов послали… отморозка какого-нибудь. Сам знаешь, как у торчков с башней…

— А что с Маховским?

— Ничего с Маховским. Махович, когда понял, к чему дело идет, на дно залег… Вроде, у друзей каких-то.

— И адвокату ничего не сказал?

— Ты че, какому адвокату… Этот Круминьш — он же на ментов работает.

— А Леонид?

— Леонид?…

— Он помер. Месяца полтора назад.

— От чего?

— Жена бывшая сказала — овердоза. Хотя в свое время он, вроде, завязал.

Пожимает плечами:

— Наверное, правда “перегруз”. Как торчки завязывают, ты, я думаю, в курсе — то ли восемьдесят процентов, то ли девяносто, потом опять на иглу садятся… Мочить его всяко смысла не было. Он про бизнес ничего не знал. Он только покупал.

— Как ты узнала, что я буду на Твайке?

— Коневнин сказал, что ты звонил, спрашивал. Я тогда Леву разговорила — хреновый из него хранитель секретов… Набрала Федьку — он меня туда привозил, ждал… Остальное Федька придумал…

Метрах в пяти от нас две смуглолицые пожилые орденские монашки, в бело-синие свои простыни завернутые, вкатывают тележку в воротца благотворительной кухни.

— Кристин… Почему тогда… ну когда я тебя еще — два года назад — просил перед камерой на пару вопросов ответить… ты сказала: “Не было никакой секты”?

Она косится, медленно качает головой:

— Ты что, до сих пор не понял?… Не было никакой секты! Господи, Денис… — хмыкает. — Я ж тогда все пыталась объяснить — но ты, естественно, не слушал. Тебе же нужна была секта, ты же про секту фильм делал… Забавно только, что ты до сих пор ничего не понял… Это же ты выдумал секту. То есть после тебя, после фильма твоего все решили, что “Ковчег” — это очередные религиозные маньяки. Я понимаю, ты не из головы это взял, ты слушал родителей Диминых, друзей — которые были уверены, что сектанты ему крышу сдвинули… Что, в общем, естественно… На самом деле никто никому крышу, конечно, не сдвигал. Специально. И религия тут почти ни при чем. Просто был такой кружок более-менее художественной молодежи, с фантазией, с тягой поиграть… Ну и играли во что-то типа тайного общества. В конспирацию. Ну да, среди ребят были те, кто действительно наркотой приторговывал — как это, согласись, совсем нередко водится в подобных тусовках. Кое-кто на дури действительно сидел. Вне всякой связи с масонскими играми, впрочем. Дурь, да, шла через Севу, у которого были еще и задатки харизматического лидера. Который немножко любил быть учителем жизни. В этой роли он в игре и участвовал… — на некоторое время замолкает. — А самое главное — было ощущение, от которого не деться любому не совсем тупому и не совсем равнодушному человеку, хоть что-то чувствующему, хоть чем-то, помимо бабла, еще интересующемуся… Ощущение творящейся на наших глазах — и все равно так или иначе имеющей отношение к нам самим — какой-то глобальной лажи. Какой-то очень большой засады. Подляны… Никакого внятного объяснения этому нет — так что всяк трактует происходящее по-своему. Кто-то концепции изобретает. Аналогии подверстывает. Рецепты даже предлагает. Ну вот и у них своя версия была. Про некий новый Потоп… Только это они себе тоже наврали. Никакой это на самом деле не Потоп…

— …А конец света? Ты правда так думаешь?

— Денис… Дэн… Дело же не в словах. Одно дело, если у тебя есть пусть не варианты — но хоть какой-то выбор… А то, что творится, — оно не ставит тебя даже ни перед каким выбором. Просто давит и все. И даже не так… Давит, гнет: это еще можно постепенно гнуться — или там не захотеть гнуться и сразу сломаться… А тут — просто устраняет. Независимо от твоих действий… реакций… Ты не то что не можешь выбрать или не выбрать смерть… Ты даже красивой смерти выбрать не можешь. Не можешь там… сдохнуть, идя наперекор. Просто потому что совершенно непонятно — куда это: наперекор. Точнее понятно, что — некуда… Знаешь, почему Дима так страшно с собой покончил — почему он сжег себя? Не задавался таким вопросом? Он ведь хоть смертью, способом ее, пытался как-то противопоставить себя происходящему. Если все становится никаким, серым, “серой слизью”, как они говорили… то хоть умереть он решил ярко. Ну и что в итоге? Обезображенный труп на какой-то окраинной помойке… вокруг которого потом еще проворовавшиеся менты затеяли паскудную свою возню… И так со всем. Нельзя там… умереть, оставаясь несогласным. Потому что даже соглашаться — не с чем. От тебя никто ничего не хочет. Нет ни врага, ни враждебной силы, ни ситуации противостояния, ни возможности выбора. Понимаешь?

— Понимаю. Но… Знаешь, почему мне сложно принять такое? Твою версию? Потому что она не то что слишком безнадежная — она в своей безнадежности слишком категорична. Слишком надрывна. И в этом она — очень человеческая. Ты говоришь о нечеловечески равнодушном процессе — но ты слишком по-человечески неравнодушна в трактовке этого равнодушия… Это максимализм. А объективный ход вещей, энтропия — это все чуждо максимализма… В конце концов… — поворачиваюсь к ней. — Ты сама-то ведь драпаешь. И даже не от серой слизи. А от ментов.

