Современная электронная библиотека ModernLib.Net

По Руси

ModernLib.Net / Отечественная проза / Горький Максим / По Руси - Чтение (стр. 10)
Автор: Горький Максим
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Несколько секунд все молчали. Потом кто-то негромко проворчал:
      — Опять…
      И тотчас в углу — в душном сумраке — родился уверенный ответ:
      — Божие наказание за грехи…
      — В три года — грехи? Ему три года было… это он и опрокинул лампу на себя, а она его схватила и загорелась сама… слабая была, на одиннадцатый день после родов…
      — За грехи отца-матери, — по-прежнему уверенно выползли слова из угла. Чернобородый, должно быть, не слышал их, — разводя руками, рассекая ими воздух, он торопливо, без удержу, подробно сказывал о том, как сгорели жена и сын, — чувствовалось, что он говорит об этом часто и долго не кончит свой ужасный рассказ. Его мохнатые брови сошлись в одну черную полосу, под ними, налитые кровью, блестели белки глаз и тревожно перекатывались матовые черные зрачки.
      Но вот в маленький промежуток его угрюмой речи втиснулся свободно и бодро светлый голос христолюбивого странника:
      — Это неправильно, землячок, винить господа бога за неловкий случай или за ошибку и за глупость…
      — Стой, — ежели — бог, то отвечает за все!
      — Нет, никак! Дан тебе разум…
      — Что мне — разум, ежели я не могу понять?..
      — Чего?
      — А того… всего! Почему — моя жена сгорела, а — не соседова, ну?
      Злой старушечий голос отчетливо проговорил:
      — Ай-яй-яй! В монастырь пришел, а — воюет…
      Чернобородый гневно сверкнул глазами, склонил голову, как бык, но вдруг, махнув рукой, быстрыми шагами, грузно топая, пошел к двери, — странник не торопясь встал, закачался и, всем кланяясь, тоже стал двигаться вон из странноприимной.
      — Наскрозь огорченное сердце, — сказал он, улыбаясь.
      Мне показалось, что в улыбке этой нет сострадания.
      А из угла кто-то снова инеодобрительно сказал:
      — Любит он историю эту размазывать…
      — И напрасно, — остановясь в дверях, заключил странник, — только ведь терзает себя и других! Про такие дела забывать надо…
      Через минуту я выхожу на двор и слышу у ворот ограды его спокойный голос:
      — Ничего, отец, не беспокойся…
      — Гляди, — сердито говорит привратник, отец Серафим, здоровенный ветлужанин, — по ночам тут абхаз голодный бродит.
      — Мне абхаз не вреден… Я тоже иду к воротам.
      — Куда? — спрашивает Серафим, приблизив ко мне свое волосатое, звериное и бесконечно доброе лицо. — Ага, это ты, нижегороцкой! Напрасно, поди-ка, беспокоишь себя — бабы-то все спать полегли…
      И смеется, — рычит, как медведь.
      За оградой великая тишина осенней ночи — усталая тишина земли, истощенной летом. Сладко пахнет увядшими травами и еще чем-то осенним, возбуждающим бодрость. Черные деревья висят в теплом и влажном воздухе, точно обрывки туч. Во тьме чуть слышно вздыхает, ластится к берегу полусонное море; небо окутано облаками, только в одном месте среди них опаловое пятно луны, и далеко на темной воде колышется другое, такое же…
      Под деревьями — скамья и на ней человечья фигура, округленная гьмою; подхожу, сажусь рядом.
      — Откуда, земляк?
      — Воронежский. А ты?
      Русский человек всегда так охотно рассказывает о себе, точно не уверен, что он — это именно он, и хочет, чтобы его самоличность была подтверждена со стороны, извне. Рассеялись люди по большой земле, и чем более ясна им ее огромность, тем как будто меньше становятся они в своих глазах; плутают по тысячеверстным дорогам, теряя себя, а если встретится случай рассказать о себе — расскажет подробно всё пережитое, виданное и выдуманное. И всего чаще в рассказах этих слышишь не утверждение:
      «Вот — я!» а вопрос:
      «Я ли это?..»
      — Тебя как звать?
      — Очень просто: Алексей Калинин!
      — Ты мне — тезка.
      — Ну?
      И, дотронувшись рукою до моего колена, он говорит:
      — Тезка, у меня — известка, у тебя — вода, айда — штукатурить города!
      …Звонят в тишине невысокие, легкие волны; за спиною угасает хлопотливый шум хозяйственного монастыря, светлый голос Калинина немножко погашен ночью, звучит мягче, менее уверенно.
      — Мать моя — была нянька, я у нее пригульный и с двенадцати лет — лакей, это — из-за высокого роста. Тут вышло так: поглядел на меня однажды генерал Степун — материн барин — и сказал: «Евгенья, скажи-ка Федору», — лакею же, старичку из солдат, — «чтобы он приучал сына твоего служить за столом, — он вполне вырос для этого!» И служил я у генерала девять лет, лето в лето. Потом, случилось… потом — захворал я… У купца, градского головы, служил двадцать один месяц. В Харькове, в гостинице, с год… всё чаще приходилось менять места, хотя я слуга аккуратный, трезвый, да — осанки нет у меня настояще-должностной… Главное же — характер образовался гордый, не идущий к делу… я назначен служить самому себе, а не людям…
      Сзади нас, по шоссе, в направлении к Сухуму, идут невидимые люди, сразу понятно, что они не привыкли ходить пешком, — шаркают ногами по земле тяжело. Красивый голос тихо запевает:
 
