Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Полное собрание сочинений и писем в двадцати томах. Том 6.

ModernLib.Net / Гончаров Иван Александрович / Полное собрание сочинений и писем в двадцати томах. Том 6. - Чтение (стр. 24)
Автор: Гончаров Иван Александрович
Жанр:

 

 


      Судя по всему в случае с Гончаровым у критиков были все основания говорить именно о юморе. В юморе, как особой форме комического, обнаруживается своеобразное диалектическое единство утверждения и отрицания. Внешняя комическая трактовка объекта сочетается в таком искусстве с внутренней серьезностью. Юмор – неоднозначное, противоречивое отношение и к изображаемой жизни, и к субъекту повествования. Юмор не отказывается судить мир, но он обнаруживает что-то положительное, какие-то элементы идеала в самом объекте, в комически изображаемой действительности.
      По мнению Д. С. Мережковского, автор «Обломова» – «первый ‹…› великий юморист после Гоголя и Грибоедова» (Мережковский. С. 140). Ю. И. Айхенвальд писал о «затаенном, но сказывающемся в юморе борении двух моментов, центростремительного и центробежного»; характер же гончаровского юмора он передавал так: «…вы чувствуете себя с Гончаровым свободно и легко ‹…› он сам имеет слабости и признает их в другом ‹…› сам причастен к тем грехам, над которыми посмеивается, сам привязан душой и телом к той Обломовке, которую выставил на всенародное посмешище».1 Говоря об иронии Гончарова, Е. А. Ляцкий отметил, что «в ней нет злости, нет и оттенка желчи и раздражения, порождающего сарказм» (Ляцкий 1912. С. 178). Попытку определить своеобразие гончаровского юмора предпринял и В. Е. Евгеньев-Максимов: «Это не юмор Грибоедова, брызжущий желчью, исполненный пламенного негодования против людей, пытающихся воскресить к новой жизни „прошедшего житья
      403
      подлейшие черты”. Это не юмор Гоголя, который, смеясь сквозь слезы, изображал своих порочных героев ‹…›. В светлом, иногда наивном юморе Гончарова мы напрасно стали бы искать чего бы то ни было потрясающего; в нем все дышит снисходительностью, добродушием…».1
      Пытаясь уяснить смысл творчества Гончарова, критики нередко сопоставляли его с другими писателями, как русскими, так зарубежными, правда зачастую весьма поверхностно. «Гончаров, – писал, например, А. В. Круковский, – иначе понимает народность, чем Тургенев. У него вообще нет определенных симпатий ни к душевным страданиям интеллигенции, как в „Рудине”, ни к подвигам деятельного добра, как в „Накануне”, ни к крестьянскому миру, ни к разнообразным проявлениям психологии современников, как в „Стихотворениях в прозе”. Он не сторонник теории Достоевского о народе-богоносце. Гончаров не преклоняется перед представителями роевой правды в лице Платона Каратаева».2 Если говорить о русских писателях, то, по мнению П. Н. Медведева (он называет Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Толстого, Достоевского), Гончаров не похож ни на одного их них, ибо он вообще писатель не русский. «Русский писатель, – рассуждает критик, – всегда сводит счеты с конечными вопросами Космоса и Логоса ‹…›. Он страшно чуток к голосу совести и внутреннего, религиозного решения, и поэтому ему всегда присуще бунтарство, душевный мятеж». По отношению к такому русскому писателю Гончаров – антипод. Медведев далее пишет: «Гончаров психологически – писатель не русский; это европеец средней полосы культурного спектра; это буржуа, одаренный, правда, огромным талантом ‹…›. Он и русский читатель – чужие люди, иностранцы, которые плохо друг друга понимают…».3
      404
      В критике и историко-литературных работах неоднократно было отмечено умение Гончарова передавать «поэзию прошлого». «В прошлом находится для Гончарова, – писал Д. С. Мережковский, сближавший Гончарова с Вальтером Скоттом, – источник света, озаряющего созданные им характеры. Чем ближе к свету, тем они ярче» (Мережковский. С. 152).1
