Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Муж, жена и сатана

ModernLib.Net / Григорий Ряжский / Муж, жена и сатана - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Григорий Ряжский
Жанр:

 

 


Григорий Ряжский

Муж, жена и сатана

«Фантазия особенно хороша, если бессмысленна».

(Из подслушанного)

1

Первым его засекла Прасковья. Черт – не черт, но что-то там определенно было. Или жило на неприметной, но, похоже, постоянной основе. А живое, нет ли, этого Прасковья разгадать не бралась. Потом уже, через время, догадалась, что все же больше живое и подлое, а не наоборот. К тому же, хитрое, как не бывает у неживых – больно уж все к тому шло.

Началось с того, что на кухне громыхнуло чем-то металлическим, ближе к позднему вечеру, когда еще можно было разобраться в происходящем, не зажигая света. Свет, как и остальную электроэнергию, Прасковья начала беречь после того, как услыхала вежливый призыв из телевизора. Намекнули вроде как аккуратно, а после еще и осторожно пристыдили. Она услышала и вняла, тем паче, что времена стояли нехорошие, деньги у многих улетучились в никуда, сами как-то, через доллары эти проклятые и через этот чертов дефолт, что с год тому как грянул. Так ей Лёва сказал.

В тонкости этого печального события Прасковья вникать не стала, хотя народ вокруг нее, на улице, на рынке и вообще, много чего разного болтал. Но только все равно, больше в словах этих, осевших на ушах ее, было плохого и злого. Ругали власть, ругали друг друга, ругали сами себя. Но не умела она понять всего этого, даже если брать самые вершки, не то что смекнуть про последствия или грядущее по жизни угадать. Как не умела подумать и про то, какая всем им теперь дальше выйдет судьба: самой ей, Черепу и Гоголю. Хозяевам что – они молодые, умные. Выживут. А Лёва, так еще запасливый. Если чего, музей свой в расход пустит. Хозяйка говорила, все железы эти есть большая ценность, историческая и культурная. Только если жрать станет нечего, то при чем истуканы эти самые? Они их что, вместо масла на булку мазать примутся? В надежность такой страховки верилось слабо, и поэтому электричество, по ее уразумению, все же лучше было экономить, чем жечь. И все остальное, пока народ перестанет быть такой злющий.

В тот день, когда все началось, она, стараясь не создавать лишнего шума, потопала на настороживший ее звук. Лёва в тот вечер лег пораньше, прошлую ночь совсем почти не спал, явился чуть не под утро: ушел с Черепом, вместо нее самой, выгуливать, и пропал, утерялся. Правда, и сам хороший был такой: будь здоров как набрался из-за Аданькиного праздника, дня ее рождения. Хотя, если справедливо рассудить, то ему в тот день дозволялось, как супругу юбиляршиному: тридцать лет – дата, как ни возьми. А потом днем с рукояткой какой-то часа два провозился, с мусорной, черной, железной, со старой. На спальню к ним с Аданькой устанавливал, на дверь. С помойки будто притащил, люди бросили, а он подобрал. И непохожая она на другие его давнишние причиндалы, какими столовую набил до отказа, так что ни повернуться, ни убраться невозможно. Даже Гоголю дышать нечем от этих железок его культурных, если не проветривать как положено.

В общем, зашла на кухню и обнаружила на полу перевернутый кверху дном алюминиевый ковшик. В нем она обыкновенно варила яйца: всегда по одной минуте с небольшим, после как вода закипит, чтобы на выходе яички эти получались сопливыми – именно такими предпочитала употреблять их хозяйка, Аделина Юрьевна Гуглицкая. Аданька.

Ковшик этот Ада ненавидела люто, как и многое из предметов более чем простецкого быта, заведенного в ее доме Прасковьей, начиная с того дня, когда та, вдруг сделавшись незаменимой, осталась у Гуглицких насовсем. Прасковью в дом притащил Лёвка, муж, проявив минутную слабость. Минута затянулась и обратилась в привычную вечность, без начала, середины и внятной будущности. Тетку эту, Прасковью – по Лёвкиному типу, без отчества, – находившуюся к моменту заселения к Гуглицким уже в довольно зрелом возрасте, оставили прежние хозяева, совсем: саму ее, собаку неведомой дарвинистам шумерской породы и в придачу к тому еще облезлого местами попугая неопределимого возраста, цвета и пола.

Лёва в тот день торговал у них Буль[1], невысокий, однако с исключительной резьбой по фасаду черного дерева, в очень приличном состоянии. Владельцы уезжали с концами во Францию, имея на руках бумаги, дающие статус жителей Словении, – как-то так или около того. Тащить антикварное барахло в новую жизнь не пожелали. Прасковья же с подержанным хозяйским зверьем, служившим временной семейной забавой младшенькому, была даже не бросовый антик – просто сковородный нагар на оттрубившей срок сковородке. Такие были они, прежние владельцы Прасковьи и двух притихших и бессловесных отказников.

Торговались отъезжанты лениво и скорее условно, больше из принципа, а не ради денег свыше быстрой цены. Просто намеревались изобразить этому мелкому, не по чину седобородому и не по комплекции шустрому коротышке с его иудейским напором, Льву Гуглицкому, кто тут есть кто и кому перемещаться в Европу, для тамошней жизни на постоянной основе, а кому окончательно гаснуть и протухать на родине.

На дворе была середина девяностых, самый пик тотальной несправедливости и всеобщего развала привычной жизни. Однако Лёвку это волновало мало: интерес его сосредотачивался исключительно на коллекции старинного оружия и предметов древнего быта. И чем более пожилой оказывалась вещь, попавшая в цепкие Лёвкины руки, тем меньше уделял он в такие сладкие минуты внимания окружающему его реальному миру. Эти пришли, тех убрали, набили карманы, далее – наоборот. И по новой. Или как-то еще. И так по кругу. А кольчужка – вот она, и латы, доспехи, шлемы, мечи, вся рыцарская экипировка. Шпаги, сабли, шашки, палаши, рапиры, копья, щиты, луки, арбалеты, мушкеты, ружья, пистолеты с кремневым замком… Сталь, латунь, ковка, литье, травление, золочение, синение, гравировка – слова-то какие, слова! Рукояти, инкрустированные камнями. А что за орнамент, вы только поглядите, это же чудо какое-то, это же невероятно, и все руками, руками сработано кузнецов-кузнечиков тех… А точность какая! И на глаз же все, исключительно на глазок, заметьте. А ножи, штыки, кортики, кинжалы? Клинок стальной прямой, линзовидного сечения, с растительным орнаментом на 2/5 от пяты с обеих сторон, с изображениями перекрещенных флагов. Эфес из латунных позолоченных рукояти и гарды. Рукоять цельнолитая, с полусферическими выступами со всех сторон. Сверху рукояти головка в виде короны с пуговкой. Гарда образована защитной дужкой, переходящей в крестовину с загнутыми вниз закругленными концами, асимметричной овальной чашкой с внешней стороны и загнутого вверх щитика – с внутренней. Все детали украшены как сама рукоять. Кожаные ножны с латунным прибором, а уж он-то состоит из устья с орнаментированным фигурным шпеньком и наконечника. Западная Европа, вторая половина девятнадцатого. А? Это же прелесть что такое, а не ножи и не кинжалы – от бронзового века до эпохи Ренессанса, это не резать чтоб, а просто взять и убиться от наслаждения. А закалка? Где так сейчас закаливают, кто?

Так вот, вместе с Булем в тот день Лёва доставил домой, на Зубовку, прицепной вагон в виде чужой полубабки и двух перепуганных животных. Отказываться от участия в спасительной Лёвкиной операции или просто тупо умирать никто из них не собирался. По крайней мере, в обозримые годы.

– Ну и куда их? – поинтересовалась Ада, пока грузчики осторожно затаскивали в квартиру тщательно упакованный Буль. Согласная на все Прасковья хранила молчание, демонстрируя робкую покорность новой судьбе. Шумерский пес жался к ее ногам, бросая из-под мохнатых бровей боязливые взгляды то на Лёвку, то на его красивую женщину чистой черной масти.

Что Франция ему не светит, кобелек учуял еще с ранней щенячьей поры, когда за непорядок у собачьей миски получил крепкого пинка от владельца проданного Буля, после чего обнаружил под носом крепко сжатый хозяйский кулак с золотой печаткой на безымянном пальце. А закончилось вразумление коротким и мощным щелбаном по черепной коробке. Получилось звонко и напутственно. Да и звук пришелся хозяину по душе. В результате кличка у некультурного воспитанника образовалась самопроизвольно – Череп.

Примерно через год или полтора на месте щелбана образовалась небольшая пролысина, со временем распространившаяся до вислых ушей и обнажившая верхушку собачьей головы до тонкой пятнистой кожи. Таким образом, полученная по случайному выплеску характера кличка пришлась как нельзя более кстати. Бывший хозяин даже немного гордился таким пронзительным попаданием в самою суть вещей и потому наказывать воспитанника, начиная с определенного момента, стал пореже.

К концу первого года жизни у Черепа заметно выдвинулась вперед нижняя челюсть, образовав некрасивый и неудобный для жизни челюстной перекус. В результате пес обрел схожие с гиеной черты. Одновременно с этим под той же нижней челюстью образовалась редкая растительность, которой явно недоставало до нужной мохнатости, однако хватало с избытком для общей картины получившегося уродства. Судьба собаки была решена окончательно; ждали лишь момента, когда будут окончательно выправлены документы на словенское гражданство для пропуска на французский юг.

Попугаю, как и Черепу, тоже довелось отведать хозяйских ласк. Он, в отличие от пса, попал в семью уже вполне зрелым перцем. Или перечницей – никто в семействе частностью такой не поинтересовался. Проверять же интимную подробность у спецов и делать вывод было без надобности. Главное, что птица в доме была, требуемый вид создавала и явно стоила денег. Лет попугаю было от сорока четырех до восьмидесяти шести, точного возраста не знал никто, поскольку животное пришло от малознакомого взяткодателя, случайно вызнавшего о прихоти наследника. Кроме того, совершенно безвестен был вид, к которому относилась птица. То ли ара краснобрюхий, то ли аратинга оранжеволобый, то ли какаду гологлазый ожереловый. Главное, если не брать в расчет пару облезлостей, – «ара» этот был совершенен, как расцветкой и объемом тела, так и строением глупого своего разума.

Старое имя попугаю было Гога: то ли женская гога была, то ли мужская. И потому над новой кличкой долго не бились, а просто изменили чуток прежнюю. Гоголь он Гоголь и есть, чокнутый и носатый моголь. И нечего, понимаешь, птице носяру такую носить, если ты не великий обличитель и не защитник угнетенных. Черепа, Гоголя, Прасковью и комод типа Буль Гуглицкий вывозил на одной грузовой машине. Тра-та-та, тра-та-та… Для полного комплекта не хватало чижика, кота, обезьяны и забияки-петуха. Но это и обнадеживало, учитывая предстоящее объяснение с Аделиной. Та, так и не дождавшись Лёвкиного ответа на вопрос «Ну и куда их?», вежливо предложила Прасковье скинуть шаль, снять с себя армячного покроя тулуп и пройти пока на кухню.

Гоголь переезжал в клетке размером с Черепа, если того принудительно вытянуть по вертикали. Оба в момент выселения, как и при заселении на новую жилплощадь, не проронили ни звука, хотя в отличие от Черепа Гоголь разговаривать умел и не упускал случая высказаться по поводу и без. Кроме того, каким-то отдельным чутьем оба хорошо понимали, что денег за них не плачено и что как взяли их по случайности в тепло в качестве дарового бонуса, так же легко могут вышвырнуть на холод, в никуда. Или, что хуже, отдать на баловство живодерам.

Гоголь, незаметно вращая левым глазом, оглядел планировку скромной трешки Гуглицких и дважды моргнул в сторону Черепа. Это означало, что издеваться будут вряд ли, что прокорма хватит на двоих и что пространство несет на себе отпечаток определенного слоя человечьей культуры. Другими словами, имеется шанс выжить и задружиться: с белобородым этим, низеньким, который шкаф хозяйский прибарахлил, и с черенькой, какая тут, хоть и не звенит голосом, а главная и есть, ясное дело.

Череп понятливо подвигал нижней челюстью и еще плотней поджал под себя хвост.

– А чего он лысый, Лёв? – спросила Ада у мужа. – Они там что, издевались над ним?

Лёвка пожал плечами:

– Он не лысый, он шумерский. Ну вроде бы порода такая есть. У них же все не так, как у всех, ты в курсе? Они же клинопись изобрели и много чего еще. И вообще, их язык имеет агглютинативную структуру. Тоже не в курсе, учитель?

– Место собаке будет там! – Ада Юрьевна поморщилась и указала рукой на пространство между вешалкой и коридорным комодом. – А этого отправим в гостиную, будет при коллекции. – Она кивнула на клетку, в которой, напрягши тушку, нахохлился попугай. – Жалко, папы нет, он бы нам все про этого Гоголя рассказал.

– Агглю-тина-тивную! Агглю-тина-тивную! – неожиданно для всех бодро выкрикнул попугай, довольный получившимся в семье согласием.

– Видала? – гордо отреагировал Лёвка. – То-то! – Он прихватил клетку с птицей и потащил ее в гостиную, устраивать Гоголя в новую жизнь.

Проводив друга взглядом, Череп оторвал туловище от пола и, стараясь быть незаметным, прошмыгнул на указанное хозяйкой место. Там он улегся на паркет и замер в ожидании начала следующей жизни. Ада ободряюще кивнула ему и пошла на кухню, где в тоскливом страхе новоявленная Прасковья ожидала предстоящей участи.

– Вас как по отчеству, простите? – первым делом поинтересовалась Аделина, зайдя на кухню и вежливо улыбнувшись неведомой гостье.

– Параша я, – просто ответила тетка, заметно смутившись, – Парашка, всю жизнь, как была, так и есть.

– А отчество? – улыбнулась Ада, – отчество ваше как?

Прасковья потупилась:

– Можно еще Пашей звать. Эти меня так тоже звали, прежние. Иль на худой конец Прасковьей.

Аделина обреченно вздохнула и согласилась:

– Хорошо, остановимся пока на Прасковье. Готовить умеете, Прасковья?

– Еду-то? – Гостья встрепенулась. – Так оно ж на мне все было кажный божий день. Суп разный, шти, рисовый на куре, с рыбой еще и другой какой. Прозрачный, было дело, просили, без ничего – тоже варила им, только сама в рот не брала, чего пустой хлебать, лучше чаю потом, отдельно. Гречку знаю, как лучше, на два пальца воды поверх и укрыть в теплое, пюре наказывали часто с картошки, блинчики любили крученые с разным, оливье показали, так я его частенько рубила почем зря. Ну и всякое еще. А мальцу ихнему кашу без комков давила, чтоб не плевался. А после, как подрос, котлеты ему крутила с живого мяса, с рынка. Любил их. И пироги пеку, на своей опаре, с капустой нравилось им, грибные и ватрушки. Все могу, што надо: еду, стираю и с полу убираю на мокрую, а после насухую. И в магазин за всем хожу, и за детями смотреть стану. Ихнего-то смалу глядела, гоголь-моголь вертела, как хозяева приказывали. И с колясочкой, с колясочкой, чтоб дышать ему. Своих-то будете заводить иль как? Ежели примете меня, конешно.

Детскую тему Ада развивать не стала, ответила уклончиво:

– Пойдемте, я вам покажу вашу комнату. Она маленькая, но для отдельной жизни вполне подойдет. Мы часть вещей оттуда заберем и кое-что добавим. Думаю, вам там будет удобно. И, пожалуйста, Череп этот – на вас, ладно? Он к вам привык, так что гуляйте с ним и кормите вовремя. И птицу, разумеется, тоже. Раз уж так у нас с вами получилось. А про зарплату поговорим отдельно, хорошо?

– А звать-то вас как прикажете? – справилась Прасковья, поднимаясь с табуретки. – Каким имем-то?

– Я Аделина, – отозвалась Гуглицкая, – вы можете звать меня просто Адой. А вообще, как вам удобно, так и зовите, мне, в общем, все равно. Лишь бы остальное у нас срослось.

