Современная электронная библиотека ModernLib.Net

По Руси

ModernLib.Net / Отечественная проза / Горький Максим / По Руси - Чтение (стр. 3)
Автор: Горький Максим
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Окна трактира открыты, а над головами людей колеблется, не исчезая, облако сизого дыма. Огни ламп — точно желтые кувшинки на мертвой воде пруда. За окнами тихо плывет августовская ночь — ни шороха, ни шёпота. Я смотрю на темное небо, на яркие звезды и, деревенея под тяжестью уныния, думаю:
      «Неужели небо и звезды для того, чтоб прикрыть эту жизнь? Такую?»
      Кто-то говорит уверенно и спокойно, точно читая написанное:
      — Ежели кубасовские мужики свой лес оберечь не поспеют, завтра он обязательно займется с полуденной стороны, а тогда, конечно, и Биркиных леса натло выгорят…
      Спор на минуту затих, и снова, разъедая тишину, слышен надломленный голос:
      — А что значит — правило?
      Тяжелые, неуклюжие слова сталкиваются одно с другим и давят мысли насмерть. Голоса звучат громче и злей, под шум их я почему-то вспоминаю нелепые стихи:
 
Боги дали человеку
Воду, чтоб он пил и мылся,—
Он же взял да утопился
В ней…
 
      …Потом я сижу один на ступени крыльца трактира, глядя через площадь в тусклые пятна окон Протопопова дома — за окнами мелькают черные тени, глухо и печально звучат басы гитары и высокий, раздраженный голос время от времени вскрикивает:
      — Но — позвольте! Дайте же мне сказать…
      А кто-то другой дробно сыплет в тишину, как в бездонный мешок:
      — Нет — постойте, нет — постойте…
      Дома, прижатые тьмою, кажутся низенькими, точно холмы могил. Черные деревья над крышами — как тучи. В глубине площади одиноко горит фонарь, его свет повис в воздухе неподвижным прозрачным шаром и напоминает одуванчик.
      Тоска. Ничего не хочется.
      Если кто-то подойдет сквозь тьму и ударит по голове — упадешь на землю и даже не посмотришь — кто убил.
      Всё та же дума со мною — верная мне, как собака, она никогда не отстает от меня:
      «Разве для этих людей дана прекрасная земля?»
      Из двери трактира с треском и громом бежит кто-то, катится по ступеням мимо меня, падает в пыль и, быстро вскочив, исчезает во тьме, угрожая:
      — Я вас — оголю… я — раздену вас, будьте прокляты!
      А в двери стоят темные люди, переговариваясь:
      — Это он, гляди, поджечь грозит…
      — Ку-уда ему, поджигать…
      — Экая вредная сволочь…
      …Вскинув котомку за спину, я иду вдоль улицы из одних заборов, сухой бурьян хватает меня за ноги и сердито шуршит. Ночь теплая, не стоит платить за ночлег; около кладбища есть удобные места для спанья, лес подошел почти вплоть к ограде, выслав вперед себя тесный ряд молодых сосен. Песок там усыпан сухой рыжей хвоей.
      Из тьмы вынырнула и шарахнулась в сторону длинная человечья фигура.
      — Кто идет? Кто? — пугливо раздается в мертвой тишине надорванный голос Губина.
      …Он шагает рядом со мною, озабоченно выспрашивая, откуда я пришел, зачем, и — просто, как старому знакомому, предлагает:
      — Спать иди ко мне, я здесь — домовладелец! И насчет работы я тебе находка: как раз завтра мне человека надо, колодец чистить у Биркиных — желаешь? Ну, вот, то-то! У меня, брат, всё сразу, всегда! Я и ночью людей насквозь вижу…
      Дом его оказался старой баней; одноглазая, горбатая, с выпятившейся стеною, она прилегла на глинистом спуске в овраг, точно спряталась в кустах тальника и бузины.
      Не зажигая огня, Губин растянулся на слежавшемся сене в предбаннике, тесном, как собачья конура, поучительно говоря:
      — Ложись головой к двери на волю, а то здесь запах тяжелый…
      Да — тошнотворно пахнет ягодами бузины, мылом, гарью и гнилым листом…
      В небе неподвижно торчат черные деревья, закрывая золотой Млечный Путь. За Окою кричит сова, и, точно горох, на меня непрерывно сыплются возбуждающие любопытство речи:
      — Ты не гляди, что я в овраге загнан, — я противу всех здесь — первое лицо!..
