Современная электронная библиотека ModernLib.Net

По Руси

ModernLib.Net / Отечественная проза / Горький Максим / По Руси - Чтение (стр. 7)
Автор: Горький Максим
Жанр: Отечественная проза

 

 


      — Отчего шум, стерво? — добродушно спросил он.
      — Избили человека, — сказала рязанка, сердитая и красивая.
      Казак взглянул на неё, усмехнулся.
      — Где спите?
      Кто-то неуверенно сказал:
      — Тут.
      — Не можно. Ще церкву обворуете… Гайда до войсковой, тамо вас разведуть по хатам.
      — Вот это — ничего! — говорил Конёв, идя рядом со мною. — Это всё-таки…
      — Ворами нас считают, — сказал я.
      — Так — везде! Это и у нас тоже полагается. Осторожность: про чужого всегда лучше думать, что он вор…
      А рязанка шла впереди нас рядом с толстомордым парнем; он раскис и бормотал что-то невнятное, а она, высоко подняв голову, чётко говорила тоном матери:
      — Ты — молоденький, тебе не надо с разбойниками якшаться…
      Медленно бил колокол, и встречу нам со дворов выползали чисто одетые старики и старухи, пустынная улица оживала, коренастые хаты смотрели приветливее.
      Звонкий девичий голос кричал:
      — Ма-ам? Мамка! Ключ от зелёного сундука — где? Ленты взять…
      Мычали волы, отвечая зову колокола глухим эхом.
      Ветер стих; над станицей замедленно двигались красные облака, и вершины гор тоже рдяно раскраснелись. Казалось — они тают и текут золотисто-огненными потоками на степь, где, точно из камня высеченный, стоит на одной ноге аист и слушает тихий шорох уставших за день трав.
 
      На дворе войсковой хаты у нас отобрали паспорта, двое оказались беспаспортными, их отвели в угол двора и спрятали там в тёмный хлевушок. Всё делалось тихо и спокойно, как обычное, надоевшее. Конёв уныло посматривал в темнеющее небо и ворчал:
      — Удивительно даже…
      — Что?
      — Пачпорта, например. Хорошего, смирного человека можно бы и без пачпорта по земле пускать… Ежели я — безвредный…
      — Ты — вредный, — сердито и уверенно сказала рязанка.
      — Почему так?
      — Я знаю почему…
      Конёв усмехнулся и замолчал, закрыв глаза.
      Почти до конца всенощной мы валялись по двору, как бараны на бойне, потом меня, Конёва, обеих женщин и моршанского парня отвели на окраину станицы в пустую хату, с проломленной стеною, с выбитыми стёклами в окнах.
      — На улицу не выходить — заарестуем, — сказал казак, провожавший нас.
      — Хлебушка бы, небольшой кусок, — заикнулся Конёв.
      Казак спокойно спросил:
      — Работал?
      — Мало ли!
      — А на меня?
      — Не довелось…
      — Когда доведётся, то я тебе дам хлеба…
      И, коротенький, толстый, — выкатился со двора, как бочка.
      — Ка-ак он меня, а? — изумлённо возводя брови на середину лба, бормотал Конёв. — Это, просто сказать, жох-народ… ну-ну!
      Женщины ушли в самый тёмный угол хаты и точно сразу заснули там; парень, сопя, ощупывал стены, пол, исчез, вернулся с охапкой соломы в руках, постелил её на глинобитный пол и молча разлёгся, закинув руки под избитую голову.
      — Глядите, какое соображение выказал пензяк-то! — воскликнул Конёв завистливо. — Бабы, ой! Тут где-то солома есть…
      Из угла сердито ответили:
      — Поди да принеси…
      — Вам?
      — Нам.
      — Надо принести.
      Сидя на подоконнике, он немножко поговорил о бедных людях, которым хотелось пойти в церковь помолиться богу, а их загнали в хлев.
      — Да. А ты баешь, — народ — одна душа! Нет, браток, у нас в России люди праведниками считать себя очень стесняются…
      И вдруг, перекинув ноги на улицу, он бесшумно исчез.
      Парень уснул беспокойным сном, возился, раскидывая по полу толстые ноги и руки, стонал и всхрапывал, шуршала солома. В темноте шушукались бабы, шелестел сухой камыш на крыше хаты — ветер всё ещё вздыхал. Щёлкал по стене какой-то прут, и всё было как во сне.