2

Можно сказать, к году своего замужества Ада Урусова уже вполне сложилась как педагог, как отменный преподаватель литературы и русского языка в гимназии, куда сразу и, в общем, без раздумий пришла по окончании пединститута. Все пять студенческих лет училась с удовольствием, материал схватывала быстро и стремительно набирала профессию еще до того, как получила диплом. По выпуску колебалась минимально: дети – школа – язык – литература или престижное предложение от издательства, набирающего молодых редакторов для работы с переведенными на русский бразильскими сериалами. Были сериалы – станут отечественной книжной продукцией массового потребления.

В первом случае был явный и живой интерес при нищей зарплате, тут же – стандартный позор, но и большие деньги. Подумала тогда, что эти, может, сгинут когда-нибудь вместе со своим дерьмом, а детей еще можно успеть удержать от того, чтобы не сделались заложниками нынешних пошляков. Во всяком случае, постараться заинтересовать чем-то человеческим, неподдельным, важным.

Это был девяносто первый, ровно в тот самый год и выпускалась она, тогда еще Урусова, незадолго до августовского путча. Первый ее сезон в качестве школьной учительницы пришелся на первый год подлинной свободы, захватившей страну и поделившей ее на новые, неравные части. Денег в доме не было, жрать – тоже надо было еще поискать, где и чего.

Именно в те времена в доме их на Зубовском бульваре и возник Лёвка Гуглицкий: то ли парень еще, но со стажем, то ли уже зрелый дядька. Довольно милый, почти целиком облитый ранней сединой, несмотря на свои тридцать семь. Явился по опубликованному им же объявлению о покупке предметов старинного быта. Маленького росточка, смешной, бородатый, подвижный как челнок, неумолкающий, остроумный, с веселыми карими глазами и не сползающей с лица честной улыбкой. «Гномов бригадир» – сразу же окрестила его Адкина мама, Валерия Ильинична Урусова, ранняя пенсионерка, вдова ученого-орнитолога Юрия Урусова, отца Аделины.

«Бригадир» не жался. Отобрал пару блюд мейсенского фарфора начала восемнадцатого века и статуэтку ангелочка того же происхождения. Дальше устремил взор на цаплю – художественная керамика советских тридцатых, дареная покойному Урусову от коллег-орнитологов – и также внес ее в список. Сверился по клеймам, одобрительно покивал. Добавил к покупке обнаруженный на балконе зазеленевший медью бронзовый безмен. Расплатился за все с учетом оптового приобретения, назначив «правильную», как он выразился, цену.

Средств женщинам Урусовым, при их житейском опыте и умении выживать на любые деньги, хватило почти до танкового обстрела Дома правительства в девяносто третьем. А когда остатки условного капитала окончательно иссякли, Лёвка, недолго думая, предложил Адочке Урусовой сделаться Аделиной Гуглицкой. И та согласилась, как было и в случае со школой – не раздумывая. Не только потому, что к моменту этого разговора они спали уже больше года – просто Лёвка давно успел сделаться в доме Урусовых окончательно родным и приветным человеком. Вечная улыбка не исчезала с лица его даже в моменты принятия сверхответственных решений по купле-продаже-переуступке раритетных шпажных эфесов ручной выделки, инкрустированных золочеными ромбовидными впайками; по неравному и потому несправедливому обмену армейской серебряной пороховницы от наполеоновской кампании на офицерский морской кортик в наградной вариации – с золоченой серебряной накладкой поверху ножен – принятой в конце девятнадцатого века и упраздненной с приходом на флот большевиков.

Дурное настроение обычно обходило Лёву стороной надежно и шустро. При этом Лёва вовсе не чурался демонстрировать высшую степень доверия к зубовскому семейству – наоборот, подчеркивал это доверие при всяком удобном случае. Ссылаясь на ловко изобретенную причину – постоянное присутствие Валерии Ильиничны дома, хранил в маленькой комнате Урусовых полный комплект средневековой рыцарской амуниции. Стоимостью своей доспехи эти приравнивались к состоянию западного буржуина рангом повыше среднего, включая дом, машину и усредненный банковский счет. Такое обстоятельство самым честным образом давало Лёвке законное право оказывать женщинам более-менее регулярную финансовую помощь в счет аренды помещения под склад антикварного добра. В итоге каждый месяц-два ему удавалось подбрасывать в семью каких-никаких деньжат. Разумеется, поступки эти великодушный Лёвка совершал не столько из человеколюбия, сколько с целью завоевать руку и сердце Аделины Юрьевны.

Про ценность рыцарского снаряжения Лёвка отчасти привирал, однако цели своей достиг – отобрал-таки Аделину у матери. Та, впрочем, не сильно возражала, несмотря на пятнадцатилетнюю разницу в возрасте дочери и друга семьи. Не противилась она и тому, чтобы юридически узаконить Адочкины отношения со спекулянтом старинными ценностями, имеющими историческое и культурное значение, а если именовать такое дело по-новому, то – профессиональным коллекционером-оружейником. Также не возражала вдова княжеского потомка Юрия Урусова и против переезда зятя на Зубовку, к жене, в гостеприимный тещин дом, в котором к тому же имелась лишняя комнатка для хранения шлемов и кольчуг.

– Адка, ты не поверишь, мне всегда хотелось взять в жены исключительно восточную женщину… – мечтательно сообщил он молодой жене наутро после их первой ночи на Зубовке. – И чтобы влюбиться в нее так… ну просто… до кончиков ресниц, до самого последнего мизинчика, до самой отвратительной тещи, ну из тех, которые в анекдотах. – Он улыбнулся. – Ну тут, правда, не мой случай, тут мне дополнительно обломилось. Как говорится, отвесили товару сверх весов и бесплатно к тому же упаковали.

Ада прыснула, но тут же удивленно посмотрела на мужа:

– Постой, постой, это почему еще «восточная»? В каком смысле «восточная»?

– Ну как же? – в свою очередь, удивился Лёвка. – Вы же Урусовы, как-никак, те самые, я в курсе.

– Лёв, ты что такое говоришь? Урусовы, разумеется. Только отец мой был правнуком князя Михаила Александровича Урусова, генерал-губернатора Нижегородского, а потом, с тысяча восемьсот, кажется, шестьдесят второго – Витебского, Могилевского и Смоленского. А до этого, папа говорил, когда я еще ребенком была, что его, Михаила Александровича, предок был Семен Андреевич, тоже Урусов, боярин и воевода новгородский, участник Русско-польской войны 1654—1667-го. Ты чего, какой еще Восток?

– Вот ты, Адуська, все же больше по литературе, а не по истории. А лучше б наоборот. В реальной истории больше правды и практически отсутствует вымысел – это тебе не «Вечера на хуторе у Диканьки» для седьмого «Б». У нас – точность и факт, на них все держится, весь мир. Вот, к примеру, возьмем оружие, которое, поверь мне, надежней любой мировой валюты. Ну, скажем, девятнадцатый век. Ну-у… допустим, что-нибудь из холодной антикварки. Вот… послушай, вникни и пойми, что такое истинная история, в фактах, событиях и стоимостных эквивалентах. – Лёвка задрал глаза в потолок, покривил лицо, включив, видно, какую-то тайную внутреннюю кнопку, и произнес: – Сабля фузилерная офицерская, образца примерно второй половины девятнадцатого века, Германия. Клинок чуть изогнут, с одним долом, по периметру обычно украшен травлением. Боевой конец двухлезвийный. Эфес, как и быть тому следует, из рукояти и гарды. Гарда всегда латунная, с одной защитной дужкой, перекрестьем, загнутым вниз по направлению к обуху клинка, и двумя латунными щитиками, на одном из которых клеймо. Рукоять покрыта кожей ската, по желобкам перевита латунной проволокой. Спинка и навершие рукояти латунные, с расширением по центру рукояти. Ножны деревянные, обтянутые черной кожей, с латунным прибором и стреловидным шпеньком… – Он мечтательно выдохнул, вернул глаза на прежнее место и перевел взгляд на все еще обнаженную жену. – А? Вот это история, в каждой детальке своей, в каждом причудливом орнаменте, в каждом изгибе, в каждом повороте. А ты говоришь…

Всю тираду Гуглицкий проговорил на одном дыхании, ни разу не задумавшись и не напрягши свой липкий разум. Все эти бесконечные крючки и заклепки, клинки и навершия, шпеньки и ножны так накрепко влипли в клейкий Лёвкин мозг, так безотрывно вплавились в любой даже пока не начатый еще им разговор, что в необходимый момент в голове его просто загоралось особое кино и начинался нужный Лёвке показ, словно с помощью медленной перемотки перебрасывавший перед его глазами один нужный ему кадр за другим: с четким изображением, беззвучной музыкой и попутными титрами. Вместо последнего титра возникала цена, в рублях или валюте – зависело от нужды: купля, продажа, собирательство или профилактика для души.

– «Близ», а не «у». «Близ» Диканьки, – поправила его Адка.

– Ну, пускай «близ», не вопрос. Вопрос в том, как мне ее впарить ему за полторашку баксов.

– Кого впарить? – не поняла Аделина. – Кому?

– Да фузилерку эту самую, девятнашку. Саблю. Он штуку дает, я молчу пока. Знает цены, негодяйская морда.

– Лёв, ты неисправим просто. Это что, так у нас теперь всю жизнь будет? Ты же коллекционер все-таки, не примитивный торгаш. Ну найди, в конце концов, способ поумерить свою торгашескую страсть.

Лёва отмахнулся:

– Ты не понимаешь, Адунь, когда в руках «вещь», все остальное отступает, и нет такой силы, чтобы заставила с «вещью» расстаться. А если это всего лишь сабля фузилерная офицерская, да из прошлого века, то ее следует прилично засадить – так, чтобы черти смеялись и плакали от удовольствия. Для кого-то такое изделие – предел мечтаний, а для меня это просто расхожий предмет ремесла, не более того. Вы же сами такие, татары. Умеете торговать как никто. Вот мне в том году один татарин из Нижнего Новгорода меч подвез, сказал, тринадцатый век, прям с раскопок, а дальше парить стал, что вскрыли какое-то скифское захоронение, тайно от всех, по тихой, и что, мол, губернатор тамошний в курсе и дал команду о находке этой молчать, и чтоб курган тот золотоносный копали только свои доверенные люди, самые-самые к нему приближенные и проверенные на самых отчаянных взятках. А он вроде бы как один из допущенных к этому тайному бизнесу, татарин этот. И работает в аппарате губернатора, чиновником по особым поручениям, типа как у Гоголя. Так что, все, мол, по-честному и недорого, потому что без налога на добавленную стоимость. Примерно такой текст выдал. И книжку красного сафьяна в морду ткнул для усиления темы. И как не поверить, скажи мне, как?

– Ну и дальше что было? – ухмыльнулась Адка.

– Дальше? Дальше я взял его в руки, достал лупу и посмотрел на него хорошенько, на меч этот. Так вот, склепан в местной кузне, позавчера типа, затем облит кислотой и искусственно заржавлен. Потом как бы очищен и уже правильно затерт. И напомажен ваксой. Цена железа плюс транспортные расходы. Все!

– А хотел? – поинтересовалась Аделина.

– А хотел квартиру в Москве в пределах Садового кольца, иномарку секонд-хэнд и оплаченный обратный билет бизнес-класса.

– А ты?

– Ну, я меч этот фуфловый вернул ему и предложил взамен почетную грамоту. За вклад в развитие региональной торговли. Всем татарам посвящается.

Ада засмеялась:

– Ну, а я-то при чем, Лёв? Из меня-то какая татарка? Тоже фуфловая?

– Нет, – не согласился муж, – из тебя-то как раз настоящая. И из папы твоего. Из всего вашего рода Урусовых. Знаешь, откуда слово взялось? Хотя откуда тебе знать, ты же литератор. А тут нужен историк. Так вот, объясняю – из слова «урюс». Это русская фамилия татарского происхождения, как и весь ваш княжеский род. Именно таким способом шло у них «одворянивание» отдельных представителей коренного народа, тюркского. Например, светловолосых. Или белолицых. Или ведущих «русский» образ жизни. Или рожденных от русской матери.

Он протянул руку и потрогал голый Адкин сосок. Ада подтянула одеяло к подбородку, прикрыв левую грудь, и состроила игривую физиономию. Тогда Лёвка другой рукой потрогал ее правый сосок. На этот раз она не стала сопротивляться, просто вернула одеяло на место.

– Прервемся, может? – осведомился Лёва.

– Сразу, как завершишь рассказ, – улыбнулась она в ответ. – Только поскорей, я тебя прошу, а то во мне начинает закипать незнакомая татарская страсть. Сам виноват, накликал на свою голову.

– Ладно, сворачиваюсь, – обреченно согласился Лёвка, – осталась ерунда. Знаешь, был один такой любимый военачальник у Тамерлана, так вот он играл большую роль в Золотой Орде и впоследствии сделался владетельным князем Ногайским. А уже потом, где-то во второй половине XIV века или начале XV, не помню точно, отпрыском потомства этого самого Ногайского князя типа в шестом колене был Урус-хан, который, кстати, и считается основателем рода Урусовых. А уж совсем-совсем потом многие из его детей приняли православие и получили фамилию и род князей Урусовых. – Гуглицкий изучающим взглядом посмотрел на совершенно голую жену и горделиво произнес: – То-то, Аделина Юрьевна! Понимаете теперь, кто вас замуж взял? Это и есть мой вам главный свадебный подарок. А ожерелье ваше, витое с сердоликом, английского серебра, чего случись, всегда выменяете на пару дуэльных пистолетов. Только не лоханитесь, берите ударно-кремневые, с цифрой «1» на первом стволе и «2» на другом. Тогда они пара, это ясно? И обязательно в футляре Табаско с серебряной накладкой и бархатной выстилкой изнутри, в таком виде они лучше уходят и легче датируются.

– Иди ко мне, Гуглицкий… – Она притянула его к себе и внезапно резким прыжком заскочила на него, приняв позу наездницы. Лёвка не то чтоб отреагировал: просто пожевал губами завернувшуюся на нижнюю губу часть курчавой бороды и задумчиво выговорил:

– Ну хорошо, я это был… А если бы, к примеру, кто другой? Ну сторговал бы он это дерьмо и всю свою глупую жизнь потом гордился, не зная, что у него на стене фальшак висит, а не скифский меч. И чего?..

Такой он был, Лев Гуглицкий, отныне законный супруг Аделины Юрьевны, в девичестве Урусовой; для всех – просто Лёвка, гномовидный дядька неопределимого возраста, без отчества, обременительных долгов и удобопонятной профессии. Без денег, которые при желании мог бы заработать. Природный харизматик, вечно улыбчивый седобородый балагур. Всегда открытый для честного обмена антиковым оружием или предметами старинного быта. Слегка зануда, немного пройдоха, отчасти мот, кой в чем и жмот, а бывало, что и одновременно. Местами раздолбай, другими местами – надежный и верный друг. Больше оптимист, чем наоборот, – из тех, к которым если удача поворачивается задом, говорит: как хороша попка. Щедр на похвалу, не ленив на любовь.

3

Вскоре после преждевременной смерти Валерии Ильиничны от закупорки сосуда оторвавшимся тромбом Лёвкин склад переехал в гостиную, съев большую часть пространства. Мамину кровать они перетащили в маленькую комнату, туда же впоследствии с трудом вместился Лёвкин Буль, и вроде получилось ничего. Теперь Лёвка смог собрать из отдельно складированных элементов доспехов двух своих любимых рыцарей: одного – образца четырнадцатого, другого – пятнадцатого века, в полном латном облачении, включая пластинчатую защиту колен, налокотники, наручи и все прочее до последних мелочей. Рядом с железными истуканами пристроил вертикально два копья с крыловидными наконечниками, три пики и алебарду – все из разных эпох. После чего вбил в стену дюбели и закрепил на костылях три рыцарских щита, на одном уровне от пола. На отдельные крючки подвесил четыре кольчужных шлема, перемежая их шпорами викингов двенадцатого века. Дальше шли боевые топоры, от восьмого до одиннадцатого столетия; Лёвка разместил их стоймя, на низкой полке, три варианта: франкский, датский кавалерийский и топор норманнского типа с симметричным лезвием.

Оставшаяся площадь, не считая пола под обеденным столом, старым, родительских времен, диваном и шестью с трудом разместившимися стульями, отошла под остатки коллекции. Мечи всех вариантов, кинжалы, раннее огнестрельное оружие: пистолеты – одни, другие, третьи, ружья – тоже «от» и «до», два мушкета: шестнадцатого века – испанский, с фитильным замком, и шведский, семнадцатого века, с колесцовым, от Густава-Адольфа. Ну и сошки к обоим в придачу.