      Темно, мне не видать лица хозяина, но я помню освещенный желтым огнем трактирной лампы облезлый, истертый череп Губина, длинный, точно у дятла, нос и серые щеки в рыжеватой щетине. Под жесткими усами — тонкие губы, рот точно ножом прорезан, наполнен черными осколками зубов и кажется злым, уши острые, мышиные, должно быть — чуткие. Он бреет бороду, это очень не идет к его лицу и всей фигуре, но — делает его заметным: сразу видно, что это не мужик, не мещанин, а кто-то особенный. Тело у него костлявое, руки и ноги — длинные, локти, колени — острые, весь он — как сучок, — думается, что его легко изогнуть, даже завязать узлом.
      Я плохо слушаю его и молчу, глядя в небо, где идут звезды, догоняя друг друга.
      — Спишь?
      — Нет… Зачем ты бреешься?
      — А что?
      — В бороде лицо у тебя приятнее было бы, пожалуй…
      Он коротко рассмеялся, восклицая:
      — В бо-ороде… ах ты, нечисть! В бороде!
      И строго заговорил:
      — Петр Великий с Николай Павлычем несколько умней тебя были, так они — кто бороду носит — тому нос резать и сто целковых штрафу! Слыхал?
      — Нет, не слыхал…
      — А между тем из этого раскол церковный вышел, из-за бороды…
      Говорит он быстро, шепеляво, слова, исходя из его уст, точно задевают за обломки зубов, рвутся, ломаются и выходят недоконченными.
      — Все понимают — с бородой — легче жить, врать проще: соврал и в волосах спрятал. Значит, нужно, чтоб все жили с голым лицом — труднее врать! Чуть сыграл фальшиво — всякий это видит…
      — А — бабы?
      — Что — бабы? Баба врет мужу, а не городу, не всем людям — миру. Бабье дело курье; тихое — выводи цыплят… Ежели она и ложно покудахтает — какой вред? Она — не поп, не чиновник, не градской голова… власти ей не дано, законов не уставляет… Главное — чтобы в законах не врать!.. Закон должен содержать в себе настоящую правду… Надоело мне окружающее беззаконие!
      Дверь предбанника была открыта, точно в церковь: деревья во тьме стояли подобно колоннам, белые стволы берез — как серебряные подсвечники, над вершинами их мерцали тысячи огней, чьи-то сине-темные лики неясно смотрят сквозь черные ризы. Жуткая тишина в душе, хочется встать и идти во тьму, навстречу всем ночным страхам, но быстрая речь человека опутывает внимание и держит на месте.
      — Отец мой был человек самоумный, характерный, и за это его терпеть не могли в городе. Лет с двадцать он добивался выбора в головы градские, и поил-кормил людей, и уговаривал — не одолел упрямства-глупости, так и скончался, не достигнув назначенного себе. Боялись его: он бы тут всё разворотил, до корней вплоть! Он знал, что закон надобно вбивать в самое нутро человеку, вроде как бы гвоздь…
      Под полом пищат мыши, за Окою стонет сова, и всё гуще слышен смолистый запах гари: леса горят. В темном небе порою вспыхивают красные пятна, скрадывая неясный блеск звезд.
      — Помер в одночасье. А я, о ту пору, был семнадцати годов, училище городское в Рязани только что окончил. И, конечно, всё, что отец против себя в людях накопил, на меня свалилось: весь в отца, говорят! А я — один! Мать, в уме помешавшись, тоже померла, года за два до отца. Дядя, отставной унтер-офицер, пьяница непробудная и герой: под Плевной сражался, там ему глаз вышибли и руку повредили левую так, что отсохла. Кресты у него, медали, и он надо мной издевается — грамотей, дескать! Ученый! А что такое — «тиверсия»? Я говорю: такого слова нету, а он меня — за волосы… Совсем нелепое лицо! И все меня грамотой стыдят, по дикости своей… Стал я в городе на манер дурачка для всех и вроде блаженного…
      Воспоминания приподняли его, он сел на пороге двери — черным пятном в синий квадрат, — закурил хрипучую трубку и, освещая свой длинный, смешной нос, продолжал быстро бегущими словами:
      — Женился двадцати годов, на сиротке — больная попала и померла, не разродясь, — опять один я! Беа поддержки, без совета, без дружков… так-то! Живу и вижу: всё не так, как надобно…
      — Что — не так?