Выхожу один я на дорогу…
 
      Слово — один — громче других и, подчеркнутое, звучит печально.
      Гулкий бас говорит лениво и внятно:
      — Афон… Афония — потеря речи, до степени… до какой степени, мудрая Вера Васильевна?
      — Почти до полной утраты членораздельности, — отвечает молодой женский голос.
      Во тьме над землею призрачно плывут два черных пятна и между ними — белое.
      — Странно!
      — Что?
      — Слова здесь какие-то… намекающие! Гора — На-копиоба. Они тут накопили достаточно… умеют копить!
      — А я не могу запомнить: Симон Канонит, и всегда говорю — каинит…
      — Знаете что, господа? — как-то нарочито громко говорит красивый голос. — Смотрю я на всю эту красоту, дышу тишиной и думаю: а что, если бросить всё, ко всем чертям, и — жить…
      Монастырский колокол, сухо отбивая часы, заглушил речь. Потом издали тоскливо донеслось:
 
О, если б в единое слово-о
Излить все, что на сердце есть!..
 
      Мой сосед, вслушиваясь, странно наклонился набок, точно слова гуляющих людей тянули его за собою, а когда голоса потерялись вдали, он выпрямился и сказал, вздыхая:
      — Вот: видно, что образованные люди, говорят обо всем, а — однако то же самое…
      — Что?
      — Да — слышал? — не сразу ответил он. — Бросить, говорит, надобно всё…
      Наклонился ко мне, всматриваясь, точно близорукий, продолжал полушёпотом:
      — Всё больше людей думают этак — бросить надо всё! И я тоже: долгие годы соображал — зачем служу, какая выгода? Ну — двенадцать, двадцать, хоша бы и пятьдесят рублей в месяц — что ж такое? А человек где? Может быть, для меня полезнее ничего не делать и в пустое место смотреть… сидеть вот так ночью и смотреть… и больше ничего!
      — Ты что давеча говорил людям?
      — Каким это?
      — В странноприимной, бородатому?
      — А! Не люблю я этого… людей этих, которые разносят по земле свое горе, бросают его под ноги всякому встречному… Что такое? Каждый сам по себе… Какая мне надобность в чужой слезе? Своя довольно солона… К тому же всякий, свое-то горе любя, считает его самым замечательным и горьким на земле. Знаю я это…
      Он неожиданно встал, длинный и тонкий.
      — Надо поспать, завтра рано я ухожу…
      — Куда?
      — В Новороссийск…
      Была суббота, перед всенощной я получил в монастырской конторе мой недельный заработок. В Новороссийск — мне не по дороге и уходить из монастыря неохота, но человек этот интересен, таких людей на земле всегда — только двое, и один из них — я.
      — Я тоже завтра иду.
      — Значит — вместе…
      …Мы вышли из монастыря на рассвете и вот — шагаем. Мысленно я поднимаюсь вверх и смотрю оттуда: берегом моря, по узкой тропе, идет пара длинных людей; один — в серой солдатской шинели и шляпе с прорванным верхом; другой — в рыжем кафтане и плисовой скуфье. Под ноги им плещет белой пеной безграничное море, ползут по камню дороги высушенные солнцем ленты водорослей, кружатся золотые листья. Ветер шумит, качая и толкая путников, летят над ними облака, с правой руки вознеслись в небо горы, и облака жмутся к ним, устало и бессильно; слева — распростерлась пустыня, вся в белом кружеве; рыщет над нею ветер и гонит прозрачные столбы водной пыли.
      В бурные осенние дни на берегу моря как-то особенно весело и бодро: песни ветра и волн, быстрый бег облаков, и в синих провалах неба купается солнце, как увядающий чудесный цветок, — в этом видимом хаосе чувствуешь скрытую гармонию нетленных сил земли — маленькое человечье сердце объято мятежным пламенем и, сгорая, кричит миру:
      — Я тебя люблю!
      Страшно хочется жить, — так жить, чтоб смеялись старые камни и белые кони моря еще выше вставали бы на дыбы; хочется петь хвалебную песню земле, чтоб она, опьянев от похвал, еще более щедро развернула богатства свои, показала бы красоту свою, возбужденная любовью одного из своих созданий — человека, который любит землю, как женщину, и охвачен желанием оплодотворить ее новою красотою.
      Но слова тяжелы, точно камни, убивая фантазию, они ложатся над трупом ее серым холмом, — смотришь на себя пред этой могилой и смеешься над собою.
      Иду, точно во сне, и сквозь плеск волн, горячее шипение пены слышу незнакомые слова:
      — Гиман, Димон, Игамон, Змиулан — это есть добрые беси…
      — А Христос — как с ними?
      — Христос — ничего!
      — Во вражде?
      — Он — с этими? Зачем? Это беси особые, беси добрые… И, к тому же, Христос ни с кем не враждует…
      — А — торгаши во храме?
      — Ну, один раз веревкой побил, эка важность! И ведь не по вражде к ним, а — для порядка.