Так и стали жить. Общая спальня и гостиная, она же склад, она же без малого музей. И третья комнатенка, по нищему остатку, но зато с дорогущим Булем.

С Прасковьей, Черепом и Гоголем все тогда у Гуглицких срослось наилучшим образом. Ада целыми днями пропадала в гимназии, взяв классное руководство у мелких и ведя предмет у большей части остальных, от восьмиклассников и до выпускников. Лёвка на своей вечно побитой, чадящей густым фиолетом «бэхе», принятой по случаю от заезжего купца взамен кольчужного комплекта из рубахи, капюшона, пары чулок и одной перчатки, мотался по городу, обеспечивая деньгами жизнь семьи. При этом старался не лишать себя и классики – личного удовольствия от собирательства в чистом виде. Процедура оценки-покупки требовала частых выездов из города, нередко приходилось вылетать по срочному вызову, чтобы не упустить подходящий шанс, что Гуглицкий и делал с той или иной регулярностью, тоже уставая, но, в отличие от жены, совершенно не жалуясь на жизнь. Тем более что коллекция не убывала, а лишь время от времени видоизменялась. Иногда – существенно: так, что даже мирный, вполне довольный получившейся жизнью Гоголь пытался возражать против такого вызывающего переустройства привычного ландшафта гостиной. Гоголь яростно вращал вываливающимися из орбит глазными шарами и злобно гавкал на Лёвку лаем Черепа, маскируя таким приемом ответственность за вмешательство в дела хозяина зубовской жилплощади. Хитер был с самого первого дня и старался ничего никому не прощать. Допускал до себя лишь Прасковью, как соратницу по прошлому недоразумению. Впрочем, об этом потом.

Чаще коллекция все же меняла свой облик в разумных границах. Ну, скажем, порой вместо привычно прислоненного к правому торцу подоконника меча-кончара, облегченного, первой половины шестнадцатого века, Аделина Юрьевна находила поутру неизвестный линзообразного сечения клинок с барельефной бронзовой вязью по рукояти и янтарной отделкой по ножнам. Плюс к тому рядом с голландским мушкетом середины семнадцатого века неожиданным образом обнаруживалась сильно траченная серебряная пороховница в паре с плечевым кожаным ремнем той же эпохи практически в идеальном состоянии. А то исчезали вдруг обе сошки из-под мушкетов, но через пару недель так же внезапно возвращались обратно, правда, уже с другой развилкой. И так далее по кругу, и круг тот не кончался.

Неизменными оставались лишь Лёвкины рыцари, стражи Зубовской квартиры, оба в полнейшей экипировке, словно готовые защищать Гуглицких и их жилплощадь от любого постороннего нашествия.

Со временем Аделина к таким перемещениям предметов в собственном доме привыкла и к четвертому году совместной жизни почти перестала отвлекаться на пустое. Тем более что денег на жизнь хватало, и за эту часть домашнего бытия ответственность лежала не на ней. Порой лишь искренне радовалась тому почти детскому возбуждению, которое испытывал ее муж от очередной притащенной им в дом железной штуковины. В такие удачные по жизни дни Лёвка бывал особенно обходителен и весел. Приладив артефакт на выделенное место, бежал за мороженым и водкой. Середины между этими двумя видами провианта не предполагалось. Подобные разнополюсные края, как в увлечении своем, так и в еде, Льва Гуглицкого вполне устраивали. Разве что после первой ложки мороженого коллекционер снова переходил на водку и больше к сладкому полюсу уже не возвращался: и не хотелось, и забывал.

Вечером такого дня обязательно приставал. Сначала – с рассказом об удаче, и сразу вслед за этим – уже к самой Адке, натурально. Основное возбуждение отступало лишь после финальных Адкиных спазмов. А окончательно отпускало – когда, налюбовавшись и облазив приобретение с лупой, через десяток-другой дней Лёвка пристраивал его новому получокнутому собирателю, готовому принять штуковину на условиях лучших, чем принял сам он. Но отпускало, правда, лишь для того, чтобы через неделю или две вновь заставить его укатить в какой-нибудь Невинномысск за каким-то скифским медальоном во вполне пристойном состоянии, но с фуфловой защелкой – чего совершенно невозможно было скрыть от внимательных глаз Льва Гуглицкого.

В оружейной тусовке Лёвку знали и доверяли. Давали вещь на комиссию и не ждали подвоха, верили абсолютно. Такое доверие коллег по их тесному и не слишком доброжелательному сообществу не раз помогало Гуглицкому прилично наварить сверх цены. Успевал обернуться с экспертизой на стороне, уяснить для себя способ беззлобно изобличить продавца и вовремя отказаться. В результате тот обычно шел на уступку, к тому же без обид. И если вещь не вызывала необычного приступа любви или хотя бы дежурного специфического любопытства, если не жег Лёву изнутри неодолимый призыв взять вещицу на короткий постой в зубовской гостиной, если не тянул артефакт на чувство крепкого наследства и не ощущался как вложение на века, то Лёва тут же вкручивал его вдвое дороже, усердно работая словом и лицом – от безжалостно строгого анализа состояния антикварного рынка до восторженной участливости в самом событии покупки. Это он умел как никто. Правда, вести торговые дела при жене обычно избегал: преследовала невнятная мысль о разоблачении, о снижении собственной в ее глазах значимости. Мысль эту он, конечно, отбрасывал, но от послевкусия в подкорке избавиться не умел. Вообще Лёвке по жизни просто необходим был камертон – нравственный, чтобы постоянно сверяться: по ноте, по звучанию, чтобы вовремя обнаружить в себе фальшак и попридержать очередной аккорд. Адка наилучшим образом подходила для этой цели.

Чаще всего дела его получались. Бывали, правда, случаи, когда удача обходила стороной. Но такое выпадало нечасто, значительно реже цеховой статистики. Да и не могло быть иначе – кроме природного хитроумия, Лев Гуглицкий был еще умен, маневрен и недурно самообразован. И тем хотел нравиться Адке, хотя не любил себе в этом признаваться. Прятался за шутки. И было стыдно – оттого приходилось ерничать чаще, чем хотелось. Цветов Лёвка избегал, не покупал их никогда и Адке не дарил. Если что, отмахивался и дурачился, изображая домашнего шута. Не жмотничал, конечно же, ни боже мой – просто стеснялся излишне нежничать с женой, используя этот растительный ухажерский атрибут. Ну не разрешал он себе становиться одним из толпы, увертывался, скрывался за шуткой, желая избежать проявления банальности по отношению к любимой женщине. Ну что есть цветы? Ну кто, скажите на милость, не дарит бабам цветов? Только те пацаны и дядьки, какие не дарят и духов. Но эти же самые вольные ребята, обделенные пошлостью, придут и, чуть потупившись, вручат любимой пугачевскую монету. Или же того пуще – нормально сохранившуюся стрелу из колчана времен Золотой Орды. Хочешь – нюхай, хочешь – любуйся, с гарантией, что не завянет и не завоняет потом как разово срезанное растение, помещенное после произведенного акта вандализма не в кожу, дерево, латунь или серебро, а равнодушно сунутое в вульгарный целлофановый куль. А хочешь – потрать сразу. Или же потом, с помощью спеца. И знай – чем больше вещь держишь, тем больше после наживешь.

4

В общем, в силу разных причин, но главное, из-за нескончаемой какой-то суеты, времени да и сил обихаживать дом практически не оставалось. Ада уставала, плюс к тому приходилось вкалывать еще и после занятий, проверять гимназические тетрадки, читать дурацкие методички, регулярно составлять отчеты успеваемости. Зачастую приходилось писать доклады к районным конференциям, к тому же еще факультативно готовила старшеклассников к городской литературной олимпиаде. Лёвка, конечно, ругался. Беззлобно, правда, и в истинно благих целях, но все равно получалось, будто занудничает.

– Ну для чего нам это с тобой, Адуська? – приставал он к жене, особенно в те дни, когда ландшафт гостиной преображался в очередной раз. – Ну подумай сама? Денег – копейки, мороки – море, времени на личную жизнь – по жалкому остатку, труд ваш – дикий, дети – в основном говнюки, благодарности – хрен.

Аделина не обижалась, понимала, что по большому счету Гуглицкому ее не хватает и что работа ее, если честно, денег в семью не приносит, а вместо этого лишь порядочно отлучает ее от дома, что не может со временем не сказаться на их с Лёвкой браке.

– Это все так, Лёв, ты, конечно, во многом прав, но постарайся и меня понять – ну нравится мне эта работа. Это и не работа даже, не процесс – это дело. Призвание. Извини за пышный слог. Ну – как у тебя с твоими железяками. Люблю, и все тут. Хочется. Тащит. Отвратительного, конечно, тоже хватает, всякого-разного, не хочу конкретно, никуда от этого не денешься, но бороться с этим, поверь, можно. Лично я стараюсь закрыть глаза на всю эту их дурацкую методику преподавания. Ну с языком еще куда ни шло, там все более-менее ничего, хотя уже сейчас заметна тенденция к тотальной безграмотности. А с литературой вообще полная труба, тупик. Они, знаешь, великих не изучают, а «ознакомительно «проходят» в отведенном объеме». На дворе конец века, а у них до сих пор – не герои, не живые люди. У них – «типичные представители», «обличители», «положительные», «отрицательные». Тетки школьные, что остались от совка, именно так преподают, как сами учили – при Брежневе и до него еще. Спрашивают – что хотел показать автор, изображая того или этого героя? Или – как характеризует деяние помещика такого-то российскую глубинку девятнадцатого века? А нужно просто научить детей наслаждаться самим языком, объяснять неустанно, почему язык этот великий, удивительный, непревзойденный. Как чудесным образом приобщиться к прекрасному, обретя целый мир гоголевских слов и чудес, как ощутить аромат свежей булки, куска старой кожи, дыма от тлеющего кизяка или содрогнуться от ощущения пронзительной свежести раннего утра, все еще затянутого понизу туманным маревом. Как приблизить безвозвратно ушедшее время с его неповторимым колоритом, с его красками, знаками, озарениями, болями, победами, печалями… Как узнать, по какой причине шинель на кошке или вате на плечах уступит дорогу шинели на кунице. И по какой неведомой причине маленький человек есть в России всегда и вечно будет так мал, что без кнута не станет помышлять о чем-то большем. Это же не загадка природы, тут же полно ясных разгадок, вполне объяснимых. Господи, да просто поговорили бы с детьми обычными человеческими словами! Ну почему какой-то заброшенный сад, в который ты забрел по нелепой случайности, облупившаяся в том саду скамейка, беседка с провалившейся крышей, забытая в той беседке истлевшая от времени и непогоды женская перчатка – почему это так немыслимо красиво, так волнительно, почему это так щемит и так лечит, но и жжет тебя потом и грызет изнутри, доставляя то блаженную, то невыносимую боль! Отчего, глядя на эту картину, душа человека замирает за миг до того, как раздастся грустная и прекрасная мелодия, живущая в его больной и вечно скребущей середине. Зачем это с нами, для чего? Почему одно из самых острых наслаждений получаем мы, когда видим, как обычные закорючки на бумаге, почеркушки, значки, обрывки изогнутых линий – чернильные следы пера, руки, сердечной мышцы одного всего лишь человека, ничем не примечательные, самые простые, знакомые каждому, обращаются вдруг в слоги и слова, которые растут, множатся на глазах, выкладываются по законам небес в законченный текст, который вдруг становится литературой, и уже она, не спрашивая нашего разрешения, заставляет нас делаться другими против тех, что мы есть: думать по-другому, иначе слышать, открывать для себя новые звуки, увидеть мир, уложенный по неизвестным тебе ранее правилам, дышать его воздухом, который отчего-то делается прозрачней и невесомей, чище и слаще на вкус, и ты ощущаешь вдруг запахи, приносимые ветром, еще не открытые для тебя, которые ты, возможно, никогда бы не почувствовал и не узнал…

– Ну ты даешь, Адуська… – восхищенно покачал головой Лёва и состроил лицо.

Всякий раз, когда Адку слегка уносило, он не мог, следя за выражением ее глаз, не восторгаться собственной женой. Такое с ним случалось постоянно, даже в те времена, когда брак их уже набрал приличный стаж и Лёвкин гормональный витамин вполне мог бы обрести присущую возрасту умеренность. В такие моменты он особенно любил ее. Всю ее, целиком, без остатка. Ее маленький тонкогубый рот, нервически подрагивающий еще сколько-то после того, как она уже выговорилась на тему важного для нее и больного. Ее чуть удлиненный самым кончиком нос, почти идеально прямой, с еле уловимым намеком на горбинку, с двумя миниатюрными, уходящими в стороны и вниз едва заметными руслами складок, берущими исток от широко разнесенных крыльев ноздрей и окончательно расправленных лицом чуть выше краешков верхних губ. И то любил в ней, как она заливчато смеялась, потому что когда в ней зарождался смех, то кончик носа ее, крохотный, трогательно заостренный миниатюрным конусом, тоже смеялся вместе с ней, шевелясь вверх-вниз по вертикали в унисон с тем, как улыбался ее рот, как щурились в этом смехе бледно-серые глаза и как, едва заметно приподнимаясь, перемещались ближе к ним гладкие бугорки кожи, обтягивающей слегка разнесенные на восточный манер скулы. Он обожал смотреть, как Адка, его маленькая Аделина, на полголовы обставившая его в росте, приподнявшись на цыпочках так, что край домашней юбки, задравшись, обнажал подколенные ямки, тянется вверх всем своим тонким телом: талией, узкими бедрами, шеей, рукой; а в руке – кусок влажной фланели, чтобы осторожно, не оставив случайной царапины, стереть пыль с его любимого рыцарского шлема эпохи раннего Средневековья – одного, затем другого. А потом так же нежно обтереть и остальные доспехи: перчатки, латы, кирасу и все под ней до самого низа латной защиты ног его пустонаполненных домашних идолов. Правда, с появлением в доме Прасковьи привычная эта картинка осталась в прошлом. Но в воображении Лёвкином она все равно присутствовала, как напоминание о собственном несовершенстве.

– Ну хорошо, а молодые училки как? – Лёва решил развить тему, видя, что Адка еще не выговорилась до конца. – И эти туда же?

Жена продолжала, не снижая градуса:

– А молодые, вроде меня, но из новых, – так тем вообще все по барабану. Многие именно так и читали книги – между делом, через главу, а то и через саму книжку. Ну кто-то ведь должен этому воспрепятствовать? Или не должен, ну скажи мне, Лёва! Половина из них по-русски говорит с трудом, в ударениях путаются, неисчислимое исчисляют, я уже не говорю о словарном запасе. Лексика – чудовищная. Многие к тому же с ошибками пишут: что грамматику взять, что орфографию. Ну ты только представь себе – пунктуация у них чаще условна, как в компе: есть запятая, нет запятой – никто уже больше этим не заморачивается. Про точку с запятой вообще не в курсе – с чем ее есть, в каких случаях употреблять. Полное ощущение, что большинство дипломов сляпано в мухосранском подземном переходе. Нет, ну ты себе мог такое вообразить когда-нибудь, а, Лёв?

Гуглицкий хмыкнул:

– А чего они в школу-то идут, новые эти? У вас же денег не платят, чего им мучить себя и людей?

– А по-разному… – Ада развела руками, – кому-то замуж так верней: думают, раз из учительниц, то вроде как тургеневскую барышню возьмут, высокой нравственности и с интеллектом, не испорченным нынешним падением нравов. Между прочим, та барышня, после которой я в эту школу пришла, в эскорт-услугах заколачивала, с вечера до утра, в рекламе известного агентства размещалась, проститутского, снимали ее два-три раза в неделю на ночь, но это уже потом выяснилось, когда ее увольняли. Математичка… Купил, кстати, чиновник из Министерства образования, глава департамента детского воспитания, член коллегии, оплатил за всю ночь. Дядька такой вроде бы приличный, в возрасте, отец семейства. Ну а девка эта нажралась, забылась и под утро разоткровенничалась, хотела выбить у него добавок к гонорару, ну якобы за секс с интеллектуалкой, с «нетипичной представительницей». Про Гоголя стала ему втюхивать, что того при вскрытии могилы нашли перевернутым в гробу и без головы. Представляешь, бред какой? Это мне наша биологиня уже потом рассказывала, классная из 9-го «А».