      — Всё! Весь оборот жизни… глупость, дичь болотная! Даже собаки не в пору лают… Говорю: давайте, ремесленное училище откроем и для девиц что-нибудь. А они — смеются: все, говорят, ремесленники горькие пьяницы, весьма довольно их! Девицы же, дескать, без наук часто до времени родят… Затеял я спичечную фабрику — сгорела в первый год… Чего делать? Тут и настигла меня одна женщина, завертелся я около нее, как стриж вокруг колокольни, закружился и так зажил… будто не здесь! Три года не чуял себя, а когда оклемался, вижу — нищий я и всё мое — в ее руках белых! Было мне в то время двадцать восемь годов, а — нищий! Ну, — не жалею! Пожил, как редко живут… На, бери, возьми! Всё едино: я сделать не мог бы ничего с отцовым большим добром, а она — она, вон как… н-да! Может — я в ту пору и не думал так, а — это теперь, когда всё потеряно… Она говорит — ничего-де не потеряно. Ума, брат, у ней — на весь город…
      — Она — кто?
      — Купчиха. Бывало — распахнется и спросит: «Чего это тело стоит?» А я говорю: «Нет ему цены!» В три года — всё ушло… вроде — дым! Конечно, меня — осмеяли, заторкали… Ну, я не поддаюсь им… Знаю я тут все житейские дела, вижу — всё не так, и не молчу об этом. Молчать я не согласен… У меня — кроме души да языка — ничего нет! За то — меня не любят и считаюсь я дурачком…
      — А как надобно жить, по-твоему?
      Он долго молчал, посапывая трубкой, красным пятном вспыхивал во тьме его нос.
      — Этого никто не знает подробно — как надо жить, — тихо и медленно выговорил он. — Я думал, думал…
      Я представил себе, как он, всем чужой, осмеянный, прожил в этом городе никому не нужную жизнь — ненужное бытие угрожало и мне, сердце щемила тоска, не давая уснуть.
      …Русь изобилует неудавшимися людьми, я уже не мало встречал их, и они всегда, с таинственной силой магнита, притягивали к себе мое внимание. Они казались интереснее, лучше густой массы обычных уездных людей, которые живут для работы и ради еды, отталкивая от себя всё, что может огорчить кусок хлеба, всё, что мешает вырвать его из некрепких рук ближнего. Угрюмо замкнутые, с одеревеневшим сердцем и со взглядом, всегда обращенным в прошлое, или фальшиво добродушные, нарочито болтливые и — будто бы — веселые, но холодные изнутри, серые люди, они поражали своей жестокостью, жадностью, волчьим отношением ко всему в жизни.
      Было в них что-то непобедимо зимнее — казалось, что и весною и летом они живут для зимы, с ее теснотой в домах, с ее длинными ночами и холодом, который понуждает много есть.
      В плотной, скучной и жуткой массе этих зимних людей неудавшийся человек очень резко бросался в глаза: он — вдумчивей, живее, у него более острое зрение, он — умел заглянуть за скучные пределы обычного и привычного, у него емкая душа, и всегда она хочет быть полной. В нем есть стремление к простору, он любит светлое и сам как будто светится…
      Да, светится, но чаще всего — обманчивым светом гнилушки: присмотревшись к нему, понимаешь — с досадой и горькой печалью, — что это лентяй, хвастун, человек мелкий, слабый, ослепленный самолюбием, искаженный завистью, а расстояние между словом и делом у него еще глубже и шире, чем у зимнего человека, который, хотя и медленно, как улитка, но всё же ползет куда-то по земле, тогда как неудачник вертится на одном месте, точно бесплодная старая дева перед зеркалом…
      Я слушаю Губина и вспоминаю подобных ему.
      — Я всю жизнь насквозь просмотрел, — ворчит он, подремывая, опустив голову на грудь.
      Как-то внезапно я уснул — на несколько минут, показалось мне. Губин разбудил меня, дергая за ногу.