      За окном густочёрная ночь, без звёзд, многими голосами шептала о чём-то жалобном и грустном; с каждой минутой звуки становились всё слабее, а когда сторожевой колокол ударил десять раз и гул меди растаял — стало ещё тише, точно многое живое испугалось звона ночного и спряталось — ушло в невидимую землю, в невидимое небо.
      Я сидел у окна, глядя, как земля дышит тьмою и тьма давит, топит тёплой чёрной духотой своей серые бугры хат. Церковь была тоже невидима, точно её стёрло. Ветер, многокрылый серафим, гнавший землю три дня кряду, внёс её в плотную тьму, и земля, задыхаясь от усталости, чуть движется в ней, готовая бессильно остановиться навсегда в этой тесной черноте, насквозь пропитавшей её. И утомлённый ветер тоже бессильно опустил тысячи своих крыльев — мне кажется, что голубые, белые, золотые перья их поломаны, окровавлены и покрыты тяжкой пылью.
      Думалось о маленькой и грустной человечьей жизни, как о бессвязной игре пьяного на плохой гармонике, как о хорошей песне, обидно испорченной безголосым, глухим певцом. Стонет душа, нестерпимо хочется говорить кому-то речь, полную обиды за всех, жгучей любви ко всему на земле, — хочется говорить о красоте солнца, когда оно, обняв эту землю своими лучами, несёт её, любимую, в голубом пространстве, оплодотворяя и лаская. Хочется сказать людям какие-то слова, которые подняли бы головы им, и, сами собою, слагаются юношеские стихи:
 
Все родной землёю нашей
Мы для счастья рождены!
Для того, чтоб быть ей краше,
Солнцем мы земле даны!
 
 
В этом светлом солнца храме
Мы и боги и жрецы.
Нами жизнь творима, нами!..
 
      Сквозь тьму, из угла, где спрятались женщины, тихою прерывистой струёй просачивается шопот, — я напряжённо вслушиваюсь, стараясь поймать слова, различить голоса.
      Вот твёрдо и уверенно говорит рязанка:
      — А ты не показывай, что больно…
      Её подруга сморкается и гуняво тянет:
      — Да-а, абы можно терпеть…
      — Притворись, говорю. Он — бьёт, а ты — ровно бы тебе ничего это, даже шутка…
      — Тоды он забьёт.
      — Да ещё посмейся ему, улыбнись ласковенько…
      — Не били тебя, видно, не знаешь ты…
      — Знаю! И — били, милая. Очень я это испытала. А ты — не бойся, не забьёт…
      Где-то далеко глухо брехнул пёс, прислушался и яростно залаял, ему тотчас отозвались другие, и минуты две я не слышал беседы баб; потом собаки задохнулись и снова потекла тихая речь.
      — Мужику тоже трудно жить, не забудь, милая. Всем нам, простым-то людям, трудно, вот и надо, чтоб кто-нибудь показывал, будто ему ничего… вовсе будто легко ему…
      — Ой, богородица пречистая…
      — Бабья ласка — великое дело; баба и мужу и любовнику вместо матери встаёт. Ты вот попробуй и увидишь: начнёт он твоему характеру завидовать, станет мужикам хвастаться: у меня-де жена — что хошь с ей делай — весёлая, ласковая, вроде — месяц май!.. Ничему не поддаётся — хоть голову руби…
      — Не-ет…
      — А ты думаешь — как? Это, доченька, такая жизнь…
      Мешая слушать, на улице досадно шаркают чьи-то неверные шаги.
      — Сон богородицы — знаешь?
      — Не-е…
      — Спроси старух. Это — хорошо знать. Неграмотна?
      — Нету. А какой сон-от?
      — Вот — слушай…
      Под окном раздаётся осторожный вопрос Конёва:
      — Наши — тут? Ну, слава те господи! Заплутал я, брат, собак взбудил, еле на кулаки не попался… на-кось держи!
      Он подал мне большой арбуз, потом сам ввалился в окно, отряхиваясь и шумя.
      — И хлебца добыл довольно. Думаешь — украл всё? Ни-ни! Почто красть, коли выпросить можно? Я ловок на это, умею подсыпаться к людям. Иду — вижу: в хате огонь, за столом люди ужинают, — а где много людей, там всегда один добрый есть! Вот — и поужинал, и выпил, и вам притащил… эй, бабоньки!