      Сходство Гончарова и Льва Толстого В. С. Соловьев увидел в том, что «оба они воспроизводят русское общество, выработанное веками (помещиков, чиновников, иногда крестьян), в его бытовых, давно существующих, а частью отживших или отживающих формах».2
      Сопоставление с творчеством С. Т. Аксакова, по своему смыслу очень плодотворное, впервые было сделано Ю. Н. Говорухой-Отроком. Прошлое, каким оно предстает в «Сне Обломова», это, по мнению критика, не настоящая жизнь, а «мертвое царство». В этом отличие романа Гончарова от произведений С. Т. Аксакова и «Капитанской дочки» Пушкина: «У них, – пишет критик, – мы видим живых людей, своеобразный склад быта, у них мы видим и то духовное начало, которое проникает изображаемую ими жизнь, но ничего этого мы не видим в „Сне Обломова”…» (Говоруха-Отрок. С. 340). Такой взгляд отличает Говоруху-Отрока от А. А. Григорьева, который хотя и осуждал авторскую иронию в «Сне Обломова», но признавал, что в этой главе представлен «полный, художнически созданный мир, влекущий вас неодолимо в свой очарованный круг…» (Григорьев. С. 329). Говоруха-Отрок в «Сне Обломова» ни поэзии, ни тепла не почувствовал.
      405
 

9. ‹Темы и мотивы романа в русской и зарубежной литературе›

 
      Огромный успех «Обломова» в критике и вообще у читающей публики своеобразно отразился прежде всего в русской художественной литературе.
      А. Мазон (см.: Mazon. P. 124) высказал предположение, что история с письмом Филиппа Матвеевича Радищева («Сон Обломова»), вызвавшая такой переполох в Обломовке, отчасти повторилась в комедии А. Н. Островского «Свои собаки грызутся, чужая не приставай» (1861), где кухарка Матрена (д. 1, явл. 2), подобно героям романа Гончарова, предлагает избавиться от принесенного почтальоном письма: «Нет, право, лучше назад отдадим от греха. Кто к нам письма писать станет? Кому нужно! Ведь письма-то пишут, коли дела какие есть али знакомство; а у нас что!».1
      А. Ф. Писемский в главе VII «Окончательная перемена» части пятой романа «Взбаламученное море» (1863), рассуждая об успехе, который имели произведения Пушкина, Тургенева, Островского, Гончарова у «прекрасного пола» (в отличие от его собственных «слабых творений»), с некоторой иронией рассказывал о восторженной, экзальтированной читательнице, покоренной образами Ильи Ильича Обломова и Ольги Ильинской: «„Ольга” Гончарова, на наших глазах, произвела на одну очень милую, умную и молодую даму такое впечатление, что она зажала себе глаза рукой, закачала головой и произнесла: „О, как бы я хотела встретить Обломова, полюбить его и влюбить в себя”».2
      Ф. М. Достоевский в повести «Записки из подполья» (1864) воспользовался формулой «жалкие слова» из романа Гончарова, устранив комическую тональность, но подчеркнув факт «заимствования» курсивом и кавычками. «Жалкие слова» в повести Достоевского – это риторические упражнения в садистско-мазохистском стиле подпольного героя, увлеченного жестокой «игрой»; он упрекает жертву своего мстительного красноречия в том, что та не смогла распознать «игры»: «Ты пришла потому, что я тебе тогда жалкие слова говорил. Ну вот ты и разнежилась,
      406
      и опять тебе „жалких слов” захотелось. Так знай же, знай, что я тогда смеялся над тобой. И теперь смеюсь. ‹…› Меня унизили, так и я хотел унизить, меня в тряпку растерли, так и я власть захотел показать…» (Достоевский. Т. V. С. 173). Но героиня разглядела в «жалких словах» истинное чувство и настоящую, хотя и подпольную, трагедию, чего Парадоксалист, навечно раздавленный собственным подлым жестом, не может не сознавать: «…я уж до того успел растлить себя нравственно, до того от „живой жизни” отвык, что давеча вздумал попрекать ее тем, что она пришла ко мне „жалкие слова” слушать; а и не догадался, что она пришла вовсе не для того, чтоб жалкие слова слушать, а чтоб любить меня…» (Там же. С. 176).