      — Ну, вставай, идем…
      Он смотрит в лицо мое серыми глазами — что-то умное чудится мне в этом невеселом взгляде. На измятых щеках, сквозь давно не бритые волосы, светятся красные жилки, на висках у него тоже туго натянуты синие жилы, голые руки точно скручены из сыромятных ремней.
      Мы идем по сонным улицам города, над нами мутно-желтое небо; еще заря не погасла, а воздух душен от запаха гари.
      — Пятый день леса горят, — ворчит Губин, — не могут остановить… дурачье!
      Вот мы на дворе купцов Биркиных: жилище их странно — это куча разнородных пристроек к одноэтажному с мезонином дому, в четыре окна на улицу. Пристройки подпирают его со всех сторон, даже на крышу влезли. Все они имеют вид прочный, тяжелый, но — кажется, готовы разойтись по двору, за ворота, на улицу, в сад и огород. Как будто они украдены в разное время, в разных местах и сложены кое-как за высоким забором с длинными гвоздями. Окна — маленькие, стекла в них зеленые, смотрят они на свет подозрительно и пугливо. В трех окнах на двор толстые железные решетки, а на крышах, точно сторожа, грузно сидят кадки с водою — на случай пожара.
      — Что глядишь? — бормочет Губин, заглядывая в колодец. — Звериное жилье, ну да… Перестроить бы надо всё, как можно шире, просторней, а они всё пристраивают.
      Шевеля губами, точно заклинания нашептывая, он, сердито прищурясь, обвел все постройки считающим взглядом и тихо сказал:
      — Между прочим — дом этот мой…
      — Как — твой?
      — Как бывает, — сморщив лицо, точно у него зубы заболели, ответил он и тотчас начал командовать:
      — Ну, я стану воду качать, а ты таскай ее на крышу, наливай кадки. Вот тебе ведра, вот лестница — действуй!
      И принялся за работу, обнаруживая большую силу, а я стал, с ведрами в руках, лазить на крышу.
      Кадки рассохлись, не держали воды, она стекала на двор. Губин ругался:
      — Хозяева, туда же… грош берегут, а целковый беззащитен… Вдруг бы — пожар? Ду-убье…
      На двор вышли хозяева: толстый, лысый Петр Бир-кин, по глаза налитый густой кровью, так что она окрасила даже его выкатившиеся белки, а за ним тенью шел Иона, угрюмый, рыжий, с нависшими бровями и тяжелым взглядом мутных глаз.
      — А-а, милостивый государь, господин Губин? — приподняв пухлой рукой суконный картуз, тонким голосом сказал Петр; Иона кивнул головой и, покосившись на меня, спросил басом:
      — Чей молодец?
      Оба большие, важные как павлины, они осторожно шагали по двору, залитому водой, боясь запачкать ярко начищенные сапоги; Петр говорил брату:
      — Видал — как рассохлись кадки-то? Вот, Якимка твой, — давно надо было его в шею…
      — Чей, говорю, парень? — строго повторил Иона.
      — Своих отца-матери, — ответил Губин спокойно и не глядя на хозяев.
      — А ты идем-ка, пора! Это всё едино кто — чей, — растягивая гласные, пропел Петр.
      Они медленно подкатились к воротам — Губин, сморщившись, посмотрел вслед им и, раньше чем братья вышли за калитку, сказал равнодушно:
      — Бараны!.. Мачехиным умом живут… кабы не она — пропали бы… Мачеха у них… даже невозможно сказать как умна!.. Было их трое. Петр, Алексей, Иона, — Алексей в кулачном бою убит. Красавец был, весельчак… А эти — просто обжоры… Хоша и все здесь жрать мастера… Не зря в городском гербе нашем три калача… Ну-ка, начинай — давай, отдохнули!
      На крыльце кухни появилась молодая, высокая, дородная женщина, в синей юбке и розовой кофте-распашонке; прикрыв ладонью голубые глаза, она осмотрела двор, крыши и несмело сказала:
      — Здравствуй, Яков Васильич…
      Губин открыл рот, окинул всю ее веселыми глазами и приветственно махнул рукой.
      — С добрым утром, Надежда Ивановна! Как здоровьице?