Она снова пожимает плечами. Фыркает:

— Ну, это… рефлексы. Против них, знаешь, не очень попрешь… Нездоровые здоровые инстинкты. Потребности организма.

— Душа, — говорю, — просит ананасов в шампанском — а организм требует водки… Ну да, ну да. Тут я тебя понимаю. С рефлексами у меня, видимо, тоже все в порядке. Вероятно, даже слишком… В этом ты хотела удостовериться?

Улыбается — наперекосяк:

— Да я, Дэн, сама не знаю, чего хотела… Просто боюсь, наверное…

— А тебе не приходило в голову, что вместе — хуже? Страшнее… Что выходит такой взаимный подзавод страха… Вот Федька… — вдруг иссякаю.

— Да, — как-то нехотя произносит после паузы… — Может, ты и прав… Но что точно — никто тут никому ничем не поможет. Есть вещи, с которыми всегда приходится иметь дело в одиночку… Ладно, Денис, — надевает очки. — Все это зола… Извини, что время отняла. — Да ну че, — берусь за ручку дверцы, — всегда приятно с симпатичной девчонкой поболтать…


…Николас: Слушайте, братцы. Если уж мы об этом “Ковчеге”… Никто не в курсе, чего они так любили это выражение: “серая слизь”? Нет, я знаю, что означает этот термин — мне интересно, что они-то сказать этим хотели?

Сол: А Грекову, гуру их, просто звучание понравилось. Он вообще любил “говорить красиво”. Я даже знаю человека — не буду называть, — который ему это словосочетание подсказал. Только Греков, употребляя его, не очень вдумывался в смысл. Иначе б вряд ли стал употреблять… Ведь он-то настаивал на необходимости осмысленной реакции на то, что происходит. А какая может быть осмысленная реакция на Серую Слизь? Какая вообще тут может быть реакция? Какая может быть реакция на эпидемию чумы? Заболеть и сдохнуть. Причем Серая Слизь — это даже не вирус, это еще хуже. Вирус — самая низовая из всех биологий, настолько примитивная, что даже целесообразности — биологической целесообразности! — для нее не существует, которая может жрать своих носителей до тех пор, пока вообще всех не уничтожит и не умрет вместе с ними. Но даже в распространении вируса есть хоть какой-то, хоть наипримитивнейший смысл — он жрет, чтобы жить. А тут нет даже этого. Здесь не жизнь, не биология, сколь угодно низовая — здесь процесс чисто механического копирования. Вовсе лишенный какого бы то ни было смысла и цели. Это пыль, которая все, с чем соприкасается, превращает в пыль же. НИЗАЧЕМ. НИПОЧЕМУ…


Шагаю в свою Иманту пехом. Почему — без понятия. Просто шагаю. Потом решаю — для того, чтобы подумать. Но ни хрена я на самом деле не думаю.

От Стрелков по набережной — к Вантовому мосту, чей неравнобедренный треугольник с жирной высотой пилона четко вычерчен на спектральной голубизне. Звуки машин — словно громче обычного. Солнце уже вполне весеннее, уже греет, но ветер с реки — ледяной.

Влезаю на Вантовый. Серо-коричневая сильно мятая Даугава без следов льда движется под ветром вспять — к Каменному мосту. В порту, у ближних причалов, под высоткой когдатошнего Агропрома — серенькие сторожевики: кто-то из братьев по НАТО. Подальше — палубная слоенка гипертрофированного скандинавского парома. “Солнечный камень” на левом берегу действительно блестит гранями — но не драгоценность напоминая, а железный ящик с пустой стеклотарой из советского детства.

Бреду по левой стороне, навстречу запинающемуся, надолго застывающему автопотоку — пробка образуется у светофоров в начале Валдемара и в часы пик блокирует движение не только по всей длине моста, но и до перекрестка Слокас-Калнциема. Сейчас все не так страшно, но все равно тачки еле едут… Что-то знакомое вижу в отдалении, под пилоном где-то.

Я даже останавливаюсь. Розовая “Волга”. “ГАЗ-21”. Буксует вместе со всеми метрах в двухстах от меня… Медленно иду навстречу. Вон же он… Вон.

Ч-черт… Совсем течет башня… Никакая, на хрен, не “Волга”… Не похожа даже. И цвет другой…

Некоторое время стою, облокотившись на облупленные перила, глядя вверх по течению, бессмысленно приглаживая взбиваемые ветром хохлы на мерзнущем затылке.