      Тропа, точно испугавшись напора волн, круто изогнулась вправо в кусты; пред нами — горы в облаках, облака темнеют всё более сердито — наверное будет дождь.
      Калинин поучительно рассказывает, взмахами палки отбивая цепкие ветви с тропы.
      — Это опасное место, тут малярная лихорадка живет, — маляр один костромской наслал самую злую сестру — лихорадку сюда… Денег ему недодали, что ли, не помню причины случая…
      На море плотно налегли тени, и оно стало траурным — черное с белым. Вдали виден Гудаут, весь захлестанный пеной — точно сугробы снега ползут на него.
      — Ты мне расскажи про этих бесов.
      — Изволь! Что?
      — Что знаешь.
      — Я всё знаю!
      Он весело подмигивает мне, повторяя:
      — Всё! У меня, брат, мать замечательная была — заговоры, заклятия всякие, сказки, святые жития — всё знала! Аягу я спать в кухне, за печью, а она на печи — она уже на покое жила, без работы: вынянчила трех детей у генерала…
      Он остановился, потыкал в землю палкой, оглянулся назад и пошел, шагая широко, твердо.
      — Была еще у генерала племянница, Валентина Игнатьевна, — удивительная!
      — Чем?
      — Так уж. Всем.
      В сыром воздухе над нами тяжело проплыл баклан, — птица жадная и неумная. Перо сильных крыльев свистело в воздухе, вызывая какое-то темное воспоминание, недобрую мысль…
      — Ну, рассказывай!
      — Так вот — лежу я на полу, на печь не влезал — не люблю я печной жары, — а она сидит на печи, свеся ноги, мне и не видать ее в темноте, только то вижу, про что она говорит. Идет на меня сверху всё это — иной раз даже бывало жутко, так я кричу: «Мамка, не надо!» Я ведь страшного не люблю, я его и помню плохо… она сама была довольно страшная, умирала она тогда, внутренности гнили. Сорок три года ей, а вся седая и помирает, — запах от нее, все на кухне ругаются…
      — Ну, а беси?
      — Сейчас!
      Всё плотней надвигается к тропе цепкий, причудливо запутанный кустарник; мы точно плывем среди шумных зеленых волн, нас легонько хлещут ветви, как бы внушая:
      «Идите скорее, дождь захватит!»
      Замедлив шаг, мой спутник мерно, немножко нараспев, сказывает:
      — Когда сыне божий Исус Христос ушел в пустыню собраться с мыслями — послал сатана бесов к нему для искушения. Был в ту пору Христос молодой, веселый, сидит он среди пустыни на песке горючем, думает — как быть? — а сам набрал горсть камушков — играет. Вот подходят к нему беси: Гиман, Димон, Игамон, Змиулан — тоже всё молоденькие, и, еще издали, видя Христа, пожалели они его: дескать — какой бессчастной судьбе предан! Подходят: прими и нас поиграть! Христос улыбается им — ну, садитесь! Сели в кружок и начали они тут свое дело исполнять: кто из них камень вверх ни кинет — упадет камень на горючий песок нагой женщиной, лежит она вся свободная и, руки ко Христу простирая, манит его на грех. А он улыбнется ей, дунет духом уст своих, — тут она растает в парок и тотчас взлетит на воздух. Сам он кинет камушек — обернется камень шестикрылатым голубем и затрепещется во храм ерусалимский. Долго бились неумеющие беси — видят: никак не может соблазниться Христос! И сказал ему старший бес, Змиулан:
      — Нет, господи, больше мы не станем соблазнять тебя — ничего у нас не выходит! Хоть мы и беси — а не удается!
      — Никогда не удастся, — сказал Христос, — уж коли я что задумал, так сделаю! А что беси вы — это я знаю, и что вы — еще издали видя — пожалели меня, тоже знаю. Вот вы теперь правду о себе не скрыли — будьте же за это на всю жизнь добрыми, это легче будет для вас! Ты, Змиулан, будь окианским царем — отгоняй морским ветром гнилой дух от земли; ты, Ди-мон, гляди, чтобы скот не ел ядовитых трав — пусть все ядовитые травы будут колючими; ты, Игамон, утешай по ночам безутешных вдов, которые бога обвиняют за смерть мужей; ты, Гиман, самый молодой, выбери себе что нравится!
      — Я, господи, хохотать люблю!
      — Вот и смеши людей, только — не в церкви.
      — Я бы, господи, и в церкви тоже хотел!
      — Усмехнулся тут Исус Христос:
      — Ну, бог с тобой, смеши и в церкви, только потихоньку!
      — Так и обратил Христос злые беси в добрые.
      …Над зеленым морем кустарника поднялись в небо древние дубы, желтый лист зябко трясется на них; могучее ореховое дерево сбрасывает увядшие одежды; мелкою дрожью дрожит алыча, и благодарно кланяется земле полуголый каштан.
      — Хорошая история?
      — Хорошая. Христос хорош.
      — Он всегда такой, — с гордостью говорит Калинин. — Знаешь, как про него в Смоленской губернии одна старуха пела?
      — Нет.
      Этот чудной человек остановился и, притопывая ногою, запел нарочито дрожащим, старческим голосом:
 