Лёвка заржал:

– Он, наверное, предпочитал позы с математическим наклоном. И возмутился, говоришь? Меры принял? Ну, ясное дело, как это можно допустить такое, чтоб главу и члена детского воспитания его же подопечная обслужила за небесплатно? К тому ж еще и премию потребовала. Это все равно что если б гаишный сержант тормознул своего же нетрезвого полковника и закинул насчет добавить к штрафу еще за скорость оформления протокола. Само собой, несправедливо, а как ты хотела?

Ада печально помолчала и добавила:

– Главное, ее-то выгнали, а сам он на повышение пошел, в замминистры. Теперь под ним десять, кажется, департаментов. Или даже все девятнадцать. А когда он резолюцию накладывал, личную, в горотдел, так и написал «Предлагаю вам в кратчайший срок уволить такую-то по ни доверию». Именно так написал, через «и» и отдельно. Точка.

Лёвка выдохнул и покачал головой:

– М-да-а… Ну ладно, с этими как бы все ясно, быдляк гуляет. А другие чего там делают у вас? Им-то все это зачем, если они не задвинутые на своем предмете вроде тебя?

– Лёв, в том-то и дело, что она единственная из всех более-менее нормальной была, если наш коллектив рассматривать, до меня еще. Дети ее обожали, коллеги – ни малейших подозрений, ни в чем, никогда. Кто-то завидовал, кто-то чуть ли не возносил. Сама-то математичка, но если надо, физика нашего легко могла подменить. Большая часть класса шли по ее предмету на «4» – «5», представляешь? Всегда с иголочки, подтянутая, стройная; в одежде, говорят, непременно отличалась строгостью и хорошим вкусом; вежливая всегда, улыбчивая такая, с учениками подчеркнуто на «вы». Так вот, в ночь уходила, как уже потом выяснилось, только перед завтрашней второй сменой, чтобы ночной перегар успел выдохнуться: в другие дни не позволяла себе, ни-ни. И такая дремучесть вдруг! Гоголь у нее без головы, оказывается. И без ботинка еще, кажется. Ну как это все соединить меж собой, а, Лёв? Алгебру, геометрию, репутацию, проституцию и бредовую горячку. Что-то здесь не сходится, ну не бывает так, и все тут. Чудеса просто.

– Бывает, Адусик, еще как бывает, – не согласился муж. – Это все бесы. Один ее бес отвечал за школьников и за геометрию, но только явно там не тянул, отвлекался на второго. А второй как раз четко был на своем месте – отвечал за отдельные общечеловеческие ценности. Тут все по справедливости, типичная нераздельность и борьба разноречивых интересов. Тяга к знаниям, к детям, хороший вкус, ответственность перед обществом – это одно. С другой стороны – ноги шире плеч, жесткий тариф, безлимитное бухло и не ограниченная совестью воля.

– Ну, допустим, так. Но тогда, скажи мне, в каком месте в этой твоей конфигурации присутствует ангел? – иронично озадачила его Аделина. – Про него-то ты совсем забыл?

– Никогда! Просто в этой редкой комбинации вместо ангела – еще один бес. Лишний, сверхнормативный. Ангел становится не только хранителем, но еще и искусителем. Короче, падшим. Падшим ангелом. Происходит нормальное раздвоение ангельской личности. Бесовская половина ангела дала члену из Минобра уйти на повышение, и он перевыполнил план по лиху. Поэтому и не проконтролировала как надо, чтобы дополнительное место в школе отдали еще одной проститутке с дипломом. А собственно ангельская половина этим воспользовалась и подсуетилась. И они взяли тебя. И все разложилось, но уже в обратную сторону: дети обожают, учителя относятся с уважением, зарплату твою задерживают регулярно, как и положено поступать по отношению к беспорочным трудягам. А получаемой тобой духовной отдачи явно недостает против твоих же душевных вложений. Такой неустойчивый баланс. И кто в нем перевешивает кого, догадайтесь сами, Аделина Юрьевна. – Он хмыкнул. – Ну ладно, ты. С тобой понятно, допустим, с чокнутой фанатичкой. Ну а остальные-то чего в вашей школе делают, у них-то что с балансом с этим происходит?

Ада вяло пожала плечами.

– Остальные? Ну одни просто пересиживают, пока не найдут себе вариант, где платят более-менее нормально. Кто-то в телеведущие рвется через школу, в звезды телеящика, все равно куда; ни одного кастинга не пропускают, пороги обивают, где только могут. Спать? Да ради бога, да обоспитесь, берите, пользуйтесь, не вопрос, только в телевизор пустите – все смогу, чего надо, без проблем: петь, танцевать, раздеться: могу досюда, могу ниже, с сиськами, если надо, тоже не вопрос, а еще любое ваше вести умею: детское, взрослое, злое, доброе, смешное, военное, спортивное, с музыкой, без ничего, трусы продавать в «магазине на диване», тапочки, ювелирку – тоже не бином Ньютона. – Она устало посмотрела на мужа с большим желанием закруглить разговор. – А некоторые, обычно самые к нашему делу непригодные, в школу идут из элементарных карьерных соображений. Думают, выживут старых, или же те сами скоро окочурятся – никого не останется, так им тогда добавят. Многие, должна тебе сказать, только не смейся, пошли в учителя, потому что просто не хватило мозгов поступить в другие вузы. И таких большинство – хочешь – верь, хочешь – не верь, а только это так. И что совсем неприятно – в основном не Москва. Но все они потом тут остаются, кто как. И «гэкают», и «окают», и глотают гласные, и мимика у них ужасная, а интонируют вообще черт знает как – слушать это каждый раз просто мука какая-то. А теперь и с экрана, похоже, ужас этот нечеловеческий начинает обрушиваться на нашу голову. Отвратительно. А ты говоришь, зачем я тут? Да вот за этим, Лёвочка, именно за этим, чтобы разбавлять их по мере возможности собственной реликтовой персоной.

– А вообще, – задумчиво подвел итог супруг, внимательно выслушавший Аделину, – лучше проверенный черт, чем непроверенный ангел…

5

В тот день, в девяносто пятом, когда Лев Гуглицкий притащил в дом всю эту компанию, сопровождавшую долгожданный Буль черного дерева, Аделина, к его удивлению, не очень рассердилась.

Мельком глянув на Прасковью, Ада сразу догадалась – это скорее Лёвкин сюрприз, чем непредвиденная неприятность. С первого взгляда уже было ясно – бабка не так чтоб стара и вполне еще в силе: для домашних дел, скорее всего, сгодится и навряд ли станет семье таким уж малоприятным обременением. И глаза пугливые, хорошие. Да и не бабка вообще – больше тетка.

Успев недолго пообщаться с ней на кухне, пока не ушли грузчики, окончательно убедилась, что стараться Прасковья эта будет изо всех сил и что идти ей больше некуда. С мужем они насчет тетки этой, само собой, заранее не договаривались, так что можно считать, что та свалилась на голову случайно. А не уславливались они о таком просто потому, что никому из них не приходило в голову подобное обсуждать – при отсутствии болезней и детей взять домработницу, да еще с проживанием. Однако обретение это удивительным образом сблизило их, ни разу за все последующие годы не заставив ни того, ни другого усомниться в верности принятого решения. Плюс к тому оба поняли, что живой довесок в виде собаки и птицы отныне будет непременным залогом миропорядка в их доме, и никуда им теперь от этого не деться. И еще долгое время Ада была благодарна мужу за тогдашнюю, проявленную им, хотя и не намеренно, заботу о доме и о ней.

Лёвка же в тот день просто расценил реакцию Аделины Юрьевны как вполне очевидный акт великодушия, проявленного наследницей княжеской фамилии. Сам же разместил новоприбывших – каждого – в гавани своей нынешней приписки. В отличие от Черепа, так и не обретшего достаточной для его новой жизни храбрости, Гоголь обжился на новом месте основательно и быстро. Недели, считая от дня переселения, хватило ему, чтобы понять: в суп его не сунут, мучить не станут и обделенным человечьими правами и птичьими кормами он тоже не останется. Новых хозяев Гоголь решил уважать пока лишь в предварительном порядке, до тех пор, пока те не сделаются ему окончательно родными. Полноценное общение с собой он по-прежнему разрешал только Прасковье. Кто она есть по сути своей и какое место заняла в этой семье, Гоголь, конечно же, прекрасно осознавал. Сам по себе факт был ему понятным, на похожих принципах держался и весь животный мир, откуда сам он был родом. Череп был оттуда же, но в систему личных допусков входил исключительно по настроению попугая. В зависимости от своих изменчивых настроений Гоголь решал – жаловать кобеля, дав тому право слышать Гоголево слово, или же игнорировать его полностью. Это не означало, что в красивом, наполненном разнообразными сияющими предметами помещении отныне поселятся вражда и соперничество за право считаться умным и любимым. Просто сразу захотелось расставить главное по своим местам. Гоголь искренне полагал, что коль скоро хозяева отвели ему место в этом музее, по соседству с предметами древности и старины во главе с двумя сиятельными железными истуканами, то тем самым выбор хозяйский сделан. А Черепу место у Параши, то есть на коврике против Прасковьиной двери. И питаться – там же. И там же – не гавкать.

Будучи минималистом по природе, Гоголь в то же время обладал словарным запасом, несколько большим, чем тот, что использовала в быту Прасковья. Однако знания свои он применял лишь в случаях особых, когда не высказаться не мог в силу исключительных причин. Такими резонами могли стать либо угроза жизни, либо дело принципа. В случаях неприятных, но не опасных, таких, как недокорм, отсутствие в клетке свежей воды или же недостаточная громкость хозяйского телевизора, Гоголь предпочитал обходиться экономичным набором, состоящим из слов «Кар-раул!», «Зар-раза!» и «Офшор-р!».

В первый раз попугай был крепко поколочен прежними владельцами ночью, когда ему внезапно захотелось пить. Не обнаружив в своем блюдце воды, он устроил по этому поводу истерику, призывая к себе Прасковью, с помощью все того же орального гарнитура. Явилась, однако, не Прасковья, а сам. Распахнув дверь в клетку, одной рукой он пережал Гоголю клюв, другой перехватил обе лапы и изо всех сил крутанул их против часовой стрелки.

Этого хватило месяца на два. Урок был преподнесен, действие свое возымел, но общей картины мира не изменил, и потому в следующий раз Гоголев громоотвод снова не сработал как нужно. Зов извне был сильней страха перед хозяином, и чувство несправедливости, заполнившее птицу изнутри, просилось вон, наружу, в воздушную сферу той неприятной семьи.

И потому был раз второй. Был и третий – оба по схожему сценарию. Разве что ноги теперь против прежнего крутили «по» часовой – так было и обидней, и больней.

Потом были и другие варианты, чуть помягче и чуть тверже. Крепость наказания зависела и от количества ночных слов и от громкости их выкрика. Накинутое на клетку одеяло решению проблем не способствовало, а лишь раззадоривало и озлобляло Гоголя. Месть за нанесенную обиду становилась делом принципа. Соответственно менялись и слова. В этих случаях Гоголь предпочитал выражаться короткими емкими фразами, вроде: «Пидор-р-гор-рький-гоголя-не-любит!». Или же: «Комуто-хер-ровато!», «Ленин-стукач!», «Фрау-шлюхер-р-сука-такая!», «Гоголь-набздел!», «Гоголь-хор-роший-гоголь-дур-рак!», «Ишь-гоголем-ходит-пидор-рас, пидор-рас, пидор-рас!».

Большинство этих хамоватых оксюморонов касались непосредственно отношения владельцев к самому вещателю, но так глубоко Гоголь не заморачивался, до анализа сути вещей дело не доходило. Мысль догоняла слово уже потом, когда было поздно подбирать иное выражение, справедливо соответствующее эпизоду очередного раздражения.

Имелась в репертуаре птицы еще куча и других, не менее безобразных выкриков, от терпимо неприличных до едва терпимых. Из обретенных Гоголем на предпоследнем месте проживания мудростей можно было выделить несколько тоже вполне неприятно-уродливых, рожденных ходом неостановимого прогресса. Например: «Жопа-тор-рмоз-кур-ршевель» и «Непарься-чувыр-рло-оффшор-рное!» – явно подслушанных у главы семейства, или «залогиньсяпоприколу-точка-ру» – отобранную избирательным птичьим умом из лексикона младшенького.

Прасковью, безропотно услужливую хозяйскую прислужницу, Гоголь допускал до себя, мало-мальски отдавая ей должное за покорность и опрятность, но одновременно и предпочитал держать в состоянии хронического напряжения. Запросто мог ущипнуть за руку, когда она прибиралась в его вечно загаженной клетке. Место щипка, будто знал, выбирал обычно мягкое, бугор под большим пальцем, где видней и больнее. Не так чтобы нестерпимо мучительно потом, но все же. К тому ж – принципиально, для поддержания статусного неравноправия среди вторых номеров.

Прасковья больше молчала, никак не реагировала на несправедливость, просто заканчивала поскорей уборку и уходила к себе. По пути, если вдруг подворачивался под руку Череп, то непременно гладила его по пятнистой лысине, снимая таким тактильным манером часть обиды, нанесенной Гоголем.

Череп на рожон не лез и хозяев своих опасался. На всякий случай. Угодить же жаждал всем: самим хозяевам, ясное дело, отпрыску их равнодушному, гостям, что бывали в доме и не забывали отпускать зловредные шутки насчет его не покрытого шерстью черепа, и всем остальным, включая Гоголя, которому до него все равно было не дотянуться. Гулять пес не любил, часто упирался, предпочитал терпеть, поскольку, хорошо ощущая собственную недоделанность, вечно ждал подвоха с любой стороны. Относительно этого на редкость удивительного факта, когда домашний зверь, находясь в тепле и сравнительном комфорте, точно знает о собственной ущербности, из всех членов хозяйской семьи в курсе дела был лишь проницательный попугай. Видел все и всех, от мала до велика, и все про всех понимал. Только не всегда мог вмешаться и разрулить ситуацию, как ему хотелось. Точнее – никогда.

С этим чувством, перемежаемым надеждой и страхами перед новой средой обитания, Гоголь и въехал в гостиную супругов Гуглицких. Верней сказать, был внесен Лёвой в огромной клетке и помещен на высокую палисандровую консоль прошлого века, рядом с прислоненной к угловой стене алебардой гвардии саксонского курфюрста, шестнадцатый век.

– Давай, живи, птица, – сказал ему Лёва и погрозил пальцем, – только не орать и не материться, лады?

Попугай никак не отреагировал. Он повертел головой по сторонам и замер, отвернувшись к стене. Ближе к вечеру, когда Аделина позвала Лёву ужинать и Гоголь остался в одиночестве, птица решила испытать хозяев на прочность. Для первого своего теста Гоголь избрал выкрик «Пидор-р-гор-рький-гоголя-не-любит!». Из опыта знал, что этим набором звуков он и не подставится, и заодно и не заденет честь никого из присутствующих. Наоборот, всякий раз именно это его обращение к залу вызывало у зрителя непроизвольный и немного глуповатый смех.

Так и поступил. Напружинил глотку и грудь, зарядил гортань нужным звуком, набрал воздуха и четыре раза подряд, не переводя дыхания, с максимальной громкостью выпустил в атмосферу свою беспроигрышную заготовку.

Лёва вошел первым, с котлетой на вилке. Следом за ним появилась Ада. Оба ждали продолжения. Или повтора. Но Гоголь, как и планировал с самого начала, решил, что на первый раз достаточно. Тест удался. Потому что хохотали оба они, муж и жена, еще там, на кухне, и смех их был так заливист и громок, что сомнений в удаче пробного эксперимента не оставалось.

– Ну, допустим, ты прав, – с долей задумчивости в голосе произнес Лёва, обращаясь к птице, – вполне могу согласиться, что Алексей Максимович не любил делиться славой с конкурентами, поскольку типа сам из великих. Но отчего ты решил, что он был… ну как бы помягче… Ну… нестандартной ориентации? Лично у меня об этом другие сведения, ровно противоположные.

Гоголь сидел на жердочке, нахохлившись, и осмысленно молчал, переводя бешеный зрачок с хозяина на хозяйку и обратно. Время шло, но победитель пока не просматривался.

– Может, это не к Горькому относится? – обратилась Ада то ли к мужу, то ли к самой птице, – возможно, просто имеется в виду вкусовая характеристика этого, ну… дезориентированного объекта. Наш-то Гоголь, – она кивнула на попугая, – не сообщает ведь нам, кто у него тут герой. С какой буквы он обозначает классика. Что – того, что – другого: с заглавной или с маленькой. Вся семантика к черту летит. И не спросишь ведь, не скажет.