Дохожу до Дома печати, по длинному подземному переходу перебираюсь на сторону “Олимпии”. Сойдя под насыпь, по нижнему коротенькому мостику форсирую отделяющую Кипсалу мутноватую протоку, собираясь валить вправо, наверх — к церкви, к Слокас. Миновав практически мостик, двух шагов — то есть именно что двух, трех максимум шагов, пары метров каких — не дойдя до перекрестка с набережной, я даже успеваю подумать, что вылетевший из-за моей спины на хорошей скорости, почти не притормаживая, серый “опель” не сможет — НИКАК НЕ СМОЖЕТ! — увернуться от прущей слева под добрых семьдесят здоровенной фуры…

Удара почему-то не слышу. Хотя вижу все, несмотря на мгновенность происходящего, очень детально… — успеваю опять же увидеть. Еще успеваю не отпрыгнуть — отшатнуться: на метр назад. Тот метр, на расстоянии которого перед моей мордой быстро и ловко переворачивается (вместе с багажником) кверху ногами подробный, в грязевых брызгах, с красно-бело-красным прямоугольничком задний номерной знак “опеля”.

Это я только и запоминаю. Остальное в памяти не фиксируется, ничего: ни воздушная волна от мелькнувших впритирку нескольких тонн, ни щедрое стекольное зерно, ни тяжелый, неостановимый юз становящейся поперек набережной фуры, ни хруст голых кустов на обрывчике, ни звук, с которым “опель” входит в воду.


А потом заканчиваются и сигареты. Верчу в пальцах пустую пачку, заглядываю, словно не веря, внутрь, роняю на стол. В дополнение к разгромному натюрморту из кружки с мокрой заварочной гущей на дне и желтоватым разомкнутым колечком у края, сиреневой пластмассовой прозрачной зажигалки, переполненной пепелки, невесть что тут делающей кассеты с фильмом Body Snatchers, чайной ложки, серых пятен просыпанного пепла. Босые подошвы стынут на линолеуме, но тапки остались где-то в безнадежно глубоком тылу, в комнате… Прижатые к стене лопатки тоже стынут — сквозь майку. Можно сесть на табуретку и поджать ноги — но ведь и для этого нужно некоторое волевое усилие…

Косясь в окно, где контрастные и размытые посюсторонние фрагменты смешались с разбросанными по темени окнами и фарами, зеваю и вяло думаю, как хорошо я виден сейчас снаружи — полуголый и охреневший… Косясь в окно… где кувыркается, кувыркается, кувыркается белый, в грязевых брызгах, с красно-бело-красным прямоугольничком номерной знак с незапомненным номером…

Тру веки. Все равно ведь хрен усну… Сгребаю со стола пепельницу, кладу в нее пачку, шлепаю к мойке. Поджимаю пальцы на ногах, ступая на влажную тряпку, — еще и мойка, фак, до кучи протекать стала, никогда раньше такого с ней не было… Открываю дверцу под ней, опорожняю пепелац в ведро. Чайку еще дернуть, что ли?…

Воды… мало. Сую электрочайник под струю. Наполнив и хлебнув из носика, помещаю, не глядя, на подставку. Жму кнопку. Холодную из незакрытого крана кидаю пригоршнями в морду. Вырубаю воду, провожу по харе полотенцем.

Что такое?… Я ж его включал… Снова щелкаю кнопкой на ручке чайника. Индикаторный огонек не зажигается. Штепсель отошел?… Тянусь пошевелить — и только совсем смутный какой-то рефлекс, протестующий против сочетания электричества и мокрой руки, не дает довести движение до конца… Пальцы так и застывают — в паре сантиметров от торчащего из розетки штепселя.

Я вижу, что не так: возле самого штепселя провод как бы чуть надорвался — изоляция отошла, видна медная проволока. Когда это он успел?… — все ж в порядке всегда было с этим проводом… Осторожно убрав руку — мокрую руку, — я медленно перевожу взгляд вниз. На собственные ноги. Босые ноги. На мокрой тряпке.


— Halo.

— Дайнис?

— Да.

— Дайнис, доброе утро. Это Денис Каманин. Почти тезка… Знаете, Дайнис, вы были правы. Я тут подумал… Если еще не поздно, я хотел бы принять ваше предложение…

34

Щекотка. Щекотный шорох, как от перекиси водорода. (Может, перекись и есть?… Вряд ли. Ватный тампон…) Кожу сразу словно стягивает слегка: тут поддувает — не то что внизу. Бормотание этой… как ее — Юты?… Голову мою наклоняют вправо… влево… Почти неощутимые мазки — кисточки? Прохладное множественное прикосновение: к скулам, к щекам… Что-то втирают в рожу. Запускают пальцы в волосы, взбивают хайр короткими тычками. Снова поворачивают башку туда-сюда, осторожно прихватив за подбородок.

— Готово…

— Открывать глаза?

— Открывай.

В первую секунду — солнце! — все вокруг почти бесцветное: скептически склонившая голову, глядя на дело рук своих (на меня), Юта, Марис, поводящий камерой вверх-вниз, хмуро уткнувшись в ее видоискатель, оседлавший собственный рюкзак и смалящий в ожидании Джеф.

— Ну че, — Джеф топчет бычок, — можно женить?

Юта отворачивается к своему ящику:

— Лучше не будет.

— Как дела? — оглядывается Женька на Мариса.

— Щас, подожди, две минуты…

— Ну тогда давай мы пока сами. — Джеф сдвигает кнопку на панельке диктофона. Щурится на него придирчиво. — Морально готов? Так… Раз-раз… Проверка на вшивость…

— Всегда готов… — говорю.