      Они не отвечали.
      — Дрыхнут, курвины дочери. Бабы?
      — Чего надо? — сухо спросила рязанка.
      — Арбузу хотите?
      — Спасибо.
      Конёв стал осторожно подвигаться на голос.
      — А хлеба? Пшенисный хлеб, мягкий… просто как ты…
      Подруга рязанки сказала голосом нищей:
      — Дай мне хлебца…
      — То-то же! Где вы тут?
      — Мне и арбузу…
      — Ты — которая?
      — Ой! — болезненно вскрикнула рязанка. — Куда те несёт, пострел?
      — Не кричи… темно…
      — Спичку бы зажег, чорт.
      — Сам-четвёрт. Спичек у меня мало. Ежели я схватился за тебя, не велика беда. Муж бил — больней было. Бил муж-то?
      — А тебе что?
      — Любопытно. Эдакую бабёночку…
      — Ты — слушай… ты — не тронь… а то…
      — А что?
      Они спорили долго, бросая друг в друга какими-то короткими и всё более злыми словами, наконец рязанка глухо крикнула:
      — О, чорт паршивый… туда же…
      Началась возня, раздались удары по мягкому, Конёв скверно хихикал, а пензенская промямлила:
      — Не балуйте, бесстыжие…
      Я зажёг спичку, подошёл к ним и молча оттащил Конёва прочь, это не обидело его, а как будто только охладило: сидя на полу в ногах у меня, отдуваясь и поплёвывая, он говорил увещевающим голосом:
      — С тобой, дура, играют, а ты — эко, разошлась!.. Убудет тебя…
      — Получил? — спокойно спросили из угла.
      — Ну, так что? Губу разбила… важность!
      — Подкатись-ка ещё, я те и башку разобью…
      — Лошадь! Глупость деревенская… И ты тоже, — обратился он ко мне, — тащишь за что попало в руки… одёжу рвёшь…
      — Не обижай человека.
      — Чудак, — не обижай! Разве бабу этим обидишь?
      И со смешком, грязно, он начал рассказывать о том, как ловко бабы умеют грешить, как они любят обмануть мужика.
      — Похабники, — сонно проворчала пензячка.
      Скрипнув зубами, парень вскочил, сел и, схватившись за голову руками, угрюмо заговорил:
      — Уйду завтра… домой пойду… Господи! Всё едино…
      Снова свалился, как убитый, а Конёв сказал:
      — Оглобля.
      Во тьме поднялась чёрная фигура, бесшумно, как рыба в воде, поплыла к двери, исчезла.
      — Ушла, — сообразил Конёв. — Здо-оровая бабища! Ну, всё-таки, ежели бы ты не помешал, я бы одолел её, ей-богу!
      — Иди за ней, попробуй…
      — Нет, — сказал он, подумав, — там она палку какую найдёт, кирпич али что другое. Ничего, я её достигну! Это ты напрасно помешал… позавидовал мне…
      Он снова стал скучно хвастать своими победами и вдруг умолк, точно проглотив язык.
      Тихо. Всё остановилось, прижалось к неподвижной земле и спит. Меня тоже одолевает чуткий сон, я вспоминаю все подарки умершего дня, они растут, пухнут, становясь всё тяжелее, и — точно степная могила надо мною. Дребезжит колокол, крики меди падают во тьму неохотно, паузы между ними неровны.
      Полночь.
      На сухой камыш крыши и в пыль улицы шлёпают тяжёлые редкие капли дождя. Трещит сверчок, торопливо рассказывая что-то, и во тьме хаты снова плавает горячий, подавленный, всхлипывающий шопот:
      — Ты подумай, голубь, что так-то, без дела ходить, на чужих работать…
      Слышен глухой ответ избитого парня:
      — Я тебя не знаю…
      — Тише…
      — Чего тебе надо?
      — Ничего не надо. Жалко мне тебя — молодой ты, сильный, а живёшь зряшно, я и говорю: идём-ка со мной!
      — Куда?