– Ну да, – согласился Лёвка. Он откусил от котлеты и стал жевать, – и, кроме того, мы про Гоголя этого с тобой не знаем достаточно. Это попугай нам – про того, который писатель? Или он просто, тоже как законный Гоголь, жалуется на конкретного гомосексуалиста из прошлой жизни?

Тут подоспела Прасковья: не сдержалась, решила дозволить себе вмешаться, как посвященная в птичью биографию. Она зашла в гостиную и, прикрыв рот ладошкой, негромко просветила старших по жилью:

– Вы на него внимания-то особливо не имейте, Аданька Юрьевна. И вы, Лев, не знаю как по батюшке. Он вообще такой. Горластай. И порядок не так чтоб признает, только по его чтоб было и никак по-другому. И дурить любит, аж сохнет весь. Да норовистай к тому ж, с характером. И самостоятельнай больно. – Она вздохнула и отвела руку ото рта. Помолчала. – А уж прожорливый, так не уследишь, как сметет все. Ну есть волк голодный! И все из вредности, из вредности у него. Бывало, хозяин его крутит за ноги после обиды, а он молчит, терпит, только глазом вращает как бешенай какой. И зло помнит хорошо, не забывает. – Она сокрушенно покачала головой и пошлепала обратно, в новую малогабаритную обитель. По пути остановилась, обернулась и добавила: – Вы поопасливей с ним, он и покусать может, ежели што, сюда вот любит целить, – и протянула руку, вывернув кисть мягким ребром вверх.

Гоголь пасмурно уставился в направлении, откуда вещал негромкий Прасковьин голос, моргнул два раза и произвел очередной неприличный выкрик:

– Фрау-шлюхер-р-сука-такая! – и сунул голову под крыло.

Ближе к утру следующего дня Гоголь все же решил испытать Гуглицких на выживаемость. В конце концов, нужно ведь было понять, кто они и чего от них ждать в принципе. Да и напомнить о себе не мешало, чтобы нащупать баланс противостояния. Он напрягся телом и выбросил из себя трижды:

– Гоголь-набздел! Гоголь-набздел! Гоголь-набздел!

Утром Лёва поговорил с ним в первый и последний раз. Ада стояла рядом и слушала.

– Слушай сюда, птица, – сохраняя спокойствие, сказал он попугаю, – я хочу, чтобы мы с тобой договорились о том, как станем жить дальше. Я человек не злой, а Адка – та вообще просто ангел. Но если ты еще хотя бы раз откроешь ночью пасть, я не стану тебя больше ни о чем просить. Я просто ошпарю тебя кипятком, ощиплю догола и суну в духовку вперед ногами. А потом отдам Черепу и попрошу его не оставлять костей. Ты меня понял, Гоголь?

– Ленин-стукач! – негромко проверещала птица в ответ на Лёвкины слова. Затем она просунула башку сквозь прутья, наклонила ее вниз и закрыла глаза. Лёвка погладил попугая по черепушке и пощекотал под шеей.

– Хороший мальчик, – улыбнулся он, – вижу, что понял.

Гоголь и в самом деле понял все. С того дня, несмотря на рвущуюся из него ночную страсть, он научился пережимать себе глотку, преодолевая истовое желание высказаться, и нервически ждал наступления утра. Утром же, когда все разбегались кто куда, вожделение отступало и очередного фарса ради Прасковьи и собаки устраивать уже не хотелось. Тогда он ел, пил воду и забывался сном. А, проснувшись, с нетерпением дожидался вечера, когда Лёвка и Ада возвращались на Зубовку и разрешали ему отдельную приятную вольность. Оба смеялись его выкидонам и хвалили за толковость и талант.

Адка была в доме первой. Так он в итоге решил. Главной. На втором месте шел он сам, невзирая на угрозы расправы, полученной от хозяйкиного самца. Чуть ниже себя ставил этого мохнатобородого коротышку с белой головой, Гуглицкого, владетеля домашнего музея, состоящего из кучи разнообразных железных штуковин и двух блестящих громил, которых нельзя было даже ненароком царапнуть когтем, если удавалось отпроситься на волю. Следом располагались остальные члены семьи, неважно в каком порядке. Жизнь стала осмысленной и понятной, как в хорошо прописанном и принятом сторонами договоре.

6

Так и потекло. И длилось года три-четыре: жизнь в негромком, разумно уложенном мире на Зубовке, без особенных выплесков, заметных завихрений и любых зримых перемен к лучшему или наоборот.

Ждали детей, всегда. Ждали и оба хотели ужасно, однако дети не получались. Лёвка сходил провериться по своим мужским делам в частную клинику, из первых, к дорогостоящему эскулапу. Тот сказал – иди, бычара, не морочь голову, дальше шуруй: при твоих показателях жирафа забрюхатеет, не то что там, понимаешь…

Аделина обследовалась неоднократно, все время лечилась, чего-то постоянно принимала, бесконечно консультировалась. Лёвка платил правильным врачам и не терял надежды. Те что-то объясняли, попутно обнадеживая. Через пару лет он уже неплохо разбирался в специальной медицинской терминологии и уже не путался в значении непонятных поначалу слов. Знал, что бесплодие бывает первичным и вторичным, весьма разным по патогенезу – врожденным и приобретенным, обусловленным общей и генитальной патологией, гипоталамогипофизарным, яичниковым, маточно-шеечным, трубным и смешанным, а также анатомоморфологическим, анатомо-функциональным и функциональным просто, без «анатомо». Бывают сложные эндокринные нарушения с выраженными анатомическими же изменениями или обтурацией полового канала, фаллопиевых труб. А вполне вероятно и эндокринное бесплодие, непроходимость маточных труб или неправильная анатомия самой матки.

Нянька с половой тряпкой в клинике, куда он в очередной раз возил Адку на консультацию, отвела в сторону и шепотом насоветовала поклониться чудотворной иконе «Божией Матери Всех Скорбящих Радость», – что, мол, помогает как никакая прочая мать. Лёвка по-тихой иконкой такой разжился, в картонном варианте, и Адке подсунул. Сказал, Адусик, ну пусть полежит она у тебя под подушкой какое-то время, хуже ведь не будет, ну?

Аделина на шутку тогда не отреагировала, картонку эту золоченую не взяла и впервые за долгое время обиделась на мужа. Хотя понимала, что Лёвка тут ни при чем, хотел как лучше, но нечаянно пересолил, попал на открытый участок раны. И стало вдруг ужасно обидно, что она, молодая красивая баба, любящая и любимая, верная как мало кто, обожающая чужих детей, вкладывающаяся в них без остатка и нормальной зарплаты, сама обделена, по сути, этой радостью – материнство, оказывается, не для нее, для других, для особенных. У той, кстати, проститутки с математическим наклоном двойня родилась в прошлом году – та же биологиня рассказала, из 9 «А», – причем в законном браке. И живет та в Неаполе, с мужем, потомком какого-то тамошнего графа, в замке черт знает какого века. А она, княжна Урусова, или даже княгиня уже, не то что в замке или фамильном имении – даже родить не в состоянии. Для чего тогда все? Вообще все?

Когда ей стукнуло тридцать, Лёвка побежал по людям, нашел чего хотел и взял, считай, даром, с учетом недавно провозглашенного дефолта. Владелец – полулох, любитель, к тому же и несколько блаженный, без диапазона. Принял бабки, минимальные, и добавку в виде коллекции бронзовых колокольчиков и бывшего Адкиного с покойной Валерией Ильиничной мейсенского блюда. Ну а в качестве бонуса, чтобы он в последний момент не передумал, Гуглицкий вручил ему подсвечник, пустячный, из расхожих запасов псевдостаринного барахла, зато до сияния отдраенный Лёвкой так, чтобы от желания заиметь и воткнуть в него восковую свечку просто рябило в глазах; тоже – бронзы, но самой обычной, из мещанской лавки начала века, без изысков, работы и внятной культуры. Короче, дешевка.

В общем – обычный круговорот предметов старинного быта в природе нынешних вещей. Владелец же нужной Гуглицкому вещицы был еще и благодарен бесконечно, что и деньги есть теперь на сколько-то жизни после дефолта, и блюдо к тому же нажил, и колокольцы. По объявлению мужичок был, по случаю, какие практически закончились одновременно с подоспевшей эпохой, изменившей привычные традиции и уклады. Лёвка подумал еще, лет через пять-семь вещица уйдет влет, минимум в четыре конца, если что. Но это он так умом пораскинул больше по привычке. А сама вещь превосходная – можно носить, а можно, чтоб по неносильным дням и под стеклом покоилась, правей Гоголевой консоли, между серебряной пороховницей начала девятнадцатого и амулетом, выточенным арабом-язычником из верблюжьей тазобедренной кости, где-то в районе первых шести столетий нашей эры. Не стыдно и туда, к нему. Ожерелье. Эпоха – ранний романтизм, идеально круглые голубоватого с розовым оттенка жемчужины, нанизанные на нить, перемежаемые резными косточками. В центре – одна, покрупней и чуть продолговатая. Ну слов нет, безукоризненный подарок для Адки.

Она оценила. Надела, покрутилась перед зеркалом и пошла целовать. И сама же предложила после того, как оторвалась от мужа, не дожидаясь неуклюжего Лёвкиного намека:

– Хранить под стеклом буду, ладно? – И точно обозначила место, без подсказки, – рядом с пороховницей, гут?

– Гут, Адусик, – обрадовался Лёвка, – очень большой и замечательный гут.

Она отнесла ожерелье к пороховнице, вернулась за стол и обняла мужа.

Отмечали вдвоем; в этот день она устала, просидела до самого вечера на учительской конференции, где выступала с докладом, а доклад писала всю предыдущую ночь, почти не спала. Да и не хотелось праздник свой особенно раздувать, не приветствовала она собственные отмечания.

Сидели в гостиной. Когда начали, было уже совсем поздно. Лёвка в этот раз преодолел-таки себя, купил цветов, большой букет, но не вручил вместе с подарком, а поставил в вазу, на консоль, рядом с Гоголем. Тот зыркнул на вазу глазом и отвернулся. А чуть погодя прокомментировал:

– Ишь-гоголем-ходит-пидор-рас, пидор-рас, пидор-рас!!!

– Помолчал бы, недоделанный, – обиделся Гуглицкий, – сам такой. Нашел время счеты сводить. Праздник у нас, не видишь? Юбилей твоей хозяйки.

– Непарься-чувыр-рло-оффшор-рное!!! – не согласилась птица. И тут же, еще. – Комуто-хер-ровато! – и так трижды.

Лёвка махнул на него рукой, и они стали праздновать. Сказал слова, что заготовил, и они выпили. А потом еще, вдогонку.

Через час пригласили Прасковью, посидеть с ними. Та присоединилась, конечно, но очень стеснялась принимать с хозяевами пищу за одним столом, так и не смогла подчинить себя такому правилу, как Ада ни просила ее плюнуть на старые привычки. Не получалось, кусок не лез в рот, застревал где-то на подходе к глотке. Сидеть – да. Поговорить, если надо, – тоже. Ну и чай разве что. А еду кушать – не, никак.

По завершении стола с Черепом пришлось гулять Лёвке, для Прасковьи было уже поздновато. Темь, сказала, на дворе уже. Да и самому, если честно, хотелось пройтись, продышаться, обдумать, как все у него получилось и довольна ли осталась Адка его, тайно любимая даже больше, чем в открытую.

От своей Зубовки не спеша двинул в сторону бульваров, по Пречистенке. Дойдя, свернул налево, к Никитским, и, втягивая в себя весенний воздух, нетрезво потопал дальше по центру Гоголевского бульвара. Череп, чувствуя настроение хозяина, не тянул по привычке обратно, торопясь вернуться домой как можно скорей, а решил использовать редкий случай отлить надолго вперед и заодно нанюхать себя новыми местами.

Так они пробрели весь Гоголевский бульвар и воткнулись в подземный переход у «Праги». Там Лёвка застопорился и, пьяно прикинув, решил не останавливаться, а продолжить ночное путешествие. Они перешли под Новым Арбатом и вышли к началу Никитского. Внезапно Череп потянул в ближайшую арку. Сопротивляться Лёвка не стал: раз тянет, значит надо ему, лысому. Отметил лишь, дом №7. Что-то во всем этом было ему знакомым, но неясно, далеко, призрачно. Он осмотрелся.

«И все-таки красивая она, Москва эта чертова, – подумал он, едва успевая за Черепом. – Сколько ни гноби ее, ни уродуй, ни издевайся, как ни воруй, ни оттягивай у нее самые сладкие куски, все равно плохо поддается. Стоит. Стонет, но держится, зараза».

Двор, а скорее просторный сквер, в который затянул его кобель, был темен и совершенно пуст. Единственный фонарь не горел. В глубине, еле заметно отсвечивая стеной фасада, просматривался особняк, музейная усадьба конца, наверное, семнадцатого —начала восемнадцатого века, выполненная в классическом стиле, с разнесенными по всей длине выступающей части фасада арками парадного входа, расположившегося под балконом второго этажа, плюс портики, колонны, медная кровля – все по уму.

«Зачем нам туда, собака?» – подумал Лёвка и скомандовал:

– Да постой ты, лысый черт, погоди, Черепок, не тяни так!

Однако, не обратив внимания на окрик, Череп тащил его дальше, к заваленной на асфальт, явно старинного литья, чугунной ограде. Препятствие для гулянья между двором и сквером отсутствовало, оттого двор и казался огромным. Ясно, что шел ремонт, меняли ограду старинной усадьбы. Рядом, в случайном порядке, тут же на земле лежали оставленные рабочими, вывороченные из остатков фундамента старой кладки кирпичные столбы с обвалившейся, местами все еще отдающей грязной желтизной штукатуркой. Наваленные повсюду обломки рыхлого кирпича и рассыпанная там же крошка свидетельствовали о запечке глины в чрезвычайно давние времена. Неподалеку валялись неаккуратно складированные половинки обшарпанных ворот с вывернутой из них чугунной калиткой. Сбоку сиротливо возвышалась куча не увезенного строительного мусора.

Лёва тормознул и спустил Черепа с поводка. Кобель резво подскочил к лежащим воротам, обнюхал калитку, задрал над ней заднюю лапу и пустил короткую струю. Собачья струя пришлась точно на черную двустороннюю ручку, невыразительного и тоже чугунного вида.

К этому моменту стало чуть ясней – вероятно, московская луна, невзирая на несезон, решила малость подсветить гуглицкому кобелю, чтобы тому было комфортней совершить свою опорожнительную операцию. Лёва подозвал Черепа к себе и, нагнувшись, попытался зацепить кольцо ошейника тугим карабином. В этот момент он и обнаружил его, с нижнего ракурса. Памятник работы Андреева стоял в глубине сквера, устремив в направлении Лёвы окаменевший в своей печали взор, словно выговаривая ночному гостю и его лысому псу за произведенное ими неблагородное действие.

– О, черт… – пробормотал Гуглицкий, – к самому попал. Это ж усадьба Толстых, его вотчина, кажется. – Он пару раз встряхнул седой шевелюрой, сбрасывая остатки нетрезвого вечера. – Совсем допился, классика не распознал…

Лёва вытащил из кармана носовой платок, расправил, присел на корточки и начал аккуратно вытирать ручку калитки от собачьей мочи. Ручка хотя и была немного изогнутой, не совсем прямой, но все равно оставалась некрасивой, слишком уж незатейливой, грубо отлитой из самого заурядного чугуна. Закончив с первой, Лёва перешел ко второй, чуть более ободранной и зеркально повторяющей первую.

– Если б только знал, лысый, на кого ты написал. – С укоризной в голосе пробормотал Лёва. – Ты, можно сказать, пометил сейчас страшно сказать, кого. Он за эту ручку до самой смерти брался. Или около того. А ты взял и разом все испоганил. А мне теперь оттирай.

Череп, поджав хвост и виновато притянув уши к голове, молча вникал в слова хозяина. Сообразил, что никакой катастрофы, скорее всего, не случилось, но что-то он сделал не так. И потому теперь хозяин вынужден переделывать то, что он натворил.

– Ладно, проехали. – Расслабленной рукой Лёва подал Черепу знак, означавший прощение, и тот сразу же отпустил шумерские уши и высвободил из-под себя шумерский хвост. Внезапно, так и не поднявшись с корточек, Гуглицкий начал вдруг озираться по сторонам, явно чего-то ища. Через пару секунд глаза его зафиксировали нечто лежащее на земле, и он довольно хмыкнул: – О, это, я думаю, подойдет!