      К образному определению Захара Достоевский будет обращаться во многих своих публицистических и художественных произведениях и позднее (в том числе и в романе «Братья Карамазовы», 1879-1880).
      Вполне вероятно, что и хозяйка Раскольникова Зарницына («Преступление и наказание», 1866) в творческом сознании Достоевского соседствовала с Пшеницыной, – очевидны не только явное фонетическое созвучие имен героинь, но и психологическая соотнесенность; вот как живописует Разумихин комфортно-кулинарное царство Зарницыной, которая была «застенчива до судорог»: «Тут, брат, этакое перинное начало лежит, – эх! Да и не одно перинное! Тут втягивает; тут конец свету, якорь, тихое пристанище, пуп земли, трехрыбное основание мира, эссенция блинов, жирных кулебяк, вечернего самовара, тихих воздыханий и теплых кацавеек, натопленных лежанок, – ну, вот точно ты умер, а в то же время и жив, обе выгоды разом!» ( Достоевский. Т. VI. С. 161).
      Вообще выражение «жалкие слова» вошло как в повседневную речь, так и в литературные произведения современников Гончарова, тем самым разделив судьбу метких слов его любимых писателей – Крылова и Грибоедова. К примеру, оно встречается в сатирическом цикле М. Е. Салтыкова-Щедрина «В среде умеренности и аккуратности». А И. С. Тургенев бумерангом возвращает его Гончарову, полемизируя с литературной исповедью «Лучше поздно, чем никогда» (1879)1 в статье «Предисловие
      407
      к романам» (1880): «Всем известно изречение: поэт мыслит образами; это изречение совершенно неоспоримо и верно; но на каком основании вы, его критик и судья, дозволяете ему образно воспроизводить картину природы, что ли, народную жизнь, цельную натуру (вот еще жалкое слово!), а коснись он чего-нибудь смутного, психологически сложного, даже болезненного – особенно если это не частный факт, а выдвинуто из глубины недр своих тою же самой народной, общественной жизнью, – вы кричите: стой!» (Тургенев. Соч. Т. IX. С. 396).
      «Голые локти» Агафьи Пшеницыной фигурируют в небольшом комическом шедевре Н. С. Лескова («фантазия» на «спиритические темы») «Дух госпожи Жанлис» (1881); героиня рассказа усмотрела тут явную непристойность и пропаганду безнравственности: «Неужто вы не помните… как его этот… герой где-то… там засматривается на голые локти своей… очень простой какой-то дамы?». Там же с мягкой душевной симпатией отзывается Лесков о своем старшем современнике: «Чем он мог, при его мягкости отношений к людям и обуревающим их страстям, оскорбить чье бы то ни было чувство?».1
      Еще при жизни Гончарова появилась откровенная литературная спекуляция на мотивы знаменитого произведения – тоже своего рода свидетельство его широкой популярности – роман Л. Ф. Привольского «Внук Обломова» (СПб., 1871).2 Анонимный критик «Вестника Европы» с недоумением и иронией встретил выход этого курьезного «продолжения» романа Гончарова: «…судя по внешним приемам г-н Привольский желал устроить хитрую штуку, именно состязание с г-ном Гончаровым. В самом деле,
      408
      отчего г-ну Привольскому не написать „Внука Обломова”, когда г-н Гончаров написал „Обломова”? Для этого надо только досуг, и ничего больше. У Обломова был человек Захар; у внука Обломова – Авдотьюшка, нечто вроде Захара; по крайней мере, она подражает Захару, как Лялин, внук Обломова, подражает Обломову. У Обломова был доктор – и у Лялина есть доктор; у Обломова была Ольга, у Лялина – Рая; у Обломова Агафья Матвеевна, у Лялина – Феклуша.1 Все эти лица обязаны копировать2 более или менее свои прототипы, и дело в шляпе. Так придумал г-н Привольский; он хорошо придумал, хотя из его думы вышла скучнейшая и бездарнейшая вещь. Но он ею доволен, и хотя внук Обломова, Лялин, умер, но будет еще правнук Обломова, ибо г-н Привольский заявляет: „читатели увидят своих знакомых в другом романе, на новой дороге”» (ВЕ. 1872. № 2. Отд. «Хроника. – Новые книги». С. 850).