У небеси расцвел цветок —
сыне божья!
Он всем радостям исток —
сыне божья!
Красным солнышком цветет —
сыне божья!
Благодать земле несет —
сыне божья!
 
      С каждым стихом голос Калинина молодел, последний стих был пропет высоким, приятным тенором.
 
Всему миру он один…
 
      Вдруг сверкнул ослепительно синий луч, в горах глухо бухнуло, над землею и морем раскатилось стоголосое эхо. Калинин открыл рот, обнажив красивые, ровные зубы, потом стал часто креститься и забормотал:
      — Боже страшный, боже добрый, седяй в вышних, на престоле злате в золотой палате, казни сатану, да во гресех не потону!..
      И, повернув ко мне маленькое, испуганное лицо, мигая светлыми глазами, деловито заговорил:
      — Бежим, брат, я грозы боюсь… бежим скорее, куда ни есть!.. Дождик хлынет, гляди, а тут — лихорадка эта…
      Побежали; ветер толкает в спины, гремят наши чайники и котелки, котомка бьет меня по пояснице большим мягким кулаком. До гор — далеко, вокруг — никакого жилья. Кусты хватают за полы, под ногами прыгают камни, стало темно, и кажется, что горы плывут встречу нам.
      Снова из черных туч стремительно излился небесный огонь, и море, вспыхнув синими сапфирами, точно выплеснулось из берегов; дрогнула земля, а из горных ущелий посыпался громкий скрежет каменных зубов.
      — Свят, свят, свят, — кричит Калинин, исчезая в кустах.
      Сзади хлещут волны, догоняя бегущих, впереди, во тьме — скрип и шорох; чьи-то длинные черные руки машут над головами, на вершинах гор, за густым пологом туч оглушительно грохочет железная колесница грома; всё чаще сверкают молнии, гудит земля, и в разрывах тьмы, в голубом сиянии шумят, качаются, бегут огромные деревья, а их уже сечет косой холодный дождь.
      Жутко, но — весело. Тонкие струны дождя бьют по лицу, тело охвачено хмельной бодростью, кажется, что можно бежать под дождем и громом бесконечно долго — вплоть до ясного дня.
      — Стой, — гляди! — кричит Калинин.
      На секунду озаренный молнией, пред нами ствол дуба и в нем — точно дверь — широкая черная щель; мы, смеясь, лезем в нее, как два мышонка.
      — Тут места даже на троих довольно! — говорит мой спутник. — Выжжено дупло-то, — экие озорники! В живом дереве огонь разводят!
      Тесно; пахнет гнилым листом и дымом; на голову и плечи шлепают тяжелые капли. При каждом ударе грома дерево, вздрагивая, гудит; среди воющего шума мы точно в море на узком челноке, и когда сверкнет молния — видно, как дождь убегает от нас, — он стелется в воздухе сетью синеватых лент, мелькает кусочками стекла.
      Ветер свистит тише, словно удовлетворился тем, что нагнал на землю столь сильный дождь, — он способен размыть горы, размягчить камни.
      — Уо-уу-уо! — кричит где-то невысоко над нами и близко от нас горный филин.
      — Думает — ночь! — шёпотом сказал Калинин.
      — Уо-уу-уо! — вторит птица.
      — Ошибаешься, брат! — громко крикнул человек.
      Холодновато. Торопливо струится светло-серая влага, занавешивая полупрозрачной тканью стволы деревьев, толстые, как бочки, корявые и ощетинившиеся молодой порослью, еще не потерявшей мелкого листа.