То, что Лёва обнаружил неподалеку, оказалось оставленной строителями кувалдой, которой он теперь и вооружился. Прицелившись, он нанес сильный удар под самый низ чугунной ручки. Клепка, притягивающая ту к калиточной стойке, лопнула, и ручка, недолго думая, просто вывалилась из крепежного гнезда вместе с обеими накладками. Лёва поднял ее, понюхал, покачал туда-сюда, повертел в руках, так, из любопытства, и одобрительно покачал головой:

– Надо же, работает. Умели ведь делать, черти. Чего ж сейчас-то не делают, совсем сдулись наши граждане, последние уменья растеряли. – Он сунул ручку за ремень и потянул Черепа к арке на бульвар. – Ладно, наша будет теперь, гуглицкая.

Уже совершенно протрезвевшим Лев Гуглицкий вышел на Никитский бульвар и зашагал в сторону Зубовки, к дому. В этот момент он даже представить себе не мог, цепь каких странных и удивительных, если не сказать больше, событий развернется в его и Адкиной жизни в самое ближайшее время. И каким невероятным образом жизнь эта в результате изменится.

7

«Склеп каменный, какой наказал соорудить сам архимандрит, работать стали мы тем же днем, как весть пришла об кончине. Был уж самый конец февраля поди, а только морозы все жарили да жарили без угомону, не слабей январских. И земь могильная поддавалась погано, и оба мы, день первый, неполный, и другой, почти весь, разве что только отогревали ее огнем. Жгли и подбрасывали, и снова жгли без укороту. Уже только после этого стали ковырять и рубить железом, чтоб сразу копать, не пустив туда нового морозу. Оба мы к началу каменной закладки изрядно утомились, Хома да Демьян. Льдянистая крошка, студеная, как черт, какая отбивалась при ударах от глины да земли, доставалась на лицо наше и пробивалась за шиворот у тулупов. А после отходила от морозу и больно скребла по телу. И это не сподвигало дела нашего.

Архимандрит, наместник, его Высокопреподобие, самолично призвал обоев нас и наказал строжайше, чтоб склеп могильный изваян был не хуже церковного, с лучшего камня да с боковым приделом для принятия им гроба, и чтоб размах имел подходящий в обои стороны. А по одной длине, восточной, по какой, согласно православному обряду, станут покойника простирать, надобно чтоб сажень была с аршином и с большой пядью, не мене того, а по другой-то – чистая сажень, без затей. Еще сам вид пером порисовал, чтоб мы поясней уразумели. Дальше – остальное поручение, особняком от самой кладки – вход, с узкого боку, с бокового приделу. И на замуровку после чтоб благоприятно сошлось, наглухо. Но это потом уж сами, без никого, после скорбящего погребения. Человек этот, сказал архимандрит, до того прежде сроку смертию взятый стал, что вся Русь вздрогнется нынче от горя таково. Указал служке своему личному каждому из нас по осьмухе водки отпустить, невзирая на монашеский запрет и, чтоб не преставились мы, не дай боже, и не захворали, дозволил употребить против морозу и против снегу, коли вдруг станется нечаянность такая, что повалит ненароком под февральский конец. Ну так мы и пошли себе сполнять, раз велено было.

К другому обеду нарыли, как и подряжались – под две сажени. По дороге, как вглубь нисходили, на две черепушки натолкнулись незнаемых, мелко залегали. Так мы откинули их на потом да крошкой земляной присыпали. Постановили себе, после обратно зароем, коль были оне тут, так пускай и дале остаются. Чужая кость делу не помеха.

Докопали и тут же класть принялись: по стенкам поначалу выставили, по гроб, с вышину его и аршином боле да с большой пядью, а после по другим стенкам взялись. И покрывать ее немедля принялись, уклав сперва брусья, а поверх брусьев тоже камень.

Сроку три дня дадено, успеть бы на все. Двадцать четвертый день февраля месяца, года от рождества Христова одна тыща восьмисот пятьдесят второго – срок конечный, самый край успевания скорбным делам. А не поспеть ко сроку даденному – так после гнева его Высокопреподобия – плетьми, плетьми на каретном сарае иль того хуже – ухи вырвут в наказанье. Вещают, сам глава городской, генерал-губернатор московский Арсений Андреевич об погребенье обеспокоивался, чтоб все по рангу было, согласно уваженью особе той, что опочила.

Однако ж успели ко дню печальному, все как велено воздвигли, живота не жалеючи, и глубину дали надобную. Народищу навалило как жути какой, с полгорода приспело оказать почесть последнюю покойнику носастому.

И кого ж не было только на событье: и господ всяких, от важных до важнющих, и начальников разных от чиновного сословия, и барышни с кавалерами, и дамы под ручку, и молодь многая студенческая – всяко набежало. Да с кручиной, со слезьми горючими, и не по порядку обычно приятному, а по совестливости больше, по печали ужасной. А цветов натащили – хоть прям-таки райский сад обделывай. Так мы их после в кучу, в кучу – помост приустраивали.

А другим днем архимандрит, Его Высокопреподобие, снова наказ нам сделал, чтоб теперь уж неспешно работу обкончить, замуровку произвесть, глухую, кирпичной кладкой сбоку придела, и тогда уж сыпать до холма, насовсем.

Ну мы, Хома с Демьяном, поутру и приступили, уж не погоняясь боле никем, не дергаясь попусту. Только как явились к месту этому браться, так чужака этого и обнаружили. Спервоначалу увидели, как санная тройка подъехала, к дальнему от нашего места входу, не где ближняя кладбищенская ограда примыкает к стене монастырской Свято-Даниловой, а сбоку, в отдаленье. С саней тех богатых господин сошел, видный, росту высокого, в шубе бобровой, не менее того, в шапке меховой, чуть не собольей, да с букетом в руке алым, огромадным. Поозирался вкруг, да в кладбище прошел. Нас-то, Демьяна с Хомой, сразу поприметил; да и как не поприметить – после вчерашнего упокоения одни только и были мы тут, а больше никого не оставалось в лютую такую непогодищу. Да и пошто оставаться? Покойник в земи спит, только покрыть осталось после замуровки. Уж и кирпич поднесли нам, с вечера еще, как сулили.

А господин тот, доглядев все окрест себя, к нам двинул, к новейшей могиле. Не дойдя чуток, постоял, да и шарфиком низ головы покрыл, как бы с холоду лицо свое убрал, да и то верно – не околеешь раз, так обморозишь личность за просто так.

Когда совсем приблизился, мы уж верхний грунт ковырять стали, какой не успел хорошо подхватить мороз-то со вчера. А он цветочки свои на помост наш пристроил, ловчей поправил и стеклышки на веждах у себя потер от мерзлого воздуху. Глядим, изъяснять надумал чегой-то, только не отважится никак, опасается приступить. Так мы сами тогда, Демьян с Хомой, изрекаем господину этому, первей его самого, уже оттуда, с ямы, снизу:

– Ищете кого, господин хороший? Мы ж подскажем, ежель надо вам кого поискать.

А он глянул на нас обоих, разом, сверху вниз да и говорит:

– Вы, братья-монахи, вылазьте-ка оттуда сюда наверх, разговор до вас имею приятный.

Ну мы переглянулись да и выбрались на край ямы, чтоб господину отвечать тому. Поближе его увидали теперь – не сказать, чтоб старый иль так уж и молодой. Так, посередке был меж тем и этим, годов округ тридцати. А что важный сам да сурьезный, так это сразу видать стало, как только глянул на нас сблизи. Обстоятельный. Опять же, тройка его приметная, богатейская.

Как вперся глазами, так боязно оттого стало нам, Хоме и Демьяну. Только и сам снова поозирался, как опять опасаться стал невесть кого. После варежку сдернул и руку в прореху шубную запустил. И вытягивает кошель оттуда, с живота, на застежке, видать, загодя уготовленный. Ну, думаем, интерес у господина до нас на водку дать за упокой души носастого иль – просто, по горю его и по морозу. А видим – нет, не так чтоб и горюет, а око больше настороженное.

– Чего, говорим, вам от нас, ваше превосходительство? – Это мы его так вместе, не уговариваясь, обозвали, не ведая, какого он есть сословия, звания али чину.

– Такая у меня забота будет, могильщики, – говорит, – только давайте уладимся без вашего изумленья к моим словам и глупостев всяких. А супротив вашего согласья на мои посулы назначаю каждому из вас… – тут он вытягивает из кошеля своего деньгу, немалую колоду, всю с червонцев и перелистывает перед очами нашими, – ну по двадцать червонцев пускай. Сорок червонцев за вещицу, какую испрошу произвесть для меня. Четыре сотни рублев выйдет за все. Вам же вещица та, какую вожделею, встанет заодно с могилкой, попутно.

Ну мы, как червонцы эти углядели, Демьян да Хома, так и замерли просто от таких обетов господина захожего. Это ж какие деньжищи-то – да эких отродясь не видели, как на божью землю уродились.

– Так что ж за вещица такая, ваше благородие, – спрашиваем у господина, – что так вам потребна?

– А вещица простая, – отвечает он, – голова. Голову от тела покойного этого тайно отъедините и мне после передайте. – И на яму кивает могильную, где склеп, нами сотворенный, ждет, покамест закидаем его совсем после замуровки. – К завтрему управитесь, полагаю? – Сам же бумаги денежные рукой перебирает, перебирает.

Мы, Хома и Демьян, как завороженные, на бумаги эти смотрим. А самих страх пробирает, до жути, аж до костей самих доходит, у обоев. От это вещица так вещица – от покойника головную часть отнять и за деньги от его ж могилы на сторону уступить.

Ну пожались мы, поглотали ротом. Но тут же в себя вернулись и интересуемся у господина:

– А пошто голова-то вам, барин? Она ж мертвая, куда ее девать-то станете?

Тут он с вежливостью такой отвечает, но и с твердостью, какую добавил в голос свой, чтоб сразу с нашим колебанием покончить.

– Значит так, монахи. Вы дурное себе не мните никакое, тут дурного в помине не наличествует. Это все свершается только ради науки лишь одной, потому как был покойник великий человек и мыслитель, голова его всем другим людям еще службу добрую сослужит и будет она как в кунсткамере располагаться, слыхали про такую? Сам Петр Алексеевич, Великий царь, сходственное тому обустраивал. И нет в этом преступного тоже, а лишь из человеколюбия обращаюсь к вам. – И глянул строго так, с осуждением вроде. – Ну и само собой, дело такое только меж нами единственно будет. Это ясно вам, монахи? И еще… Добавлю за тайну дела нашего по пять червонцев сверху, чтоб совсем все было по трактату и к завтрему дню. Ко времени буду к такому, как сейчас, – и отсчитывает сорок червонцев, и еще десяток. Мы и берем, Хома и Демьян, не умеем отказать, раз такое дело, без умыслу. А он тут же лицо отворачивает и шибким шагом удаляется до выхода, где его сани поджидают. Ну мы червонцы эти по пазухам, к животу и за службу. Пилу сыскали, к могиле поднесли, а топор и так был, глину подрубали округ придела. Помолились, как заведено, пошептали, каждый свою, кто какую улучил к случаю. И в яму вернулись. Грунт откинули, насколько надо, и первым делом сам гроб через придел вынудили. Не весь же, только край, чтоб крышку сбить и к голове поджаться. Ну сбили, отвели в сторону. Смотрим, лежит. Ну мы давай его от днища задирать и ближе к себе притаскивать, чтоб хотя бы половину от туловища свесить на воздух, чуток от гроба, не замарать внутри. Водится кровь у них, у мертвых, нету ль уже – не ведали пока. Ну все, отымать теперь голову надо. Ну а как ее отымать? Топором ли, сразу ль рубануть? А ежель пилой спервоначалу, а уж после топором?

А время к вечеру, темно начинается, и холод не отпускает. Только червонцы господинские у живота жгут пуще самого лютого мороза. От них и греемся, Хома и Демьян.

Порешили, пилой сперва станем, зуб у ней мелкий, острый, хоть и развод давненько не лажен. Ну, Господи да помилуй! Забрали по ручке, принялись водить, тихо вначале, зато с нажимом. А сами очи отводим, хоть испытываем теперь, что во славу научности старанья наши, а не абы как. Пила в шее у его увязла, ни туда, ни сюда, верно, в жилу уперлась. И страх берет – мож, сатана рукой нашенской поводит. Или ж, наоборот, Господь всемогущий водить пилою той не дозволяет.

Тут глядим, сторож кладбищенский, Пафнутий, ближней стороной тянется, ногу приволакивает. Все, думаем, попались мы, Демьян и Хома, завидел, как бедолажим тут. Только стороной уволокся сторож, не видал вещицу и нас с нею заодно. Ну тут мы давай скорей доделывать начатое. Вжали пилу нашу в мягкое и рванули два раза – туда и оттуда. Дальше – топором. Тут же хрякнуло, где шейная середина, и разрубилось. Мы – дальше, снова пилой. Она и отвалилась, как и не была на туловище, башка его. Глаза прикрыты, усы прямые, вразлет, с висючими концами, пробор на волосах – стрелой, низ отруба в лохмотьях. И нос. Длинный, прямой, острый. И жуть ото всей головы идет, так и кажется, немедля зеницы свои голова эта распахнет и укором страшным глянет.

А только не глянула. Какой была мертвой, такой в мешок холщевый и сунули ее, и узелком веревочным поверх двукратно пережали. И в бугор цветочный ночевать обустроили, до грядущего дня, пока ученый господин тот не явится, барин ли, а то ль его превосходительство или благородие, иль еще он кто – неведомо нам осталось.

Ну, мертвяка обезглавленного обратно впихнули. Да прямо не вышло, чуток набок всем туловищем и больше на хребет даже. Но только и поправлять уж не стали, недосуг. Для чией блажи красоту теперь блюсти никому не зримую?

Дале крышку гробу вернули и в приделово окошко все обратно удвинули, как было. И стали кирпичом заглушать, насмерть. С этим мы скоро управились – животы нас грели, подгоняли.

А на утро другого дня укапывать обратно всю могилу приступили, уже под мертвый вид, с холмиком земляным, цветочками поверх холма и крестом воткнутым, православным, с дерева точеным покамест. А ничейные черепушки так и бросили под землею, тут же, приземисто, как и отрыли.

Барин этот тайный прибыл в срок, как уговор был. Сам – и саквояж в руках его. Мы мешок ему подали, все по почету, для науки людской, для памяти великой. Он и взял. И в саквояж себе втиснул. А тут мы, Хома с Демьяном, и сообщаем барину, ровно черт купно дернул за язык, что, мол, ежель есть к тому добавочно охоты, так можно сызнова головами раздобриться, по науке раз располагаете нуждой. Имеем две еще костяные головы, тут они, рядом, из земи одолжились, ничейные. Возьмете за мало?

Он остановил уходить, а изрек к нам в яму:

– Обнаружьте, братья, коли так.

Мы тут и копнули, да ковырнули кверху обои. Он один черепок башки принял, саквояж натужил да туда ж черепушку вмял, утерши. А на прочую махнул, отперся. Обронил нам сверху книзу пять рублев к тем денежкам вдобавок и после ничего боле не сказал, лицо отвернул и скорым ходом отправился вспять. Мы ж, Хома и Демьян, мерзлую земь добросали, лопатами обстучали для порядку и остальную картину всю тоже докончили. И больше никогда того научного господина с саквояжем, в каком отрубленную нами голову понес, мы не видали до конца дней своих».

8

Все в жизни Алексея Александровича Бахрушина, начиная с самого рождения, шло так, словно некто предначертал ему стать знаменитостью, каким бы боком ни повернулась к нему судьба. Родился он в 1865 году, в Москве, в купеческой семье, проживавшей в Замоскворечье, в Кожевниках. Отец его, Александр Алексеевич Бахрушин, известнейший московский промышленник, благотворитель и меценат, средний из трех сыновей основателя династии Бахрушиных Алексея Федоровича, сына родил уже немолодым человеком, когда было ему крепко за сорок. Оттого, наверное, поздний ребенок в семье с детских лет был окружен особенной родительской любовью и заботой. Тогда Александр Алексеевич еще не мог знать, что проживет невероятно долгую жизнь и умрет лишь перед Феральской революцией 1916 года.