“…на вшивость…”

— Ага… З-замечательно!… Тогда поехали. Насколько для тебя ценны деньги?

— Вот так вот — с места в карьер… Ну ладно… Э-э… Я, разумеется, совсем не отношусь к людям, для которых деньги — самоцель, для которых вся жизнь сводится к циклическому умножению бабла… Смею надеяться, деньги для меня никоим образом не были и не будут ни целью, ни вообще отдельной ценностью. Но точно так же не принадлежу я и к апологетам “честной нищеты”, к тем, кто полагает деньги злом. Мне кажется, что считать деньги злом — такая же глупость, как считать их добром… их надо просто считать! Это, естественно, не для печати… Так вот, лично я убежден, что деньги суть именно что СРЕДСТВО, просто инструмент. Но инструмент этот, естественно, важен. С его помощью можно менять свою и окружающих жизнь, а уж в какую сторону — это зависит только от тебя. Так что я не враг денег…

— Хорошо… А много ли внимания в своей жизни ты уделяешь вещам?

— Тут примерно то же самое, что и с деньгами. Вещь — это всего лишь вещь. Предмет. Глупо зацикливаться на вещах, делать из них культ, перефразируя известное высказывание… Но не менее глупо и ненавидеть вещи, или там презирать их… Это ведь опять-таки означает придавать им излишнее, противоестественное значение — пускай и с другим, отрицательным знаком. Мне кажется, вещами надо просто спокойно пользоваться. Не фокусируясь на этом сверх меры — но и не отказывая себе в удобстве или каких-то технических возможностях из совершенно искусственных, выморочных соображений.

…Славно, что тут, на высоте, ветерок: хоть жить можно. В городе с этим сейчас проблематично: лето, ломавшееся два месяца кряду (в июне-июле поливало, без дураков, ежедневно), теперь отвязывается на всю катушку — градусник стабильно держится у тридцати, и мне остается исходить потом, да тщетно мечтать хотя бы о юрмальском море… Какое там — аккурат самая пахота пошла: первый выпуск в начале сентября. Еще и пиариться поспевай…

— Продолжим немного о вещах… Насколько я знаю, ты не автомобилист. Но если бы выбирал себе авто — какая это была бы машина?

— Танк Тэ-девяносто… До сих пор я действительно как-то редко об этом задумывался… Но если задуматься… Ну, вероятно, это был бы скорее спортивный такой автомобиль. Модель? Н-ну, возможно, “шевроле-камаро”… причем даже не та “камаро”, которая сравнительно новая — это все-таки довольно стандартный спортивный “болид”… А вот есть “камаро” старая, наверное, на глазок, годов семидесятых — тогда такие вот, знаешь, формы любили… В тот период разные фирмы навыпускали немало похожих машин — они сейчас все культовые. Но вот именно “камаро” та — в ней найдено некое “золотое сечение”, род небесной гармонии… Не знаю, как называется именно та модель, но вот за нее, наверное, даже я многое бы отдал. При том, еще раз, что я совершенно не автомобильный фанат и не автомобильный эстет.

— А есть какие-то области, в которых ты таки эстет?…

— Эстет? Ну, кем мне себя сложно назвать, так это эстетом в каком бы то ни было смысле… А, хотя в одном, наверное, можно — в алкогольном. Глубоко убежден, что ничего человечество за все тысячелетия прогресса не изобрело лучше шотландского синг молт уиски. Причем категории “айлей” — хотя последнее уже выпендреж чистой воды…

— И хотел бы не согласиться… Но не хочу. У тебя есть хобби?… Сейчас, Марис…

— Могу честно, без рисовки — действительно, ей-богу без рисовки! — сказать, что самым увлекательным занятием на свете считаю работу. Это, однако, не означает, что я какой-то задвинутый трудоголик, и ничего за пределами профессии не знаю и ничем не интересуюсь. Ничего подобного. Отдыхать я люблю и умею. Не могу, например, дольше нескольких месяцев сидеть на одном месте — в чисто географическом смысле. Проходит какое-то время — и почти на физиологическом уровне чувствую потребность куда-нибудь поехать. По возможности дальше. И желательно туда, где еще не бывал.

…“ЖЗЛ” он называется, Джефов журнал. Именно что “Жизнь замечательных людей”. Новый чей-то проект с хорошим стартовым бюджетом: русскоязычный светски-тусовочный глянцевый еженедельник, клон латышского “Privata Dzive”[15]. Но даже с дополнительными интеллектуально-пижонскими понтами а ля “Столица” “Ъ-коммерсантовского” периода (пока — с понтами: пока бюджет не потратили…). Сейчас у них только готовится пилотный номер. Джеф месяц назад перебрался в “ЖЗЛ” из своего “Часика” — совсем перебрался, в штат: в визитке у него значится: “Ведущий тематики”. Башлять обещают нормально — и даже будут, наверное… пока бюджет опять же…

— Стань вот сюда, — командует Марис. — Не-не, подальше… Ну да, так примерно. Только лицо такое сделай… ну, чтоб сразу было видно, что виннер… пришел-увидел-победил… Ну, типа того… Голову чуть назад… Вы, в принципе, можете говорить — только чтоб твоей, Жень, руки с диктофоном в кадре не было… Ну да, на пару шагов… Да запишется все, запишется, что ты к нему липнешь… Не, Денис, не приглаживай волосы, пусть даже будет видно, что ветер…

— А какой отдых ты предпочитаешь? — Джеф. — Активный — туризм, например?