      Она почему-то закраснелась, прикрыв руками большую грудь, ее круглое и мягкое, очень русское лицо осветилось сконфуженной улыбкой. В этом лице не было ни одной черты, которая могла бы остаться в памяти, — пустое лицо, природа точно забыла отметить на нем свои желания. И улыбалась она неуверенно, как будто не зная — можно улыбнуться или нет.
      — Как Наталья Васильевна?
      — Всё так же, — негромко ответила женщина.
      Потом она, покачиваясь и опустив глаза, осторожно пошла по двору, и, когда проходила мимо меня, я почувствовал, что от нее пахнет ягодами — малиной и черной смородиной.
      Она скрылась за маленькой, окованной железом дверью в серой мгле, через минуту вышла оттуда с решетом в руках, села на пороге, поставив решето на колени себе, в нем шевелились и пищали золотые пуховые цыплята; женщина брала их большими ладонями, прикладывая к щекам своим, к красным губам, и певуче говорила.
      — Милыи мои-и… о-о, милыи…
      Что-то хмельное, пьяное послышалось мне в ее голосе. Через забор, нагревая длинные, острые гвозди, смотрело мутное, красноватое солнце, по двору, у ног женщины, бежал тонкий ручей воды, стекавшей с крыши, солнечный луч мылся в нем и трепетал, точно желая попасть на колени женщины, в решето, к мягким золотым цыплятам, и чтоб она тоже приласкала его белой, до плеча голой рукою.
      — О-о, живенькие… деточки…
      Губин, перестав вытягивать бадью, повис на веревке, вцепившись в нее поднятыми вверх руками, и торопливо говорил:
      — Э-эх, Надежда Ивановна, детей бы тебе, детей… человек бы шесть!..
      Она не ответила и не взглянула на него.
 
      Солнце запуталось в серовато-желтых дымных тучах, за серебряною рекой, над тихой полосой воды сонно клубится кисейный туман; поднялся в мутное небо синий лес, весь окурен душистым едким дымом.
      Тихий город Мямлин еще спит, приютясь в полукольце леса, — лес — как туча за ним; он обнял город, пододвинулся к смирной Оке и отразился в ней, отем-нив и бесконечно углубляя светлую воду.
      Утро, а — грустно. День ничего не обещает, лицо у него печальное и какое-то незрячее. Не родился еще, а уже будто устал.
      Я лежу рядом с Губиным на куче примятой соломы, в сторожке большого плодового сада Биркиных. Сад раскинут по горе, через вершины яблонь, слив и груш, в росе, тяжелой, как ртуть, мне видно весь город, с его пестрыми церквами, желтой, недавно окрашенной тюрьмой и желтым казначейством.
      Эти желтые четыреугольники — как бубновые тузы на спине арестанта, серые полосы улиц — точно глубокие складки в пестрых лохмотьях изношенной, пыльной, выцветшей одежды. В это утро сравнения рождаются печальные — должно быть, потому, что всю ночь в душе моей неуемно пела грусть о другой жизни.
      Не с чем сравнить церкви. Их много, некоторые очень красивы, и когда смотришь на них — весь город принимает иные, более приятные и ласковые очертания. Если бы люди строили каждый дом, как церковь…
      …Одна из них, старая, приземистая, со слепыми окнами в гладких стенах, называется «княжой»: в ней лежат мощи благоверных князей города, мужа и жены; в житии сказано, что они всю жизнь прожили «в добросердечной, нерушимой любви».
      Ночью я с Губиным видел, как рослая, белая, робкая жена Петра Биркина шла по саду в баню, на свидание со своим любовником, регентом княжой церкви. Шла она снизу вверх, по тропинке между яблонь, в одной рубахе, босая, накинув на широкие плечи что-то золотистое — кофту или шаль; шла не спеша, осторожно, точно кошка по двору после дождя, когда, попав на сырое место, она брезгливо отряхает мягкие лапки. Вероятно, сухой лист и мелкие сучья щекотали и кололи подошвы женщины — ноги ее дрожали и шаг был неуверен, нетверд.
      Над садом, в теплом небе наклонилось добродушное лицо старой луны, она была уже на ущербе, но еще яркая, и когда женщина выходила из тени дерева, я хорошо видел на ее лице темные пятна глаз, приоткрытый круглый рот и толстую косу на груди. В лунном свете рубаха казалась синеватой, женщина — прозрачной. Двигалась она бесшумно, точно по воздуху, и когда вступала в тень дерева — тень светлела.
