Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Дорогой мой человек (№1) - Дело, которому ты служишь

ModernLib.Net / Современная проза / Герман Юрий Павлович / Дело, которому ты служишь - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Герман Юрий Павлович
Жанр: Современная проза
Серия: Дорогой мой человек

 

 


Юрий Павлович Герман

Дело, которому ты служишь

И вечный бой! Покой нам только снится…

А.Блок

Памяти ЕВГЕНИЯ ЛЬВОВИЧА ШВАРЦА

Глава первая

Естественные науки

Это случилось с ним в девятом классе школы; внезапно Володя охладел ко всему, даже к шахматному кружку, который тотчас же без него развалился, даже к учителю Смородину, который до сих пор считал Устименко своим лучшим учеником, даже к Варе Степановой, с которой он еще в ноябрьские праздники бегал на обрыв медленно текущей Унчи. Жизнь – такая веселая и занятная, такая переполненная и шумно-хлопотливая, такая увлекательная во всех своих подробностях – вдруг словно бы остановилась, и все вокруг Володи замерло, прислушиваясь настороженно и опасливо. Что, дескать, будет дальше, мальчишка, посмотрим!

Ничего, казалось бы, особенного не произошло.

Просто они с Варей пошли в кино. В тот вечер моросил обычный осенний дождик. Варя говорила свои глупости об «искусстве театра» (она была главной артисткой в драмкружке 29-й школы), по экрану разгуливали какие-то самодовольные, особой породы курицы. А потом Володя засопел и затаил дыхание.

– Молчи! – сказал он Варе.

– Чего ты? – удивилась она.

– Ты замолчишь?! – прошипел он.

На экране ученый набирал в шприц какую-то жидкость. Это был лобастый, узкогубый, видимо, измученный человек. Ничего симпатичного или, как любила выражаться Варина мама, обаятельного нельзя было обнаружить в облике этого великого первооткрывателя. И работу свою он делал не так чтобы уж очень ловко – наверно, сердился на тех людей, которые снимали его для кино. Такие люди очень не любят, чтобы их фотографировали, а тут еще эти кинооператоры!

Приговоренную морскую свинку Варя пожалела.

– Душечка, какая бедненькая! – сказала Степанова и опасливо взглянула на Володю.

Но он даже не шикнул на Варю. Он весь словно бы светился, слушая человека в белой шапочке и в белом халате, который строго говорил в зал о мудром старце Эскулапе и его дочери Панацее.

– Ничего не понимаю! – шепотом пожаловалась Варя. – Ну ничегошеньки. Ты понимаешь, Владимир?

Он кивнул. А потом, когда показывали художественный кинофильм, Володя сидел угрюмый, грыз ногти и думал. И ни разу не улыбнулся, хоть картина была смешная. Он вообще умел вдруг отделяться от всех, начинал жить не болтовней, а размышлениями, словно забирался в какую-то нору, И нынче, провожая Варю домой из кинотеатра «Ударник», он тоже шел не с нею, а совершенно отдельно, сам по себе.

– О чем ты думаешь? – спросила Варвара.

– Ни о чем! – буркнул он, весь погруженный в свои мысли.

– Очень весело с тобой! – сказала Варя. – Прямо умора! Буквально животики надорвешь от смеха.

– Что? – спросил он.

Так они и расстались месяца на три – Варя была обидчивой и самолюбивой, а перед ним распахнулся неведомый еще мир поисков и умственной сумятицы, открывания уже давно открытых истин, мир бессонных ночей, мир беспредельных знаний, в которых он был ничем, пустяком, соринкой, попавшей в бурю. Его вертело и швыряло среди слов, из-за которых поминутно нужно было справляться в энциклопедии; он прорывался через книги, в которых очень мало понимал; бывали часы, когда он едва не плакал от сознания собственного бессилия, но бывали мгновения, когда ему чудилось, что он понимает, разбирается, что он почти «свой» хоть в этой главке, на этой странице, что теперь только нужно вскапывать глубже и все пойдет отлично. А потом вновь он проваливался во тьму, ведь он был еще маленьким, «дурачком», как называла его тетка Аглая.

– Что это? – спросила она как-то очень студеным вечером, заглянув в Володин «закуток» – так называлась в квартире издавна его узкая комната.

– Где «что» – не понял Володя, с трудом отрываясь от книги.

– Да вот! Ты картины стал покупать?

– Это не картины, а копия с полотна Рембрандте «Урок анатомии доктора Тульпиуса»...

– А-а! – кивнула Аглая. – Но зачем тебе, дурачок, «Урок анатомии»?

– А затем мне, Аглая Петровна, «Урок анатомии», что я буду врачом, – сильно потягиваясь и сладко зевая, произнес Володя. – Таково мое решение.

– Еще добавь «на сегодняшний день», – посоветовала тетка. – В твоем возрасте решения меняются довольно часто. Я очень хорошо помню, как ты собирался пойти в летчики, а потом в сыщики.

Володя молчал и улыбался: да, действительно, кажется, что-то такое было.

– Тульпиус этот был хорошим доктором? – спросила Аглая.

– Он голландец, – вглядываясь в порыжевшую от времени копию, сказал Володя, – Ван Тульп. Был доктором бедняков, профессором анатомии в Амстердаме. На портретах его обычно изображают со свечой и девизом врача. Теперь этот девиз вошел в поговорку: «Светя другим, сгораю сам».

– Красиво! – вздохнула Аглая. – Подумай, какие ты вещи узнал. И книг понатаскал полный закуток.

Она открыла анатомический атлас, который Володя взял в библиотеке, и съежилась:

– Страхи какие! Пойдем чай пить, поздно. Пойдем, будущий Тульпиус...

К зимним каникулам Володя Устименко, ученик девятого «Б» класса, нахватал столько дурных отметок, что даже сам удивился. Надо было с кем-то поговорить. Сердито шагая по скрипящему снегу, он отправился на улицу Пролетариев, к Варваре. «Светя другим, сгораю сам, – растерянно думал он. – Светя другим...» Удивительно глупо привязалась вдруг эта фраза.

– А ее дома нет, она на репетиции, – сообщил Евгений, Варин сводный брат, круглолицый, немножко томный, с сеткой на голове (Евгений очень занимался своей наружностью и любил, чтобы волосы лежали гладко, – для этого он устраивал всякие сложные фокусы). Женя читал «Физику», уютно устроившись на диване. В доме приторно пахло ванильным печеньем, в соседней комнате мадам Лис – приятельница Женькиной мамы, Валентины Андреевны, – играла на пианино, и оттуда доносились голоса: усталый – Валентины Андреевны, басовитый – Додика, известного мотоциклиста, автомобилиста и теннисиста, а кроме того, еще главного спортивного судьи в городе и области.

– Автомобиль не хочешь приобрести? – спросил Женька. – Додик продает. «Испано-сюиза» 1914 года, на ходу. Он уже два продал, а новый купил. Вот ходок, ну прямо молодец. Завидую товарищу.

Володя молчал.

– Живешь как собака, – сказал Женька тягучим голосом. – Зубрим-зубрим, а какой толк? Впрочем, заниматься надо, – произнес он другим, бодро-деловым тоном. – Что я и делаю. А про тебя ходят слухи, что ты вообще совершенно не работаешь над собой.

– Не работаю, – равнодушно сознался Володя.

– Вот видишь! Это же нехорошо! Что касается меня, то мне вообще некоторые дисциплины даются с большим трудом, колоссальным напряжением. И учти притом – у меня был туберкулез.

– Туберкулезный, как же! – усмехнулся Устименко, глядя на розового Евгения.

– Внешность тут крайне обманчива, – обиженно ответил Женя. – Вообще туберкулез не надо понимать...

«Вообще» было любимым словцом у Евгения. Его так и звали – «Вообще». Он долго рассказывал о туберкулезе и о том, как его едва спасли от этой страшной болезни, буквально выходили, применив все средства – вплоть до алоэ и меда с салом.

– Материнская любовь способна сдвинуть горы! – произнес Евгений патетически. Он иногда любил ввернуть такую фразочку, но Володя длинно зевнул, и Евгений перестал рассказывать о туберкулезе. Теперь он принялся осуждать Володю.

– И от коллектива ты оторвался, – говорил он доброжелательным тоном, – и вообще есть в тебе эта замкнутость. Нехорошо. Нужны комсомольский задор, бодрость, жизнерадостность! Не следует забывать, что учимся мы с тобой не в буржуазном колледже, а в нашей, советской, хорошей, трудовой школе.

– Откуда ты знаешь, что моя школа хорошая? – спросил Володя.

– Все наши школы вообще лучше буржуазных колледжей. – Он неожиданно подмигнул Володе. – Парируй!

Устименко не нашелся и не смог парировать, а Евгений продолжал:

– Если трудности – коллектив школьников и педагогов поможет. Разве у вас не сплоченный коллектив? Сплоченный. Вот он и поможет. У вас же Вовка Сухаревич, твой тезка, – болван, разумеется, но полный благих порывов. Я про него слышал, что он вечно подтягивает отстающих. Попроси – он подтянет.

В соседней комнате сочно засмеялся Додик. Женька поднялся, шлепая туфлями, плотно прикрыл дверь и с озабоченным лицом сказал:

– Прямо не знаю, как и быть? Днюет и ночует здесь товарищ автомобильный и мотоциклетный спекулянт. И что моя мамуля в нем нашла? Ой, приедет Гроза Морей – будет веселый разговор.

Володя тупо моргал. «Гроза морей» – так, очевидно, Евгений называл своего отчима? От бессонных ночей, проведенных за книгами, не имеющими никакого отношения к школьной программе, у Володи болел затылок и казалось, что в глаза попал песок.

– А почему «будет веселый разговор»? – спросил Володя.

– Не догадываешься?

– Нет.

– Полагаю, что мужьям противны такие вот ситуации!

И Евгений кивнул на дверь, за которой теперь хохотала мадам Лис. Но Володя опять ничего не понял.

– Ладно, – сказал он, – но все-таки что же делать?

– Вообще-то надо тебе взять себя в руки, – порекомендовал Женя. – Если по-дружески, как мужчина мужчине, то ты, разумеется, способнее меня, но разбрасываешься, дружок. Конечно, скукотища, но школу надо кончать. Сегодня папахен есть, а завтра остаемся один на один с судьбой. Не в грузчики же идти.

И, швырнув «Физику» на диван, Евгений стал поучать Володю. Как всегда, он был очень доброжелателен, но от Женькиных поучений у Володи было такое чувство, будто он объелся тянучек. Конечно, Евгений был прав, но как-то не так, как-то вбок и как-то бесстыдно прав. Глядя прямо перед собою своими прозрачными глазами, Евгений говорил врастяжечку:

– Например, дружок. Дело твое, но ведь школе приятно, чтобы у нее был хороший драматический кружок и художественные постановки. На педагогических советах с этим считаются. Или стенная газета. Я, например, уже второй год редактором. Нужно мне это, как собаке «здрасте», но им это нужно. Тебе кажется, на это уходит много времени? Но я прикинул: все педагоги знают про мое редакторство и не могут не считаться с моими вообще общественными нагрузками. Да и люди же педагоги. Прочитают что-то лестное про себя, благодарность или тепленькие слова. Вот ты увлечен естественными науками. Прекрасно. Такие вещи школа любит, но в рамках, дорогой мой друг, в рамках, в школьных же рамках. Нужно сколотить актив и пойти к педагогу. Так и так, черт Иванович, вот мы, ребята, убедительно просим вас руководить естественным кружком. Вы и только вы... Понятно?

Евгений вынул из ящика тумбы папиросу, закурил и потянулся.

– Ясно?

– А ты не дурак, – отозвался Володя.

– На том стоим! – вздохнул Евгений. И осведомился: – Будешь Варвару ждать?

Володя угрюмо отправился домой. И еще долго на улице ему казалось, что пахнет ванильным печеньем, и слышался тягучий Женькин голос. На углу, у памятника Радищеву, он встретил Варвару. Она шла со своими мальчишками и помахала ему рукой. В сухом морозном воздухе было слышно, как петушился Севка Шапиро – их главный режиссер:

– Я поддерживаю принципы биомеханики и целиком восстаю против доктрины Станиславского. При всем моем уважении...

«Дурачки!» – по-стариковски подумал Володя. И удивился: еще так недавно все эта было ему самому интересно.

«Ба-ам!» – тягуче ухнуло высоко в небе. Это звонили в соборе, сегодня ведь была суббота. – «Ба-ам!»

Долой, долой монахов,

Долой, долой попов!

Мы на небо полезем,

Разгоним всех богов...

Навстречу шли ребята из школьного антирелигиозного кружка. Володя остановился и сказал Гале Анохиной – председательнице:

– «Разгоним, разгоним!» Чего стоит такая пропаганда? Вы бы послушали доклад об инквизиции...

Кружковцы плотно окружили Галю и Володю. Им было очень весело и вовсе не хотелось слушать грустное про Джордано Бруно, или про Бруно Ноланеца, как назвал великого человека Устименко. И про Мигеля Сервета им не хотелось нынче знать; его сожгли дважды; сначала – куклу, а потом – самого, заживо, вместе с книгами, которые он сочинил. И отца кафедры анатомии Андреа Везалия они тоже уничтожили, эти проклятые инквизиторы. Отправили поклониться святым местам; судно же, на котором плыл Везалий, потонуло.

– Вредительство, конечно! – сказал Володин товарищ Губин. – Специально было подстроено.

– А Галилей сдрейфил, – продолжал Володя, – испугался. Положил руку на ихнее Евангелие и сделал заявление, что склоняет колени перед преподобным генералом инквизиции и клянется в будущем верить всему тому, что признает верным и чему учит церковь. Правда, он уже старичок был...

«Ба-ам!» – неслось с колокольни – «Ба-ам, ба-ам!»

– Ну ладно, пойдем, ребята! – сказала Галя. – А кстати, Устименко, тебе бы не мешало самому сделать такой докладик.

И они ушли все вместе, немного смущенные Володиной ученостью, сердитым блеском глаз и худобой.

– Учит, учит, – недовольно сказала Анохина. – Учитель какой выискался.

– Ты не говори, – возразил Борька Губин. – Он действительно товарищ и мыслящий, и читающий.

Отец приехал

Уже в передней, не зажигая света, по одному только запаху табака и кожи он понял, что приехал отец. Не сняв пальто, с воплем Володя бросился в его комнату. Афанасий Петрович сидел у стола в своей характерной позе – очень прямо – и читал газету. Он был в хорошо отутюженной, щегольски пригнанной гимнастерке с летными петлицами, и на рукаве его золотом отливали шевроны; ремень висел на спинке стула, и это означало, что отец совсем дома и никуда нынче не собирается. Они поздоровались за руку, как всегда; отец слегка прищурился и притянул к себе Володю. Поцеловаться им не удалось, они это не умели делать, но Афанасий Петрович слегка потискал сына и велел ему снять пальто и садиться ужинать. Тетка Аглая внесла из кухни сибирские пироги с рыбой. Глаза ее смеялись от радости, щеки так и пылали. Она без памяти любила брата, гордилась им и его приезды всегда превращала в праздники.

– Докладывай! – велел отец, выпив рюмку холодной водки.

Володя доложил, не солгав ни слова. Афанасий Петрович крупными руками держал кусок пирога и не отрываясь смотрел на сына.

– Врет он все! – воскликнула Аглая. – Не может этого ничего быть. Так учился, чуть не первый в школе...

– Причины? – спросил отец, пропустив мимо ушей восклицание сестры.

– Это после! – сказал Володя. – Но, коротко говоря, дело в том, что я твердо решил быть ученым.

Афанасий Петрович даже не позволил себе улыбнуться.

– Целые ночи занимается, – опять заговорила тетка, – книг натащил что-то ужасное, а теперь такой подарок... Врет, все врет!..

Попозже, когда, истомленная своим гостеприимством, тетка Аглая уснула, оба Устименки сидели рядом, и Володя слушал отца.

– Мне судить трудно, – говорил Афанасий Петрович, попыхивая папиросой. – Я человек неученый, я военный летчик, но предполагаю, что всякая наука должна иметь под собой фундамент. Вот, допустим, наше занятие – воздух. Казалось бы – ручку на себя, ручку от себя – все просто. Но однако же...

Они сидели рядом, и Володя не видел, куда смотрит отец, но чувствовал его серьезный, строгий и спокойный взгляд, как чувствовал своим худым, еще мальчишеским плечом его могучие мускулы. И испытывал спокойное и полное счастье. Этот человек с жестким профилем, с морщинами на обветренном лице, этот смелый и мужественный летчик был его, Володиным, отцом, и разговаривать с ним на равных, задумчиво подбирать нужные слова – какое это было ни с чем не сравнимое ощущение!

– Однако же простота эта, сын, не так уж и проста, – задумчиво продолжал Афанасий Петрович. – Конечно, чтобы делать только не хуже другого, особенно ничего не требуется, а чтобы на шаг, на пару шагов авиацию вперед рвануть, для этого бо-огатый фундамент нужен: рывком, нахрапом, нахальством ничего не добьешься. Это ты мне поверь, я человек пожилой, а ты только-только на жизненную дорогу собираешься вступать...

Потом, уже к ночи, они перебрались в Володин закуток, и здесь, среди разбросанных книг, журналов, конспектов, под Рембрандтовым «Уроком анатомии», сын стал рассказывать отцу, что такое естественные науки. Афанасий Петрович сидел на Володиной койке, зорко и жестко всматривался в Володино осунувшееся и румяное лицо и слушал его горячечные рассуждения о том, как шагает медицина, что такое подлинный новатор, какими путями идут поиски искусственного белка, как станут оперировать человеческое сердце...

– Ну, это ты, дружок, поднаврал, – сказал Афанасий Петрович. – Операции на сердце – это перебор.

– Перебор? – завизжал Володя. – Перебор? Ты извини, отец, но твои слова напоминают мне тех людей, которые смеялись над русским доктором Филипповым, который еще в восьмидесятых годах прошлого века накладывал швы на сердце животных. А немец Рен в девяносто шестом году наложил шов на рану сердца, и больной остался жив. Консерваторы в науке...