      Совсем иного рода, понятно, было обращение к роману Гончарова (точнее, к «Сну Обломова») И. А. Бунина в рассказе «В хлебах» (1904), который позднее писатель переименовал в «Сон Обломова-внука» (1915),3 и – что очень важно – в несколько сокращенном виде опубликовал его в 1937 г. с новым заглавием («Восемь лет») и ав-торским примечанием: «Жизнь Арсеньева. Вариант первого наброска». Как частое обращение художника к столь памятному для него рассказу, так и отчетливо указанная связь между главным произведением Бунина и романом
      409
      Гончарова – все это представляется необыкновенно значимым и вносящим существенные коррективы в суждения критиков о творческом освоении Буниным художественного опыта Гончарова. Безмятежные и солнечно-радостные воспоминания восьмилетнего мальчика (отсюда и название «отрывка») перекликаются с поэтическими и идиллическими картинами «Сна Обломова»; особенно характерно такое место, может быть, самое безмятежное в творчестве Бунина: «Сладко пахнет васильками. И, щурясь от солнца, я, как в забытьи, слежу за облаком, похожим на пуделя, которое, медленно тая, плывет в светозарной сини неба, слушаю, как сипят в траве кузнечики, а над головою на тысячу ладов сонно звенит жалобными дискантами воздушная музыка насекомых, неумолчно воспевающих дали, млеющие в мареве зноя, радость и свет солнца, беспричинную, божественную радость жизни».1
      И эта беспричинная, божественная радость есть счастье, органично вырастающее из слияния с мирной и полной, многоцветной и просторной жизнью, окружавшей автобиографического героя в детстве: «Ах, когда я вырасту, я буду самым счастливым человеком в мире! ‹…› Но и теперь чудесно. Я дышу полевым ветром, слушаю хохлатых жаворонков, распевающих над полями, в облаках, в бесконечном просторе. Степь вокруг, куда ни кинь взгляд, – зеленая, ровная, вольная. И ни души в степи, ни кустика, ни деревца, – только далеко впереди машет, как утопающий руками, какая-то мельница…».2 Эти мотивы раннего рассказа Бунина прозвучат и в главах 20 и 21 первой книги «Жизни Арсеньева» – воспоминание о бескрайних степных просторах, драгоценный сон детства: «Светлый лес струился, трепетал, с дремотным лепетом и шорохом убегал куда-то… Куда, зачем? И можно ли было остановить его? И я закрывал глаза и смутно чувствовал: все сон, непонятный сон! ‹…› Грустный ли, тяжелый ли? Нет, все-таки счастливый, легкий…».3 С картинами быта Обломовки созвучны и другие детские воспоминания
      410
      героя «Жизни Арсеньева» о размеренно-тихой, изобильной, «сонной» жизни усадьбы: «И я помню веселые обеденные часы нашего дома, обилие жирных и сытных блюд, зелень, блеск и тень сада за раскрытыми окнами, много прислуги, много гончих и борзых собак, лезущих в дом, в растворенные двери, много мух и великолепие бабочек… Помню, как сладко спала вся усадьба в долгое послеобеденное время…».1 Бунин подчеркивает, что то были приметы особенной, «неевропейской», жизни, – естественной жизни в «благословенном уголке земли»: «Я родился и рос ‹…› совсем в чистом поле, которого даже и представить себе не может европейский человек. Великий простор, без всяких преград и границ, окружал меня: где в самом деле кончалась наша усадьба и начиналось это беспредельное поле, с которым сливалась она?».2
 

***

 
      Мировая литература вобрала в себя многие образы, детали и словечки из популярного «русского органического романа».3 Чрезвычайно важно отметить здесь одно обстоятельство: постепенно уточнялось и – в конце концов – радикальнейшим образом изменилось представление о романе Гончарова как о произведении в высшей степени старомодном, консервативном, скучном, герои которого принадлежат истории и мало интересуют людей новой динамичной эпохи, фабула замедленна, а повествовательная
      411
      манера автора вызывала нарекания еще современников писателя.1