Семейство Бахрушиных, одно из самых уважаемых в купеческой Москве, имело древние корни. Дальний предок Бахрушиных, татарин из Касимова, принявший православие в конце шестнадцатого века, сначала переселился в Новгород, однако основательно осел уже в Зарайске, городе в Рязанской губернии. По семейным преданиям, он подал прошение царю с просьбой разрешить ему называться Бахрушиным по мусульманскому имени отца – Бахруш. Это имя, в свою очередь, имело корень, частью совпадающий с общеизвестной корневой основой ряда татарских фамилий, ставших впоследствии русскими. «Руш», он же «рюс» – из этого общего истока брала фамильное происхождение и линия князей Урусовых.

В 1821 году семья Бахрушиных перебралась в Москву, где сперва поселилась на Таганке, на Зарайском подворье. Торговали скотом, сырыми кожами, потихоньку богатели и со временем открыли кожевенную фабрику. Дело быстро набирало обороты, и, начиная с 1835 года, его владелец, Алексей Федорович, был с почетом занесен в списки московского купечества.

В 1861 году Александр Алексеевич на два с лишним месяца отправился во Францию, Англию и Германию, где изучал кожевенную промышленность. После его поездки бахрушинское предприятие подверглось значительным усовершенствованиям и стало одним из самых прибыльных и известных производств в России. А через четырнадцать лет был утвержден «Устав Товарищества кожевенной и суконной мануфактур Алексея Бахрушина и сыновей в Москве». Основной капитал составлял около двух миллионов рублей. На фабриках Бахрушиных, где к началу века работало около тысячи человек, волнений и забастовок не бывало. Братья являлись членами Московского биржевого общества, состояли в правлениях и советах московских Купеческого и Учетного банков. Что касалось меценатства, то дед Алексея Александровича завел в свое время обычай жертвовать на помощь бедным, больным и престарелым. «Вы знали нужду со мною вместе, – учил он детей, – умейте же уважать ее у других». Как правило, отдавал десятину – десятую часть от всех прибылей, нажитых ими за год. Сыновьям повелевал не отказывать никому в помощи, не ждать, когда к ним обратятся, а первыми предлагать ее нуждающимся.

Всю свою жизнь братья неукоснительно придерживались этих правил. Вместе управляли фирмой, вместе занимались благотворительностью. Сколь основательно и вдумчиво вели они семейное дело, столь же обстоятельно и без сожалений отдавали собственные капиталы на благотворительные заведения. Учреждая их, всем присваивали имя Бахрушиных, всех наделяли неприкосновенным основным фондом, на проценты с которого содержалось заведение. И везде братья входили в Советы учреждений и активно участвовали в их жизни.

К осени 1887-го, когда Алексею Александровичу исполнилось 22 года, на Сокольничьем поле, в начале Стромынского шоссе, на собственные средства семья закончила возведение больницы для страдающих неизлечимыми заболеваниями. Архитектор Фрейденберг, Борис Викторович, расстарался да и работа его оплачена была, как никакая другая, несмотря, что коль больница Бахрушинская, то значит, бесплатная для всех. Учредители разработали устав, согласно которому в больницу должны приниматься на лечение лица «всякого звания и состояния, преимущественно из недостаточных», сами же больные будут отныне именоваться пенсионерами братьев Бахрушиных.

При больнице – не менее чудный по архитектуре больничный храм во имя иконы Божией Матери «Всех скорбящих Радость». Они, благотворители, оговорили единственное условие – при совершении литургии в большой церкви должно быть «поминаемо о здравии учредителей больницы братьев Петра, Александра и Василия и об упокоении их родителей Алексея и Наталии».

В тот счастливый для Бахрушиных год внук основателя династии Алексей, еще не знавший о том, кем ему предстоит стать в этой жизни и какая страсть заберет всего его целиком, сделав выдающимся театральным деятелем и создателем первого в России частного литературно-театрального музея собственного имени, стоял рядом с отцом, держа в руке гимназическую фуражку и, как завороженный, вслушивался в пение церковного хора. Стоял он и думал о том, что хочет во всем быть похожим на отца, что все молодые силы его, которые он не станет распылять на пустое, должны направляться им на то лишь, чтобы делать добро, отдавать людям большее, себе же оставляя меньшее. Но зато трудиться, не покладая рук, он будет отныне так, чтобы этого «меньшего» тоже было с избытком. Так учил его отец. По таким законам жили все они, Бахрушины, меценаты и благотворители, промышленники и благодетели, русские купцы с татарскими корнями.

К тому моменту ему оставалось всего ничего до окончания мужской гимназии Франца Ивановича Креймана, и вся жизнь его была впереди. Через год с небольшим он станет директором семейного Товарищества – так, по согласию с обоими братьями, обещал ему отец. Он будет трудиться на благо процветания семейного дела. И, конечно, он никогда не забудет ни больных и нищих, ни немощных стариков, обделенных жизненным счастьем, ни недоедающих студентов – никого из тех, о ком неустанно помнил отец и вся его большая семья.

Александр Алексеевич незаметно подошел сзади и положил руку сыну на плечо. Сказал еле слышно, чтоб не помешать литургии.

– Что, Алешенька, никак о смерти задумался? Или все же больше о жизни? – Он нежно потрепал его по голове и улыбнулся своим же словам. – Отойдем, сынок? А то мы с тобой людям воспрепятствуем.

Они протиснулись через скопище собравшихся гостей и отдалились ближе к стене храма, обогнув напольный подсвечник и чуть не дойдя до бокового придела.

Алексей удивленно посмотрел на отца и спросил полушепотом:

– Папа, а отчего ты вдруг про смерть заговорил? Тем более в такой день, когда всем радоваться надо, что теперь будут новые спасенные и живые. И это благодаря нам, Бахрушиным. Ты это не всерьез, наверно?

– Да нет, я как раз вполне серьезно, – не согласился Александр Алексеевич и сделался задумчивым. – Знаешь, решил просить твоего совета, мне это только сейчас в голову пришло, если честно, пока шло освященье.

– Что пришло? – Алексей с интересом устремил на отца взгляд. – Это ты снова о смерти, что ли?

Отец кивнул.

– О ней, сынок. А еще больше о памяти. Нашей, общей семейной. Хочу просить городскую власть разрешения соорудить фамильный склеп. Саркофаг. При этом храме. Для всех Бахрушиных, для нас. Прах отца нашего туда перенесем, Алексея Федоровича, деда твоего. И мамин. Ну а дальше… – он улыбнулся, – дальше то, о чем я подумал, а ты не согласился.

– Это ты снова о смерти, отец?

– Так или иначе, Алешенька, бедными, богатыми, добрыми, злыми ли, прощенными иль нет, все в землю уйдем, рано или поздно. Но только, думаю я, коль чья-то из наших душа сделается неприкаянной, то пускай она держится общей обители, семейной. Так ей легче будет, подле нас. Что думаешь, сын?

Алексей помолчал. Потом, все еще раздумывая над словами отца, выговорил:

– Наверное, ты прав. Бахрушины заслужили того, чтобы покоиться под храмом, раз уж они его сотворили. А дядья согласятся?

– За это не переживай, милый. До сей поры не было среди нас еще несогласия ни в чем. И в этом не станет. Сегодня же с Петром потолкую и с Василием…

Завершалась торжественная литургия, шло освящение больницы. Новый храм сверкал куполами, которые, вобрав в себя свет этого солнечного дня, словно отбрасывали его обратно, еще больше озаряя своим отраженным сиянием бирюзовый воздух небес.

Тут же, не потерявшись в заботах, была почти вся купеческая Москва. Ожидали члена государственного совета, князя Долгорукова. Был день 18 мая, и выдался он на удивление добрым и погожим, какими бывают те дни, когда само небо, признательное людям за милость к другим людям, благодарит их чудесной погодой.

Экипаж московского генерал-губернатора прибыл, когда торжественный обряд подходил к концу. Гостей уже поджидали столы, они расположились между въездными воротами на территорию новой больницы и сооруженным специально для такого случая легким уличным павильоном. Внезапно подавальщики, выстроенные в линейку в ожидании начала банкета, и вся прочая обслуга, нарядно разодетая в одинаковые белые кафтаны, пошитые к торжеству, вытянулись и замерли, увидав, как в ворота чугунной ограды въезжает губернаторский экипаж, запряженный отборной конной четверкой. Экипаж миновал ворота, малость прокатил по двору и встал, не докатив до павильона. Управляющий кинулся к закрытой карете, угодливо распахнул дверку, склонился в глубоком поклоне.

– Ваше высокопревосходительство, все так ждали вас, так ждали! Счастлив лицезреть прибытье. Осмелюсь помочь, если прикажете? – Опасливо глянув на генеральского адъютанта, он предложил генерал-губернатору руку.

Князь кивнул и в ответ молча протянул вперед обе ноги. Привычным манером перехватив князя под мышки, адъютант, соблюдая вежливую осторожность, подхватил старика сзади, помог приподнять тело, чуть не наполовину утопающее мягкой частью в сиденье синего сафьяна, и первым выскочил из кареты. Отведя руку управляющего, подал князю свою. Тот, кряхтя и чертыхаясь, выбрался наружу, огляделся.

– Ну что, – кривовато улыбнулся он и вяло одернул кафтан своего торжественного мундира с золотым шитьем, – и где тут наши герои? Отчего ж они отца города не встречают, как положено? Зазнались, может? – Он беззлобно усмехнулся и одобрительно покачал головой. – Хотя сегодня можно им. Ишь вон, какую богадельню отгрохали, коек на двести, мне докладывали? И врачей лучших переманили, слыхал, слыхал. Остроумов-то наш, Алексей Александрович, тоже здесь теперь, молва ходит? Чем же его Бахрушины ваши купили, уж не деньгами ли?

Управляющий быстро-быстро закивал головой, не переставая принимать подобострастной улыбкой каждое генеральское слово, и отреагировал невпопад:

– Так я и говорю, уж как ждали, как ждали вас, ваше сиятельство, Владимир Андреевич, просто до невозможности. Ну а после не дождались и на освященье ушли, настоятель просил, что все у них там готово, мол, к обряду, народ собрался и регент нервничает. С Богоявленского прибыли, большой хор, полный состав, с оперного, говорят, даже есть там нынче, попечители специально под событие наше просили, чтоб все было по высшему разряду. Они уж расстарались, братья, невесть как, сами после глянете, ваше высокопревосходительство. Такое дело подняли, такое дело – никто не обидится потом, веки вечные помнить станут с этого дня. – Тут же, пробуя переключить губернаторское внимание на приятное, польстил мимоходом. – А ведь какой знатный экипаж у вас, ваше высокопревосходительство! Глядели мы на него все, как подъезжаете, так просто глаз не отведешь, ну будто ж с картины прямо, ну чистый Версаль королевский, не меньше.

Генерал-губернатор одобрительно кивнул и, явно довольный услышанным, похлопал управляющего по плечу:

– Угадал, братец, так и есть. «Ландо Версаль», настоящий, из самого Парижа. Подарок государя, к слову сказать. К юбилею пожаловал милостью своей. В придачу ордену. Видишь, ценит нас Его императорское величество, помнит про князя Долгорукова, а только вот Бахрушины власть не ценят и не встречают. Хотя, смотрю я, дела добрые делать все ж успевают. Да и не бедствуют пока, угадал? – Он ухмыльнулся себе под нос и подмигнул управляющему: – Сами они, ясное дело, тоже не на бричке катаются, да только и не в таком ландо, верно? Вот отстроят Москве еще с десяток больниц да приютов, тогда лично отпишу им свой «Версаль», вместе с рысачками, обещаю. Если все мы, братец ты мой, до такого доживем, – он кивнул на четверку запряженных цугом лошадей и артистично поморщился. – Пусть катаются королями, если заслужат, так и передай попечителям своим.

– Сами же и передадите, ваше сиятельство, – осмотрительно устранившись от поручения, осмелился намекнуть управляющий. – Вон, сами Александр Алексеич идут, доложили про ваше прибытие, стало быть. А я, с вашего позволенья, оставляю вас, ждем уже теперь к столу-с. Нынче осетринка предстоит, горячая, с угольев прямо, икорочка белужья-с, только с Каспия доставлена, ночью еще, от торгового общества «Курников и сыновья» – на льду покамест томится. Устрицы, конечно ж, агромадные, свежайшие, от северных широт, самолучшие. Шампанское, опять же, самое первейшее доставили, с французских погребов, при наилучшей выдержке. Господин Бахрушин, Александр Алексеевич, лично наказал, чтоб со столом не экономничали, дабы по такому драгоценному поводу всем всего хватало, самого отборного-с, в благость да в удовольствие. А уж про грибочки всяческие, паштеты заячьи с гусиными, сардинеллу шпанскую, сыры швейцарских твердостей, брусничку свежемоченую с Китай-города, индейки со сливами да изюмом – и сказать не осмелюсь. Да что брусничка, ваше высокопревосходительство, быка на заднем дворе ворочают не разделанного – вертел под него возвели особый, с гимнастический турник будет, не менее того. А жаровню к нему наладили, так прям великанскую, отродясь таких не видали. Господин архитектор, Борис Викторович, сами придумывали, я так знаю, в подарок нашему событию. На осемь праздников угощений выйдет, не дай бог понапрасну-то бахвалить. А чего останется – первым же больным уйдет, пенсионерам нашим, все подчистую, так они велели, попечители. – Управляющий произвел почтительный поклон и указал в сторону приближающегося спешным шагом Бахрушина. – Не осмелюсь более отнимать внимания у вашего сиятельства, теперь Александр Алексеич сами вас опекать станут, а я исчезаю.

Он попятился назад, так и не разогнув до конца спины, после чего проворно исчез. Следом за Бахрушиным средним, чуть в отдалении, шли Остроумов и Фейденберг, поприветствовать важного гостя. Однако Александр Алексеевич, достигнув Долгорукова, сделал им жест рукой. Жест его был вежливый, но и чуть приказной, это было понятно из того, как те тут же придержали ход и остановились в ожидании дальнейшего. Долгоруков произвел сановную улыбку и протянул Бахрушину ладонь. Тот склонил голову и обеими руками пожал протянутую руку.

– Благодарю вас за этот визит, ваше сиятельство, это большая честь для нас, Владимир Андреевич.

– А вы, поди, подумали, Александр Алексеевич, что концы отдал старик, не доехал? Не надейтесь, милый мой, князь Долгоруков еще вас переживет, всех троих, тем более что есть теперь где ему остаток жизни провести. За чужой счет, если что. – Он игриво крякнул по-стариковски и кивнул на здания больницы.

Здания, еще не окончательно высохшие после покраски, были как задуманы, так и выполнены отменно. Все корпуса больницы представляли собой единый архитектурный ансамбль с декоративной обработкой фасадов в русском национальном стиле. Не поскупились и на небольшие излишества, которые, впрочем, совершенно не портили, а лишь делали вид ее занятней и оттого привлекательней для прохожего люда.

Бахрушин расхохотался:

– Примем, примем, ваше сиятельство, и на особое довольствие поставим, если что. – Он достал платок и утер намокший лоб. И тут же решил, что теперь и есть самый подходящий момент, когда следовало бы поговорить. Вопрос деликатный, не всякому московскому гражданину по плечу, пускай и богатею. Такое требуется заслужить особо – то, на что хочет он испросить высокого позволенья – сделавшись городу незаменимо нужным или снискавши немалой знаменитости и славы. А стали они, Бахрушины, такими уже теперь или же время их покамест не пришло, доподлинно Александр Алексеевич пока не ведал. Однако и случай такой упускать было для дела будущего вредно. И решился он разговор свой начать, не отлагая на потом.

– Да, хотел еще совета вашего, ваше высокопревосходительство. – Он чуть замялся, однако решил не останавливать решения своего. – Решили мы с братьями, пока здание не уложено по городскому реестру, небольшим манером проект изменить. Касаемо земли под храмом, с отдельным входом со стороны и из самого здания церкви.

– А что за надобность? – удивился генерал-губернатор. – Отчего же сразу новое да ломать?

– Да дело-то самое обычное, – Бахрушин сделал попытку сразу же занизить значительность своей просьбы, обойдясь без патетических уклонов. – Фамильный склеп затеяли мы, памятный, всем семейством сговорясь. Вы же знаете, Владимир Андреевич, много нас, Бахрушиных, – так подумали, веселей будет вместе, родней как-то. Вы уж не откажите в нашем прошении, ваше сиятельство, на кого, как не на вас уповать нашему брату промышленнику. Да, не артисты, понимаем, не академики, не герои отечества, не митрополиты. Но стараний своих богоугодных останавливать тоже не станем, пока живем. Так мы договорились все, Бахрушины. И детям завет оставим, чтобы десятину, не менее того, вечно на благотворительные дела пускать, городу нашему, людям московским.