– Ну-ну, – примирительно заворчал отец, – ну-ну, новатор, давай круши дальше. И головы пришивать станете обратно?

– Не смешно! – обиделся Володя. – Кстати, ты летчик, а мечты о летающем человеке...

– Ладно, ладно, – перебил Афанасий Петрович, – все понятно, только вот войны...

– Что войны? – не понял Володя.

– Ты газеты-то читаешь?

– Читаю. Не совсем, правда, регулярно.

– Надо совсем регулярно. И понимать надо, кто такие Гитлер, Геббельс, Гиммлер и эта свинья, которая себя летчиком называет, – Геринг. А также Крупп фон Болен. К нам комиссар один наведывался, большого ума человек. Глубокий дал анализ – конечно, не для болтовни – специально для нашего брата, для военных. Так вот, сынуха, заварится каша, подзадержит, боюсь, все эти искусственные белки.

– Подзадержит? – грустно спросил Володя.

– Обязательно. Кабы не империалисты всех стран, оно конечно, сильно наука рванулась бы вперед.

Он расстегнул ворот гимнастерки, задумался на мгновение, потом с усмешкой – грустной и чуть чуть сконфуженной – произнес:

– На подъем наш род поднимается. Дед твой ломовым извозчиком на Харьковщине был, я, вишь, вояка, летчик, полком командую, а сын мой искусственный белок станет варить, ученый. Не живая твоя мама – порадовалась бы. Ну, давай валяй, еще рассказывай...

После полуночи Володя совсем заврался. Мечты он выдавал за будни науки; далекое будущее, очень далекое, казалось ему реальностью. Отец вздыхал, но глаза его смотрели весело.

– Есть у нас один такой, военинженер Пронин, – вдруг перебил Афанасий Петрович. – Хороший мужик, знающий, но только его слишком долго слушать опасно.

– Почему? – спросил Володя.

– А потому, что под ноги не глядит. Только вперед. А на тропочке и кочка случиться может, и еще что-либо... вступишь – обтирать сапоги надо. Ложись, сын, спать.

И, заметив, что Володя огорчился, добавил:

– Все ж вдаль лучше смотреть, чем только под ноги, Но и под ноги надо.

Утром Володя обнаружил деньги, оставленные отцом, и записку насчет того, чтобы он покупал себе книги не стесняясь и все, что понадобится для «скорейшего, сын, изготовления искусственного белка». Подпись была официальная: «А. Устименко», потом приписка: «Все ж, покуда суд да дело, учись, как положено трудовому гражданину. Крепко надеюсь».

Скелеты не продаются

Денег было порядочно – пачка тридцаток и еще две пачки мелкими купюрами, – ну, в общем, целое богатство, и Володя решил немедленно купить себе предмет, о котором он давно и восторженно мечтал...

Магазин учебных пособий, недавно открытый, был невдалеке от городского рынка, возле катка. Здесь у лотка с пирожками Устименко встретил Варю. Она ела два пирожка вместе, крепко сдавив их пальцами, – один с мясом, другой с капустой. На руке у нее висели коньки. Было слышно, как за высоким забором катка играет духовой оркестр.

– Хочешь пирожка? – спросила Варя таким голосом, как будто они виделись вчера. – Вкусные! Я жареные люблю больше, чем печеные, особенно если есть пару вместе...

Крупные, тяжелые хлопья снега падали на Варину шапочку, на пирожки, на рукав пальто.

– Опять потечет каток, верно, Владимир? Что за зима такая ужасная!

И удивилась:

– Худущий какой!

«Дум-дум-дум, – хлопали за забором литавры, – дум-дум-дум».

– Ты уже откаталась? – спросил Володя.

– Откаталась! – на всякий случай соврала Варя. «Ох, как я все-таки в него влюблена!» – с бьющимся сердцем думала она. – Даже некрасиво».

– Пойдем скелет покупать.

– Чего-чего?

– Человеческий скелет! – произнес Володя. – В магазин учебных пособий. Там в витрине есть. Я видел.

– Для школы?

– Для какой для школы! – рассердился Володя, – Для себя лично.

– Для тебя? – показала на него пальцем Варя.

И они пошли. Но в магазине учебных пособий все оказалось совсем иначе, чем Володя предполагал. Лысый, очень неприятный человек с полным ртом золотых зубов сказал Володе, что скелеты человеческие и животные продаются лишь учебным заведениям и только по предварительным заявкам, по безналичному расчету. Частным же лицам никакие скелеты проданы быть не могут.

– А если он ученый? – сказала Варя, кивнув на Володю. Она никогда не лезла за словом в карман.

– Ученые приобретают через научные учреждения.

– А если он не состоит в научном учреждении?

– Тогда он приравнивается к частному лицу! – сверкнув золотыми зубами, сказал продавец.

– Что ж, мы спекулировать вашим скелетом будем? – рассердилась Варя. – Человеку нужно, человек посвятил себя науке...

Володя вышел: ему было стыдно. Вечно она устраивает скандалы – эта Варвара. Но ее все не было и не было. Минут через двадцать он вернулся в магазин: Варя писала в жалобную книгу своим крупным, еще детским почерком. Володя заглянул через ее плечо и прочитал: «Отказ продажи скелетов не по безналичному расчету можно назвать головотяпством...»

– Варя! – прошептал он.

– Перестань разводить интеллигенщину! – огрызнулась она.

– Но это же смешно!

«Головотяпством или чем-либо худчим...» – писала Варвара.

– Худшим, – шепотом поправил Володя.

– Догадаются! – сказала Варвара. – И уйди, Устименко, дай мне довести это дело до логического конца!

Щеки ее горели. И милый косенький локон висел возле уха, возле маленького уха с голубой сережкой в мочке.

Так со скелетом ничего и не вышло. Зато в магазине старой книги, что на площади имени Десятого октября, возле собора, Володя купил анатомический атлас издания девятисотого года, недорогой и довольно чистенький. Варвара шла рядом, позванивая коньками, в шапочке набекрень, красная, и говорила о том, как много еще бюрократизма и как беспощадно следует бороться с этими проклятыми пережитками прошлого.

– Родион Мефодиевич пишет? – спросил Володя.

– В воскресенье письмо было, – ответила Варвара и с бюрократизма перескочила на сообщение о том, что, возможно, у нее будут два билета на спектакль Художественного театра «Дядя Ваня». – Они уже приехали, – говорила Варвара, – остановились все в Московской гостинице. Зинка Крюкова двоих видела. Кого точно – не поняла, но, может быть, товарища Качалова и товарища Ливанова. Оба в шубах. Ты опять о чем-то думаешь?

– Все-таки в вашем увлечении театром есть нечто психопатическое, – сказал Володя. – Да и если говорить серьезно, Варвара, кому нужно это искусство? Бестолочь, трата времени, бессмысленное расходование нервных клеток, чистейший идиотизм.

Они опять немножко поссорились, но все-таки не совсем. В это воскресенье Варвара увидела в Володе то, чего еще не понимали в нем взрослые, умные, образованные люди: она поняла Володину незаурядность. И с радостным изумлением вошла в его закуток, в котором не была столько времени, села на колченогий стул и, слегка раскрыв рот, стала слушать Володины мысли о Пастере и Кохе, о Павлове и Мечникове, о Пирогове и Захарьине, о возможности борьбы со злокачественными опухолями и, конечно же, об искусственном белке. Обедать она осталась тоже у Володи и за супом сказала:

– Знаешь, Володька, я укачалась.

– Это как? – спросил он.

– Ты ведь часа три рассказываешь без передышки.

– Ага! – не без злорадства заметила тетка Аглая. – Тебе хорошо, а мне каково? Приедешь с работы, голова как котел, усталая, замученная, а он про свои бактерии.

На «Дядю Ваню» Володя все-таки пошел. Гастроли Художественного театра до того взбудоражили весь город, что к зданию нового Дома культуры невозможно было протолкаться. Люди с искаженными лицами хриплыми голосами уже на Коммунистической просили лишний билет. Особенно жалко было какого-то пожилого военного, который в отчаянии сказал, что «просит» не для себя, а для дочки.

– Массовый психоз! – сказал Володя. – Об этом кое-что написано у знаменитого Крепелина.

Варвара терпеливо вздохнула: «Крепелин так Крепелин».

Билеты у них были хорошие – первый ряд балкона. Володя купил программку и с видом превосходства стал оглядывать партер и битком набитые ложи.

Но вот с едва слышным шуршанием раздвинулся занавес, и началось чудо. Какое, казалось, было дело сыну летчика Устименки до всего того, что происходило с Соней, с дядей Ваней, с доктором Астровым и другими людьми, пришедшими из другого времени, из мира, который не знали ни Варя, ни Володя, ни их отцы, ни даже их деды? И чего только не делал Володя, чтобы не осрамиться перед Варварой? Он и считал до десяти, и до боли сжимал зубы, и старался думать о постороннем – проклятые, глупые, бессмысленные слезы капали и капали с его носа, и одна даже упала на Варину руку, когда та потянулась за программой. А в последнем акте Володя совсем развалился: он и не считал больше, и не скрипел зубами, он весь подался вперед и зло глядел на человеческие страдания, давая себе какие-то клятвы, стискивая потные ладони и смахивая все время вскипающие слезы...

Уже все совсем кончалось, когда рядом тихо взвизгнула и стала что-то пришепетывать обморочным голосом пожилая женщина в шуршащем шелковом платье. Володя цыкнул на нее, но она не успокоилась и начала подниматься. На нее зашикали, она взвизгнула. К счастью, спектакль кончился. Сквозь пелену слез Володя увидел зеленое лицо своей соседки, ее перекошенный рот, готовый к пронзительному, на весь зал воплю.

– Мыши! Мыши! Мыши! – шуршала другая женщина в зеленом.

– И что особенного! – сказал Володя, снимая с колен соседки свою ручную белую, мышь. – И что страшного? Я ее нынче почти что и не кормил. Соскучилась, вылезла.

Все-таки его препроводили в пикет милиции. Искусство не размягчило сердца Володиных соседей по первому ряду балкона Дома культуры. Поревев на «Дяде Ване», они железными голосами талдычили пожилому милиционеру насчет злонамеренного хулиганства со стороны этого юноши. А милиционер писал протокол. Варя сидела в углу комнаты на стуле и подмигивала Володе. Ей казалось, что она в чем-то виновата.

Когда жалобщики ушли, милиционер спросил:

– А где ваш мышь?

– Вот! – сказал Володя.

– Ишь! Белый! – удивился милиционер.

– У меня их много, – сообщил Володя. Для опытов. Но, знаете, привык, жалко. Они умные, а эта ручная. Возьмите-ка!

Милиционер подержал мышь на своей бурой ладони, поинтересовался, чем Володя кормит их, своих мышей, – и отпустил с миром.

– Спасибо, товарищ начальник! – сказала Варвара. – А то, знаете, все настроение сорвалось. Такой спектакль впечатляющий – и вот, здравствуйте, берут и ведут в милицию.

Пока Варвара говорила, усатый милиционер всматривался в нее твердым и неласковым взглядом, потом спросил:

– Отчего это, девушка, ваша личность мне как будто знакомая?

– А драка была, помните? – сказала Варя.

– Я все драки не могу запомнить, – сказал милиционер, – У меня должность такая...

– Ну, на катке на вашем была драка вчера. Только вчера. Не могли вы вчерашнюю драку забыть.

И она, слегка зардевшись, рассказала, как давеча на катке подрались мальчишки, как их никто не попытался разнять, а она сунулась, и ей тоже попало. Но она не испугалась, а полезла еще и начала визжать, на ее крики подоспела помощь...

– Так-так, – служебным голосом произнес милиционер. – Степанова вам фамилия. Степанова Варвара. Ну что ж, идите...

На улице Варвара заговорила о театре. По ее мнению, песенка Московского Художественного театра была уже спета. Но и Всеволод Мейерхольд сдавал кое-какие позиции. Например, «Дама с камелиями» вовсе не то, чем был «Последний решительный».

– А разве ты эти постановки видела? – спросил Устименко.

– Не видела, но читала о них! – воскликнула Варвара. – Я же слежу по журналам и все рецензии читаю. И мы многое в нашей студии обсуждаем...

Странный это был вечер. Ни в чем они не были согласны друг с другом и все-таки никак не могли расстаться. Гуляли, сидели на скамейке, мерзли и все время чувствовали, что им просто невозможно друг без друга. А почему? Они не знали этого.

Человек все может

И все-таки Устименко Владимир перешел в десятый класс. На педсовете много говорили о нем, особенно был обижен Смородин. Старик чувствовал себя преданным. «Подумайте! – восклицал он. – Вы только представьте себе! Этот юнец задал мне вопрос: а зачем вообще нужна художественная литература? Она размагничивает! И целая теория насчет „Дяди Вани“, которого он изволил посмотреть!»

Другие педагоги тоже говорили о Володе оскорбленными голосами. Он мог быть гордостью школы, а докатился до посредственных отметок, и главное – это безразличие в нем. Откуда?

Старенькая Анна Филипповна возразила: не так уж плох Устименко Владимир, есть у него много плюсов, нельзя огульно отрицать все достоинства мальчика. Но в целом (Анна Филипповна с опаской взглянула на раздраженного завуча Татьяну Ефимовну), в целом Устименко действительно разболтался, крайне развинтился, нужно принимать срочные меры.

– Болтают, что он увлечен естественными науками, – сказал физик Егор Адамович, которого школьники называли Адам, – но это, на мой взгляд, вздор. Если юноша действительно увлечен наукой, то не станет он прыгать из окна класса да еще подбивать других своих товарищей к этому хулиганскому поступку. Прошу вдуматься: с криком «чапаевцы, за мной!» великовозрастный дурак вскакивает на подоконник.

Завуч Татьяна Ефимовна постучала карандашом по столу. Ей не хотелось заострять внимание педсовета на истории с окном, потому что ее сын Федя тоже прыгал, и она, подумав о постоянной бестактности Адама, немножко заступилась за Володю.

– Мальчик растет без матери и, в сущности, без отца, – сказала она. – Его тетка – ответственный товарищ, тоже не всегда может присмотреть за Устименкой Владимиром. Я, разумеется, как преподавательница математики, тоже не удовлетворена им...

В каждом из педагогов говорила обиженная гордость. И никто не подумал, как это частенько бывает с учителями, о том, что Володя находится в какой-то крайности, что он запутался, но не так, как запутываются тупые лодыри, а именно так, как это случается с одаренными натурами.

Было решено побеседовать с товарищем Устименкой Афанасием Петровичем, а буде он в отъезде – с товарищем Устименкой Аглаей Петровной.

Утром Аглая Петровна пришла в школу. Суровая Татьяна Ефимовна приняла Володину тетку сухо.

Завуч говорила в нос и сморкалась: у нее был грипп, который она называла по-старому – «инфлюэнца».

– Не отрицаю, – слышала Аглая Петровна, – Устименко Владимир не лишен способностей. Тем хуже для него. Допустим, он увлечен своими естественными науками. Прекрасно! Но не он один... сейчас тысячи и тысячи юных граждан нашей необъятной Родины строят радиоприемники или авиамодели, но тем не менее они продолжают серьезнейшим образом работать над собой.

Тетка Аглая вдруг зевнула. Завуч ваметила и рассердилась:

– Разумеется, вы сами тоже работаете в системе народного образования, но недавно, очень недавно. А Рабкрин, где вы работали раньше, имеет свои особенности, так же, впрочем, как и шакаэм, которыми вы командуете нынче.

– Это так, – равнодушно согласилась Аглая Петровна, – но ведь и шакаэм, школы крестьянской молодежи, – тоже советские школы.

– И у нас не царская гимназия, не духовная семинария, у нас именно советская школа.

– Ах, да знаю я это! – воскликнула тетка Аглая. – И давайте не будем терять время на общие слова. Вы срочно, безотлагательно даже, вызвали меня, насколько я понимаю...

– Я вызвала вас, – уже совсем закипела Татьяна Ефимовна, – для того, чтобы сообщить вам пренеприятное известие: если ваш племянник не возьмется за себя и, простите, вы за него, если Устименко Владимира не начнет всерьез волновать честь школы, если он не поймет, что мы воспитываем не индивидуальных гениев...

– Татьяна Ефимовна, – перебила завуча тетка Аглая, – вы ведь вызвали меня не для этого. Володя мне сам сказал: дело в ином. Если я не ошибаюсь, мальчишки прыгали в окно, после физики и...

Завуч потупилась: она не знала, что Устименко сам обо всем расскажет своей тетке. А тут еще Федя...

– Прыжки в окно – это шалость, – заговорила она, стараясь не нервничать. – Скверная, гадкая, но шалость. А вот что касается до беседы по поводу зачинщика этой шалости... Видите ли, Аглая Петровна, ваш племянник в весьма категорической и даже грубой форме отказался назвать зачинщика.

– Что в грубой – плохо, а что он не доносчик – хорошо, – глядя прямо в глаза завучу, сказала Аглая Петровна. – На человека, который в школе ябедничает, по-моему, в бою положиться немыслимо.

– Вот как?

– Да, вот как! – жестко произнесла тетка Аглая. – Впрочем, на этот счет существуют разные мнения. И это чрезвычайно жалко.

Она поднялась, плотная, розовощекая, с насмешливым взглядом черных узких глаз.

– Значит, откровенная беседа с учителем... – начала было Татьяна Ефимовна, но тетка Аглая прервала ее.

– Откровенная – это одно, а донос – другое. Донос, ябеда, наушничество всегда отвратительны. Вам следует добиваться того, чтобы ваши школьники резали в глаза друг другу правду, а не сообщали бы вот тут, в вашем кабинете, некие сведения только вам... До свидания!

Татьяна Ефимовна не ответила, а тетка Аглая подумала: «Ох, и умею же я наживать врагов!»

И на улице вспылила: «Тоже, заведует учебной частью! Крыса!»

Володя сидел дома, пил молоко и читал о щитовидной железе. Он даже забыл о том, что тетку вызвали в школу. В глазах у него было выражение восторга.