      Симптоматично, что необычная стилистика романа, парадоксально усугубленная слишком вольным переводом части первой «Обломова»,2 поразила Р. Роллана, записавшего в своем студенческом дневнике: «„Обломов” Гончарова. – Классический тип реалистического романа. Он начинается в 8 час. утра и оканчивается в 4 час. 30 мин. вечера, не выходит из маленькой комнатки – и насчитывает 300 страниц. – При этом он очень интересен, хотя герой проводит весь день в разговорах о том, что он сейчас встанет с постели, и не решается это сделать. Рой смутных мечтаний, прерываемых визитами. Заметьте, что Обломов – и читатель вместе с ним – нетерпеливо ждет, начиная с первых же страниц, своего друга сердца и что этот друг так и не появляется. – Очень правдиво».3 Таким образом «Обломов», в глазах студента
      412
      Эколь Нормаль, является образцом реалистического искусства, несколько даже утрированного, но тем-то и интересного, оставляющего впечатление высшей правдивости; понравилось Роллану и то, что по произволу переводчика (этого будущий писатель не знал) Штольц так и не появился в романе.
      В конце XIX – начале XX в., когда установилась репутация «Обломова» как одного из самых значительных и репрезентативных произведений золотого века русской литературы, в творчестве европейских художников появились характерные вариации на мотивы романа, а в отзывах западных критиков большое место заняла тема: «Роман Гончарова и его герой в контексте мировой литературы».
      Венгерский литератор А. Карпати в эссе 1914 г. сравнивал героя стихотворения Шандора Пётефи «Господин Пал Пато» (1847) с Обломовым. Характерные черты лениво-созерцательного жизнеощущения Обломова лежат и в основе сюжета стихотворения венгерского поэта Т. Фалу «Письмо к Обломову» (1928).1 Другой венгерский литератор М. Бабич, сравнивая «Обломова» с произведениями Г. Флобера и И. С. Тургенева в своей «Истории европейской литературы» (1935), приходил к заключению, что Гончаров даже в большей степени, чем они, обновляет поэтику европейской прозы, освобождая роман от фабулы.2
      Л. Штильман считает, что Обломов «имеет больше общего с невротическими личностями нашего времени, чем с романтическими искателями приключений, разочарованными Дон Жуанами или потенциальными общественными реформаторами своего».3
      С Обломовым сопоставляли Аугусто Переса, главного героя («маленького Гамлета») экзистенциалистского романа («румана») «Туман» (1914) М. де Унамуно.4 Вспоминает Обломова как антипода Гамлета и Орасио Оливейра, персонаж романа Х. Кортасара «Игра в классики» (1963): «Что делать? – с этого вопроса и началась его бессонница.
      413
      – Обломов, cosa facciamo? ‹что будем делать? – um.› Великие голоса Истории побуждают к действию: „Hamlet, revenge!” ‹„Гамлет, отомсти!” – англ.›. Будем мстить, Гамлет, или удовольствуемся чиппендейловским креслом, тапочками и старым добрым камином?».1
      Ж. Бло сопоставляет Обломова не только с Гамлетом и Дон Кихотом (в плоскости литературной мифологии, где они уже не просто национальные типы, но принадлежат универсальной, мировой литературе), но и со Сваном из «В поисках утраченного времени» (1913-1927) М. Пруста и Блумом из «Улисса» (1922) Дж. Джойса.2 А. Бурмейстер полагает, что повествовательные приемы Гончарова, позиция автора, сохраняющего «внешнее бесстрастие», отчасти предвещают поэтику «Фальшивомонетчиков» (1925) А. Жида и «Контрапункта» (1928) О. Хаксли.3
      Прочтение романа, во многом родственное суждениям М. Пришвина, М. М. Бахтина, Ж. Бло,4 явственно выразилось в миниатюре «Обломов» (из цикла «Случаи из моей жизни») польского писателя Р. Брандштеттера (автора высоко оцененной о. Александром Менем прозаической трилогии «Иисус из Назарета», 1967-1972): «Ансельм испытывал к Обломову симпатию, поскольку в этом полном молодом человеке жила вера в человеческое бессилие. Во времена заносчивых, уверенных в себе гордецов, которым кажется, будто они способны всего достичь и все завоевать, бесплодные размышления Обломова, лежащего на диване, содержат почти страстный протест против безумия людей, одержимых идеей всемогущества».5
      414
      Эти и другие мнения писателей и критиков XX в. дали основание Ю. В. Манну в статье «Гончаров как повествователь» утверждать: «Поэтика „объективнейшего из всех русских реалистов”, типичного представителя классического романа, оказывается, скрывала в себе зерна художественных форм будущего» (Leben, Werk und Wirkung. S. 92).