      Однотонный звук широко течет над землею и гасит мысли. Невольно, со вниманием, которое становится всё напряженнее, вслушиваешься, как дождь сечет опавший лист, бьет камни, хлещет о стволы деревьев, как журчат и всхлипывают ручьи, сбегая к морю, гудят в горах потоки, гремя камнями, скрипят деревья под ветром, равномерно бухает волна, — тысячи звуков сцепились в один тяжелый, сырой, и хочется разъединить их — разместить, как слова в песне.
      Калинин возится, толкает меня и ворчит:
      — Однако — тесно же! Не люблю я тесноты…
      Он устроился удобнее меня: влез в дупло глубже, присел на корточки и как-то особенно ловко сложился в маленький комок. Дождь почти не мочит его. Вообще у него, видимо, очень хорошо развита ловкость привычного бродяги — уменье быстро найти при всех неблагоприятных условиях самое выгодное положение.
      — Вот — и дождь, и холод, и всё, — тихонько говорит он, — а хорошо ведь!
      — Чем — хорошо?
      — Никому, кроме бога, не обязан. Ежели сносить неприятности, так лучше от него, а не от себе подобного…
      — Ты, видно, не очень любишь себе подобного-то?
      — Возлюби ближнего твоего, яко собака палку, — ответил он, а помолчав, спросил: — За что его любить?
      Я тогда тоже не знал — за что.
      Не дождавшись моего ответа, Калинин снова спросил:
      — Ты в лакеях не служил?
      — Нет.
      — То-то. Лакею ближнего любить трудно.
      — Отчего?
      — Послужи — узнаешь! Ежели кому служишь, так уж тут, братец мой, любить его не приходится… А дождь этот надо-олго!
      Отовсюду текут всхлипывания, плач — точно вся земля тихо и горестно рыдает, прощаясь с летом накануне зимних бурь.
      — Как ты попал на Кавказ?
      — Шел, шел и пришел! — отвечает Калинин. — На Кавказ попасть всякому хочется…
      — Почему?
      — А — как же? С малых лет слышишь: Кавказ, Кавказ! Бывало — генерал заговорит — даже ощетинится весь и глаза выкатываются. Тоже и мать: она ведь тоже была здесь. На Кавказ, брат, всякого тянет: здесь жить просто — солнышка много, зима короткая, не злая, как у нас, фруктов множество… вообще — веселее!
      — А — люди?
      — А что — люди? Держись в стороне, они не помешают.
      — Чему?
      Калинин, снисходительно усмехаясь, взглянул на меня и сказал:
      — Экой ты чудак — спрашиваешь, спрашиваешь о самом о простом!.. Ты — грамотный? Ну — должен сам все понимать…
      Изменив голос на сердитый и гнусавый, он пропел, точно молитву:
      — Не попусти, господи, сглазить ни чернцу, ни чин-цу, ни попу, ни дьяку, ни великому грамотнику… Это — мать моя часто говаривала…
      Дождь стал тише, его линии истончились, сеть их стала прозрачней — яснее видны угрюмые стволы почерневших дубов, ярче золото и зелень листвы. В дупле посветлело, обугленные стенки блестят, точно атлас, — Калинин ковыряет уголь пальцем и говорит:
      — Это пастухи выжгли… Видишь — и сено натаскано, и сухой лист. Хорошая жизнь у пастуха здесь!..
      Точно приготовляясь уснуть, он обнял затылок руками, воткнул подбородок между колен и замер.
      Мимо нашего дерева, омывая его обнаженные корни, торопливо — светлой змеею — бежит ручей, унося красный и рыжий лист. Хорош должен быть такой лист далеко среди моря: в небе только солнце, а на синем шелке моря — одна эта красная звезда…
      Мой спутник мурлычет, точно кот, какую-то песню. Мелодия знакома — «Спрятался месяц за тучку», но — я слышу другие слова:
 