– Понимаешь, тетя Аглая, – сказал он, – щитовидная железа – это потрясающая штука. Вот ты послушай! Нет, это удивительно...

Возле румяных губ у него были молочные усы, глаза мягко и радостно светились, весь он был какой-то еще лопоухий, длиннорукий, незавершенный. Аглая подошла к нему, наклонила его к себе и поцеловала в нестриженую шею. Раза два в год она позволяла себе такие нежности.

– Чтобы в следующем году этого не было! – сказала Аглая как можно строже. – Слышишь, Володька?

– Чего этого? – рассеянно спросил он.

– Ну вот с прыжками в окно, с отвратительными отметками. Не будет?

– Не будет, – так же рассеянно сказал Володя. – Да ты про щитовидную не слушаешь...

– Нет, слушаю. Впрочем, плохо слушаю, мне же на работу нужно идти, меня люди ждут.

– Ну, иди! – разрешил Володя.

Аглая грустно усмехнулась:

– Позволил. А нет того, чтобы спросить, что у тебя нового, тетка Аглая, почему ты нынче невеселая, вчера была веселая, – этого от тебя не дождешься. Вот влюблюсь, выйду замуж и брошу тебя одного.

«Что это с ней?» – на секунду удивился Володя и тотчас же забыл обо всем, оставшись со своими книгами и размышлениями о прочитанном.

Было уже совсем лето, ветер разогнал тучи, за окном о чем-то веселом и тайном перешептывались клены. Опять куда-то провалился кусок времени. Разогревать еду не было желания. Володя поел хлеба и попил какого-то полупрокисшего молока. Потом он заметил, что начало смеркаться, пришлось зажечь лампу. Погодя пришел озабоченный Женька Степанов, повозился с белыми мышами, покачался в сломанной качалке и пожаловался:

– Старик, я горю.

– В каком смысле?

– В том, что папахен изволил прислать письмо: рекомендует мне идти в военно-морское училище.

– Родион Мефодиевич?

– Он.

– Ну и иди.

– Так это же трудно.

Володя пожал плечами.

– В письме даже стихи есть, – сказал Женька и вытащил из кармана измятый конверт. – Гроза морей если разойдется – все!

И, пошуршав листочком, Евгений прочитал!

Врагам не прощали вы кровь и обиды

И знамя борьбы поднимали не раз,

Балтийские воды и берег Тавриды

Готовят потомкам пленительный сказ...

– Ну? – спросил Устименко.

– А я не хочу никакого «пленительного сказа», – с ясной улыбкой ответил Евгений. – Раскумекал?

Он спрятал конверт, вздохнул и добавил:

– Какое «знамя борьбы»? Слава богу, революция свершилась, чего еще ему нужно!

Ох, ушел бы Женька! И что это за манера таскаться по гостям! Неужели так скучно самому с собой? Но он не уходил. Он качался и жаловался:

– Понимаешь, у меня нет интересов. Я еще не нашел сам себя...

– Найдешь!

– Что я найду?

– Ты же чего-то не нашел. Вот я и говорю – найдешь.

Женька ненадолго обиделся.

– Я пришел как к другу, – сказал он, – а ты даже не слушаешь: я сам себя не нашел.

– А-а! – протянул Володя и стал словно бы молиться про себя: «Уйди, уйди, ну, Женечка, уйди».

Но Евгений не уходил: ему и некуда было идти. Он уже развлекал себя нынче чем мог: дважды был в кино, посмотрел на привезенную в зоосад жирафу, поел мороженого, пострелял в тире.

– А Варька говорила, что ты собрался стать великим человеком, – сказал Евгений. – Это верно?

– То есть как это? – удивился Володя.

– В ученые лезешь?

– Да ты в уме? Лезешь! Мне же интересно!

– Интересно! – протянул Женька. – Чего же тут интересного? Этому потом учат, наверное, в мединституте, учат и выучивают...

Но вдруг глаза его блеснули, и он спросил:

– А что, если на медицинский податься? Как ты думаешь? Там ведь тоже специализация, ну, хирургия, терапия, но есть же и врачи-администраторы?

– То есть как? – не понял Володя.

– Ведь не обязательно же все делать самому – крошить трупы, копаться во внутренностях, смотреть в микроскоп. Ведь должен же кто-то руководить...

– Наверное, и руководят опытные доктора, профессора! – сказал Володя. – Кому же еще руководить, как не тем, кто больше знает?

– Ты думаешь? – недоверчиво спросил Женя.

Почесал за ухом, помолчал, потом согласился:

– Пожалуй, верно. Мамаше аппендицит вырезал профессор Жовтяк, самый у нас знаменитый. Он и сейчас, бывает, заходит. Так вот рассказывал: врач – это еще пустяки. Главное дальше – степени защищать или диссертации, не помню точно. Будто кандидатскую защитить – это значит железнодорожный билет повсюду в жестком вагоне, а докторскую – повсюду в мягком курьерском. Вообще трудновато. Но почему, с другой стороны, не прорваться? Товарищ Жовтяк ничего собой особенного не представляет, а выскочил в большие люди. И начальник к тому же. Или он хороший профессор?

Евгений встал на свои короткие ноги, обдернул пиджак, сшитый у того же портного, который шил Додику, сделал строгое лицо и сказал громко:

– Доктор Степанов Евгений Родионович.

Помолчал и добавил:

– Или профессор Степанов, Потому что если идти во врачи, то не в простые, а в золотые. В профессорa! Как советуешь?

В прозрачных Женькиных глазах светились насмешливые огоньки, и Володя, как часто с ним бывало в присутствии Евгения, почувствовал себя дураком. Не то чтобы совсем дураком, но каким-то глуповатым.

Приехала с работы тетка Аглая и сразу же рассердилась:

– Какого, в самом деле, черта! Даже котлеты подогреть не умеет. И почему ты дома торчишь, несчастье мое?

Он виновато улыбнулся ей в ответ. Как она любила эту его улыбку, как он был дорог ей, этот мальчик, с того самого дня, когда трехмесячным он остался на ее руках! И вот уже человек.

– Длинношеее! – сказала она: – Вот ты кто! Очень много шеи.

Евгений тоже ел котлеты и лениво жаловался:

– Дома – кошмарики. Все делается, как хочет Додик, Варвара собирается покидать родные пенаты... скандал за скандалом...

– Не сплетничал бы ты! – попросила Аглая.

– Мое дело сторона. Я с вами по-дружески делюсь, – вздохнул Евгений. – Поймите, Аглая Петровна, и мне не легко. Время решающее, нужно определять свой жизненный путь. Батька пишет суровые письма, полные воспитательных сентенций. Варвара поет «Картошку» со своими комсомольцами и уезжает на все лето пионервожатой, а тут расхлебывай...

– Поезжай пионервожатым, – усмехнулась Аглая.

– Я-то?

– Ты-то!

– Нет, это не пройдет. У меня не Варькино здоровье, я других кровей.

– Да уж это известно, – вставая из-за стола, сказала Аглая, – вы у нас голубых кровей.

Женька не обиделся. Он умел неприятное пропускать мимо ушей. Да и ко всему тому, что говорили Аглая Петровна или его отчим, он всегда относился немного иронически, словно был старше их.

– Кстати, насчет крови, – сказал Евгений. – Вот мы тут с Владимиром посовещались немного, и я, кажется, решил посвятить себя тоже медицине.

– Какая для нее радость! – усмехнулась Аглая.

– А что? Профессор Жовтяк бывает у мамы в гостях, я тоже его знаю, он имеет авторитет, в случае чего поможет...

– Послушай, Женечка, все это, между прочим, довольно противно! – внезапно вспыхнула Аглая Петровна. – Неужели ты сам не понимаешь?

Евгений даже всплеснул руками.

– Господи! – искренне сказал он. – Жизнь-то есть жизнь! Хорошо Володьке, если он такой дико талантливый, а каково мне? На одной ортодоксальности не проживешь, это всем понятно.

И стал объяснять, почему не может идти во флот:

– У меня наверняка морская болезнь. Я даже речную качку выносить не могу. И вообще море совершенно не моя стихия. Посудите сами...

Наконец Евгений ушел, тетка Аглая, измучившись за день, легла спать, и Володю оставили в покое. Поздней ночью электрическая лампочка стала вдруг шипеть, перегорая, и Володя испугался, что останется в темноте и не дочитает главу, но лампочка пошипела и не погасла, а Володя читал, стискивая ладони, и, вскочив, начинал ходить по своему закутку, шепча:

– Как хорошо, как удивительно, как прекрасно! Все может разум, все!

«И тогда этот человек, – читал Володя, – этот одинокий искатель, вызывая бешеную ненависть одних и счастливый трепет восторга у других, вырвал, наконец, медицину из оков традиций, которая, явившись одно время славой науки, становилась с течением лет ее позором!»

Лицо Устименко горело, озноб пробегал по спине. Теперь он куда больше понимал в таких темах – Устименко Владимир, о котором так неприязненно говорили на педсовете школы номер двадцать девять. Больше понимал, но еще далеко не все...

Было уже четыре часа, когда скрипнула дверь, и, сонная, с косами за плечами, вошла тетка Аглая.

– Я тебя выгоню из дому! – сказала она. – Как ты смеешь превращать себя в калеку? Посмотри, на кого ты похож? Когда это все кончится?

– Никогда! – без улыбки ответил Володя. – Никогда, тетя Аглая! И ты не сердись. Давай лучше чего-нибудь поедим, меня просто тошнит от голода.

Молча он один съел яичницу из шести яиц, огромный ломоть хлеба с маслом, простоквашу и огляделся, ища еще еды.

– Хватит! – сказала тетка. – Лопнешь!

– Человек все может! – сказал он, продолжая думать о своем.

– Ты насчет еды? – с улыбкой спросила Аглая Петровна.

Он испуганно на нее взглянул.

Глава вторая

Тиф

В феврале месяце 1919 года бывший матрос второй статьи с дредноута «Петропавловск» Родион Степанов был неожиданно для себя назначен помощником коменданта Петроградского железнодорожного узла, а через несколько дней – комендантом. До марта Родион Мефодиевич спал на столе в своем служебном кабинете, потом вдруг ужасно устал и, решив отоспаться, потребовал себе ордер на «какой-либо кубрик». Получив серую бумагу с неразборчивой подписью и слепой печатью, он отправился по указанному адресу на Фурштадтскую улицу, крепко, матросским, татуированным кулаком постучал в дубовую дверь и, не глядя на женщину, которая открыла ему, прошел в большую, с венецианскими окнами, с тяжелыми портьерами и огромным сафьяновым диваном комнату.

Из имущества он принес с собой две нательные рубашки, очень хорошие, голландского полотна, выданные комендатуре по наряду, пайку сырого, тяжелого хлеба, шесть гаванских сигар, наган, желтый сахар-мелис, полфунта, и старый, армейского образца ранец.

Едва войдя в комнату, холодную и все-таки непривычно уютную после тех лет, которые пережил Родион Степанов, комендант узла сразу же повалился на диван и, слабо охнув, потерял сознание. То, что он принимал за усталость, было началом сыпняка – сыпного тифа.

Горничная господ Гоголевых Алевтина, Аля, как называл ее присяжный поверенный Борис Виссарионович Гоголев, оставшаяся после бегства своих хозяев с пятимесячным сыном, долго прислушивалась к стонам «чертова комиссара», потом, испугавшись, что, ежели что случится, спросят с нее, робко вошла в кабинет.

– Пить! – зарычал матрос.

Оказывается, он не стонал все это время – он просил: пить!

Алевтина принесла воды и брезгливо (Гоголевы очень муштровали прислугу в смысле чистоплотности) подала матросу напиться из тоненькой, сервизной китайской чашки. Потом с Женечкой на руках взбежала этажом выше к проживавшему там очень модному петербургскому гинекологу фон Паппе. Густав Альфредович пил настоящий кофе и сначала наотрез отказался пользовать комиссара, но, поразмыслив, решил, что проклятая Алевтина может на него донести, и вошел в кабинет Гоголева.

– Тиф! – сказал он своим бабьим, тонким голосом, – Смотри, Алевтина, как бы он тут вшей не напустил, погубит и тебя, и твоего Женьку.

Бывшая горничная смотрела на доктора грустно. На всякий случай, чтобы смягчить грубость своих слов, Густав Альфредович сделал Женьке «козу» и, пободав пальцами в воздухе, добавил:

– Чего только не приходится переносить народу-страдальцу!

В это мгновение взгляд доктора упал на сигары.

– Вот уж это я приберу, – сказал он торопливо. – Это комиссарам совершенно даже не нужно.

– Нужно! – донесся с дивана жесткий, хоть и слабый, голос Степанова. – А вот тебя, буржуйская морда, не нужно!

И, обратившись к Алевтине, комиссар приказал:

– Гони его, дама, в шею!

Наверное, потому, что соображал Родион Мефодиевич слабо, он сказал еще несколько скоромных слов, от которых фон Паппе пришел в смятение и сбежал, Алевтина же была командирована комиссаром в комендатуру вокзала для того, чтобы дали ей там причитающийся паек, прислали «дельного доктора» и чтобы «помогли по малости», как выразился Степанов. «Не помирать же, в самом деле, чего зря!»

– Нецелесообразно с точки зрения мировой революции, – сказал тихим, но в то же время твердым голосом комиссар. – Так там и передайте, дама, дескать, нецелесообразно. Соображаете?

Алевтина все не двигалась.

– Значит – саботаж? – спросил Степанов. – Учтите в мозгах: околею – с вас взыщут.

– Да я пойду, – ответила Алевтина, – только вы как здесь?

Комиссар усмехнулся и велел:

– Слушай стих про нашего брата!

Она, подавленная этим человеком, испуганно присела на край кресла, а он на память прочитал:

Герои, скитальцы морей, альбатросы,

Застольные гости громовых пиров,

Орлиное племя, матросы, матросы,

Вам песнь огневая рубиновых слов.

И спросил:

– Ясненько вам, дама?

Глаза у него смеялись.

Алевтина с ребенком на руках отправилась в дальний путь. Часа через два к комиссару прибыла целая делегация – все это были прокопченные, измученные, но странно веселые люди. И, несмотря на то, что все они говорили слова, от которых Алевтина отвыкла в доме Гоголевых, люди эти показались ей неожиданно близкими и очень славными, особенно пожилая женщина в косынке сестры милосердия, в морщинах, с грубыми, узловатыми мужицкими руками.

– Вдовеешь, что ли? – спросила она Алевтину.

Та опустила глаза.

– Ну, тогда и того горше, – сказала пожилая женщина. – Но только слезы, товарищ, не проливай. Теперь эти времена кончились, теперь всенародную поддержку ты будешь иметь...

Все здесь было странно, необычно, неожиданно: то, что раньше казалось таким постыдным и унизительным, имело вдруг всенародную поддержку, то, что старуха назвала Алевтину «товарищем», то, что люди, которых она про себя называла «хамами», а Гоголев «быдлом», были с ней вежливыми и даже пригласили ее вместе с ними «покушать» супа из конины с пшеном, – все это как-то мгновенно преобразило и изменило для Алевтины жизнь. Она стала ходить увереннее, больше не опускала глаз, не стыдилась того, что у нее нет и не было мужа.

Комиссар поправлялся быстро.

Алевтина открыла тайную кладовку, достала оттуда постельное белье, продала старинную фарфоровую люстру, купила продуктов, даже кусок сала, который в Петрограде называли шпиком. А когда Степанов уж очень зарос бородой, она, немного посомневавшись, достала из желтого, английской кожи несессера сбежавшего хозяина семь великолепных бритв с обозначением на каждой дня недели: понедельник, вторник и так далее.

– Зачем же ему, дьяволу, семь бритв нужно было? – поразился Степанов.

– «Металл должен отдыхать!» – повторила Алевтина фразу Гоголева. – Поэтому для каждого дня своя бритва.

– Ну и сукины же дети! – весело выругался комиссар.

Бритву с надписью «воскресенье» он оставил себе, а остальные роздал своим товарищам.

– Вы права не имеете! – взвизгнула Алевтина. – Они не ваши, приедет Борис Виссарионович!

– А зачем ему приезжать? – спокойно возразил Степанов.

– Это его бритвы!

– Одну, верно, можно было для него и оставить, а семь много, – рассудил Родион Мефодиевич. – Сейчас, дамочка, это все принадлежит народу. И кудахтать ни к чему.

– Все равно Борис Виссарионович вам задаст.

– А может, я ему задам?

И опять глаза у него смеялись.

Раздумывая о чем-то своем, он подолгу напевал:

Чуть дрожит вдоль коридора

Огонек сторожевой,

И звенит о шпору шпорой,

Жить скучая, часовой...

– Вы и в тюрьме содержались? – спросила однажды Алевтина.

– Нет, гражданка, в тюрьме мне содержаться не пришлось, разве что содержался я в тюрьме народов, именуемой Российская империя.

Алевтина не поняла, но на всякий случай сочувственно вздохнула. К Борису Виссарионовичу в свое время, бывало, наведывались какие-то бородатые, косматые, очень много говорившие господа, про которых супруга присяжного поверенного выражалась в том смысле, что они «мученики за народ». Потом некоторое время эти мученики ходили во френчах, в крагах, ездили в автомобилях и вместе с Гоголевым исчезли. Ничего нельзя было понять. Но все более и более долгими взглядами всматривалась Алевтина в своего комиссара, все дольше разговаривала с ним, все внимательнее вслушивалась в его отрывистые рассказы. И сама порой замечала на себе пристальный взгляд Родиона Мефодиевича.

Едва поднявшись на ноги, Степанов приказал Алевтине открыть все тайники гоголевской квартиры. Алевтина зарыдала, заревел и маленький Женька.

– Я не для себя, – угрюмо произнес Родион Мефодиевич. – Я от себя и от тебя. Реквизировать надобно, а не продавать потихоньку.