      — На морской берег, там — я знаю — есть хорошие места: ты гляди — вон, какая земля здесь ласковая до человека, а там ещё лучше…
      — Врёшь, поди…
      — Тихонько, ты! А я женщина — хорошая, я всё умею, всякую работу, и заживём мы с тобой хорошо, тихо, на своём месте… Я те деток нарожу-выкормлю… ты гляди, какая годная я, пощупай груди-то…
      Парень громко хрюкает; мне неловко, хочется дать им знать, что я не сплю, но любопытство мешает сделать это, я молчу и вслушиваюсь в странную, волнующую кровь беседу.
      — Нет, погоди, — тяжело дыша, шепчет женщина, — не балуй… я ведь не для этого… пусти…
      Грубо и громко парень ворчит:
      — Тогда — не лезь! Сама лезет, а сама же ломается…
      — Тише ты, услышат — стыдно будет мне…
      — А приставать ко мне — не стыдно?
      Молчание. Парень сердито сопит и возится; капли дождя падают всё так же неохотно, лениво, и сквозь их шум текут слова женщины:
      — Ты думаешь, я мужика ищу? Мне мужа надо надёжного, хорошего человека…
      — Ещё я те не хорош.
      — Экой ты какой…
      — Мужа ей! — фыркает парень. — Ловки вы тут… мужа! Ишь ты…
      — Ты — послушай: шляться мне надоело…
      — Ступай домой.
      Помолчав, женщина ответила очень тихо:
      — Нету у меня дома, и родни нет…
      — Врёшь, поди, — повторил парень.
      — Ей-богу! Забудь меня богородица, коли вру…
      Мне кажется, что в этих словах её звучат слёзы, мне — нестерпимо тяжело и тошно, хочется встать и вышвырнуть парня из хаты пинками, а потом долго говорить этой женщине какие-то сердечные слова. На руки бы взять её, как покинутого ребёнка…
      А у них снова началась возня.
      — Н-ну, не ломайся, — мычит парень.
      — Нет, не надо… силом не дамся…
      И вдруг она вскрикнула болезненно и удивленно:
      — Ой… за что? За что же?
      Я вскочил и тоже закричал, чувствуя, что зверею.
      Стало тихо, кто-то осторожно пополз по полу, задел изломанную дверь, висевшую на одной петле.
      — Это не я, — заворчал парень, — это вон паскуда пристаёт ко мне. Жулики здесь все, покою нет…
      В стороне от него обиженно вздохнули.
      — Дурак ты, дурак…
      — Молчи… распутница!
      Дождь перестал, в окно вливалась духота, тишина сделалась ещё плотнее, тяжело давила грудь и, точно паутина, оклеивала лицо, глаза. Я вышел на двор — на нём было как в погребе летом, когда лёд уже растаял и чёрная яма полна тёплой, густой сыростью.
      Где-то близко дышала, всхлипывая, женщина, я прислушался и подошёл к ней: она сидела в углу двора, спрятав голову в ладонях, и качалась, словно кланяясь мне.
      Сердясь на неё за что-то, я долго стоял перед нею, не зная, что сказать, потом спросил:
      — Ты — сумасшедшая, что ли?
      — Отстань, — не сразу отозвалась она.
      — Слышал я твои речи к нему…
      — Ну — так что? Тебе какое дело? Брат мне ты али кто?
      Говорила она точно сквозь сон и не сердясь. Мутные пятна стены, точно безглазые лица, наблюдали за нами, а рядом тяжко дышал вол.
      Я сел рядом с женщиной.
      — Эдак ты очень скоро сломишь себе голову…
      Не ответила.
      — Мешаю я тебе?
      — Нет, ничего. Сиди, — сказала она, опустив руки и присматриваясь ко мне.
      — Ты — откуда?
      — Нижегородский.
      — Далё-око…
      — Люб тебе парень этот?
      Не сразу и как бы считая слова, сказала:
      — Ничего. Здоровый такой… да вот — потерянный. Глупый ещё, видно. А — жалко, хороший мужик был бы на хорошем месте.
      Церковный колокол ударил дважды — она дважды перекрестилась, не прерывая речи.
      — Жалко глядеть, когда молодое зря пропадает, жалко силушки, кабы можно — взяла бы всех и поставила на хорошие места.
      — А себя — не жаль?
      — Как — не жаль? И себя тоже…
      — Что ж ты стелешься пред эдаким болваном?