      Было это около полуночи, мы еще не спали, Губин интересно рассказывал мне о городе — истории разных семей и людей; когда он увидал женщину, поднимавшуюся вверх, точно облако, он смешно вскочил, сел на соломе и в судорогах, точно его огнем пекло, начал торопливо креститься:
      — Господи Исусе, господи… как это? Что это?
      — Тише, — сказал я.
      Он покачнулся, толкнул меня плечом.
      — Ф-фу… Прямо — как сон… Ах, господи!.. Вот эдак же, этим же местом свекровь ее, Петрушкина мачеха… вот совсем так же!..
      Он вдруг бессильно упал вниз лицом и залился, захлебнулся тихим злорадным смехом, хватая меня за руку, дергая и всхлипывающим голосом нашептывая:
      — А Петрушка — спит… вчера надрызгался на смотринах у Базановых — спит! Ионка к Варьке Кло-чихе отправился — это на всю ночь, до утра… гуляй, Надежда! А?
      Я слушал его и смотрел, как идет женщина к своему делу; это было красиво, точно сон, и мне чудилось, что, оглядываясь вокруг голубыми глазами, она жарко шепчет всему живому, что спит и что бодрствует в ночи:
      — Милое мое-о… милое ты мое-о!..
      А нескладное, изломанное живое рядом со мною, присвистывая, шепчет:
      — Она — третья у Петрушки, из Мурома взята, тоже купецкой семьи. Есть в городе слушок, будто Ионка тоже владает ею — обоим братьям, дескать, она женой служит, оттого и детей нет! А еще сказывали, что в Троицын день видели ее постыдно бабы у исправника в саду: сидела-де она на коленях у него и плакала. Я этому не верил: исправник — старичок, еле ноги передвигает… Ионка?.. Ну, Ионка, конечно, скот, однако — он мачехи боится…
      Упало яблоко, подточенное червем, женщина на секунду остановилась и, наклонив голову упрямей, пошла вперед быстрее.
      Губин говорил непрерывно и всё более беззлобно, точно он летопись читает и скучно ему.
      — Думай: кичится богатством человек, живет в почете — князь городу Петр Биркин! А чёрт смеется за плечом у него — вот!
      Он надолго замолчал, извиваясь в странных судорогах, тяжко вздыхая, потом вдруг, странным шёпотом сказал:
      — Лет пятнадцать тому назад… нет — больше, — свекровь ее. Надькина, вот так же к любовнику ходила… Это был конь!..
      Было грустно смотреть, как женщина крадется, точно воровать идет, и мерещилось, что со двора в сад тяжело ползут по черной земле толстые братья Бир-кины, с веревкой, с палками в красных, не знающих жалости руках, Я не слушал шёпот Губина, глядя вниз к стене амбара, откуда явилась женщина, и на черную дыру в стене бани, куда она, согнувшись, спряталась. Наконец он уснул, сказав сквозь сон последние слова:
      — Вся жизнь — на обмане… жены — мужей, дети — отцов… лживость везде…
      Небо на востоке багровое и то светлее, то темнее; порою видны черные клубы дыма, и огонь раскаленными ножами врезается в густую ткань. Лес высок и плотен, точно гора; на вершине ее, извиваясь, ползет огненный змей, машет красными крыльями и тонет, поглощенный дымом. Мне кажется, что я слышу злой, кипучий треск и шум яростной борьбы черного и красного, вижу, как белые испуганные зайцы, осыпаемые дождем искр, мечутся между корней, а в ветвях бьются, задыхаясь дымом, опаленные птицы. Всё шире и победоносней простирает крылья красный змей, пожирая тьму, истребляя смолистый лес.
      …Из черной дыры в стене бани выкатилась белая фигура и быстро замелькала между деревьями, а вслед ей кто-то наказывал внятным шёпотом:
      — Не забудь же! Обязательно пришли!
      — Ладно…
      — Утром хромая зайдет — слышишь?
      Женщина исчезла, потом кто-то, не торопясь, прошел вверх по саду и, тяжело царапая доски, перелез через забор.