— Да. Разумеется. Исключительно и ультимативно. Я вообще не понимаю того, что можно назвать “пассивным отдыхом”. Всей этой географически разноликой, но по сути тотально однообразной как-бы-антальи. Когда человек платит деньги за то, чтобы две, например, недели коптиться на пляже кверху пузом, уподобляясь бройлеру в эсвэчэ-печке, а потом возвращается к своей унылой текучке, покрытый золотистой корочкой, и считает, что он за-ме-ча-тель-но отдохнул! Я был в той самой Анталье — хотя и единственный раз в жизни, и только один неполный день. Пока мы ждали своего авиарейса, мы просидели на цивилизованном пляже часов шесть, что ли. И за эти шесть часов я, натурально, чуть не издох от скуки… Правда, как я в этой самой Анталье очутился. Мы до этого с друзьями проехали и проплыли по маршруту Ираклион… это Крит… греческие острова-Афины-Стамбул. “Дикарями”, естественно, своим ходом и по собственному разумению — а не в рамках какого-нибудь заорганизованного тура. Надеюсь, это исчерпывающий ответ на твой вопрос.

— Ты можешь рассказать о каком-нибудь самом ярком впечатлении… или остром ощущении… в своей жизни?

— Могу. Мне, как ни странно, достаточно просто ответить на этот вопрос. Когда я зашел на Эльбрус, на самую высшую точку Европы, на высоту пять тысяч шестьсот сорок два метра, потратив на это семь с половиной часов на диком холоде, с гипоксией… это высотная болезнь, возникающая от малой насыщенности воздуха кислородом и другого атмосферного давления… затратив кучу усилий… Но когда я все-таки туда дошел — я испытал такой кайф, какого не испытывал никогда. Который, как бы снобистски это ни звучало, вообще невозможно испытать на этой вот высоте… Какая тут, интересно, высота? Метров семьдесят?… Или, я не знаю, если тебя доставят хоть на вершину того же Эльбруса на вертолете… Да, Марис, куда теперь?…

…Интервью это дробь фотосессия — между прочим, не моя идея и не Джефа. Добазарились наши боссы — рекламный бартер: у них первый номер четвертого, у нас первый эфир девятого. Место съемки придумал Марис, жэзээловский фотокор. Не шибко оригинально, мол, — снимать с высотки, с панорамой, зато сразу метафору доносит до читателя: новая телепрограмма — идеальная точка зрения, знаешь, господствующая, типа, высота — максимально широкий обзор… кругозор… Это раз. Во-вторых, высота — в смысле ты достиг вершины, ну, профессиональной вершины, вся Рига у твоих ног… Уболтали хозяев “Солнечного камня”, уже почти готового (отделочные работы внутри ведутся), уже обзаведшегося разноцветной надписью Hansabanka над обоими фасадами — чтоб пустили на крышу. Но что есть, то есть — лучше вида на открыточный правый берег в городе не найдешь…

— А сейчас ты тоже ходишь в горы?

— К сожалению, несколько лет я в этом отношении потерял. По уважительной, правда, причине — действительно работа не позволяла, просто катастрофически не хватало времени. Но это вовсе не означает, что я утратил вкус к такому времяпровождению — наоборот, я здорово по нему соскучился и надеюсь — и даже планирую, и достаточно предметно — свои горные занятия возобновить. В этом, кстати, преимущество моего нового графика — весьма плотного, но зато стабильного. Предсказуемого. Жесткого в хорошем смысле.

— Так… Замечательно. Ну, теперь немного о личном… Сорри, специфика издания… Твой предпочтительный женский тип?

— Ну, разумеется, 90-60-90, а лучше 100-50-90, ноги от ушей, голубоглазая блондинка… Гы. Нет, если серьезно… То я даже не знаю, что сказать. Наверное, у меня просто нету таких… “фиксированных” требований к девушке, такого райдера — обязательно блондинку, непременно брюнетку, только высокую… или там только модельных форм… Не буду врать и говорить, что ничего, кроме душевных качеств, меня не интересует и что внешность… симпатичная… вообще не имеет для меня значения… Это не так, конечно. Но это и не… первичное, что ли, условие.

— А вот как ты относишься к женскому уму? Тебе хочется, чтобы женщина была… интеллектуально не слабее тебя? Или, наоборот, это скорее напрягало бы — как довольно многих мужчин?

— Умная женщина? С каких пор ты стал фанатом ненаучной фантастики?… Ну а если опять же серьезно… С дурами, явными дурами я общаться никогда не мог… по крайней мере, в мало-мальски сознательном возрасте… И сейчас не могу, не хочу и не буду. И даже если дура эта самых забубенно-сногсшибательных форм, меня хватит минут на пятнадцать, максимум. А потом я сбегу.