      Возможно, что самым убедительным доказательством справедливости этих слов служит отношение к «Обломову» С. Беккета,1 прочитавшего роман Гончарова задолго до работы над пьесой «В ожидании Годо» (1952), в которой один из наиболее абсурдистских персонажей драматурга носит русское имя Владимир. Восхищение романом Гончарова отразилось как в творчестве, так и в личной жизни Беккета. В некотором смысле «обломовские» отношения сложились между ним и Пегги Гугенхейм. Она получает в январе 1938 г. от писателя письмо, в котором тот поздравляет ее с успешным открытием музея в Париже и подписывается «Oblomov». П. Гугенхейм так комментирует это письмо: «Когда я впервые встретилась с ним, то обнаружила живого Обломова. Я дала ему прочесть роман, и, конечно, он сразу же увидел сходство между собой и пассивным героем, у которого нет даже силы воли встать с кровати ‹…› Когда я спрашивала, что он намерен предпринять с нашей жизнью, он неизменно отвечал: „Ничего”».2 По мнению А. Михайловича, П. Гугенхейм несколько стилизует свои отношения с Беккетом в духе романической линии «Обломов – Ильинская».3
      О сложном преломлении в творчестве Беккета различных психологических и стилистических граней романа Гончарова существует целый ряд исследований и эссе, – очень показательно уже само название статьи ирландского писателя и критика В. С. Притчета «Ирландский
      415
      Обломов».1 Помимо пьесы «В ожидании Годо» с ее «русским» пластом исследователи обращаются к прозаической трилогии («Моллой» (1947-1951), «Мэлоун умирает» (1951), «Безымянный» (1953)), пьесе «Эндшпиль» (1957) и другим произведениям Беккета.2
      Однако прямыми высказываниями Беккета о романе Гончарова и его герое мы не располагаем, что же касается П. Гугенхейм, то ее взгляд на Обломова в основных чертах традиционен: он представляется ей олицетворением гипертрофированной лени и пассивности.
 

***

 
      В силу ряда обстоятельств наибольший интерес роман Гончарова вызвал в Германии, Австрии, Швейцарии. Еще при жизни Гончарова литературный критик Е. Цабель назвал роман «совершенно необходимым произведением», увидев в нем «характеристику нашего восточного соседа».3 Он же с публицистической прямолинейностью писал: «Штольц является восхвалением немецкого прилежания, типом, созданием которого Гончаров на все времена заслужил нашу (немцев) благодарность».4 Позднее такой наивный и утилитарный взгляд на роман уступил место более взвешенным и глубоким оценкам, хотя, естественно, интерес к Штольцу (как и вообще к немцам и полунемцам – героям произведений русских писателей) в немецкоязычных литературах нисколько не уменьшился. «Обломов» занял свою и почетную нишу среди других прозаических шедевров XIX в.