Удивительная Валентина —
Вы прекрасней всех цветов!
Горит сердце нянькина сына,
И на все он для вас готов…
 
      — Что это за песня?
      Калинин разогнулся, завозился, гибкий, точно ящерица, крепко повел ладонями по лицу.
      — Это — сочинение. Военный писарь один сочинил… помер он в чахотке. Дружок мой был, за всю жизнь — один, истинный! Тоже — удивительный человек!
      — А — Валентина кто?
      — Конечно — барышня, — неохотно ответил он.
      — Писарь влюблен в нее был?
      — Нисколько даже.
      Видимо, он не хотел говорить об этом, снова съежился, спрятал голову и проворчал:
      — Костер бы развести… а всё мокрое…
      Скучновато посвистывает ветер, встряхивая деревья; упорный мелкий дождь сечет землю.
 
Человек я маленький и бедный,
И другим не буду никогда
 
      — снова тихонько запел Калинин и, взметнув голову быстрым, несвойственным ему движением, внушительно сказал:
      — Это очень печальная песня… она может до слез взять за сердце. Ее только двое знали: я да он… ну, еще она, конечно… но она, конечно, и позабыла сразу…
      И, улыбаясь светлыми глазами, он предложил снисходительно:
      — Вот что: ты — человек молодой, и тебе надобно знать, где опасности для жизни, — расскажу я тебе историю одну…
      Дождь тоже стал как бы прислушиваться: сквозь его шелковистый усыпляющий скукою шорох мирно потекла человечья речь:
      — Это не Лукьянов влюбился, а я, — он только стихи писал, по моей просьбе. Шел мне девятнадцатый год, когда она появилась, и как я взглянул на нее — так и понял, что в ней моя судьба, — даже сердце замерло, и вся жизнь полетела, как пылинка в огонь. И весь я вроде бы окрылился: так себя почувствовал, как, примерно, часовой на страже пред начальством — подтянулся весь, окреп, и эдакая тревога в сердце: вот сейчас что-нибудь случится! Лет ей — Валентине Игнатьевне — было двадцать пять, может — побольше… очень красивая! Просто — удивительная! Была она сирота: папашу турки убили, мамаша в Самарканде от оспы померла… Генералу она приходилась племянницей по жене. Барышня рыжеватая и белая, как фарфор с золотом, глаза — изумруды… Округлая такая вся… словно просвира… Заняла она угловую комнату, рядом с кухней, — у генерала, конечно, дом собственный — и еще дали ей светлый чуланчик. Наставила она везде свои странные вещи: бутылочки, чашечки стеклянные, медную трубу и круг, тоже стеклянный в меди, она его вертит, а от него — огненные искры скачут, потрескивают, этого она нисколько не боится и поет:
 