      — Я бы его выправила. Думаешь — нет? Не знаешь ты меня…
      Она глубоко вздохнула.
      — Он прибил тебя, что ли?
      — Нет. Ты его не тронь уж…
      — А крикнула?
      Неожиданно прислонясь ко мне плечом, она тихонько созналась:
      — В грудь он меня ударил… он бы одолел меня… А я не хочу, не могу я так, без сердца, словно кошка… Экие вы все какие… несуразные…
      Беседа оборвалась. В дверях хаты встал кто-то и тихонько свистнул, точно собаку позвал.
      — Это он, — прошептала женщина.
      — Уйти, что ли?
      Она схватила меня за колено, торопливо сказав:
      — Нет, не надо, не надо.
      И вдруг подавленно застонала:
      — Го-осподи — жалко всех… всю-то жизнь жалко, всю наскрозь, всех людей… Господи-батюшко…
      Плечи её тряслись, она плакала и шептала, жалобно всхлипывая.
      — Вот ночью… как вспомнишь всё, что видела, всех людей, — тошно, тошно… закричала бы на всю землю… а — что? Не знаю… нечего сказать…
      Это мне было глубоко знакомо и понятно — мою душу тоже давил этот крик без слов.
      — Кто ты такая? — спрашивал я её, поглаживая качавшуюся голову, трепетное плечо, и, успокоившись, она тихо рассказала мне сказку своей жизни: она — дочь столяра и пчеловода. По смерти матери отец женился на молодой девице, мачеха уговорила его отдать дочь в монастырь, там Татьяна и жила с девяти лет по невестин возраст. Выучилась грамоте, рукодельям, а потом отец выдал её за приятеля, солдата, пожилого человека, лесника в монастырском лесу.
      Мне досадно, что я не вижу лица её, — предо мною круглое, тусклое пятно, и, должно быть, она закрыла глаза. Такая странная тишь, что женщина всё время говорит едва слышным шопотом. Оба мы точно погружены глубоко в чёрную пустоту, где нет жизни, и наша доля — начать жизнь.
      — Человек был нехороший и пьяница, у него в караулке монашки гуляли по ночам с охочими людями, и меня он стал к этому склонять, я было не хотела поддаваться, а он — бить меня, ну — уступила я, да на ту пору понравился мне один человек… с ним, а не с мужем, я и узнала настоящее, женское. А любовник-то мой женат был, дозналась жена его про меня — тут мужа моего прогнали с должности. Богатая она была, и, конечно, обидно ей уступать место своё не знай кому. Красивая, толстая только очень. Потом вскоре муж мой помер — опился в день Фрола-Лавра, а батюшка ещё раньше помер же. Я — к мачехе, а она говорит: «Зачем ты мне? Подумай». Подумала я — верно, незачем! Я было опять в монастырь, ну — вижу, не для меня это, да и мать Таисья, старушка, учительша моя, сказала мне: «Иди-ка ты, Татьяна, в мир, может и найдёшь себе счастье». Вот я и пошла… да и хожу…
      — Неладно ты счастья ищешь…
      — Уж как умею…
      Теперь темнота не казалась туго натянутою тканью тяжёлого занавеса, но поредела от напряжения, стала прозрачнее, а местами собралась в густые складки, в комья, набилась и окно хаты и смотрит оттуда слепым чёрным глазом.
      Над буграми крыш всплыла в небо колокольня, поднялись тополя, по стене хаты расползлись трещины и вместе с язвами выкрошившейся извёстки сделали стену картой какой-то неведомой страны.
      Я взглянул в тёмные глаза женщины, они блестели сухо, печально и показались мне наивными, как у девочки-подростка.
      — Чудачка ты…
      — Какая есть, — ответила она, облизывая губы тонким, точно кошачьим языком.
      — Чего ж ты ищешь?
      — Это у меня — обдумано, это я знаю! Вот погоди — встретится мне хороший мужик, и найдём мы с ним землю себе. Найдём мы её около Нового Афона, я там места знаю, была. И вот начнём устраивать её хорошо: сад будет, огород и пашня, как надобно для хозяйства.
      Слова её звучали всё увереннее и крепче.
      — Устроимся мы по-хорошему-то, а к нам ещё люди подойдут, а мы уж — старожилы, нам почёт от них! Так — ещё да ещё, — и вот те новая деревня, хорошее место. Мужа, глядишь, в старосты выберут. Водила бы я его чисто, барином. А в саду — дети играют, беседка в саду-то выстроена… беда как хорошо можно жить!