Алевтина зарыдала громче. Так рыдать она научилась от супруги Гоголева – Виктории Львовны. И Женька вторил ей во всю свою маленькую силу, но довольно-таки пронзительно. И все же Степанов произвел реквизицию по всем правилам. Мусоля химический карандаш, написал список «буржуазных излишков бывшего гражданина Гоголева» и сургучной печатью, принадлежавшей Борису Виссарионовичу, его же сургучом опечатал все сундуки, кофры, шкафы, кладовки и тайники.

– Сумасшедший вы какой-то! – произнесла Алевтина, все еще всхлипывая. – Могли бы пользоваться и пользоваться!

– Я не сумасшедший, а революционный моряк! – наставительно произнес Родион. – Мы вашего Николашку не для того свергли, чтобы самим пользоваться втихую. Мы его ради всего народа свергали... А люстру я, между прочим, записал как проданную в целях поправления моего от тифа.

Реквизиция и вопли Алевтины утомили Степанова, И он лег. В этот вечер она почему-то рассказала ему свою жизнь. Он слушал молча, лежа на диване, закинув могучие руки за голову. Глаза его были полузакрыты.

– Так по щекам и хлестала? – спросил Родион вдруг.

– Хлестала! – кусая губы, кивнула Алевтина.

– Сколько ж тебе лет было?

– Шестнадцати не исполнилось.

– Паразиты, суки, в господа бога, – сказал Родион.

– Чего ж вы ругаетесь?

– Жалею вас, потому и ругаюсь.

Погодя он спросил:

– Женька чей?

– Приходил тут один самокатчик, унтер, хорошенький такой... – опять всхлипнула Алевтина.

– Не реви. И куда делся?

– А кто его знает.

– Сказано, не реви! Теперь жизнь новая открылась. Учиться тебе надо. На любую должность выйдешь самостоятельно.

– Я ж малограмотная!

– А я кто?

– Ну и будешь как есть – темный матрос.

Родион Мефодиевич не обиделся, а улыбнулся в сумерках и сказал:

– Вот и врешь, Аля! Темные матросы пролетарской революции не нужны. Вот управимся с гидрой – пойду учиться.

Алевтина посмотрела на Степанова украдкой, сбоку и подивилась той могучей, ни в чем не сокрушимой уверенности, которая исходила от него. А он говорил негромко, глядя на лепной потолок кабинета присяжного поверенного Гоголева:

– Пришел я на флот, верно, темным мужиком с самых вознесенских лесов, слышала про такие? Отец у меня совсем неграмотный. Дослужился до инструктора-минера, потом разжаловали на «Петропавловск» до матроса второй статьи. Голова варила. На «Авроре» был, когда по Зимнему дворцу ударили...

– Ты по Зимнему палил? – ужаснулась Алевтина.

– Другие палили. А мы, правда, холостым разок. Мне та честь не досталась, – с улыбкой сказал Степанов. – Но все же на «Авроре» службу нес...

И взял Алевтину за руку.

Она покорно и тихо наклонилась к нему. Он отвернулся и попросил:

– Отсядь, Аля, подальше. Напущу на тебя тиф, какая сласть...

Алевтина тихо улыбалась: теперь она будет комиссаршей! Таких бычков нетрудно брать на веревочку. Жалостлив! Ведь даже перекосился, когда она рассказывала, как ее били. А ничего, между прочим, особенного не было, раскокала флакон и получила за дело...

– Научите меня той песне, которую вы поете! – попросила она Степанова.

– Какой?

– Про огонек! Как жить скучает часовой...

– Ну давай! – согласился Степанов и тихонько запел:

Ночь темна, лови минуты,

Но стена тюрьмы крепка:

У ворот ее замкнуты

Два железные замка...

Супруги

Через месяц они стали жить, как муж с женой. Евгений имел теперь фамилию – Степанов, Алевтина была супругой комиссара, не горничной, не прислугой господ Гоголевых, она была сама по себе хозяйкой, уважаемая женщина. Чтобы совсем забылось ненавистное прошлое, она попросила Родиона переехать в другую часть города – на Васильевский остров или хоть на Выборгскую.

– Почему это «хоть»? – насупившись, спросил Степанов. – Соображай, чего мелешь!

– Потому что на Выборгской одна мастеровщина, – сказала она, – хамье.

– Дура! – отрезал Степанов. – А ты-то сама из каких-таких дворян?

– Не из дворян, но жена выдающегося человека, – потупившись, произнесла Алевтина.

Переехали на Васильевский. Наступила голодная весна. Степанов пропадал на своем узле, часто не ночевал дома, а когда сваливался под бок Алевтине, скрипел зубами и выкрикивал страшные слова:

– Саботажники, шкуры, под расстрел подведу, тогда поздно будет...

Белые, опасные, неспокойные ночи бежали за голыми, без занавесок, окнами. Алевтина вглядывалась в молодое, смертельно измученное лицо мужа, в его завалившиеся глазницы, в его сухие губы и мечтала страстно, с тоской, с болью в сердце; пусть будет начальником, самым главным, одним над всеми, пусть его боятся, пусть проедется она, Алевтина, в красном, глазастом, могучем автомобиле, какой подавали иногда супруге присяжного поверенного Гоголева. Бешеное честолюбие грызло ее. Только бы дожить до своего часа, тогда она покажет, тогда все увидят. А пока что она дожидалась мужа, читала вволю книги про жизнь князей, баронов и маркизов, одевала Женьку во все господское, как одевали супруги Гоголевы своего Гугу: в кружева, в бархатные платьица, в какие-то особенные беретики и чепчики. И морковный чай она наливала в тонкие саксонские чашки.

Осенью Степанов отбыл в распоряжение Реввоенсовета Астраханского флота. Какие-то дружки Родиона навещали Алевтину, советовали ей идти на работу, приносили паек. Она с ними была суха, поджимала губы, не разговаривала подолгу. Все, что полагалось и не совсем полагалось мужу, она получала на пустых петроградских складах. И необходимые с ее точки зрения слова она быстро научилась произносить.

– Окопались, шкурники! – говорила она, держа на руках толстомордого Женьку в нарочно бедном капоре. – А тут жена комиссара хоть пропадай с голоду. Ничего, пойду в ЧК, всем станет жарко. Протрясут вас, буржуйское отродье. Поставят к стенке пару-другую – живо повидло отыщется.

Повидло отыскивалось, но все-таки было очень туго. Глазастый автомобиль не появлялся, о шелках и шляпках из черной соломки никто даже не думал. Но Алевтина ждала, ждала упрямо, злобно, даже яростно. Уж она заставит «своего» делать все! С ней не отшутишься, не на такую напал. И прекрасный мир вещей – дорогих, разных, удивительных – виделся ей в ее пустой комнате: какие-то вдруг резного дерева с медью шкафы, наполненные душистыми платьями, стулья чиппендейл – она помнила это название, – флаконы, горжетки, собольи накидки, перчатки, козетки, пеньюары, ковры, ванная комната, вся голубая, как у барона Розенау на Фурштадтской, вуали, коробки пудры, сервизы, столики на колесиках. Она все это видела раньше и хотела, чтобы оно принадлежало ей, хотела открывать двери из комнаты в комнату и быть хозяйкой, владелицей, собственницей...

– Анфилада комнат! – сухими губами шептала она, и ей казалось, что слова эти прекрасны. – Норд-экспресс! Жюли, закройте камин экраном!

Или шоколадные конфеты в огромных коробках...

Ничего, она подождет!

Она будет ждать долго, но своего дождется.

А Родион Мефодиевич в эту пору кружил по Украине, ловил батьку Нестора Махно. Три тысячи верст уходил атаман, не принимая боя, выматывая силы степановского отряда. Где-то неподалеку, степными проселками, мчались тачанки, в богатых хуторах махновцы оставляли глумливые записки; седые, насупленные куркули потчевали степановских людей одною лишь водой. А ночами того знойного лета гремели совсем мирные, даже уютные грозы, проливались обильные теплые дожди.

Вместе с уполномоченным Реввоенсовета и другими четырьмя чекистами Степанов был послан в отряды Махно для заключения перемирия и для разложения отрядов батьки. Все шестеро коммунистов, назначенных Фрунзе на это дело, выходя из вагона командующего Южным фронтом, никакой надежды на то, что вернутся живыми, не испытывали.

В Старобельске, в низкой хате, насквозь продушенной духами, на перине, картинно раскинувшись, лежал Нестор Махно – рябой, потный, желтоглазый. Вокруг сидели и стояли приближенные в сдвинутых на затылки смушковых папахах.

– Може, без оружия побалакаемо? – спросил батько и встряхнул длинными волосами. – Оружия я нэ люблю, я человик мирный, добрый.

– Ты добрый! – ответил Степанов, но маузер оставил при себе.

Три месяца Родион Мефодиевич почти не спал: Махно в любую минуту мог покончить со всеми шестерыми, к тому же живущими порознь в его бандитских частях. Но медленная, кропотливая работа давала свои плоды: все больше и больше махновцы сомневались в своем батьке, все крепче поговаривали насчет замирения с большевиками. И когда появился декрет Советской власти о закреплении земли на девять лет за крестьянами, у Родиона Степанова уже не было оснований думать, что махновцы его зарежут.

Впрочем, кое-какие памятки того времени Степанов сохранил на всю жизнь: выше запястья белел шрам от пули браунинга, осколок снаряда повредил лопатку, долго ныла рана ниже голени.

... Как-то тихим вечером дивизия, в которой был комиссаром балтийский матрос Степанов, вышла к берегу Азовского моря. Бойцы полезли мыться, а Родион Мефодиевич вдруг затосковал и почувствовал, что непременно должен служить морскую службу, что без моря ему смерть, что пора возвращаться к своему настоящему делу.

И началась жизнь такая трудная, по сравнению с которой годы гражданской войны казались пустяками: надо было учиться. Надо было одолевать алгебру, геометрию, тригонометрию, надо было чертить, надо было читать по-английски, по-немецки, разбираться в истории, надо было готовиться к тому, чтобы со временем не стоять на мостике возле военморспеца-офицерюги, а самому командовать миноносцем или дредноутом, соединением кораблей или даже линкором.

Щеголеватые, насмешливые, изысканные преподаватели с невозмутимыми глазами «гоняли» будущих военморов по всем дисциплинам куда более жестко, нежели гоняли они дворянских сынков. Рабочие парни, бывшие матросы, комендоры, минеры, прошедшие весь ад гражданской войны, еще толком не выспавшиеся за те годы, держа руки по швам, слушали назидания своих педагогов, кое-кто из которых только недавно соблаговолил признать Советскую власть. И часто, очень часто слышал Степанов холодные слова:

– Отчего не понимаете? Оттого, голубчики, не понимаете, что не хватает вам общего развития. А оно сразу не дается. С молоком матери его всасывают – развитие это. И интеллигентность, так необходимая морскому командиру, тоже не зубрежкой дается, а – извините, я не марксист – происхождением...

Родион Степанов-курсант, бледнея, молчал. «Врешь, контра, – думал он, – врешь, увидишь еще, какими мы станем через десяток-другой лет. Увидишь, обомрешь, да поздно, станем мы интеллигенцией, похлестче, чем вы, жидконогие!»

Спал он четыре часа в сутки, не более. Но старой бритвой с надписью на черенке «воскресенье» брился ежедневно. Со словарем, немножко еще окая, уже читал он по-английски не только специальные морские термины и фразы, но и целые статьи, в которых рассказывались случаи из военно-морской практики: они могли ему пригодиться. И со своими товарищами-военморами – балтийцами, черноморцами, азовцами – он старался подолгу говорить на английском языке, и так, как, казалось им, должны разговаривать лорды в ихнем адмиралтействе – сквозь зубы, покуривая, никогда не торопясь. В эту же пору и высшая математика озарилась для Родиона Мефодиевича особым светом, начала не только устрашать, но и радовать. Тот самый щеголеватый и изысканный преподаватель, который еще так недавно объяснял Степанову обязательную родовую преемственность интеллигентности, теперь как-то обронил:

– Способная сволочь этот Степанов.

Пожалуй, эти случайно услышанные Родионом Мефодиевичем слова были высшей для него похвалой в те годы: враг признал себя побежденным, это чего-нибудь да стоило.

Алевтина, зевая и потягиваясь, постоянно жаловалась на то, что устала и ей скучно. Она совершенно ничего не делала, но часто ходила в гости к каким-то, как она выражалась, «дамам», и эти «дамы» посещали ее. Оттопырив мизинцы, они пили чай из тонких, почти прозрачных чашек, ласкали Женьку, вяло, сонно разговаривали. И беседы у них были странные, и слова незнакомые. Прическа называлась бебикопф, Женьку они находили похожим на «инфанта в изгнании», стулья считались – один модерн, другой рококо; про Владимирский клуб рассказывалось, что там «делают состояния из твердой валюты». И духи они доставали парижские – одну бутылку на всех «Шанель».

Со Степановым они разговаривали редко, но всегда шутливо-почтительно. Его было принято называть «нашим будущим Нельсоном», или Маратом, или «кто был ничем, тот станет всем». В ответ на эти обращения ему хотелось ругаться, как в старые, дореволюционные времена, или вдруг взять да и брякнуть то, что Алевтина называла «старым саксом», об пол, в мелкие дребезги. Но ничего этого он, конечно, не делал, а, насупившись, садился к колченогому письменному столу за свои книги, конспекты и тетради.

Варя была еще совсем маленькой. Ее Алевтина любила куда меньше, чем Женьку. Женька всегда пробуждал в ней какую-то жалость, и Родион Мефодиевич, не раз слышал, как шептала она над спящим сыном горькие слова:

– Сиротка мой бедненький, пасыночек, деточка, маленький, глупенький, не даст тебя мама обижать, не позволит никому, не бойся, сиротка...

– Да кто его обижает? – возмутился как-то Степанов. – Чего ты там пустяки несешь? Он сам всех обидит, жизни от него не стало, давеча бутылку туши расколотил, а когда я пригрозился, что уши надеру...

– Был бы свой, не стал бы грозиться! – ответила Алевтина. – Варьку небось пальцем не тронешь!

– А его я разве когда трогал? – опешил Родион Мефодиевич.

Алевтина промолчала, пришептывая над спящим Женькой. Степанов пожал плечами, вновь повернулся к своим чертежам. Мерно тикали часы на стене, посапывала Варька в своей кроватке, шелестела страницами книги Алевтина. Вроде бы семья, но что оно такое – семья?

Задумываться было некогда. Он всегда спешил. Спешило время, спешила страна, не мог он отставать. И газеты, и книги, и собрания, и митинги, и лекции «для желающих» – все было ему интересно, всюду нужно было поспеть. И когда Алевтина жаловалась словами Гоголевой «на свою тоску», Родион Мефодиевич раздражался, моргал, отмалчивался. А однажды, обозлившись, сказал:

– Я тебе, Аля, не цирк. Сто раз говорено: займись сама делом. Нет для тебя нынче закрытых дорог – учись хоть на самого народного комиссара...

– Я свое отработала! – с бешенством ответила она. – Помыкалась с шестнадцати лет. Даже с пятнадцати. И имею право сейчас отдыхать человеком. Хотя тоже – хорош с тобой отдых, даже прислугу не можешь нанять...

– Тебе? Прислугу? – удивился он. – Да и откуда у тебя слова такие пережиточные? Домашняя работница – говорим нынче, а никакая не прислуга.

– Найми домашнюю работницу! – усмехнулась она. – Мне все равно, какое название, но не обязана я после революции...

– Дура! – устало выругался Степанов.

– Это ты дурак! – ответила она. – Революционный матрос! Что имеешь за свои раны? Положение в обществе? Квартиру получил хотя бы на пять комнат? Седеть начал, а все зубришь, как тот гимназист! От получки до получки живем, если бы не мои комбинации...

– Какие еще комбинации? – белея, спросил он. – Какие такие могут быть комбинации?

Она испугалась и промолчала.

Вскорости у Женьки открылся туберкулез. Врачи сказали, что жить ему в Петрограде решительно нельзя. Алевтина всполошилась, вспомнила про вознесенские леса, стала выспрашивать мужа об ихнем губернском городе. Доктора в один голос одобрили и леса, и климат, и реку Унчу. В мае 1923 года Родион Мефодиевич отвез свою семью в город, из которого его когда-то отправили служить царю и отечеству.

Близкий его дружок летчик Афанасий Устименко был земляком, Аглая, сестра Афанасия, подыскала квартиру на Пролетарской улице. Вдовец Афанасий и соломенный вдовец Степанов отбыли обратно в Петроград – учиться дальше. В вагоне медленно идущего поезда они выпили хлебной водочки, закусили вареным куренком и стали с жаром вспоминать гражданскую войну, как Афанасий летал на «сопвиче», как бросал белякам вымпела с прокламациями и как его подбили в двадцатом.

– Жениться собираешься? – спросил Родион.

– По правде, нет. Поглядел на твою Валентину и решил – дудки.

– На какую Валентину? На Алевтину!

– Велела звать Валентиной, – зевнул Афанасий. – Об Алевтине велела забыть. Выпьем еще?

Выпили еще по стопке, закусили теперь моченым яблоком.

– Сын у тебя хорош, – сказал Степанов. – Понравился мне.

– Володька-то? Ничего парень, баловник только…

Дочка

... В Ленинград бывшая Алевтина, нынешняя Валентина, возвращаться не захотела, а Степанов не очень и настаивал. Жил он большей частью на корабле или в Кронштадте, где снимал у старушки, боцманской вдовы, комнату. Все свободное время (а его было очень немного) Степанов читал. Ему было под тридцать лет, когда впервые прочел он «Войну и мир», «Былое и думы», «Казаков», «Палату № 6», «Героя нашего времени». Жену он не любил, это было очевидно для него так же, как то, что она не любит своего мужа. Но любить хотелось, хотелось прочитать вслух женщине, а не старпому Михалюку про то, как поет Наташа Ростова у дядюшки, хотелось не с Михалюком, а с любимой женщиной в белую ночь пройтись к памятнику Петру, хотелось ждать писем, писать самому.

И вдруг жизнь Степанова странно, резко и радостно изменилась.