      О художественных открытиях Гончарова писал С. Цвейг, откликаясь на выход первого полного перевода «Обломова»
      416
      (в издательстве «Wiener Verlag») в статье «Торжество инертности» («Der Triumph der Tragheit»), опубликованной в газете «Prager Tagblatt» (26 июня 1902 г.): «…перед нами обыкновенная история, и она ужасна, как сама жизнь, если постичь ее в ее глубинах. И Гончаров упрямо следует материалу, как все русские, которые в своем аналитическом устремлении растворяют самое малое и самое невзрачное действие в тончайших потоках повествования. ‹…› Никогда никем не были изображены с такой психологической педантичностью те небольшие удобства, которыми окружил себя герой, вялость его пробуждения, его искусство самооправдания и самовнушения во имя лености…» (цит. по: ЛН Гончаров. С. 13).1
      Философ Т. Лессинг в работе «Шопенгауэр. Вагнер. Ницше» (1906) сравнивал Ф. Ницше с Обломовым, рассуждая о типичном для человека нового времени душевном конфликте:2 «Может быть, этот душевный конфликт (который типичнее всего для русской культуры, ибо в ней наиболее интенсивно и без органического развития самые древние влечения столкнулись с самыми современными интеллектуальными ценностями, самые древние инстинкты
      417
      – с самыми современными формами жизни) наиболее удачно показал Гончаров в образе Обломова. Черты Обломова присутствуют и в Ницше».1
      Р. Люксембург в статье «Душа русской литературы» (1918) писала, что «Гончаров возвысился в своем „Обломове” до такого изображения пассивности человека, которое заслуживает места в галерее великих литературных образов всеобщего значения».2
      Г. Гессе в свою сокровищницу мировых шедевров из произведений русских писателей включил «Мертвые души» Гоголя, роман «Отцы и дети» Тургенева, романы Достоевского и Толстого и «Обломова» Гончарова (эссе «Библиотека всемирной литературы», 1929).3
      Т. Манн в «Размышлениях аполитичного» (1915-1918), раздумывая над национальными особенностями русской и немецкой литератур, их историческими и психологическими различиями, писал: «Но оставим в покое российское государство, общество, политику. Обратимся к литературе,
      418
      содержащей в некотором роде убийственную критику русского человека, обратимся к „Обломову” Гончарова! И в самом деле, какая прискорбная и безнадежная фигура! Какая неуклюжесть, инертность, рыхлость и дряблость, какое безволие к жизни, какая безалаберная меланхолия: несчастная Россия, таков твой сын! И все же… можно ли Илью Обломова, это распухшее отрицание человека во плоти, не любить? ‹…› Несчастная Россия? Счастливая, счастливая Россия, если она при всем убожестве и безысходности сознает себя настолько прекрасной и достойной любви, что, понужденная совестью своей литературы к созданию сатирического автопортрета, ставит на ноги, например, Обломова, или, скорее, укладывает его на кушетку! Что касается Германии, то сатирическая самокритика, каковую она передоверяет своему литератору, не оставляет сомнения в том, что она чувствует себя скверной страной и страной скверных: это есть выражение ее „духа”…».1
      Эти суждения Т. Манна только на первый, поверхностный взгляд кажутся неожиданными и парадоксальными. Бесспорно, они тесно связаны с его мыслями о русском «комизме» (в сравнении с европейским): «Нет на свете комизма, который был бы так мил и доставлял столько счастья, как этот русский комизм с его правдивостью и теплотой, с его фантастичностью и его покоряющей сердце потешностью – ни английский, ни немецкий, ни жанполевский юмор не идут с ним в сравнение, не говоря уже о Франции, которая – sec ‹суха – фр.›; и когда встречаешь что-либо подобное вне России, например у Гамсуна, то русское влияние тут очевидно».2 Сказанное о Гамсуне в эссе о «святой русской литературе» (1921),3 пожалуй, еще в большей степени справедливо по
      419
      отношению к самому Т. Манну, и, в частности, к «славяно-евразийским» мотивам романа «Волшебная гора» (1924), главный герой которого в некотором роде соотносится с Обломовым.