      Действительно — будущее продумано у неё насквозь, она рисует новую деревню с такими мелкими подробностями, как будто долго жила в ней.
      — Хорошего жительства хочется… Господи! Кабы удалось… Первое дело, конечно, мужик нужен…
      Лицо у неё милое, глаза смотрят в тающую ночь, мягко лаская всё, на чём остановятся. А мне её жалко, — жалко почти до слёз, и, чтобы скрыть это, я шучу:
      — Не гожусь ли я тебе?
      Усмехнулась легонько.
      — Нет… Ты — не годишься…
      — Почему?
      — Мысли другие у тебя…
      — Ну, откуда тебе знать мои мысли?
      Она отодвинулась от меня, сухо сказав:
      — По глазам вижу… Нет, зря говорить я не согласна… Мы сидим на дубовой суковатой колоде, почерневшей от сырости; женщина хлопает ладонью по ней.
      — Богато живут казаки, а не нравится мне как…
      — Что — не нравится?
      — Скушно будто. Всего-много, а — скушно…
      Не сдержав жалости к ней, я тихонько сказал:
      — И тебе скучно будет — не найдёшь ты чего ищешь, я думаю…
      Она отрицательно качает головой.
      — Бабе скучать некогда. У ней такой оборот жизни: то — ребёнка хочет, то — нянчит его… одного вынянчипа — другой готов. Весна да осень, а зима с летом мимо идут.
      Приятно было смотреть в её задумчивое лицо; конечно, хотелось крепко обнять её, но — лучше уйти поскорее в тихую пустынную степь и, унося с собою воспоминание об этой женщине, шагать одиноко по твёрдой дороге к серебряной стене утонувших в небе гор, к чёрным ущельям, разинувшим на степь свои глубокие прохладные пасти. А уйти — нельзя, паспорт отобран казаками.
      — Ты сам-то — чего ищешь? — вдруг спросила она, снова подвинувшись ко мне.
      — Ничего. Просто смотрю, как люди живут.
      — Одинокий?
      — Да.
      — Как я всё равно. Сколько на свете одиноких-то… господи!
      Волы просыпаются и тихонько мычат, напоминая звук волынки, на которой играет, где-то далеко, слепой старик. Сонный сторож неверной рукой четырежды ударил в колокол, два раза — тихо, один — очень громко и сердито, так, что медь взвизгнула, и снова — тихо, чуть коснувшись певучей меди железным языком.
      — Как же люди-то живут?
      — Плохо.
      — Да-а. И я вижу это — плохо. Мы долго молчим, потом она говорит тихонько:
      — Вот — светает, а я — глаз не сомкнула, и — часто это со мной… Задумаюсь про всё, задумаюсь… будто я одна на земле, и всё надобно мне одной устроить по-новому-то.
      — Недостойно себя живут люди, в безгласии и ничтожестве, в неисчислимых обидах нищеты и глупости, — говорю я, забываясь, и горячо исчисляю всё виденное мною тёмное, постыдное, мучительное. — Гляди — ты с добром идёшь к человеку, свободу свою, силу готова ему за дружбу отдать, а он этого не понимает, и — как его обвинить? Кто показывал ему доброе?
      Она положила руку на плечо мне и смотрит прямо в глаза, немножко приоткрыв красивый рот.
      — Ой, — слышу я, — это правда! Милый человек — верно: нет добру цены!
      Крепко прижавшись друг ко другу, мы точно плывём, а встречу нам выплывает, светлея, освобождённое ночью: белые хаты, посеребренные деревья, красная церковь, земля, обильно окропленная росою.
      Восходит солнце; над нами — точно тысячи белых птиц — плывут стаи прозрачных облаков.
      — Господи, — шепчет Татьяна, толкая меня, — ходишь одна, думаешь, а — о чём? Ну, милый же вы человек… всё это — правда! Никому ничего не жаль… ах, как верно!
      И, вдруг вскочив на ноги, она приподняла меня и прижалась ко мне так крепко, что я отстранил её, но она плачет, тянется ко мне и целует сухими, точно острыми губами — эти поцелуи доходят до сердца.