Валентина написала ему, что не может справиться с Варькой – дерзка, грубит, не слушается, надо прибрать девчонку к рукам. Хорошо бы отцу приехать и принять меры.

Степанов подумал и велел прислать Варвару в Кронштадт.

Встретил он ее в Ленинграде.

И, не понимая сам, что с ним творится, поднял на руки и стал целовать лоб, покрытый веснушками, косенки, шею, слабенькие плечи. Варя тихо повизгивала и всем своим телом прижималась к грубому полотну отцовского белого морского кителя.

Великое счастье отцовства открылось ему.

«Не может человек жить без любви, – размышлял Степанов в эти дни. – Не может и не должен. Ну что ж, не вышло с браком, вышло вот с дочкой. Ее можно любить, можно любить счастливо!»

Боцманская вдова завязала Варваре голубые банты, Степанов обул девочку в лакированные полуботинки, взял за руку и повел на свой корабль. День был ветреный, пыльный, жаркий, с воды веяло сыростью, он вел Варю в свой подлинный дом, к своим, истинно родным людям, и подбородок, изрезанный нынче во время бритья, вздрагивал. По дороге отец и дочь говорили друг с другом как взрослые. Варя ставила ноги носками чуть внутрь, удивлялась на чаек, на то, сколько «много» воды, какое «слишком» светлое небо. А он спрашивал ее, зачем она не слушает маму, зачем дерзкая, зачем грубая.

– Ай, ну что это ты! – сказала Варя. – Так хорошо все, а ты словно мама!

Ни дерзкой, ни грубой она не была. Она была независимой, внутренне свободной, очень доброй. Легенда о том, что Варвара дерзка, началась с первого ее школьного дня. На втором уроке маленькая Степанова поднялась, собрала аккуратно все свои книжки и тетрадки и пошла к двери. Учительница возмущенно окликнула Варю. Та ответила уже из-за порога:

– Я хочу кушать.

И ушла совсем из школы домой, маленькая, с косичкой, крепенькая, насупленная. «Евгений никогда бы этого не сделал!» – воскликнула Алевтина. И Евгений подтвердил, что все в этой истории чудовищно.

Потом Варя подарила свой новый фартучек соседской девочке, заявив, что у нее два фартука, а у соседки нет ни одного. И Женькин ремень, подарила дяде Саше, штукатуру, – у Женьки было много ремней, а дядя Саша подпоясывался веревкой. Варвару Валентина Андреевна выдрала. Девочка не заплакала, но к матери больше никогда не ласкалась.

«Сорванец девка!» – определили Варвару на корабле, и все полюбили ее. Черт знает как ее баловали и в кают-компании, и на полубаке, и на шканцах, где бы ни мелькала ее красная в горохах юбка. Никогда она не канючила, не ревела, не ныла, всегда с готовностью подчинялась, и всегда радостно-изумленным был взор ее широко открытых, сверкающих глаз...

Зимой Варвара училась в кронштадтской школе, и это тоже было счастливое для Степанова время. Вечерами они ходили вместе в кино, вдвоем ездили в Ленинград, в театр, с Вариными подругами он занимался десятичными дробями и вместе с ними решал задачи с цибиками и бассейнами. А потом Варвара сидела зa самоваром и разливала чай, Степанов же думал тщеславно и почти вслух: «Эка у меня дочка уродилась! Эка Варвара Степанова! Поищи еще такую на свете!»

К весне умерла старуха боцманша, и Степанову надо было идти в плавание. Весь корабль провожал Варю. Вся опухшая от слез, едва передвигая ноги, она закидывала свои тонкие руки за шеи всех краснофлотцев и командиров, мягкими детскими губами касалась грубых, обветренных щек и приглашала:

– Приезжай к нам, дядя Миша, у нас тоже река хорошая.

Или:

– Приезжай к нам, дядя Петя, честное пионерское, приезжай.

Или еще:

– Дядя Костя, ну приезжай же после демобилизации насовсем...

Зимой Степанов поехал к своей семье. В этот дом он вошел чужим человеком. Женька, лежа на диване, читал толстую книгу с картинками, на голове сына была сетка. В другой комнате так же сильно пахло духами, как в хате Нестора Махно. Валентина Андреевна была в театре, Варвара – у подруги. Женька потянулся, спросил:

– Ну, что нового, папа?

– Ничего особенного, – ответил Степанов. – А ты что читаешь?

– «Нива» за 1894 год, – сказал Евгений. – Скукотища!

– Зачем же ты читаешь, если скукотища?

– А чего делать?

Попозже пришла Валентина Андреевна, розовая, похорошевшая, в меховой шубе, сказала иронически:

– О, пожаловал, великий мореход! Какое счастье!

Теперь она научилась говорить ироническим тоном. Чай пили из какого-то особенного чайника, сыр был нарезан очень тонко, колбаса – совсем прозрачно, и никто не спросил у Родиона Мефодиевича, не хочет ли он пообедать, не подать ли ему с дороги, с мороза и устатку рюмку водки, не изжарить ли добрую яишню.

– Кстати, я тебе не писала об этом, – сказала жена, – ты ведь изволишь Варваре показывать все мои письма, но она стала совершенно невыносима. Вечно пропадает среди своих пионеров, поет грубые песни, на мои замечания не pea... реге... рео...

– Ты хочешь сказать: не реагирует? – спросил Степанов.

– Совершенно! – с раздражением произнесла Валентина. – И вообще она слишком, слишком советская.

Родион Мефодиевич нахмурился, на скулах его выступили красные пятна.

– Это как же понять?

– А очень просто!

– Объясни, если просто.

– Да ну, глупа как пробка! – раскачиваясь на стуле, сказал Евгений. – И мнит о себе слишком много.

Родион Мефодиевич вместо двух недель пробыл дома три дня. Все эти три дня он провел с Варварой, ходил с ней на каток, ходил к Устименкам – к тетке Аглае и Володе, ходил в театр и даже на сборе пионеротряда сделал доклад о советском военно-морском флоте. Варе доклад не очень понравился.

– Уж слишком популярно ты, пап, – сказала Варя. – У нас ребята и девочки развитые, им не надо все разжевывать.

Степанов багрово покраснел.

– Живешь, живешь, – со вздохом сказала Варвара, – а все тебя за ребенка считают.

И предложила:

– Знаешь что? Давай не пойдем домой ужинать, а вот тут есть столовая номер шесть, там такой винегрет чудесный! И котлеты тоже хорошие бывают...

Сметая с клеенки крошки и не глядя на отца, Варвара спросила:

– Ты когда первый раз влюбился, а, пап? Уже пожилым, да?

– Ну, не совсем, – замялся Степанов.

– А я знаю, что бывают ранние любви, и очень сильные! – отвернувшись, сказала Варя. – Да, да, очень сильные, кошмарно сильные.

Родион Мефодиевич растерянно улыбался. И эту, последнюю, от него отбирают. Ну нет, молода еще!

– Ты погоди влюбляться, – попросил он негромко. – Успеешь!

Но Варя не слышала его. Или не слушала.

Ночью он уехал.

Глава третья

Грибы

В воскресный августовский день Варвара, Володя и Володин друг Борька Губин поехали по грибы на станцию Горелищи. Вначале брали всякие, потом только боровики. День был серенький, теплый, с дождичком. Промокли, вернее – не промокли, а очень отсырели. Развели костер, напекли картошек. Володя рассказывал:

– Не выдумывать, не измышлять, а искать, что делает и несет с собою природа, – так утверждал Бэкон. Есть формула и покороче: природу побеждает тот, кто ей повинуется. Но согласитесь – на таком мышлении далеко не уедешь: здесь все умно, но и в высшей степени пассивно. С другой стороны…

Варвара, отвернувшись из вежливости, задремала. Почтительный Борька Губин вдруг зевнул с ревом, на добрые глаза его навернулись слезы. Володя обиделся и прыгнул на Губина: полетели листья, старые сосновые иглы, Губин ногой попал в тлеющий костер, завизжал. Проснулась Варвара. Мальчишки возились, взрывая прелую лесную землю, визжа от радости бытия, от того, что они сильные, молодые, здоровые.

– И я, – крикнула Варвара, – и я, и я! Куча мала, куча мала!

Она шлепнулась на них обоих сверху, и тотчас же всем троим стало неловко. У Вари глаза сделались растерянными.

– Дураки какие! – сказала она, едва не заплакав. Обдернула юбку, поджала ноги. Володя и Борька не глядели друг на друга.

– А ты не суйся! – погодя сказал Устименко. – Двое дерутся – третий не мешайся... Где мой ножик, Борька?

И они оба притворились, что ищут ножик.

Было так неловко, что Борис даже принялся напевать, но смешался и перешел на свои стихи:

Идут осенние дожди,

Колхозник варит с мясом щи,

Запел баян за уголком,

Мы входим в новый, добрый дом…

– Ох, Борис, – сказал Устименко, – зачем ты это?

Потом пошли к станции. Дождик все еще моросил. Поскрипывали тяжелые корзины с грибами. Вечером усталые, разморенные и сердитые, все трое вышли к полотну железной дороги и увидели толпу. Возле самых рельсов, страшно корчась и хрипя, еще в сознании, лежал пастушонок лет четырнадцати. И шпалы, и рельсы, и железнодорожный балласт, политый жирным мазутом, – все было в крови. Отдельно от пастушонка лежала нога в портянке и старой калоше, поодаль выла старуха, угрюмо молчали крестьяне, не зная, что делать с мальчишкой. Неподалеку судорожно билась овца, тоже попавшая под поезд.

Володя протиснулся сквозь толпу, сорвал с себя рубашку, торопясь, серый от ужаса, стал неумело накладывать жгут на культю. Кто-то ему помогал – только позже он понял, что это была Варя. Крестьянин в дырявой соломенной шляпе услужливо подал Володе отрезанную ногу. Володя грозно чертыхнулся. Борька убежал на станцию. Минут через двадцать приехала дрезина с врачом и носилками.

– Кто наложил жгут? – спросил старенький железнодорожный врач.

Крестьянин в соломенной шляпе показал на Володю.

– Студент?

Володя промолчал.

– Пьяные все, черти! – пожаловался врач. – Престольный праздник нынче. Ну чего воешь? – крикнул он черной старухе. – Овцу жалко?

И, кивнув на дрезину, велел Володе.

– Садись!

В маленькой пристанционной больничке врач велел дать Володе халат и принялся вводить пастушонку противостолбнячную сыворотку. На мгновение Володе стало дурно. Как сквозь сон, слышал он ворчливый голос:

– Ну что ж, молодчага. Для первого курса недурно. Главное – хватка есть. Вы чего так побелели? Сестра, дайте ему понюхать нашатырного спирта. И пусть выйдет на воздух.

Возле больницы на скамейке сидели Варя с Борисом.

– Лукошко-то твое где? – спросил Боря.

Устименко пожал плечами. Его тошнило. «Не выйдет из меня врач! – думал он с тоской. – Никогда на выйдет!»

И обидно было, что пропало лукошко. Не жалко, черт с ними, с грибами, а как-то чуть-чуть стыдно.

Через два дня в областной газете Устименко прочитал заметку о скромном советском студенте, который, проявив находчивость и мужество, не говоря о знаниях, исчез, не назвав свою фамилию. В заключение была и мораль насчет того, что только в нашей стране возможны такие безымянные герои. Борька Губин рассказал эту историю всему классу, и когда Володя первого сентября вошел в свой десятый «Б», ему устроили настоящую овацию. А тетка Аглая вечером сказала:

– Ну, безымянный герой, рассказывай все по порядку. Мне интересно.

– Варька наябедничала?

– Допустим.

– Понимаешь, я купил «Курс военно-полевой хирургии».

– Ну?

– Там и прочитал. Но врач из меня не получится. Стыдно, а все-таки все завертелось...

– Вначале у всех вертится, – сказала тетка, блестящими глазами глядя на племянника. – Я, когда из прачек попала на рабфак, знаешь, как у меня все вертелось?

Варвара после этого случая на станции совсем присмирела и ни в чем не возражала Володе. Один только Евгений отнесся к происшествию иронически.

– А грибы-то белые слямзили? – спросил он нарочно поганым голосом. – Вот и сей «разумное, доброе, вечное»!

– Может быть, ты хочешь получить по роже? – осведомился Володя.

– Мальчишка! – строго сказал Евгений. – Вечно драться!

– Есть случаи, когда спорить бессмысленно, – ответил Володя. – Дать разa – и все!

– А суд? – благоразумно осведомился Евгений. – Ты думаешь, я бы не подал в суд в подобном случае? И влепили бы тебе, голубчику, исправительно-трудовые работы...

Володя с удивлением посмотрел на Женю. Но тот не шутил – безмятежный, в хорошо подогнанной гимнастерке юнг-штурм и с кожаной портупеей через плечо. Таких даже на плакатах изображают. «Может, верно, врезать ему?» – подумал Володя. Но внезапно соскучился, вздохнул и ушел.

«Отцы и дети»

Еще учась в школе, Володя зажил жизнью Института имени Сеченова. Борька Губин сказал ему, что при некоторых кафедрах мединститута существуют студенческие кружки, которые можно свободно посещать, и Устименко стал ходить к патологоанатому Ганичеву. Толстый, маленький, совершенно лысый профессор довольно быстро приметил длинношеего юношу с незнакомым лицом и, ничего у него не спрашивая, часто рассказывал словно ему одному. В школе у Володи все шло гладко, но учителя относились к нему настороженно, а некоторые неприязненно. На педсоветах его называли «вундеркиндом», а завуч Татьяна Ефимовна не раз заявляла в категорической форме, что Устименко Владимир – индивидуалист с нечетко выраженным миросозерцанием и что ничего хорошего она от этого самонадеянного юноши не ждет. Не все учителя были согласны с завучем, но спорить с ней – значило ссориться, а ссориться никому не хотелось. И чем дальше, чем больше Володя раздражал педагогов, раздражал молчаливой сосредоточенностью, перемежающейся ребяческими, шумными шалостями, раздражал отчужденной холодностью, раздражал той внутренней жизнью, которая шла в нем помимо школьных нормативов, раздражал тем, что он был «сам по себе» и вечно искал, вместо того чтобы пользоваться непоколебимыми истинами учебников.

«Медицина! – страстно думал по ночам Володя. – Скорее бы, скорее бы, там все точно, ясно, там единственное, настоящее!»

Но с недоброй улыбкой говорил Федор Владимирович Ганичев:

– Сто раз подумайте, прежде чем придете к нам. Гиппократ настоятельно рекомендовал врачу сохранять хороший вид, который был бы приятен больному, а ведь это, если вдуматься, не так-то просто! Не так просто для собственного самолюбия следовать и другому Гиппократову совету о том, что если врач приходит в замешательство, то он без страха должен призвать других врачей, которые уяснили бы ему состояние больного и необходимые в данном случае средства...

И советовал:

– Читайте Гете, дорогие друзья! Устами Мефистофеля произносятся весьма горькие истины, не утратившие значения и по сей день. Если кто из вас слушал оперу Гуно, то этого еще мало. Читайте и думайте, раздумывайте, ищите, выясняйте, хватит ли у каждого из вас сил для того, чтобы на практике не поддаться величайшему соблазну – бездумному несению служебных обязанностей...

По-немецки, тут же переводя, притопывал толстой ногой в ярко начищенном ботинке с болтающимся шнурком, читал:

Дух медицины понять нетрудно:

Вы тщательно изучаете и большой,

И малый мир, чтобы в конце концов

Предоставить всему идти

Как угодно богу...

Жестко и зло рассказывал он молодежи о цеховщине в истории медицины, о важных и глупых стариках, которые глушили мысль талантливого юноши только потому, что мысль вносила беспокойство, на память приводил текст присяги для тех, кто в давно прошедшие времена оканчивал знаменитый университет в Болонье.

– «Ты должен поклясться, – сердито блестя глазами, торжественно и даже надменно произносил Федор Владимирович, – должен поклясться, что будешь хранить то учение, которое публично проповедуется в Болонском университете и других знаменитых школах, согласно тем авторам, уже одобренным столькими столетиями, которые объясняются и излагаются университетскими докторами и самими профессорами. Именно Ты никогда не допустишь, чтобы пред тобой опровергали или уничижали Аристотеля, Галена, Гиппократа и других и их принципы и выводы...»

Вот, изволите ли видеть, что изобретено было и оформлено в виде клятвы-присяги; петля на шее науки. Петля! – комментировал Ганичев. – Ибо все свое, новое все непременно было связано с пересмотром чего-то ранее утвержденного, а пересмотр не только великих Аристотеля, Галена и Гиппократа, но и других – черт знает каких это других – вел к преподобному генералу инквизиции, а оттуда на костер. Естественно, что многие талантливые люди тех времен, вместо того чтобы дело делать, пользовались вовсю словами отца нашего Гиппократа: «Искусство долговечно, жизнь коротка, опыт опасен, рассуждения ненадежны!» Второй же путь избрал Джордано Бруно, непохожий на дорожки дипломированных тупиц своего времени. «Я академик несуществующей академии, – сказал про себя великий Бруно, – и нет у меня коллег среди преподобных отцов невежества!» Кончилось это, как вам известно трагически...

Этот толстый человек учил сомнениям, он заранее хотел избавить институт от аккуратных пятерочников-зубрил, от маменькиных дочек, от скучающих молодых людей, еще не определивших свои способности. Он учил вечным поискам, намекал на то, что никакие справочники врача, учебники и добротно записанные лекции не помогут будущим «Эскулаповым детям», как любил он выражаться, если они не будут непрестанно искать сами.

– Но ведь учебники все-таки никем не отменены? – спросил как-то Ганичева розовощекий, лупоглазый блондинчик-десятиклассник – Володин сосед Шервуд.

– Учебники бывают разные, – задумчиво ответил Ганичев. – Нам, например, в мое время рекомендовалось для успокоения страждущего, а также его близких и для поддержания чести медицины прописывать так называемые «безразличные» средства. Фармакология в мое время знакомила нас с огромным количеством средств, заведомо ничего не дающих. Согласно же учебникам учили целые поколения врачей ставить диагноз на основании того, какое средство помогает. Понятно? «Ex juvantibus».