      Не спалось, до рассвета вплоть лежал я, глядя, как горит лес. Скатилась с неба усталая луна, а над крестами княжой церкви вспыхнула Венера, холодная и зеленая, как изумруд, — здесь ей и гореть, если князь с княгиней всю жизнь прожили «в ненарушимой любви». Одна для одного и один для одной на всю жизнь…
      Роса смыла с деревьев ночную тьму, и в зелени, седой от росы, стали улыбаться розовые яблоки анис, засверкала золотом пахучая антоновка. Прилетели щеглята в алых колпаках. Осыпались, падали на землю желтые листья, похожие на птиц, и порою нельзя было понять — лист или щегленок мелькнул.
      Тяжело вздохнув, проснулся Губин, продрал кривыми пальцами запухшие глаза, встал на четвереньки и — весь измятый сном — вылез из сторожки, обнюхивая воздух, как собака, смешно двигая острым носом. Встал на ноги, потряс большой сук яблони — зрелые плоды покатились по сухой земле, прячась в траву. Он поднял три, тщательно осмотрел их, вонзил изломанные зубы в сочный плод и, чавкая, стал разгонять пинками ноги упавшие на виду яблоки.
      — Зачем ты яблоки зря погубил?
      — Не спишь? — оборотился он ко мне, кивнув дынной головой. — Жалеть их не к чему, много их… Яблоки эти отец мой сажал…
      И, подмигивая мне зорким, приятным глазом, хихикая сладко, он забормотал:
      — Наденька-то, а? Надежда Иванна — ловко! Ну, я ж им устрою праздник. Я…
      — Зачем?
      Он нахмурился и сказал поучительно:
      — Я, брат, людям доброжелатель… ежели я вижу где промежду них злобу или лживость какую — я всегда обязан это вскрыть — наголо! Людей надобно учить: живите правдой, дряни…
      Из-за облаков вознеслось солнце — лицо у него было тусклое и печальное, как у нездорового ребенка; казалось, оно чувствует себя виновато, что опоздало осветить землю, залежавшись на мягких тучах и в дыме лесного пожара. Сад облился теплыми лучами и густо вздохнул хмельным ароматом созревших плодов — дыханием осени.
      Но вослед солнцу в небо поднимались тесною толпою сизые и белые, как снег, облака, их мягкие бугры отразились в тихой Оке, сотворив в ней иное небо, столь же глубокое и мягкое.
      — Айда, Макар! — командует Губин.
      …Я стою на дне глубокого, свыше трех сажен, колодца, по пояс в жидкой, холодной грязи; удушливо пахнет гнилым деревом и еще чем-то невыносимо противным. Черпая грязь ведром, сливаю в бадью и, наполнив ее, кричу:
      — Готово!
      Бадья качается, толкает меня, неохотно тянется вверх, с нее на голову, на плечи мне падают жидкие комья грязи, капает вода. Темный круг ее дна закрывает выгоревшее небо и чуть видимые мною звезды; так жутко и приятно — видеть звезды, зная, что в небе горит солнце.
      Все время я смотрю вверх — ломит шею, ноют позвонки, затылок точно свинцом налит, а — хочется видеть эти дневные звезды, и нельзя оторвать глаз от них: они показывают всё небо новым и почему-то хорошо знать, что солнце не одиноко в нем.
      Хочется думать о чем-то огромном, но мне мешает тупая, неотвязная тревога: вот проснутся Биркины, вылезут на двор, и Губин расскажет им о Надежде.
      Сверху опускаются его слова, невнятные и точно распухшие от сырости:
      — Еще крыса… Богатей — х-ха! Десять лет колодец не чистили… Что пили, дьяволы! Берегись там…
      Скрипит блок; толкаясь о сруб и глухо постукивая, на меня опускается бадья, снова плюет грязью на плечи и голову мне. Заставить бы самих Биркиных делать эту работу…
      — Сменяй!
      — Что мало?
      — Холодно! Терпенья нет…
      — Н-но! — кричит Губин на старую лошадь, силою которой поднимается бадья; я сажусь верхом на край бадьи и еду вверх: на земле очень светло, тепло и, по-новому, незнакомо приятно.