— Что, и такое бывало?

— Всякое бывало.

…Марис сажает меня на нагретое металлическое ограждение крыши, к краю спиной: “Только, смотри, не сверзись!” Обрачиваюсь — н-да… Мало (низко) не кажется… Не сдуло б еще ненароком…

— А как Денис Каманин относится к спорту? Как он, Каманин, поддерживает себя в форме?

— Хм… Я, само собой, не настаиваю, что неумеренное потребление алкоголя и хард драгз — это замечательно и чрезвычайно полезно… Но и к тем, кто тщательно придерживается спортивного образа жизни, утром занимается джоггингом, вечером работает на тренажерах, а на уик-энд плавает в бассейне, я тоже са-авсем не отношусь… Нет, регулярно ничем не занимаюсь, Хотя не исключено, что такое полное игнорирование спорта — это просто возрастное. Что я просто, тьфу-тьфу, пока не чувствую каких-то “телесных неудобств”, не ощущаю необходимости поддерживать форму специально. В конце концов, спорт не спорт, но даже моя нынешняя работа уже заставляет гораздо строже подходить к собственному распорядку дня… Увы. Издержки профессии.

— Ты кажешься чрезвычайно успешным, реализованным для своего возраста человеком… Чувствуешь ли ты себя удовлетворенным тем, как складывается твоя жизнь и карьера? А если не вполне — то можешь ли ты описать свой жизненный идеал?

— Как там звучал этот анекдот старый?… “Если вы утром проснулись и у вас ничего не болит — значит, вы умерли”?… Я уверен, что если человек в какой-то момент ощущает себя ПОЛНОСТЬЮ удовлетворенным и СТОПРОЦЕНТНО успешным и реализованным, то он уже умер. Как минимум — в качестве профессиональной и творческой единицы. Это не означает, разумеется, что я не бываю собой доволен и никогда не говорю себе “ай да Каманин, ай да сукин сын”… Но мне кажется естественным, что ОКОНЧАТЕЛЬНОГО довольства я никогда не испытывал и сейчас не испытываю… Что регулярно чувствую потребность меняться. Двигаться — дальше, в другом направлении… Открывать и осваивать новые области приложения своего профессионализма: ведь их много, они всегда есть, это относится к любому профессионализму… Надо только уметь их вовремя разглядеть. Собственно, то, что я делаю сейчас, — именно такого рода “профессиональное телодвижение”: я почувствовал необходимость перемен — я стараюсь делать что-то, чего еще не делал… Надеюсь, что смогу доказать себе и другим, что у меня и это получается, что я могу и в этом амплуа работать адекватно, эффективно… А потом можно будет опять искать и пробовать что-то новое.

— Ты что, уже думаешь ЕЩЕ о чем-то новом — еще не запустив нового проекта?

— Нет, я сейчас как раз в этом проекте с головой, и именно здесь, я уверен, есть еще огромное поле для освоения, для приложения сил… Я просто имею в виду, что сам этот процесс — движения вперед, расширения и освоения — и есть самое интересное в моей работе. То, за что я ее ценю.

— …А теперь сделай такое умное лицо… Такое задумчивое… может, даже немного мрачноватое…

— …Скажи нашим читателям несколько слов о твоем новом проекте: как ты сам, в качестве автора — и режиссера, и ведущего, я правильно понимаю? — его видишь?

— Ну, сейчас, пока зритель еще не видел ни одной нашей программы… до выхода нашего сентябрьского “пилота”… я не буду, просто не имею права раскрывать подробности… Но могу обещать тебе и зрителям, что ничего подобного на нашем тиви еще не делалось. Действительно уникальные документальные съемки, многие из них до сих пор были засекречены… Действительно эксклюзивная информация, предоставленная нам правоохранительными органами… Плюс технические возможности — в разных областях, вплоть до компьютерных визуальных эффектов мирового уровня!

— А вот скажи… Ты до сих пор делал в основном… ну, не хочется употреблять сильного слова “чернушные”, но такие негативные в целом фильмы и сюжеты… Попробую перечислить темы по памяти: тоталитарная секта, съемки порнофильмов, цветочная контрабанда, инвестиции российских криминальных денег в нашу экономику и недвижимость… Даже фильм, за который ты получил приз на Берлинале, не отличался, скажем так, оптимизмом — перелом человеческих судеб на фоне краха империи… А вот теперь ты будешь делать скорее позитивную программу, программу про успешные и компетентные действия полиции и других служб… Что ты сам думаешь о такой смене направленности, эмоционального и оценочного заряда?