      — Ну, добрый же вы мой, — всхлипывая, шепчет она, а у меня земля уходит из-под ног.
      Оторвалась, оглянула двор и деловито пошла в угол его — там, под плетнём, густо разрослись незнакомые мне травы.
      — Иди, идите-ко…
      Потом, сидя в бурьяне, точно в маленькой пещере, смущённо улыбаясь, оправляя волосы, она тихонько шепчет:
      — Вот, как случилось… Ну — ничего… господь мне простит…
      Удивлённый, чувствуя себя как во сне, я благодарно смотрю на неё. Мне как-то особенно легко: в груди у меня светлая пустота, а в ней, как ласточки в небе, мелькают какие-то неуловимые радостные мысли и слова.
      — В большом горе и маленькая радость велика, — слышу я.
      Я гляжу на грудь женщины, окроплённую, как земля росою, каплями влаги, они краснеют, отражая солнечный луч, — точно кровь выступила сквозь кожу. И моя радость быстро тает — почти до слёз, до тоски жалко эту грудь — я, почему-то, знаю, что бесплодно иссякнет живой её сок.
      Как будто извиняясь предо мною, она говорит немножко печально:
      — Что сделаешь с собой? Иной раз так уж бывает — нахлынет что-то в душу до того, что даже больно в грудях, и так уж вся и открылась бы, как перед месяцем… али — в жару — пред рекою… право, ей-богу! После, конечно, стыдненько… не гляди-ко на меня! Что уставился, словно ребёнок?
      А я не могу отвести глаз от неё, думая о том, что потеряется она на запутанных дорогах.
      — И лицо — будто у новорожденного…
      — Глупое, что ли?
      — Похоже, что глупое.
      Застегнув кофту, она сказала:
      — Скоро, чать, к обедне ударят… Пойду, надо помолиться богородице. Ты сегодня идёшь?
      — Как только паспорт получу…
      — Куда путь?
      — На Алагир. А — ты?
      Встав на ноги, она оправляет юбку, — бёдра у неё уже плеч, вся она осанистая, стройная.
      — Я-то? Не знаю ещё… Надобно мне в Нальчик… а может, не пойду. Не знаю.
      И, протянув ко мне крепкие, ловкие руки, она предложила, краснея:
      — Ну, давай поцелуемся ещё на росстанье.
      А обняв одной рукою и крестя другой — сказала:
      — Прощай, дружок! Спаси, тебя Христос за хорошее слово, за всю твою повадку…
      — Пойдём вместе?
      Вырвалась из рук моих, твёрдо и строго говоря:
      — Не годится это мне… не согласна! Кабы ты крестьянин был, а так — что толку? Одним часом жизнь не меряют, а годами…
      И ушла в хату, тихо улыбнувшись мне на прощанье. Я сел на колоду, думая об этой женщине: что найдёт она?.. Увижу я её ещё когда-нибудь?
      Заблаговестили к ранней обедне; станица давно уже проснулась и солидно, невесело шумела.
      Когда я вошёл в хату за котомкой — хата была уже пуста, должно быть, все вышли через разломанную стену прямо на улицу.
      Сходил в войсковую избу, взял паспорт и отправился на площадь — нет ли попутчиков?
      Как вчера, у ограды валялись люди из России, сидел, прислонясь спиною к бревну, толстомордый пензяк, — его разбитое лицо стало ещё больше, уродливее, а глаза совсем заплыли в багровых опухолях.
      Явился новый — седенький, остробородый старичок, в бархатной выцветшей скуфейке, тощий и сухой. Личико у него с кулак, нос хищно загнут и — красный, пористый, а глаза — сердито-вороватые.
      Рыжий орловец и вертлявый паренёк наседают на него:
      — Ты чего ради шляешься?
      — А — ты? — тоненьким голосом спрашивает старик, прикручивая проволокой отломившуюся ручку закопчённого железного чайника и ни на кого не глядя.
      — Мы — за работой ходим!
      — Мы живём, как велено…
      — Кем?
      — А — богом! Забыл?
      Старик равнодушно и чётко говорит:
      — Плюёт на вас бог песком да пылью, кою вы же сами поднимаете, шляясь по земле его зря…
      — Стой! — кричит ушастый парень. — Как? А Христос с апостолами не ходил по земле?