      Т. Манн, который сам обращал внимание на это обстоятельство («Введение к „Волшебной горе”. Доклад для студентов Принстонского университета», 1939), прерывает работу над романом, перейдя в годы войны к злободневной публицистике – «Размышлениям аполитичного», и затем, после длительного перерыва, так сказать, высказавшись и «очистившись», завершив «кропотливый, стоивший мне огромных усилий труд, плод самопознания и вживания в европейские противоречия и спорные проблемы, книгу, ставшую для меня непомерно затянувшимся, поглотившим целые годы периодом подготовки к моему следующему художественному произведению, которое потому только и смогло стать произведением искусства, то есть игрой, пусть очень серьезной, но все же игрой, что предшествовавшая ему аналитико-полемическая работа разгрузила его от излишне трудного идейного материала»,1 возвращается к своему любимому детищу, к «европейскому» (в отличие от «немецкого») роману.2 Понятно, что в «европейский» роман с некоторым скифско-монгольским завораживающим акцентом (мадам Шоша) вошло и «русское», литературное – Достоевский, Толстой, Гончаров.
      О гончаровских аллюзиях в «Волшебной горе» дает представление большое эссе Т. Манна «Путешествие по морю с Дон Кихотом» (1934). Там он вспоминает Гончарова
      420
      и его книгу «Фрегат „Паллада”», с которой, видимо, был знаком по переводу А. Лютера: «Я вырос на берегу Балтийского моря, провинциального внутреннего моего водоема; в крови у меня традиции старинного города средней величины, умеренная цивилизация, которой свойственна нервозная сила воображения, знающая благоговейный ужас перед стихией, но и иронически ее не приемлющая. Во время шторма в открытом море капитан корабля, на котором плыл Иван Александрович Гончаров, пришел к нему в каюту: он – писатель, он должен посмотреть это грандиозное зрелище. Автор „Обломова” поднялся на палубу, огляделся кругом, сказал: „Безобразие, беспорядок!” – и снова спустился к себе».1
      В эссе явственно звучат вариации на темы книги Гончарова: «Друзья, странствующие виртуозы, рассказывали мне о комических ужасах подобного переезда, которым и мне, мол, по всей вероятности, когда-нибудь придется подвергнуться. Волны? Не волны, а горы! Гауризанкары! Выходить на палубу запрещено, раздосадованного Гончарова не вытащили бы наверх, лучше на все это смотреть в наглухо закрытый иллюминатор».2 Как и автора-повествователя во «Фрегате „Паллада”», Т. Манна страшат «категории архистихийного – пустыни, моря, высокие горы».3 И здесь уже отчетливо проступают ассоциации с началом «Сна Обломова», особенно с теми фрагментами, которые приводит в своей статье Мережковский.
      Вспоминает Т. Манн в том же эссе и героя «Волшебной горы» Ганса Касторпа: «Вчера после полудня и вечером под музыку в голубом зале я прочел кое-что из „Дон Кихота”, а сейчас, расположившись в палубном кресле, представляющем собою транспозицию – в другую крайность – удобнейшего шезлонга Ганса Касторпа, хочу продолжить это занятие».4 Палубное кресло и удобный
      421
      шезлонг – атрибуты созерцательной жизни, покоя, комфорта («призванного банализировать стихийное»1). Отсутствует, но явно подразумевается текстом и контекстом эссе еще один атрибут, безупречно замыкающий «комфортную» триаду, – диван, на который «укладывает» своего героя Иван Александрович Гончаров (вполне возможно, что Т. Манн обратил внимание и на рассуждения во «Фрегате „Паллада”» о комфорте и роскоши).2
      Г. Бёлль, классик немецкой литературы второй половины XX в., относил Гончарова в эссе «Попытка приближения» (предисловие к роману Л. Толстого «Война и мир», 1976), наряду с Пушкиным, Гоголем, Лермонтовым, Чеховым (Достоевский и Толстой – кумиры писателя – ни в какой «ряд» не помещались), к «звездам первой величины» русской литературы.3
      Знаменательным показалось Г. Бёллю, что именно в столице Ирландии («Ирландский дневник», 1957), ритм жизни которой напомнил ему Россию времен Гончарова, его «взгляд упал на книгу, затерявшуюся среди брошюр. Белая ее обложка с красной каймой уже порядком испачкалась; продавалась эта древность за один шиллинг, и я купил ее. Это был „Обломов” Гончарова на английском языке. Я знал, что Обломов – из тех мест, которые находятся на четыре тысячи километров восточнее Ирландии, и все-таки мне подумалось, что ему самое место в этой стране, где так не любят рано вставать».4

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46