Не для меня придет весна,
Не для меня Буг разольется,
И сердце радостью забьется
Не для меня, не для меня…
 
      — Всегда она это пела. Блестит на меня глазками и говорит, очень просительно: «Вы, Алексей, ничего у меня не троньте, это вещи опасные!..»
      — А у меня, действительно, всё при ней из рук падает, и эта ее песня… «Не для меня» — обидно мне за нее: как не для тебя? Всё — для тебя! Тянет сердце мое куда-то вверх. Купил гитару, а играть — не умею, на этом и познакомился с Лукьяновым, с писарем, — штаб дивизии находился в одной улице с нами. Был этот Лукьянов маленький, черноволосый, из крещеных евреев… лицо — желтое, а глаза — точно шилья. Отличный человек, и на гитаре играл — незабвенно… Говорит он мне: «В жизни всего возможно достичь… Нашему брату терять нечего. Откуда всё существующее? От простейших людей: человек не родится генералом, но достигает звания. А женщина — говорит — начало и конец; и нужно ее стихами брать; я тебе напишу стихи, а ты ей подложи…» Мысли у него были прямые, бесстрашные…
      Калинин рассказывал быстро, воодушевленно и вдруг как бы погас: замолчал на несколько секунд и продолжал уже тише, медленнее, как-то недовольно:
      — Сразу-то я ему поверил, а потом всё оказалось не так: и женщина — обман, и стихи — чепуха, и невозможно человеку ускользнуть от своей судьбы. А храбрость — это на войне удобно, в мирной жизни она просто — голое озорство! Тут, братец мой, надобно знать закон основания жизни: есть люди высокого звания и низкого звания, и пока они на своем месте — это хорошо; а как только кто полез сверху вниз или снизу вверх — кончено! Застревает человек на полудороге — ни туда ни сюда, и так — на всю жизнь! На всю жизнь, брат! Значит — сиди тихо при своем месте, как дозволено судьбою… Дождик, кажись, перестает?
      Да, капли падают всё более редко и устало, сквозь мокрые сучья в сыром небе видны светлые пятна, они напоминают о солнце.
      — Рассказывай!
      Калинин усмехнулся.
      — Интересно? Н-ну, хорошо, поверил я Павлу, — пиши стихи, сделай милость! Он на другой же день очень ловко и приготовил их… забыл я слова… как-то так, что-де и дни и недели ваши глазки сердце мне ели любовным огнем и — пожалейте о нем! Подсунул я ей эти стихи под бумагу на стол — дрожу, конечно. На другой день утром убираю комнату — вдруг она выходит в распашном таком капоте красном, папироса в зубах, улыбается ласково и говорит, показывая мне бумажку: «Это вы, Алексей, написали?» — «Так точно, говорю, простите, Христа ради!» — «У вас, говорит, есть фантазия, и это очень жалко, потому что я занята: дядя меня выдает за доктора Клячку, ничего невозможно сделать!»
      — Обомлел я: так ласково и сожалительно она сказала. Клячка — доктор, — красный, угреватый, усищи до плеч, тяжелый такой человек и всё хохочет, кричит: «Нет ни начала, ни конца, а только одно удовольствие!»
      — Генерал тоже хохочет над ним, трясется весь: «Вы, говорит, доктор — комик», — это значит — паяц, балаганщик. Я же в то время был как тростинка, лицо — румяное, волосы вьются, жил чисто. С девицами обращался осторожно, проституток вовсе презирал… вообще — берег себя для высшей ступени, имея в душе направляющую мечту. И вина не пил, противно было мне… потом — пил. В бане мылся каждую субботу.
      — Вечером все они — и Клячка — поехали в театр, — лошади у генерала, конечно, свои, — а я — к Лукьянову: так, мол, и так! «Ну, говорит, поздравляю, ставь пару пива, дело твое кругло, как шар! Давай трешницу, я тебе еще стихов накатаю. Стихи, говорит, это дело колдовское, вроде заклинания».