      — То — Христос! — значительно сказал старик, подняв на спорщика острые глаза. — Дураки! Что говорите, с кем в ряд ставитесь? Я вот крикну казака…
      Много раз слышал я такие споры, и они так же противны мне, как беседы о душе.
      Надобно идти.
      Появился Конёв, растрёпанный, потный и, тревожно мигая, спросил:
      — Рязанку эту, Таньку, видал? Нет? Ах, ведьма, стало быть — ушла она в ночь! Дали мне вчера чего-то выпить, настойки, что ли! Спал я всю ночь, как медведь зимой… А она с этим, видно, с пензяком…
      — Вот он, — указал я.
      — Э… на-ко ты! Ну, как же расписали человека, а? Богомазы, просто сказать…
      Он снова начал беспокойно оглядываться.
      — Куда ж они обе пошли?
      — За обедней, может…
      — И верно! Конечно! За-адела, брат, меня баба эта — ух как!
      Но и после ранней обедни, когда — под весёлый звон колоколов — нарядное казачество, степенно выплыв из церкви, разлилось по станице яркими ручьями, — мы не нашли Татьяну.
      — Ушла, — печально ворчал Конёв. — Ну, однакож я её найду… я — настигну…
      Мне не верилось в это и не хотелось этого.
 
      Лет через пять я шагал по двору Метехского замка в Тифлисе, безуспешно пытаясь догадаться — за какие провинности посадили меня в эту тюрьму?
      Картинно грозная извне, внутри она была наполнена весёлыми и мрачными юмористами — мне казалось, что все люди в ней устроили «с разрешения начальства» любительский спектакль и, как подростки, охотно, усердно, но — неумело играют плохо понятые роли арестантов, надзирателей, жандармов.
      Сегодня, например, пришли в камеру мою надзиратель и жандарм, чтобы вести меня на прогулку, — я заявил им:
      — Можно мне не гулять? Нездоров я, и не хочется…
      Большой, русобородый красавец жандарм строго поднял палец вверх.
      — Тебе хотеть не велено…
      А надзиратель, чёрный, как трубочист, с большими синими белками глаз, подтвердил вывихнутым языком:
      — Тута ныкому нэ вэлэно хотэть — знаишь?
      И вот я — гуляю.
      На дворе, мощённом камнем, жарко, точно в печи. Висит над ним плоский и мутный квадрат пыльного неба. С трёх сторон двор замыкают высокие серые стены, с четвёртой — ворота, с какой-то страховидной надстройкой над ними.
      Сверху через крыши непрерывно вливается глухой шум бешеных волн рыжей Куры, воют торговцы на базаре Авлабара — азиатской части города; пересекая все звуки, ноет зурна, голуби воркуют где-то… Я чувствую себя внутри барабана, а по коже его бьют множеством палок.
      Из двух линий окон вторых и третьих этажей смотрят сквозь решётки смуглые лица, курчавые головы туземцев, — один из них упрямо плюёт во двор, явно стараясь доплюнуть до меня, но только напрасно истощает силы.
      Другой раздражённо и упрекающе кричит:
      — Послушэты! Зачэм ходышь такым курицам? Хады галава вэрх!
      Поют странную песню — вся она запутанная, точно моток шерсти, которым долго играла кошка. Тоскливо тянется и дрожит, развиваясь, высокая воющая нота, уходит всё глубже и глубже в пыльное тусклое небо и вдруг, взвизгнув, порвётся, спрячется куда-то, тихонько рыча, как зверь, побеждённый страхом. Потом снова вьётся змеёю, выползая из-за решётки на жаркую свободу.
      Внимая этой песне, отдалённо знакомой мне, — звуками своими она говорит что-то понятное сердцу, больно трогающее его, — я хожу в тени тюремного корпуса, поглядывая на окна, и вижу — в рамке одного из железных квадратов вклеено чьё-то печально-удивлённое голубоглазое лицо, обросшее беспечно растрёпанной чёрной бородкой.
      — Конёв? — вслух соображаю я.
      Он, — на меня уставились, прищурясь, очень памятные мне глаза.
      Оглядываюсь — мой надзиратель дремлет, сидя в тени на крыльце у входа в корпус, двое других играют в шашки, четвёртый, усмехаясь, смотрит, как двое уголовных качают воду, приговаривая в такт движению рычага:

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23