– Странно! – сказал Шервуд.

– В древние же времена, – продолжал Ганичев, – лечили всем на свете: заговорами, астрологией, от подагры и ревматизма – печенью лягушки, болезни почек – изображением льва на золотом поле, желтуху – настоем чистотела, так как оный настой желтого цвета; считали также, что мозг изменяется в своем объеме сообразно с фазами луны, а морские приливы и отливы влияют на движение крови. Мольер совершенно справедливо заметил устами своего Веральда, что все великолепие такого искусства врачевания заключается в торжественной галиматье, в ученой болтовне, заменяющей смысл словами, а результаты – обещаниями.

– И в наше время такие случаи бывают? – домогался лупоглазый.

– Учебники пишут люди, и преподают медицинские науки тоже люди, – продолжал Ганичев, словно не слыша любопытствующего блондинчика. – И даже великие врачи были людьми. Существует опасная, я бы даже осмелился выразиться, вредная, подлая, гнилая тенденция – объявлять великих медиков прошлого как бы вне суда человеческого, всячески замазывая ту чушь и те ошибки, которые делались самыми великими людьми прошлого. Это тормозит движение науки. Наши крупные ученые-современники тоже совершают, разумеется, ошибки и, бывает, порют чушь. Этими ошибками, поскольку сделаны они «распрепочтеннейшими» или даже академиками, набивают головы людям. А вы обязаны думать сами, иначе будете не подлинными врачами, а мольеровскими, про которых написано: «Они вам скажут по-латыни, что ваша дочь больна!»

– Старый циник! – шепнул Володе лупоглазый Шервуд.

– А вы – молодой болван! – ответил Устименко.

– Послушайте! – взревел Шервуд.

– У вас вопрос? – спросил Ганичев.

Володя молчал.

Еще в первой четверти миновало то время, когда он задавал вопросы, на которые не все педагоги могли ответить. Но отвечать самому на вопросы учителей так, как бы они того хотели, он не мог из-за своей врожденной грубой честности. И поэтому вызов Володи к доске всегда был спектаклем для класса. Разумеется, он знал меньше, чем педагог; конечно, его знания были более поверхностными, чем знания учителя, но он всегда знал шире и часто говорил то, чего не только не было в учебнике, но о чем не знал и преподаватель. И не раз случалось, что Володя своими ответами пробуждал мысль десятого «Б» класса, и школьники счастливо замирали, слушая словесный поединок Адама и Володи.

– Это чистейший идеализм, мистика, поповщина! – кричал Адам.

– Марксистам надлежит разобраться в факте, уже вышедшем из стадии эксперимента, а не просто ругать самый факт! – твердо и спокойно отвечал Устименко. – Я вам привел факт, а вы ругаетесь.

И он спокойно шел на свое место, в то время как Адам неверной рукой сначала писал в журнале двойку, а потом переделывал ее на пятерку. При всей своей ограниченности Егор Адамович был честным человеком. А товарищи тайком показывали Володе большой палец и писали друг другу записки с такими словами: «Ну и дал!», «Краса и гордость!», «Интересно, что из него выйдет?» Но Володя ничего этого не замечал, не слышал и не видел. Он уже сидел за своей партой, читая новую книгу о кровообращении, которую получил только до завтрашнего вечера, до занятий институтского кружка. В шестнадцатом веке испанский врач Сервет совсем было разрешил загадку кровообращения, но окончил свою жизнь на костре. О, подлецы!

– Чего ты бормочешь? – спросил Володю сосед по парте Рыжиков.

– А? – удивился Устименко.

И все-таки в институт он попал едва-едва. Выбрав для сочинения «Отцов и детей» Тургенева, он занялся только Базаровым и с присущей ему страстностью и даже одержимостью назвал Базарова «пролагателем новых, еще не изведанных путей в русской науке», а бедного Ивана Сергеевича – «дворянским Обломовым, писавшим единственно в целях утверждения искусства для искусства, а еще более вероятно – в целях препровождения времени, свободного от выслушивания колоратур Виардо». Эта старомодная фраза так понравилась Володе, что он даже подчеркнул ее волнистой чертой, разумеется, совершенно не предполагая, что экзаменаторша именно после этой фразы будет принимать валерьянку с ландышем. Выдержки из Володиного сочинения читались на заседании приемной комиссии, конечно, под общий смех и неодобрительные возгласы. Не смеялся только Ганичев, И так как в институте он пользовался всеобщим уважением, немножко связанным со страхом, все заметили, как он не смеется.

– Разумеется, поднаврал юноша, – сказал Ганичев задумчиво и невесело. – Сильно и грубовато поднаврал. Но ведь он так ду-ма-ет! Дело, дорогие друзья, в том, что он не экзамен старался сдать и угодить нам, он не себя в наивыгоднейшем свете нам рекомендовал, он за Базарова заступился. По младости лет не знал или просто не успел узнать юный Устименко, что за господина Базарова не он первый на Руси заступается. Ну и, обидевшись, переусердствовал. Но вдумайтесь, дорогие коллеги, вдумайтесь в самый факт этого бешеного заступничества. Молодой человек, почти мальчик, заступился за русскую науку. Ведь в этом сочинении настоящая боль, мальчик в Базарове и Сеченова разглядел, и Мечникова, и Пирогова. Позвольте мне кощунственную мысль некую высказать: ежели бы Иван Сергеевич Тургенев до наших дней дожил и это сочинение прочитал, он бы не обиделся. Он бы немножечко посмеялся, но никак не обиделся и даже, может быть, и растрогался бы. Потому что если убрать то, что тут наврано в состоянии запальчивости, то проступает гражданственность. Не так ли? А что касается до нашего института, до альма матер, то в стиле нашего абитуриента вижу я характер будущего деятельного врача, врача, извините за высокий стиль, воина, бойца – разумеется, нетерпимый, но самобытный, упорный, крупный. И нам такие люди до чрезвычайности нужны, учитывая еще бедствие, связанное с желанием некоторых кругов молодежи поступить в вуз, в какой – это им все равно, лишь бы быть студентом. Что ж, случается, выпускаем действительно барышень с высшим образованием, но не лекарей, выражаясь по-старому. Бывает, выпускаем и симпатичных врачей, но...

Ганичев криво улыбнулся и махнул рукой.

– Что же касается до Устименки, то я знаю его по кружку. И говорю с полной за свои слова ответственностью: кто как, но я бы хотел иметь не только такого ученика, но и выученика, если бы, разумеется, этот бешеный огурец занялся патологоанатомией. Иногда, знаете ли, хочется передать свою кафедру не в чужие руки, а... Впрочем, если товарищи сомневаются, то можно провести с ним собеседование.

Товарищи сомневались, и собеседование было назначено на два часа пополудни. С двенадцати Устименко ходил по длинному полутемному институтскому коридору. Здесь он и встретил Женю Степанова, по обыкновению выпученного, но бойкого и веселенького.

– Ты что тут делаешь? – удивился Володя.

– Как что? Поступаю! – в свою очередь удивился Евгений. – Я же с тобой советовался. Папахен, между прочим, доволен – он ведь тебя непонятно за что уважает и обрадовался, что мы будем учиться вместе. Я уже и с третьекурсниками познакомился, слышал ихний жестокий романс, довольно-таки симпатичненький.

– Что за романс? – удивился Володя.

– А вот послушай! Называется «Другу-прозектору».

Евгений сел на подоконник, округлил красный рот и спел приятно (он не раз певал и дома, на школьных вечеринках и даже в самодеятельности):

А когда разорвутся все нити

И я лягу на мраморный стол,

Будьте бережны – не уроните

Мое сердце на каменный пол…

Его уже слушали несколько человек, а он объяснял своим будущим сокурсникам:

– Самое интересное, что эти слова написал Гаршин – патологоанатом. Пикантно, правда? Желаете, товарищи абитуриенты, еще спою – старую медицинскую? Насчет анатомички, где нам предстоит провести немало времени.

По коридору прошли два экзаменатора. Женя переждал их и спел почти шепотом:

Дивлюсь я парню, что за отрада

Ходить в трупарню, обитель смрада,

Ходить, конечно, чтоб поучаться

И бесконечно вновь ошибаться...

Удивительно, как Евгений умел всем нравиться. Вот спел в коридоре, и уже есть у него товарищи. Ходят под руку, хохочут, называют друг друга по имени, и Евгений окликает Володю:

– Эй ты, будущий Пирогов-Склифосовский-Бурденко, иди к нам в коллектив. Знакомься: Нюся Елкина, Светлана, Огурцов...

На собеседовании Володя сидел длиннорукий, с острыми скулами, с клочкастыми бровями, сердился, смотрел всем спрашивающим прямо в глаза и отвечал сдержанно, коротко, даже скупо, но с такой энергией своего собственного, личного отношения к предмету, который избрал своей специальностью, что почти все участники собеседования только радостно переглядывались и даже перемигивались. Неприязненно поглядывал на Володю только один человек, самой профессорской внешности – лысый, с подстриженной бородкой, с перстнями на пальцах – Геннадий Тарасович Жовтяк. Устименко его, видимо, чем-то раздражал – наверное, своей непочтительностью. Впрочем, все кончилось благополучно: Жовтяк, взглянул на часы с брелоками, отбыл на консультацию, а Володю доброжелательно отпустили.

Студент

– М-да, приятно! – сказал декан Павел Сергеевич. – Приятно, когда встретишь такого парня. Сидел, знаете, и думал: в Новороссийском университете, на моем, по крайней мере, курсе, такого Устименко не было. Кстати, понравился мне еще один, молоденький, такой, розовощекий. Этот, конечно, звезд с неба не хватает, но приятнейший молодой человек. Внешность располагающая... Как его?..

И Павел Сергеевич сделал вид, что забыл фамилию Женьки Степанова. Но так как кое-кто знал, что Евгений бывает в доме Павла Сергеевича и, кроме того, что поет там романсы, нравится декановой дочери Ираиде, то Павлу Сергеевичу подсказали фамилию, и он кивнул:

– Да, да, кажется, так, действительно Степанов. Милый парень и добрый, безусловно. В мое время таких называли рубаха-парень. Что-то русское, степное, удалое, широкое...

Но, почувствовав, что несколько перехватил, Павел Сергеевич вернулся к Устименке и назвал его «образцом будущего советского медика».

– То-то! – грозно радуясь, ответил Ганичев. – Это вам не круглый пятерочник с красными пятнами на щеках. Этот знает, чего хочет. Не модное слово, но в данном случае подходящее: идейный молодой человек. С таким, разумеется, помучаешься, но есть дня чего. Только нахал, ах нахал!

И нельзя было понять – нравится Ганичеву, что Володя нахал, или не нравится. Скорее всего что нравилось.

– И Жовтяк из него не произрастет! – добавил Федор Владимирович. – Ни в какой мере. За это ручаюсь. Хоть, впрочем, никак не отказываю достопочтеннейшему Геннадию Тарасовичу в некоторой приятности, знаете, как у Гоголя – дама, приятная во всех отношениях, или, например, Шпонька, тоже, кажется, был приятнейший господинчик...

В тот день, когда Володя стал студентом, на маленьком смешном зеленом самолете прилетел Афанасий Петрович. Аэродром был на самом берегу Унчи, отец вылез из машины, разминая ноги, словно долго ехал на подводе, – простоволосый, совершенно будничный. Другие летчики повскакали с травы, отдавая честь, и по их лицам было понятно, что они знают и уважают Володиного отца, и Володя вдруг покраснел, чувствуя, как он сам гордится Афанасием Петровичем – вот этой его всегдашней внешней обыкновенностью и простотой, его смешливыми морщинками возле глаз, его кроткой, словно припрятанной силой, широтой его души...

– Родион не прибыл? – спросил отец.

– Нет, «не прибыл»! – улыбнулся Володя.

По военной привычке отец никогда не говорил «приехал», а говорил «прибыл», не говорил «хочу есть», а говорил «хочу кушать», не говорил «лягу спать», а говорил «пойду отдохну».

– Смеешься над стариком, подлец! – сказал Афанасий Петрович и сильно толкнул Володю в плечо.

Володя немного покачался, но не упал. Военные летчики о чем-то переговаривались. «Наверное, об отце!» – подумал Володя.

У тетки Аглаи было заседание бюро, и она приехала только к торжественному обеду, изготовленному ночью и ранним утром. Обедать, или, как он любил выражаться в предвкушении вкусной еды, «на поклев», явился и Евгений, тоже зачисленный в институт, не без соответствующего, правда, нажима Ираиды на свою маму, а той – на декана Павла Сергеевича. Втиснулся в институт Евгений как-то все-таки неловко, сначала его не вписали, а потом, после длинных переговоров, «приписали» к списку, и Евгений по этому случаю чувствовал себя так, словно долго бежал за трамваем, вспрыгнул на ходу и все еще не может отдышаться. Но настроение у него было великолепное и даже победоносное. В сущности, ведь никто не знал, как все это было «обтяпано», кроме, пожалуй, декана. Ну, а ему незачем показывать вид, что Женя благодарен, чувствует, признателен и разное другое...

Родион Мефодиевич тоже радовался: все-таки есть что-то в этом парне, если он без особых способностей, избалованный мамашей, прорвался в институт. Тут дело чистое – конкурс, не подкопаешься.

– Ну что ж, постарею – станешь меня лечить! – сказал он Евгению. – Идет?

К Устименкам Степанов пришел в штатском, и только по его багрово загоревшему лицу и по валкой, пружинистой походке можно было понять, что он моряк. Варвару Родион Мефодиевнч ни на минуту не отпускал от себя, так же как и Володю. Выпив стопку водки, аппетитно кряхтел и говорил:

– Выпьем, братцы, выпьем тут, на том свете не дадут, а уж если там дадут, то выпьем там и выпьем тут...

Погодя пришел дед Мефодий – благостный, из бани, в жилетке, из-под которой была выпущена шелковая рубашка.

– Садись, корень всему нашему роду! – сказал Родион Мефодиевич. – И радуйся, дожил: внук у тебя студент-медик, Володька тож! За это кубок большого орла!

– В землемеры оно бы лучше! – заявил дед.

У него обо всем было свое мнение.

– Без мундира-то чего? – спросил он сына. – В больших чинах, так и надобно носить, чтобы люди видели. Я с японской пришел, долго погоны не снимал – все-таки уважение. Снял – сразу мужик сиволапый.

И спросил у Аглаи:

– Селедку почем брала?

– По деньгам! – сказала тетка Аглая.

– А баранину?

– Отстань, дед! – сказал Родион Мефодиевич. – Ну не все ли тебе равно?

– Я для разговору! – объяснил дед Мефодий.

Варвара льнула к отцу, шепотом просила:

– Поживи немного с нами, пап, очень я тебя прошу. Возьми отпуск, ну их, твои пароходы...

– Не пароходы, а корабли! – наставительно произнес Степанов. – И вас тут у меня народу всего трое, а там множество. Соображай, дочь.

– Женька какой-то не такой! – пожаловалась Варя. – Не понимаю я его.

– Разберемся...

Афанасий Петрович принес гитару с бантом: перебирая струны, запел:

Ах ты, ноченька, ночка темная!

Ночь ты темная, ночь осенняя!

Что ж ты, ноченька, так нахмурилась?

Ни одной в тебе нету звездочки...

Аглая сильным, низким голосом подхватила:

Ни одной в тебе нету звездочки...

Всем было почему-то грустно, только дед Мефодий немножко хорохорился, но погодя и он притих.

– Что такое? – спросила Аглая. – Никто будто и не приходил, а полпесни пропало.

Степанов часто хмурился, Афанасий Петрович положил гитару на диван, загляделся на сына. Женя в это время шепотком объяснял Володе, что ему срочно надо «смыться», – дело в том, что одна компания собралась за Унчу жарить настоящие шашлыки на вертелах, будут и Ираида, и Мишка Шервуд, может быть, даже сам декан «пожалует», ясно?

– Ясно! – неприязненно ответил Володя.

В сумерках говорили о Варином будущем. Володя советовал поступать в медицинский институт. Афанасий Петрович говорил о технологическом, тетка Аглая молчала и улыбалась. Упрямо сдвинув брови, Варвара сказала с железом в голосе:

– Я буду работать в искусстве!

– Это как же? – удивился немного захмелевший дед.

– Ну... в театре, например, – еще громче и даже зло произнесла Варя.

– Тоже... работа! – зевнул дед.

– А талант у тебя есть? – осторожно спросил Родион Мефодиевич. – Я, понимаешь, Варюха, ничего этим обидного не хочу тебе сказать, но слух у тебя, например, не слишком чтобы... И сама ты... вроде репки... крепенькая, таких артисток я что-то не видел.

– Вырасту! – угрюмо пообещала Варвара. – И мучного мне нужно есть поменьше. Что же касается голосовых данных, то я же в оперу не собираюсь – это во-первых, а во-вторых – голос развивается.

Володя смотрел на Варю с жалостью. Она показала ему язык и отвернулась.

Вечером, попозже, Афанасий Петрович читал какую-то тоненькую пеструю книжку. Удобно уложив ноги на диванный валик, он не торопясь покуривал и удивлялся:

– Скажи, пожалуйста! Оказывается, птица орел – единственное в мире пернатое – может смотреть прямо на солнце. А? Отсюда и выражение – глаза орла. Слышал, Владимир?

– Нет, не слышал.

– Красивые они, дьяволы! – продолжал отец. – Я еще когда на «сопвиче» летал, любовался: идет прямо в лоб машине, хоть отворачивай. Смелые птицы...

Аглая мечтательно улыбалась, слушая брата, темные зрачки ее мерцали. На столе тонко пел самовар, и казалось, что всегда они так вот были, все втроем, вместе, и всегда непременно будут вместе...

Но на рассвете отец улетел. Провожать себя он запретил.

– Дальние проводы – лишние слезы, – сказал он весело, допил чай, ткнул сына в плечо, как при встрече, обнял сестру и вышел.