— Я, прежде всего, совершенно НЕ думаю, что вот теперь я напялил неснимаемые розовые очки и стал оптимистичным благостным дебилом. Я хочу как раз обратить внимание — и читателей “ЖЗЛ”, и вообще всех наших будущих зрителей, особенно тех, кто как-то знает меня… мои фильмы… Так вот: Я — НЕ ИЗМЕНИЛСЯ. Я вовсе не перестал быть собой. Да, я действительно снимал сюжеты на сложные, болезненные темы. И, безусловно, правильно делал. Потому что закрывать глаза на все это, зарывать голову в песок — означает подвергать себя прямой опасности. Игнорируя происходящее, ты всегда подвергаешь себя опасности… Но, мне кажется, и противоположный подход, доведенный до абсолюта, до абсурда, — опасен и вреден. Может быть, еще более вреден. И уж точно — совершенно бесплоден. Нельзя зацикливаться на беспросветном негативе, на тотальном отрицании. Мы ведь знаем прекрасно, что никогда жизнь не состоит из одного негатива… и уж конечно наша жизнь — здесь — НЕ состоит из него одного… Хотя, чего греха таить, негатива в ней пока хватает. Так вот, чтобы количество неприглядных каких-то вещей сокращалось, а не наоборот, надо показывать и “позитив”… Надо, в конце концов, показывать, что с негативом МОЖНО бороться, что эта борьба МОЖЕТ быть успешна и результативна и что здесь и сейчас все-таки есть люди, которые по мере своих сил стараются ее, борьбу, вести. Вот в этом, если угодно, и состоит, так сказать, “идеология” нашей программы.

— А вот скажи, как получилось, что именно тебе предложили ее вести — причем, если я правильно понимаю, именно твоя кандидатура с самого начала рассматривалась как основная… почти безальтернативная… Нет тут противоречия? У тебя ведь была достаточно скандальная репутация, такого расследователя-одиночки? А тут все-таки — просветительская задача… прямой контакт с МВД, другими такими серьезными структурами…

— Ну, мне кажется, в этом-то и был смысл… Нет, я не хочу, конечно, строить из себя мерило объективности и непредвзятости… Но, как мне кажется, люди, придумавшие этот проект — и на телевидении, и в МВД, — они очень правильно поняли, что если аудитория воспримет его, как прямую рекламу, как пиар, как официозную пропаганду — вся затея лишится смысла и ценности. И, вероятно, как раз поэтому именно я со своей… ну да, отчасти скандальной, репутацией им подошел — уж по крайней мере, эта самая репутация — весомый аргумент в пользу моей, нашей неангажированности… Не скрою, такая — без всякой иронии говорю — трезвость и дальновидность создателей проекта меня самого сначала удивила… Но это было приятное удивление.

— Раньше ты был таким “одиноким волком”. Теперь работаешь в команде. Трудно ли было переключаться и как вообще ощущения?

— Ощущения — интересные. Как любой новый опыт. Сложно ли было переключаться с той ситуации, когда ты сам изобретаешь концепцию, на ту, когда ты реализуешь чужую? Нет. Тут вопрос исключительно в сути этой концепции — интересна ли она тебе. Нынешняя — мне интересна.

— Твоя программа будет выходить на двух языках — государственном, латышском… и русском. Для двух аудиторий. Как ты ощущаешь себя в роли такого “билингвального” и “двухобщинного” персонажа? Чувствуешь ли ты себя хотя бы немножко ответственным за… ну, процесс интеграции, взаимопонимания между титульной нацией и русскоязычными?

— Я полагаю, любой живущий здесь мало-мальски осмысленный и ответственный человек не может не ощущать своей причастности к этой стране, независимо от национальности… Конечно же, он при этом не может и игнорировать существующие национальные проблемы. Объективные, зачастую непростые проблемы. Но эти проблемы надо не усугублять, а решать. Причем решать, двигаясь друг друг навстречу, находя компромисс, — поскольку в реальном мире, не в утопиях радикалов, только компромиссные решения и возможны… И в этом плане, мне кажется, наша программа — тоже немаловажный шаг вперед. Мы будем рассказывать о действиях власти, государственной власти, грубо говоря, латышского государства, как его воспринимают все-таки очень многие наши с тобой соплеменники… — рассказывать причем о силовых аспектах этих действий, — в том числе и русской аудитории… Но о таких силовых действиях, которые предпринимаются в наших общих, независимо от родного языка, интересах!… Надеюсь, мы надеемся, это поможет нам сломать какие-то негативные стереотипы, наладить какую-то связь. С одной стороны, власть показывает и доказывает, что она озабочена мнением на свой счет и русского меньшинства тоже… В конце концов, кто все-таки приглашен на роль режиссера и ведущего?… С другой — русские, русскоязычные сами получают некую дополнительную возможность отказаться от предубеждений, преодолеть враждебность и зашоренность, в перспективе — включиться в какой-то продуктивный, взаимовыгодный процесс… общения… сотрудничества…

— О!… Ну вот на этой оптимистической ноте предлагаю закончить. — Джеф щелкает кнопкой. — Не буду тебя больше парить… Вон и Марис, бедный, совсем извелся… Все, все, отдаю Дэна тебе на растерзание…

Марис щерится плотоядно. Озабоченный Женька мерзостно шкворчит своей пленкой. “…Какой-то продуктивный, взаимовыгодный процесс…” Интересно, почему на любых носителях твой голос звучит так по-дурацки?…

— Че, — спрашиваю, — бежишь?

— Да, слушай, запара полная, несусь бегом… — Бросает диктофон в рюкзак, задергивает молнию. — Досниметесь сами…

— Когда, ты говоришь, номер выйдет?