      — И написал песню про удивительную Валентину — очень жалобно, и так понятно всё. О господи…
      Калинин задумчиво тряхнул головою и уставился детскими глазами на голубые пятна неба, промытого дождем.
      — Нашла она стихи, — нехотя, против воли говорил он, — кликнула меня к себе, спрашивает: «Как же нам быть, Алексей?»
      — А сама — полуодета, чуть не всю грудь мне видно, и ноги голые, в одних туфельках; сидит в кресле, качает ножкой, дразнит.
      «Как же нам быть?» — говорит.
      — Разве я знаю? Меня словно и нет на земле.
      «Вы умеете молчать?» — спрашивает она.
      — Я — головой киваю, совсем онемевши. Нахмурилась она, встала, взяла какие-то две баночки, отсыпала из них порошка в конверт, дает мне и говорит: «Я, говорит, вижу один исход из мук наших египетских вот — порошок, доктор сегодня обедает у нас, так всыпьте ему порошок этот в тарелку, и через несколькие дни я буду свободна для вас!»
      — Перекрестился я, взял конверт, а у меня туман в глазах и даже ноги окоченели. Не помню, что со мной было, обмер я изнутри и до самого прихода Кляч-ки этого — ничего не понимал…
      Калинин вздрогнул, стукнули его зубы, испуганно глядя на меня, он торопливо завозился.
      — Обязательно надо костер — дрожу я! Ну-ко, вылезай…
      По мокрой земле, светлым камням и траве, осеребренной дождем, устало влачились тени изорванных туч. На вершине горы они осели тяжелой лавиной, край ее курился белым дымом. Море, успокоенное дождем, плескалось тише, печальнее, синие пятна неба стали мягче и теплей. Там и тут рассеянно касались земли и воды лучи солнца, упадет луч на траву — вспыхнет трава изумрудом и жемчугом, темно-синее море горит изменчивыми красками, отражая щедрый свет. Всё вокруг так хорошо, так много обещает, точно ветер и дождь прогнали осень и снова на землю возвращается благотворное лето.
      Сквозь влажный шорох наших шагов и веселое падение дождевых капель я слушаю ворчливый, усталый рассказ:
      — Ну… Открыл я ему дверь и не могу в глаза взглянуть, сама собою голова падает, а он поднял ее за подбородок и спросил: «Ты что это какой желтый, а? В чем дело?»
      — Он был добрый… кроме того, что на чай жирно давал и вообще всегда как-то говорил со мной отлично… будто я не лакей…
      «Нездоровится, говорю, мне…» — «Ну, говорит, я тебя после обеда осмотрю, не падай духом».
      — Тут понял я, что не могу отравить его, а нужно самому мне принять порошок этот, да, самому! Вроде как молонья озарила сердце мне — вижу, что не той дорогой иду, которая указана мне судьбою, бросился в свою комнатку, налил стакан воды, всыпал порошок — замутилась вода, зашипела, пеною покрывшись. Страшно! Однако — выпил. Не обожгло. Прислушиваюсь ко внутренностям — ничего, а в голове даже светлее стало, хотя и жалко себя, чуть не до слез… Давай-ко, устроимся здесь!
      Огромный камень в темно-зеленой шапке моха и ползучих растений добродушно наклонил над землею широкое, плоское лицо — точно Святогор-богатырь ушел в землю, увлеченный тягою ее, осталась над землею только голова и лицо, стертое вековыми думами. Со всех сторон тесно обросли, обступили его дубы, тоже как будто иссеченные из камня; ветви их касаются морщин старой скалы. Под навесом камня сухо и уютно, — сидя на корточках и ломая сучья, Калинин говорит:

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23