Володя перевесился в окно.

Отец стоял на крыльце, поглядывая в сереющее небо. «Глаза орла», – почему-то вспомнил Володя. Фонарь освещал простоволосую голову Афанасия Петровича, фуражку он держал в руке. Таким Володя Устименко видел своего отца последний раз в жизни, таким и запомнил навсегда: стоит человек на крыльце и приглядывается к небу – там его летчицкая дорога.

Глава четвертая

Подарки

Уже рассвело, когда Афанасий Петрович пришел на аэродром. Неподалеку, возле Унчи, прохаживался в своем белом морском кителе Степанов.

– Говорил, не надо! – хмуро произнес Устименко. – Чего не выспался?

– Не спалось, – ответил Степанов. – Да ведь я тебе и не мешаю, лети. За хвост не уцеплюсь...

Подошел дежурный, они немножко поговорили с Афанасием Петровичем. Погодя пришли еще два парня. Устименко послушал мотор и закурил со Степановым.

– Теперь когда увидимся? – спросил Родион Мефодиевич.

– Да, надо быть, не скоро...

– Отпуск где гулять будешь?

– Грязями полечиться хочу, – сказал Устименко. – Рана старая, а ноет. Ты чего невеселый, морячило?

– Да нет, нормально! – со вздохом произнес Родион Мефодиевич.

Мотор опять загудел, затих и снова загудел. Техники что-то проверяли. Устименко пожал Степанову руку своей жесткой, сильной ладонью, натянул перчатки и легко, как мальчик, залез в машину. Что-то похлопотал там, усаживаясь ладно, крикнул свои летчицкие командные слова, и самолет, подпрыгивая, побежал по взлетной дорожке. А через несколько минут черная точка растаяла в небе.

«Как же мне все-таки жить? – подумал Степанов. – Ведь так больше нельзя? Или можно? Или другие тоже, случается, так живут, но не думают об этом, не мучают себя?»

Впрочем, он не имел права думать обо всем этом в состоянии несправедливого раздражения, а сейчас он был раздражен. Но спокойствие не так легко отыскивалось, когда дело касалось Евгения, так же как он не мог до сих пор быть совершенно спокоен с Алевтиной.

Ни спокойным, ни справедливым он с ними не бывал, так ему казалось, потому что он чрезвычайно строго к себе относился. И ему опять, в тысячный раз, представилось ее лицо, прическа, сделанная в парикмахерской, и тот взгляд, который он заметил на себе вчера, в день приезда: взгляд покорной ненависти.

– Я уезжаю на дачу, – сказала она ему, едва он вошел. – Невозможно все лето дышать духотой и пылью. И так с этими экзаменами я совсем измучилась.

– С какими экзаменами? – не понял он.

– С Евгением.

– А ты ему помогала готовиться? – не сдержался Степанов.

– Я создавала ему условия! – сказала Алевтина. – Ты до сих пор не можешь так содержать свою семью, чтобы у меня была хоть одна прислуга...

– Опять двадцать пять? – белея от бешенства, спросил он. – Или тебя устраивают те названия того времени, когда тебя...

– Замолчи! – взвизгнула она.

Больше всего эта бывшая горничная боялась, что кто-нибудь узнает ее прошлое: словно она была воровкой или убивала людей!

Так они встретились – муж и жена.

Она хотела, чтобы он уехал, и Евгений хотел, но он решил не уезжать. У него была Варя, да и куда деваться сейчас, когда корабль поставлен в док, путевку на Юг он не взял и его почти насильно прогнали с флота отдыхать. Пусть себе едет на дачу, к своей подруге Алевтина, он останется. Здесь тихо, под окнами растут тополя и березы, можно принять душ, полежать с книгой, вечером пойти в городской сад и послушать музыку, а когда Варя освободится, – о, тогда они поедут на пароходе или вообще придумают что-нибудь удивительное...

А пока пусть всем будет хорошо!

В конце концов Евгений – студент. Может быть, он и неправ по отношению к парню; может быть, действительно все дело в том, что тот его пасынок. Надо все то поломать, надо устроить нынче день счастья всем! И Володьке Устименке, и Аглае, и деду Мефодию, и Евгению, и Варваре. Разумеется, он виноват перед Женей. Варю он выписывал к себе в Кронштадт, а Евгений оставался с Алевтиной. Да и разговаривал ли он по-настоящему со своим пасынком? Нет, нужно привести все в порядок, нужно, наконец, найти ключ к душе этого будущего медика!

Полный этих размышлений, он побрился в квартире, где все еще спали, принял душ, взял много денег и отправился по магазинам. В комиссионном он купил фотографический аппарат, в гастрономе – пирожков и пирожных, сардин, клубники, вина и еще всего самого дорогого и вкусного. У Родиона Мефодиевича было голодное, тяжелое детство, и он никогда не был мотом, хорошо зная, – что стоят деньги, но в этот памятный ему день он мотал без счета, весело, даже счастливо. Варваре он купил красную вязаную кофточку, деду Мефодию – новые ботинки, Володе Устименке – собрание сочинений Герцена в хороших переплетах с кожаными корешками. А на вечер достал всем билеты на оперу «Фауст». В городе гастролировали москвичи, и получить билеты было очень трудно. Покряхтывая от неловкости, Степанов пошел к жирному, очень солидному администратору, сказал, что он командир корабля, в отпуску и желал бы...

– Все желали бы, – нагло ответил администратор. – К сожалению, наш Дом культуры не резиновый.

Все-таки шесть билетов в восемнадцатом ряду Родион Мефодиевич достал. И, обтирая потный лоб платком, сел в такси, заваленное покупками.

Варвара уже убежала, когда он приехал, а Евгений вялым голосом говорил по телефону.

– Надоели, а надо! – услышал Родион Мефодиевич. – Все-таки декан, мало ли как сложится жизнь. Не плюй, дитя, в колодезь: пригодится воды напиться...

– А я слышал иначе, – жестко произнес Родион Мефодиевич, входя в столовую, – не пей из колодца – пригодится плюнуть.

Женя зажал трубку ладонью и косо взглянул на отца.

– Остроумно, но только нежизненно, – ответил он Степанову. – Жизнь, папуля, не такая простая штука.

И, усевшись в кресло, он вяло и длинно заговорил с каким-то своим товарищем. На Евгении была его проклятая сетка для волос, и, разговаривая, он все время потягивался и позевывал. Но Родион Мефодиевич все-таки не поддался враждебному чувству, охватившему его. Он вновь сказал себе, что дети ни в чем не бывают виноваты, а виноваты во всем их родители. Он принадлежал к тем людям, которые умеют жестоко винить себя даже тогда, когда ни в чем решительно не виноваты, не говоря о тех случаях, когда вина бывает косвенной. И он вновь, хоть уже искусственно, стал вызывать в себе то чувство, которое испытывал утром, и, покуда Евгений болтал, разложил на столе подарки, а поверх билеты в оперу.

Евгений договорил, повесил трубку, еще потянулся и, лениво переступая короткими ногами, подошел ближе.

– Это хороший аппарат, – сказал Родион Мефодиевич, – солидная вещь. Оптика у нас первоклассная, а уметь снимать приятно бывает...

Слова с трудом выходили из его горла. И фраза получилась глупой, длинной, и голос у него был какой-то словно бы искательный.

– Зеркалки, пожалуй, удобнее, – задумчиво ответил Евгений. – Вот у Ираиды, у дочери нашего декана, зеркалка цейсовская, у нее внешний вид красивый, шикарно выглядит. А для этой чертовщины еще и штатив нужен. Громоздко, пожалуй.

– Штатив я купил, – с готовностью, быстрее, чем следовало, сказал Степанов, – без штатива, ты совершенно прав, без штатива не поснимаешь. Но для начала такой аппарат, Женя, очень хорош. У нас еще в училище паренек был один, кстати, его тоже Евгением звали, художественные засъемки делал: пчелу, знаешь, очень натурально на гречихе снял, мохнатенькая такая, фотографию даже в газете напечатали, по конкурсу, а аппарат куда хуже твоего.

– Так ведь я и не говорю, что он плох. Аппаратчик ничего, громоздок только, сейчас такие аппараты никто из наших ребят не носит.

– А кто это – ваши ребята?

– Ну как же, ты же знаешь: Кириллов, Бориска, Семякин, мы с ними часто собираемся, проводим время...

Родион Мефодиевич кивал головой на каждую фамилию, хотя никого решительно не знал.

– А Устименко ты что же не называешь? – спросил Родион Мефодиевич и вытянул вперед шею. – Где же Володька? Разве он недостаточно хорош для вас?

Евгений слегка побледнел. В глазах появилось знакомое Степанову выражение покорной злобы.

– Знаешь, папа, – далеко стоя от Родиона Мефодиевича, сказал он. – Знаешь, честное слово, я никогда не понимаю, чего ты от меня хочешь? Твой Володька одержимый, маньяк, а мы простые ребята. Я не уверен, может быть, из него действительно образуется великий человек, не спорю, но, если хочешь, мы молоды, и нам нравится брать от жизни все веселое и хорошее...

– Так, ясно! – кивнул Степанов.

– В конце концов Советская власть есть Советская власть, – несколько приободрившись и более мирно, даже доверительно продолжал Евгений. – И не для того ты и мама столько переживали и все вы сражались, чтобы ваши дети не видели ничего веселого или вообще счастливого...

– Ясно! – перебил Степанов.

Ему было душно, он открыл окно и попил теплой воды из графина. «Не ссориться, не ссориться! – твердил он себе. – Разобраться! Это она, Алевтина, внушила эти штуки Евгению. Это ее рук дело, это она губит парня». И чтобы перевести разговор, он спросил, как мама живет на даче.

– Скука там, мухи дохнут, – ответил Евгений, поставив ногу на стул и завязывая шнурок бантиком. – Там ведь по соседству портниха ее, Люси Михайловна...

– Француженка, что ли?

– Зачем француженка? Русская. Они с мамой дружат, но очень тоже ссорятся. Давеча Люси органди ей испортила...

– Чего испортила?

– Да материя такая, пестрая, твердая – органди.

– Понятно! – произнес Степанов, хотя ничего не было ему понятно. – Теперь еще один вопрос: что это у вас за картина новая?

И Степанов поглядел на поблескивающее под лучами утреннего солнца стекло. Под стеклом было изображено рыжее, песчаное, тоскливое поле и несколько растений, покрытых колючими бородавками.

– Кактусы, – равнодушно сказал Евгений. – Новое мамино увлечение. Они с Люси их разводят.

– Кактусы?

– Ага.

– Варенье из них варят, что ли?

– Никакое не варенье, – с улыбкой сказал Женя. – Эта красиво, понимаешь? Просто для красоты.

– Ну, а аквариум? Что-то я его не вижу.

– Аквариум вынесли. Рыбы там заразились чем-то, все померли. И не подохли, заметь, а померли. Мама сердится, если скажешь – подохли.

– Померли! – повторил Родион Мефодиевич. – Так, ясно. Ну, а вот с кактусами все же не разобрался я: что – цветут они, что ли, красиво или запах у них хороший?

– Да нет, просто зеленые колючки. Это модно, понимаешь? Модно восклицать: «Боже, какая прелесть!» И все!

– Ну ладно, чего там толковать! – сказал Степанов. – Мы вот что, пообождем немного Варвару, потом пообедаем закусочками всякими с Володей и с Аглаей и двинем в театр. Как считаешь?

Евгений молчал.

– «Фауст» Гуно, опера, – погодя добавил Степанов. – Мефистофеля Сверлихин поет, голосина настоящий.

– Сверлихин-то Сверлихин, но ничего у нас, папа, не получится, – сказал Евгений задумчиво. – Я нынче приглашен, и отказываться неловко. А днем мы все сговорились идти на футбольный матч. Унчане с «Торпедо» играют – не шуточка... Так что вам уж без меня как-нибудь придется...

– Ясно! – в который раз сказал Родион Мефодиевич. – Понятно...

И, наклонив голову, вышел из комнаты.

Дед

Варвары все не было, день тянулся пустой, бессмысленный, душный.

Наконец пришел дед Мефодий, принес веник молодого луку, редиски в газете, бидон хлебного квасу. Дед приезжал к сыну преимущественно в отсутствие Валентины Андреевны, при ней жить подолгу не смел. Ее бесило, когда он ходил по квартире босой, в рубашке без пояса, или, выпив стопку, тонким и умиленным голосом пел: «Ах ты, бедная, бедная швейка, поступила шестнадцати лет», или вдруг угощал гостей: «Кушайте, пожалуйста, у нас еще много есть!» Пожив немного, дед делался каким-то торопливо-испуганным, начинал часто моргать, кланялся ниже, чем следовало, замолкал и уезжал к себе в деревню, в пустую, пахнущую перьями и золой избу.

Без Валентины Андреевны (про себя дед Мефодий называл невестку «Сатанина Андреевна») он жил тверже, покуривал свою трубочку не только в кухне, но даже и в коридоре и громко делился с Варварой своими воспоминаниями, но когда к Евгению приходили товарищи, дед затихал и вовсе не показывался, говоря с усмешкой, что ему и тут не надует, покуда там барчуки гостюют. А однажды Родион Мефодиевич видел, как какой-то Женькин товарищ велел деду сходить за папиросами.

У Степанова сосало под ложечкой, когда он видел, как тишает и без того кроткий дед, но Алевтина так краснела, когда дед выходил к гостям, что Степанов, не зная, кого больше жалеть – деда или жену, испытывал и горечь, и облегчение, провожая старика на вокзал и суя ему в карман еще денег «на всякий случай».

Они пообедали вдвоем, так и не дождавшись Вари. Дед сидел в непомерно длинном пиджаке, бородатый, его маленькие светлые, как у сына, глаза со строгой почтительностью смотрели на Родиона Мефодиевича, и, разговаривая с ним, он называл его Родионом, но так, что можно было подумать, будто он произносит и отчество тоже. Пирожки и сардины дед из деликатности не ел, но засовывал в рот лук пучками, говоря при этом, что лук, видно, нынче здорово сильно уродился, потому что дешев. Этим сложным путем отец давал понять сыну, что даром деньги он не кидает и интересы Родиона Мефодиевича в хозяйстве свято блюдет.

Вдвоем они вымыли посуду, и Степанов предложил:

– Вот что, батя, не поехать ли нам нынче в театр? Желаешь? А то ты вроде нигде, кроме цирка, не был.

– Можно и в театр! – ковыряя спичкой в зубах, сказал дед. – Я не против. Куда люди – туды я, чего ж тут!

Но глаза у него сделались озабоченными, и он стал часто моргать, словно испугавшись.

Наконец явились Варвара с Володей. Целый день Родион Мефодиевич ждал ее, а она, оказывается, ездила с Володей в ателье примерять «первый настоящий костюм – пиджак и брюки студенческие».

– Это какие же студенческие? – неприязненно спросил Степанов.

– Да ну, вздор она порет, – ответил Володя, – Из отцовского обмундирования перешили мне. Варьке же непременно нужно командовать...

Он сел на диван и сразу погрузился в какую-то книжку, а Варя, охая от восторга, ела пирожки и пирожные вместе, запивала лук квасом, потом ткнула палец в солонку, облизала и сказала:

– Грандиозно!

Сразу после чая дед стал готовиться к театру – чистил в кухне сапоги, долго почему-то ходил по квартире в нижнем белье, а потом, озабоченно моргая, заправлял брюки то в сапоги, то выпускал их наверх, на голенища. А Родион Мефодиевич курил и думал о том, что за все эти годы не удосужился купить старику приличный костюм. «Кактусы, – перечислял он в уме раздражающие слова, – органди, аквариум!»

– Возьми-ка надень мой штатский, – сказал Степанов, – ты невелик ростом, как раз впору будет. Не срами меня, оденься культурненько...

Старик поддался на слова «не срами меня», надел рубашку апаш и синий шевиотовый костюм. Перед зеркалом он сделал грозное лицо и сказал:

– Ну и ну! Ай, едрит твою в качель!

За Аглаей зашли по дороге. Она уже ждала на крыльце – праздничная, в белом платье, очень румяная, с сумеречно поблескивающими глазами.

В театре дед тыкал пальцем на сцену и громко, никого не стесняясь, не обращая внимания на шиканье, спрашивал:

– Это кто? Чего он? Которая ему жена?

Или крякал и сердился:

– Дурак! Ну и дурак и дурак! Душу продавать? Ай-ай!

Кругом тихо посмеивались, а Родион Мефодиевич улыбался и переглядывался с Аглаей: удивительно умела молчать и улыбаться эта женщина!

В антракте дед, прогуливаясь, норовил пройти мимо зеркала и каждый раз при этом делал грозное, неприступное лицо, приговаривая одними губами:

– Ну и ну! Это да!

Больше всего деду понравился Мефистофель.

– Хитрый, видать, – говорил он, – именно что дьявол. Добился своего. Нет, тут дело такое – не вяжись! Верно говорю, Варя?

После театра

Ужинали дома. Евгения еще не было. Варвара о чем-то шепталась с Володей, и Степанову казалось, что она ломается; дед с сожалением снял шевиотовый костюм, выпил водки и ушел спать. Аглая и Родион Мефодиевич сидели у окна; она, не жалуясь, рассказывала ему, что устает, – выматывают езда по области, бездорожье, дурацкое, чиновничье отношение к делу некоторых работничков.

– Молодость-то миновала, – произнесла она вдруг, – силы не те. Иной раз раскричишься зря; бывает, что я обидишь кого...

Сложив маленькие смуглые руки на колене, она потупилась, потом взглянула Родиону Мефодиевичу прямо в глаза и спросила:

– Тебе тоже не легко, Родион? Вижу я – виски седеть стали...

Он виновато улыбнулся и налил себе вина.

– На флоте не жалуюсь, Аглаюшка, а здесь как-то… Не вышло, не состоялось, что ли... Вот Евгений...

– Что Евгений? – спросила Аглая.

– Не понимаю! – с тоской сказал Степанов. – В толк не взять...