— В начале месяца. Как раз к твоей премьере. Будешь в лучшем виде… Все, хай. — Выдирает пятерню уже не глядя, шагает к двери, почти переходя на бег. — Созвонимся…

— Давай…

— Спешишь, Денис? — Марис замечает, что я смотрю на часы.

Через полчаса, минут через сорок на крайняк в монтажной надо быть…

— Да нет, в общем…

— Ну, а мы долго и не будем… Давай теперь, знаешь как…

Долго не долго, а полчаса еще колбасимся.

— А ты чего? — удивляется Марис, видя, что я не ухожу с ним вместе.

— Ты иди, — говорю. — Я еще немного тут потусуюсь, покурю… Знаешь, дико неохота на работу… А тут вон — вид какой…

Марис сочувственно хмыкает:

— Где-то я тебя понимаю… Ну пропуск же местный у тебя есть?… — Взваливает фотосумочий свой параллелепипед на плечо. — Ну бывай, пока…

Отворачиваюсь от ветра, закуриваю. Ковыляю к краю. Справа внизу, полуприкрытые скошенной стеклянной стеной, что торчит над крышей еще чуть не на десять метров (какое-то кретиническое архитектурное излишество), — не достигающая подножия “Камня” дамба с престранным наименованием “А-Б”, маленький (тем более отсюда) затончик, когдатошний речной вокзал с пустым причалом на этом его берегу, заброшенный заводик с почерневшей кирпичной, пеньком кажущейся трубой — на противоположном. Улицы расползаются в хрущобные скопления. Грибок яхт-клуба присел под кроны.

Облокачиваюсь на горячее ограждение. Пепел с сигаретного кончика летит в реку. Темная, со стальным отливом Даугава множественно бликует за Каменным мостом. Высверкивает стеклами ползущий по нему почти неразличимый транспорт. Под горбами ферм Железнодорожного — тоненькая цепочка черных и желтых цистерн, смещающаяся в Задвинье: ни одного из ее концов не видать. Перпендикулярно телебашне — бледные слоистые облака.

Ветер тут же слизывает брошенный бычок. Плюю на ладонь, тру морду, стирая намазанное Ютой.

Здоровенный (наверное) белый (немереной стоимости) катер, разводя за собой пенные усики, бодро чешет с той стороны, от узкой зеленой Закюсалы, под Вантовый. Который совсем рядом, рукой дотянуться: верхушка пилона с антенной перед глазами. Влетающие на мост у меня из-под мышки нанометровые машины сбиваются в массу примерно у крепления второго пучка вант. Поднимающиеся оттуда столь же слитные абстрактные звуковые испарения будто не снизу всплывают, а просто висят кругом, в блеклом небе, и даже ложатся сверху вместе с жарким солнечным дрожанием.

Смотрю на часы. Поддеваю ногтем большого пальца замочек браслета. Снимаю. Несильно размахнувшись, кидаю.

Влезаю, осторожно балансируя, на заграждение. Сажусь — ногами в сторону реки. Ветер дергает за майку, подпихивает вбок — даже при несильном порыве пальцы рефлекторно сжимаются на металле. Если чуть-чуть наклониться, видна стройплощадка внизу, кучки песка, плоская крыша какого-то низенького, из-под основания “Камня” выползающего обширного строения — гаража?…

Одной рукой держась, второй извлекаю пачку. Губами вытягиваю сигарету. Так же, одной рукой, пытаюсь закурить. Не выходит — ветер… Отворачиваюсь как могу… Ни фига… А обеими ладонями не закроешься… Не, бесполезняк…

Бросаю зажигалку вниз, наклоняюсь проследить падение — не успеваю. Кидаю вслед сигарету. Момент безветрия — эта уходит отвесно. Вытаскиваю еще одну — ее уносит вправо почти горизонтально.

Следующая. Вытаскиваю, бросаю. Вытаскиваю. Бросаю. Одну за другой.

Их много еще. Почти полпачки.


март-август 2004.

Примечания

1

Leitnanta kungs — господин лейтенант (латыш.).

2

На восточной границе (латыш.).

3

Улица Чака (латыш.).

4

Bundћa — банка (латыш. разг.).

5

Авторы благодарны своему коллеге Андрею Шаврею, чье интервью, взятое у А. Троицкого для газеты “Час”, они использовали.

6

Никто не пишет (латыш.).

7

Ну, знаю, конечно. А чего тебе от этой хулиганки надо?… А-а-а. Ну-ну… Не, номера нету… Ну, поищи у этих ее… плясунов… Как это называется… cтудия “Декаданс”, что ли?… Рядом с Дворцом пионеров… Замком, в смысле, президентским. На Пилс… Номера не помню, но там внизу галерея какая-то… На “Н” что-то такое… (латыш.)

8

Русские — (латыш).

9

В тексте использован материал Людмилы Столяренко “Люди, которых нет”, “Новая газета”.

10

Служебный (латыш.).

11

Абонента не существует (латыш.).

12

Номер закрыт (латыш.).

13

Бар “Гонолулу” (латыш.).

14

Искать (латыш.).

15

Частная жизнь (латыш.).


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24