      Теперь Губин на дне колодца. Из сырой, черной дыры вместе с запахом гнили поднимаются его ругательства, глухой плеск грязи, гулкие удары железного ведра о цепь бадьи.
      — Скопидо-омы… Гляди там — еще что-то есть, не то собака, не то ребенок, что ли… Азиаты проклятые…
      В бадье оказалась разбухшая шапка — Губин огорчился.
      — Ребенка бы найти, да объявить полиции, да под суд их, милых…
      Пегая опоенная лошадь, с бельмом во йесь глаз, шевелит лысыми ушами, стряхивая синих мух. Мерным шагом старой богомолки она ходит от колодца к воротам, вытягивая тяжелую бадью, и каждый раз, дойдя до ворот, вздыхает, низко опуская костлявую голову.
      В углу двора, покрытого ковром рыжей, выгоревшей, притоптанной травы, скрипнула дверь — вышла Надежда Биркина со связкой ключей в руках, а за нею круглая, как бочка, баба — старая, с черными усами на толстой, презрительно вздернутой губе. Они пошли к погребу — Биркина шла лениво, одетая в одну нижнюю юбку, в рубахе, съезжавшей с плеч, в туфлях на босую ногу.
      — Чего глаза пялишь? — крикнула мне баба, свирепо выкатив темные, мутные, точно слепые глаза, утонувшие в багровых щеках совсем не там, где надо.
      «Свекровь», — подумал я.
      У двери погреба Биркина отдала ей ключи и неспешно, колыхая полными грудями, оправляя рубаху, всё сползавшую с круглых и крутых плеч, подошла ко мне, говоря:
      — Подворотню надо вынуть, пусть грязь на улицу текет. Весь двор залили. Запах-то какой… Крыса, никак? Ой, батюшки, сколько пакости!..
      Лицо у нее было усталое, в глазницах темные пятна, а глаза горят сухо, как у человека, не спавшего всю ночь. Было еще свежо, но на висках ее блеетел пот. И плечи у нее были тяжелые, сырые, как недопе-ченый хлеб, чуть прихваченный жаром, покрытый тонкою, румяной коркою.
      — Калитку отопри! Тут… нищая, старушка хромая придет… кликни меня… меня — Надежду Ивановну, слышишь?
      Из колодца донеслось:
      — Кто говорит?
      — Хозяйка…
      — Надежда — э-эх-ма! Мне бы с ней пару словечек…
      — Что он кричит? — спросила женщина, с усилием приподнимая темные, чуть намеченные брови, и хотела наклониться к срубу, но я неожиданно для себя сказал:
      — Видел он, как ты ночью шла…
      — Что-о?
      Она выпрямилась, побагровев до плеч, быстро прижав полные руки ко грудям, широко открыв потемневшие глаза, и вдруг спутанно, торопливо зашептала, бледнея и странно умаляясь, оседая к земле, точно перекисшее тесто.
      — Что он видел-то, господи? Нет… Голубчик, — придет хромая — не пускай! Скажи — не надо, не могу, нельзя — я тебе целковенький… господи!
      Снизу все громче и сердитей ползли крики Губина, но я слышал только захлебывающийся шёпот женщины, видя, как ее лицо — полное и розовое — осунулось, посерело, темные губы, вздрагивая, мешают говорить, а в глазах застыл жалостный собачий страх.
      Но вдруг она приподняла плечи, подобралась вся и, смигнув страх, тихо и внятно сказала:
      — Ничего не надо… Пускай…
      Покачнулась и пошла прочь, шагая мелко, точно ноги у нее были связаны, — шла она раздражающе тихо, покорно и точно слепая.
      — Тащи! — выл Губин.
      Когда я вытащил его, он — мокрый, синий от холода — стал прыгать по двору, ругаясь и размахивая руками.
      — Это — как же? Я кричу, кричу…
      — Сказал я Надежде, что ты видел ее.
      Он подпрыгнул ко мне, злой.
      — Кто тебе велел?
      — Сказал, что тебе приснилось, будто она садом в баню шла…
      — Что-о? Что такое?
      Голоногий, тающий грязью, он смотрел на меня, хлопая глазами, его неприятное лицо стало смешно, глупо.
      — Смотри — если ты мужу ее скажешь, то я так и буду говорить, что ты во сне видел всё это…

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23