– А вот Владимир понимает. И довольно точно. Володя! – окликнула она племянника. – Расскажи Родиону Мефодиевичу то, что давеча мы с тобой говорили насчет Жени.

– Да ну! – тряхнул головой Володя.

– Говори, – сказал Родион Мефодиевич, – чего уж там...

– Я грубо могу говорить, – произнес Володя, вставая с дивана. – Я деликатно не могу...

Родион Мефодиевич попытался улыбнуться:

– Деликатно и не прошу.

– Не знаю, кто тут виноват, судить не берусь, – сказал Володя, – но только ваш Евгений все как-то вбок живет, понимаете? Я это ему недавно в личной беседе высказал, поэтому не стесняюсь и вам прямо это же повторить.

Он встряхнул головой, подумал и заговорил ровным, глуховатым, жестким голосом:

– За то, что я ему высказал, он меня назвал лектором, пай-мальчиком и разными другими приятными словами, чуть ли даже не карьеристом. Но мне это все равно, я так думаю и думать иначе не могу. Каждый человек в нашем государстве должен жить плодами своего труда, только своего, а не отцовского и не дедушкиного, верно, Родион Мефодиевич?

– Ну верно! – почему-то сердито ответил Степанов.

– Вот мы недавно с Варварой рассуждали насчет серпа и молота. Лучше нельзя придумать – серп и молот! Они символ нашего общественного уклада, и в этот символ куда больше вложено, чем только рабочие и крестьяне. В этом символе весь закон нашей жизни, главный закон, разве не так, Родион Мефодиевич?

– К сожалению, еще не для всех, – уже не сердито, а грустно подтвердил Степанов. – Вот и Варя что-то крутит, не поймешь чего, не то геология, не то искусство театра, а о пользе общественной...

– Теперь я виновата! – обиделась Варвара. – Уж нельзя и помучиться с выбором специальности.

– А что? – жестко перебил Володя. – Действительно, многовато мучаешься. Впрочем, не о тебе речь. Евгений, Родион Мефодиевич, отдельно живет, мне это неприятно вам говорить, но он живет не собою, а вами, то есть, вернее, при вашей помощи, но при этом отдельно от того символа, о котором я давеча толковал. И не то чтобы он спекулировал, ничего подобного, он вами нисколько даже не спекулирует, но он вас в запасе держит – для мало ли чего. И теория у него неправильная: он считает, что вы обязаны Варе и ему создать великолепную жизнь, так как сами и Валентина Андреевна хлебнули тяжелой и трудной. Он и его друзья, а я некоторых знаю, они уверены, что революция делалась для них лично, для того, чтобы, прежде всего им сытно и тепло жилось. Это неправильно, и вы тут неправы с тем, что все для детей, но я говорить не стану, вы рассердитесь...

– Нечто в этом роде я и предполагал, – произнес Родион Мефодиевич, – нечто в этом роде, но разве вас разберешь? Черт вас знает, что за народ...

Сложив руки за спиною, он ходил из конца в конец по столовой своей твердой поступью. Лицо у него было растерянное, почти несчастное.

– Евгений – приспособленец, – негромко, но очень твердо сказал Володя. – Молодой, но в чистом виде. Уже совершенно готовый.

Степанов поморщился.

– Это точно? – спросил он.

Володя молча пожал плечами.

– Мы немножко иногда любим переусложнять! – сказала Аглая. – Конечно, жизнь – штука сложная, но вот, например, ябеда в школе, наушник и доносчик разве это уже не характер? Я тебе, Родион, точно я грубо скажу – я вашего Женю терпеть не могу давно и думаю, что тебе с ним нужно провести не просто воспитательную работу, а борьбу, вплоть до чего угодно...

– До чего же именно? – с горькой усмешкой спросил Степанов. – Или вам непонятно, что по отношению к Жене мои права не только ограничены, но их нет. Обязанности у меня есть, а прав нет. Ну да, впрочем, что об этом толковать...

Вошел дед во флотской черной шинели, накинутой на исподнее, спросил:

– Квасу не видел? Воды три корца выпил, не помогает. И не кушал будто ничего такого...

Оглядел всех, сконфузился, заметив завязки от кальсон, и ушел искать свой квас.

– Так-то! – сказал Родион Мефодиевич. – Веселый вечёрок. Ну уж вы меня извините...

Проводив гостей, он поцеловал Варвару и, увидев жалость в ее глазах, сказал, что хочет спать. Чего-чего, а жалости к себе он не переносил. Варя долго фыркала в ванне, потом и она затихла. Степанов вернулся в столовую, налил себе холодного чаю, зашагал по комнате из угла в угол.

Евгений вернулся поздно, открыл своим ключом дверь и вошел в столовую. Отец все еще ходил из угла в угол с папиросой в руке.

– Добрый вечер! – поздоровался Евгений.

– Добрый вечер! – ответил Степанов. И добавил, что можно бы приходить и пораньше. Впрочем, он не сердился. Ему просто показалось, что к нему незвано пришел чужой человек.

Этот чужой юноша сел за стол и принялся ужинать, слишком быстро почему-то рассказывая, как играл правый край и как они все после матча поехали на дачу к Шилину, как они там пили ледяной лимонад, купались и вообще провели время. Родион Мефодиевич молчал и слушал. Может быть, если просто молча слушать, то отыщется утерянный ключик. Ведь было время когда он подолгу носил маленького, больного, сопливого Женьку на руках, когда доставал для него в голодном Петрограде сахар, доставал, унижаясь. Было время, когда показывал Женьке буквы. Как же так? Приспособленец? То есть чужой человек? Человек, который все делает только для себя?

И опять, в который раз, Родион Мефодиевич задавал себе один и тот же вопрос: когда, как, почему это случилось?

И вдруг понял – почему.

Его словно осенило: потому что было время, когда вся жизнь Алевтины сосредоточилась на Женьке. Он был всем, все делалось ради него, ему можно было все. Разве имел право Родион Мефодиевич, измученный и усталый, послать мальчика за бутылкой пива, за папиросами или за спичками? Мальчик должен только испытывать радости, а если не радости, то учиться. Детство – самое счастливое время, утверждала Алевтина. А если Степанов возражал, она говорила:

– Ты так думаешь, потому что он тебе не родной. Сирота, конечно... Обидеть его, имей в виду, я не дам. Запомни...

Лет пять назад за семейным обедом Евгений безобразно схамил Родиону Мефодиевичу. Как все добрые люди, Степанов был вспыльчив. Никого не видя, почти теряя сознание от бешенства, он схватил со стола стопку тарелок и шваркнул ими об пол. Завизжала Алевтина, повисла на отце маленькая Варя. Евгений, побледневший, сказал спокойно:

– Псих ненормальный!

Степанов ушел из столовой. За стенкой было слышно, как Алевтина что-то быстро и кротко говорила Евгению, было слышно, как тот отвечал:

– Да пошел он к черту, дурак старый!

Потом Евгений напевал. Он ходил по коридору, топал ногами и нарочно напевал. Напевал, чувствуя свои силы, свою власть, напевал, понимая всю беспомощность отчима. Конечно, почему было Жене и не напевать? Он ведь нервный мальчик, а отец у него хам, мужик, быдло. Это последнее слово из лексикона мадам Гоголевой очень прижилось к Алевтине.

Вот и вырос чужой юноша.

Сейчас он сидел, жевал пирожки, сардины, ягоды, пил чай. И странное дело – его взор был горячим и ласковым. Он смотрел на Родиона Мефодиевича иначе, чем раньше. Ох, какой знакомый взгляд! Такой взгляд делался у Алевтины, когда, измучив мужа своими постоянными попреками, она хотела мира в доме. И Евгений хотел мира в доме, хотел добрых отношений, хотел приспособиться к отчиму – догадался Родион Мефодиевич – только приспособиться, ничего больше.

С суровым любопытством вглядывался Родион Meфодиевич в этого чужого юношу. Что ж, парень как парень: лицо чистое, загорелое, глаза прозрачные, мягкие волосы, белые зубы. И взгляд открытый, прямой. У Родиона Мефодиевича был наметанный глаз на людей: тысячи прошли через его руки – низкое и подлое он отличал от настоящего быстро, с лету, ошибался редко, почти никогда.

– Да вот еще, пап, – сказал Евгений. – Просьба к тебе. У нас декан очень симпатичный старикашка, звезд с неба не хватает, но ко мне лично относится превосходно. Завтра день рождения его дочки, мы с ней дружим. Нас с тобой пригласили...

– А я тут при чем?

– Так ведь расскажешь что-нибудь, мало ли, у тебя биография слава богу. Хотя бы про Нестора Махно. Или как ты в ЧК работал. Смешные у тебя есть истории, а? Пойдем, правда, они очень просили...

– Я подумаю! – с трудом ответил Родион Мефодиевич.

И стал искать в карманах папиросы, которые лежали перед ним на столе.

Глава пятая

Полунин рассказывает

Учился Володя мучительно.

Еще на первом курсе он прочитал знаменитые «Анналы хирургической клиники» Пирогова, в которых тот подвергал сомнениям многие неоспоримые истины своего времени, и сам начал кое в чем сомневаться. Самоуверенность иных преподавателей настораживала Володю, а его постоянно недоверяющий взгляд раздражал профессуру. Институт имени Сеченова совершенно выматывал Володины силы. Устименко не знал, что такое праздно и аккуратно записывать лекции для того, чтобы потом заучить их, как делывал это Евгений – образец исполнительности, почитания преподавателей и душа-парень. И истерически готовиться к экзаменам Володя не умел. Он слушал лекции и запоминал все важное, нужное и полезное; все же, что казалось ему общими местами, он отмечал внутри себя для того, чтобы на досуге найти возражения этим общим непоколебимым истинам и доказать всю их несостоятельность. Но тем не менее он всегда знал то, что положено было знать, он знал даже больше, только всегда по-своему. Любимый им Ганичев нередко говаривал:

– Один мудрый француз патологоанатом презирал научные степени, но считал, что презирать удобнее, находясь на высшей ступени этой проклятой лестницы, а не у подножия ее. Запомните, Устименко: человека, стоящего внизу, могут заподозрить в тупости и зависти...

На третьем курсе Володе очень стал нравиться белокурый, огромного роста, всегда немного задыхающийся профессор Полунин, близкий друг Ганичева. У Прова Яковлевича были морковного цвета щеки, толстая шея, льняные, мелко вьющиеся волосы. Говорил он страшным, густым, рыкающим басом, был непочтителен к тому, о чем некоторые преподаватели говорили даже с восторженным придыханием в голосе, и порою рассказывал студентам странненькие истории, казалось бы, совершенно, что называется, ни к селу ни к городу.

– Вот Иноземцев Федор Иванович, – сообщил он однажды, – вполне светлая личность в истории нашей медицины, талантливый человек, мощный ум, я бы выразился даже – пронзительный во многом. Разумеется, диагност первостатейный, или даже, как нынче говорят, экстра. Ну и, конечно, весьма модный в свои времена доктор. Вам известно, надеюсь, что такое частная практика?

– Известно! – загудел третий курс, знавший о частной практике преимущественно из чеховского «Ионыча».

– Любила Федора Ивановича эта самая частная практика, ну и он ею не брезговал, – продолжал Полунин. – Уважал спокойствие, обеспеченное капиталом, а так как одному было не справиться с многочисленными пациентами, то пришлось Иноземцеву содержать целый штат помощников, которые назывались «молодцами с Никитской» – в честь лично принадлежавшего Федору Ивановичу особняка на Никитской улице первопрестольной нашей Москвы. В ту пору своего практического возвышения очень увлекся Федор Иванович нашатырем как панацеей от ряда болезней и вообще от катаральных состояний. Нашатырная эта теорийка, друзья мои, ничем не хуже многих иных современных профессору Иноземцеву. Но интересно то, что, когда иные выдуманные, сфантазированные теории мгновенно проваливались в тартарары, нашатырная цвела пышным цветом. Как же это могло случиться?

И Полунин хитро поглядывал на аудиторию, ожидая ответа. Но все молчали. И с невеселым вздохом Полунин продолжал свое повествование:

– А могло это случиться потому, что «молодцы с Никитской» – все люди тертые, дошлые и о себе исправно пекущиеся, молодые, средних лет и на склоне оных – доставляли своему патрону сведения только о чудесных исцелениях при помощи нашатыря – салманки проклятой. Выдавая желаемое Федором Ивановичем за сущее, они ставили его, прекрасного в самом высоком смысле этого слова доктора, в глупое положение, перед студентами, которые над нашатырем уже смеялись. Но Иноземцев давал своим молодцам, а вернее – лекарям-лакеям, хлеб не скупою отнюдь рукой, и хлеб давал, и мед, и млеко. В благодарность за то, а также из боязни огорчить своего шефа и патрона сии «молодцы с Никитской» беззастенчиво обманывали Иноземцева. Они, по выражению Николая Ивановича Пирогова, «жирно ели, мягко спали и ходили веселыми ногами в часы народных бедствий», а Иноземцев, разумеется, заслуг своих величайших перед наукой не потерял, но в смешное положение себя перед своими современниками поставил, а так как среди современников непременно находятся и летописцы, то нет такого тайного, что впоследствии не стало бы явным. Анекдот этот я привел вам нисколько не для умаления памяти Иноземцева, а только для того, чтобы на таком явственном примере упредить: никогда, дорогие товарищи сыны Эскулапа, не давайте проверять ваши открытия людям, зависящим or вас материально, людям, вам подчиненным и с вами иерархически связанным. Смешок – препоганая штука. Он надолго прилипает к самому наиталантливейшему человеку, ежели тот обмишурится. Очень в этом смысле надо за собой следить и за своими коллегами, говоря ради них самих, ради товарищеских отношений, ради чести врачебного сословия одну правду, только правду, всегда правду...

Чем дальше, тем явственнее Пров Яковлевич отмечал на курсе Володю и иногда подолгу разговаривал с ним вдвоем в тихом институтском парке. Там он отдыхал, выходя из своей терапевтической клиники, курил толстые папиросы собственной набивки, посматривал в небо, рассуждал, словно продолжая прерванную недавно беседу:

– Написать бы книгу об ошибках великих докторов. Предложил недавно одному умнику – так рассердился, представить себе невозможно! И слова какие в ход пошли: дискредитация, разложение умов, подрыв научного миросозерцания – удивительно, как рассердился мой умник! Ох, густо у нас еще с корпоративным духом, дышать иногда трудновато! Все почтеннейшие, все глубокоуважаемые, все в великие надеются пройти, хоть петушком, хоть бочком, а надеются. Но нелегко оно. Поэтому заранее обороняются, чтобы их миновала чаша сия. Минует! Интересны ошибки крупных людей, а не ваши, так ведь даже и не слушают. Пирогов столь велик был, что не боялся сам писать о своих ошибках. И весьма поучительно получалось для целых поколений, так нет, отвечают, что не то. Разумеется, не то. А материал у меня собран отменный. Посмотрел кое-что мой умник и напомнил мне, как наша корпорация в свое время встретила «Записки врача» Вересаева. Это, говорит умник мой, еще цветочки, мы бы тебе ягодки показали, как они произрастают...

Как-то, повстречав Володю на Пролетарской улице, показал ему роскошно изданную книгу – в коже, с золотым тиснением, с золотым обрезом. И рассердился:

– Экая подлость! Как изволите видеть, название сему фолианту «Чума в Одессе» – исследование с приложением портретов, планов, чертежей и рисунков. На первом месте находим мы портрет дюка де Ришелье, засим Воронцов при всех регалиях, исполненный чувства собственного превосходства над малыми мира, ну-с, барон Мейендорф и прочие победители одесской эпидемии. И, обратите благосклонное внимание, ни одного врача. Крыса изображена, селезенка чумной черной крысы тоже нашла себе место вместе с бубоном черного пасюка, а докторов-то и нет. Недостойны! Скромность на грани подлости! Купил у букиниста, перелистал и расстроился. Почему дюки эти, графы и бароны в эполетах с вензелями, с аксельбантами и знаками орденов изображены, а прекрасный наш Гамалея – бесстрашный и чистый сердцем доктор – не удостоен? Впрочем, будьте здоровы!

В другой раз, сидя на своей любимой скамье, рассказал Володе:

– Известно, что великий Боткин Сергей Петрович тратил много сил на борьбу с иноземным засильем в отечественной медицине, и было это исторически справедливо, потому что, например, главный медицинский инспектор в ведомстве императрицы Марии лейб-медик Рюль не только говорил, но и писал даже, что, «пока я буду медицинским инспектором мариинских учреждений, никогда не станет не только старшим врачом, но и ординатором в учреждении под моим ведомством ни один русский врач». И это писалось в России и одобрялось царской фамилией, не знавшей по-русски. Оно так, оно конечно, бешенство Сергея Петровича справедливо, но зачем же даже ему, тем более ему, Боткину, стулья ломать? Ведь он тем самым опускался до лейб-медика Рюля, но отнюдь над ним не возвышался. Ведь, рассердившись, разгневавшись, будучи в крайности, Сергей Петрович стал совершать постыдные для своего имени и для нашего Отечества глупости, выкидывать антраша, вплоть, до неприличных анекдотов, потому что ведь, согласитесь, всякий шовинизм и национализм есть гадость. Так если Рюль – подлец и холуй, зачем же его способами действовать? А наш великий Боткин по этой дорожке именно и пошел, и дошел до того, что при оценке достоинств кандидатов на ординаторские должности брал только тех, кто носит фамилии на «ов» или на «ин». И опять-таки несмешной случай приведу вам. Было Сергеем Петровичем отказано способнейшему юноше по фамилии Долгих. В спешке консультаций, приемов и визитов великий наш Боткин решил, что сибиряк Долгих – немец, как, например, ненавистные ему на «их» – Миних, Либих, Ритих. Не вдаваясь в позор отбора кандидатов по этому принципу, добавлю еще, что и здесь честным людям следовало бороться с завиральностью Боткина, но они предпочли обойтись и стушеваться, тем самым подставив имя и величие нашего Боткина под многие удары, как прижизненные, так и впоследствии. А зачем?

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5