Сказал и выдохнул. И знак сделал рукой упреждающий Остроумову с Фейденбергом, что, мол, погодите еще маленько, пока разговор свой нужный в важные эти уши докончу. Те и не дернулись идти. Ждали. Отныне слово было за самим, от него и зависело.

– Вот так да! – удивленно воскликнул генерал-губернатор, разведя руками, и, внезапно потеряв равновесие, слегка пошатнулся. Тут же подскочил адъютант с беспокойно-угодливой мордой на суровом лице, привычным движением поддержал его сиятельство под бока, после чего распахнул каретную дверку, вытянул оттуда небольшой бархатный стульчик с резной спинкой и поднес под князя. Тот сел. Бахрушин ждал решения. Не то чтобы волновался, но было б неприятно получить сановный отказ, хоть и учтивый.

Князь театрально улыбнулся, сокрушенно покачал головой и короткой фразой пояснил свое удивление:

– Милый друг мой, вы просите совершенно о невозможном… – После этого взял паузу. Бахрушин молчал, стараясь ничем не выдать расстроенности своей от услышанного. Однако глаза его заметно потухли и кончики губ опустились чуть ниже, вместе с завершеньями пышных усов. И это не укрылось от глаз проницательного старика. Он хохотнул и неожиданно сказал: – Признаться, ехал к вам сейчас с известием более чем приятным. Но придется, видно, приятствие сие удвоить. – Александр Алексеевич в надежде вскинул на него глаза. – Да, Александр Алексеевич, могу известить вас, что улица нынешняя станет теперь Большой Бахрушинской, в почет и в память благодеяний и милосердия вашей большой семьи: так городская власть постановила, так оно теперь и станет. И заметьте – прижизненно называем, прижизненно! Так вы и сами тому виной – успели, как говорится, богоугодных дел натворить, да и немало к тому же. А что до прошенья вашего, так невозможное оно по фигуре всего лишь. Потому как не просить меня следовало об таком для вас, а попросту определить в известность. Считайте, что уж и определили. И получили от князя Долгорукова согласие. За сим, примите поздравленья от городских властей и… – он снова театрально огляделся по сторонам, – но только отчего не вижу угощенья, об котором управляющий ваш так бахвалился. Сразу видать, мошенник, вы уж, батенька, поосторожней с ними, они чужих денег считать не любят. Такие распорядители с легкостью по миру пустят – так, что и не сразу обнаружишь.

Последние слова городского главы Бахрушин уже пропустил мимо ушей. Дело было сделано, да еще с переизбытком удовольствия. Он склонился над князем, взял его руку и поднес к губам.

– Ваше сиятельство…

Одновременно сделал призывный жест врачу и архитектору, ожидавшим знака, – мол, подходите сюда, теперь уже можно. В этот момент раздались колокола, и приглашенный к празднику народ, перекрестившись в последний раз, начал толпою вытекать из храма на просторный двор перед главным фасадом, к павильону с готовыми для приема гостей изобильными столами. А среди них – старший и младший Бахрушины, Петр и Василий, еще ничего не ведающие о последних, добытых средним братом, славных новостях.

Через неделю, отойдя от событий, Бахрушины поручили Борису Викторовичу распланировать все необходимое для производства отдельных дополнительных работ по устройству фамильного склепа семьи меценатов Бахрушиных.

Первым из семьи после помещения останков главы династии Алексея Федоровича и его супруги в фамильный склеп был захоронен старший из Бахрушиных, Петр Алексеевич. Остальным предстояло жить еще годы и годы.

9

Предметы в квартире Гуглицких начали вести себя более чем странно, начиная с того самого дня, когда Прасковья обнаружила на кухонном полу перевернутый ковшик для варки яиц. Поначалу значения никто этому не придал. Да и кому было придавать кроме нее самой. Ни Аданьке, ни тем более Лёве она вообще говорить тогда ничего не стала – ну упал себе и упал, мало ль каким сквозняком залетным наскочило да перевернуло, хотя фортка лично ею самой была прихлопнута до тугости и повернут запор. Ошибиться она не могла, голова, слава богу, пока работала и память вместе с ней. Однако перекрестилась и забыла. А ближе к обеду другого дня, когда вернулась с рынка, выгуляла Черепа и перемыла брошенную хозяевами посуду, пришлось-таки заново вспомнить про вчерашнюю странность, какая, видать, так и не отмолилась, как надо.

Через пару дней, когда она снова была в доме одна, внимание Прасковьи привлекла вдруг настежь распахнутая дверца гоголевой клетки. Сам Гоголь сидел нахохленный, сжавшись в тугую тушку, что ему совершенно не шло и являлось абсолютно нетипичным для наглой, не привыкшей ни в чем себе отказывать птицы. Глаз его при этом был насторожен и недобр.

– Ну, чего на этот раз удумал? – махнула на него тряпкой Прасковья. – Ругаться постановил? Иль кусать будешь – чего распахнулся-то?

Однако клетка отпиралась снаружи, и при всем желании попугай не сумел бы так изловчиться, чтобы просунуть свой толстенный клюв в узкий промежуток между проволочными прутьями и повернуть запор. Да и к чему было ему такое, раз даже выбираться не стал из клетки, хотя и часто просился.

Это дошло не сразу, но дошло. И сильно озадачило. Происходящие в квартире безобразия еще не начали складываться в общую неблагополучную картину, но предвестия ее, как было уже понятно, постепенно стали проявляться с некоторой периодичностью. Клетку она тогда закрыла и запор вжала посильней. Но ощущение было нехорошим: неясное чувство, перемешивающее внутри нее идущий откуда-то снизу скверный холодок с дурной и опасной тяжестью, настойчиво тянущей плечи к паркету, не отпускало вплоть до прихода Аделины и Лёвы.

И вновь промолчала она, удержала в себе желание исповедаться домашним, подумала, примут за пугливую дуру и запомнят ей. Но это было в последний раз, когда она умолчала о зародившихся у нее подозрениях насчет присутствия в доме нечистой силы. Или не очень чистой. По крайней мере, именно такими словами в первом своем, пробном, признании она обозначила Аданьке это непонятное, что стало не на шутку беспокоить и отвлекать ее от привычного распорядка жизни. А к концу исповеди, которую исполнила спустя три дня после не отпускающих ее сомнений, припомнилось еще, неожиданно для самой, что и Череп стал вести себя, как побитый, не по-шумерски: жался больше к ногам, трясся как при морозе, поскуливал беспричинно, словно болело у него чего и не отпускало никак. А то вдруг ни с того, ни с сего начинал бросаться в пустоту перед собственным носом и остервенело лаять, целя тоже в никуда, в воздух коридорного угла, где не было и не могло быть никого.

За три дня странностей этих набралось, больше некуда. Шторы в гостиной сами забросили себя на подоконник, обе. И тюль туда же вместе с ними. Это – раз. Салфетка кружевная, крахмальная, какой Прасковья покрыла Буль этот, что размещался у нее в комнате и над которым Лёвка дрожал и не желал запускать ни в один обмен, съехала на полразмера вниз, потянув за собой фотографию в рамке, где она вместе со всеми робко улыбается привалившему счастью: сама она, Лёва с Аданькой, Череп у них на коленках и презрительно отвернувшийся Гоголь, тоже рядом со всеми, но только на столе и не вынутый из своей проволоки, чтобы не помешал аппарату щелкнуть. И это – два, даже если счет вести не от ковшика, а от тюля и штор. Ну и – три, последнее: наглазник у истукана Лёвонькиного. Пыль протирала на нем, так задрала его, часть эту железную, чтобы под ней пройтись и по бокам, и так оставила, пока бархотку обтряхнуть пошла. Так запчасть эта сама на место вернулась и сильно об наносник стукнулась, с медным грохотом или из чего она там сделана. Прасковья принеслась на звук и сразу же догадалась, что снова вмешательство в личную жизнь произошло, и опять без нее самой. Не могла железная часть сама упасть на место, ну никак не могла бы. Прасковья еще специально потрогала потом – под рукой было туго и упрямо. Нет, не может такое быть само по себе. А Гоголь так совсем глаза зажмурил, не было этого с ним раньше, никогда не бывало. Тихо посидел еще потом, не распахиваясь, и только через час или больше внезапно заорал, лихорадочно озираясь по сторонам:

– Гоголь-хор-роший! Гоголь-хор-роший! Гоголь-хор-роший! – совершенно выбросив ту часть, где он, Гоголь, еще и «дур-рак, дур-рак, дур-рак!».

Это третье, медное, с наглазником и наносником, доконало голову. Тогда и пошла к Аданьке сдаваться, подставлять себя под удар, под риск быть выброшенной на улицу, в никуда, как ненадежная домашняя дура.

Ада посмеялась, конечно, успокоила, как сумела, в щеку поцеловала и с Богом отпустила восвояси, убраться на кухне и заварить чай. Но вечером все же рассказала Лёвке. Тот криво ухмыльнулся, но на всякий случай отправился к рыцарям, поисследовать обе башки на предмет повреждений, если то, что рассказала жена, правда. Однако на обоих несгибаемых котелках все оказалось на месте, без следов несанкционированного взлома, как он и предполагал.

– Она у нас репа просто, без единой семечки в голове, – недовольно буркнул вернувшийся после обследования Лёва, имея в виду Прасковью. – Чудится ей, понимаешь, всякое, а мне переживай.

На этом все забылось. Но вспомнилось уже совсем скоро, через день или два.

Ненормальность обнаружилась в хозяйской спальне, на письменном столе у Ады. Вернее, не на самом столе, а рядом, на полу. Электрическая пишущая машинка системы «Оптима», на которой Ада Юрьевна обычно щелкала без передыха вплоть до той минуты, пока не возвращался Лёвка и в их маленькой прихожей не раздавался приветственный лай Черепа, лежала на коврике, перевернутая кверху днищем. Валялась, оставленная неизвестно кем, как самый обыкновенный яичный ковшик.

Это было не просто удивительно. Это был второй нечистый круг, определенно. И теперь уже Прасковья окончательно уверилась, что оно началось. Чем «оно» было и кого представляло – об этом она понятия не имела, а только без черта не обошлось. Или слуг его, диавольских. Ну как поверить в такое, что Аделина Юрьевна, пускай даже опаздывая на уроки, оставила свою пишущую машинку в таком ненормальном состоянии. Да и к чему ей такое, для чего? Если б даже подкрутить что надо в ней или подправить, то не на полу ж и не днищем наверх. Не корыто, чай.

На всякий случай трогать она ничего не стала, оставила как есть. И первой, как хозяйка вернулась, на неприятность указала, чтобы не подумали на саму.

И вновь все прошло для нее без последствий, тихо. Лёва решил, что Ада просто сдвинула свой агрегат, торопясь, и машинка, побыв какое-то время в состоянии неустойчивого равновесия, в результате опрокинулась сама – обычное притяжение земли, не более того. На другой день он отвез ее в ремонт, потому что, как Адка ни старалась, работать со сломанной кареткой у нее не выходило.

Именно этим случаем начался новый виток домашних странностей, счет которым с этого дня повели уже сами Гуглицкие. Шутки кончились, и Прасковья тут явно была ни при чем. И вообще, после того рыцарского удара металлом об металл, она предпочитала больше молчать, не влезать с предположениями о творящихся в доме пакостных делах, больших и поменьше.

Следующая неприятность также не заставила себя ждать. Это уже после того, как машинка вернулась в дом починенной, и Аделина, компенсируя не сделанные ею печатные дела, удвоила усилия по ее эксплуатации. Нужно было срочно завершить сжатый обзор по классикам девятнадцатого века, максимально усушив сюжеты, чтобы оставить эту часть самим ребятам, но параллельно начинить его датами, малоизвестными фактами и любопытными, как ей самой казалось, деталями, часто говорящими об авторе не меньше самого произведения. Этакий гербарий из классиков, любимых и остальных. То, что классиками объявляют писателей определенного масштаба лишь после того как их сочинения теряют идеологическую актуальность, когда их можно, не рискуя ничем, отдать школьникам, Аделина Юрьевна прекрасно понимала. Только не обязательно соглашалась насчет отсутствия в произведениях, одобренных для изучения в школе, такого риска для школьников, включая ее мальчиков и девочек. Да, страстно почитала Гоголя, обожала каждое слово, им написанное, всякую им же сочиненную фразу, только вот «Тараса Бульбу» старалась лишний раз не навязывать своим, отложить до поры, заменить другим, не менее значимым. Всего и так не охватить, к тому же не хотелось после этого объясняться еще, подбирая удобоваримые слова, отчего все же ее любимый автор, почитающийся величайшим гуманистом, с таким пристрастием описывает зверства шляхтичей, бесчинства жидов и доблесть казаков. Для чего там все это, зачем? Насилие, разжигание войн, непомерная жестокость, средневековый садизм, этот чертов национализм в паре с ксенофобией, антисемитизм и религиозный фанатизм, требующий истребления иноверцев, непробудное пьянство, возведенное в культ, неоправданная грубость даже в отношениях с близкими людьми. Ну по-че-му? И если честно, за Лёвку до слез обидно, как за ярко выраженного потомка тех самых иноверцев. Все – дальше бежать, раздавать материалы мальчикам и девочкам для подготовки к литературной олимпиаде.

Это был ее любимый факультатив, несмотря на то, что никаких денег за дополнительное внеклассное время не полагалось. Да это было и не важно. Главное, ребята, которых ей удалось заманить на разговоры о самом главном, оказались целиком нормальные, почти все: умненькие, хваткие, любопытные. Правда, несколько диковатые и изрядно одурманенные бесстыдством последнего десятилетия.

Господи, как же ей хотелось достучаться до них, доколотиться, сделать так, чтобы поверили, чтобы влюбились истово и бесповоротно, как сама она когда-то втюрилась раз и навсегда в невероятность пушкинского стиха, в душераздирающую печаль Достоевского, горечью своей и болью исходящую от каждого слова. В феноменальность гоголевского слога, не объяснимого ни глазом, ни умом; в особый, не сравнимый ни с каким другим причудливый мир его героев, его чудес, в неподражаемый смех его и пронзительный юмор, в его волшебный, забирающий тебя целиком и поражающий воображение абсурд. Боже, какое наслаждение, когда видишь, как вспыхивают тебе навстречу глаза, как что-то щелкает и ломается у них в середке, как медленно, малыми шажками начинают они подвигаться к тебе своей юной, нетвердой пока еще душой, чтобы, соединив ее с твоею, забрать у тебя то, что ты сама готова отдать…

«…жизнь служила Гоголю, а не Гоголь жизни, или, еще яснее, Гоголь творил гоголевскую жизнь. Нужно подойти к его произведениям, как подходят к прекрасной картине – не рассуждая о том, как звалась флорентийская цветочница, послужившая для художника моделью мадонны. Гоголем нужно наслаждаться, забыв классные сочинения и исторические данные и не оскверняя географическим названием города Н., куда в прекраснейший день русской прозы въехал Чичиков».

– Это Набоков, – на всякий случай прокомментировала она произнесенные ею слова. Разговор этот происходил днями, в ходе их последней факультативной встречи. О нем, о Владимире Набокове, она поговорить с ними пока не успела: на все не хватало отпущенных часов и потому приходилось постоянно мучить себя отбором наилучшего. Остальное вкрапливала попутно, рассыпая по мере надобности. – А сами-то вы помните этот въезд? – Никто не отреагировал так, как бы ей того хотелось. Она взяла паузу, а потом сказала им. Так сказала, чтобы сказанное прошибло башку и запомнилось. – Так вот и смотрите же, вспоминайте, вникайте, вслушивайтесь – вот вам пример, точнейший, удивительный для понимания того, зачем человек берет в руки перо и как он своей короткой, емкой, изумительно простой и микроскопически точной зарисовкой, не влияющей впрямую на сюжет, мастерски показывает нам, кто мы есть и откуда, быть может, берутся наши начала. Дышите самим воздухом этой прозы, черпайте из нее все, что сможете вычерпать каждый для себя, ввязывайтесь в их разговоры, втирайтесь к ним в доверие, шутите вместе с героями, говорите их словами, думайте их мыслями, смейтесь их смехом, плачьте как плачут они, страдайте их болью, молитесь их богам, делайте им добро и боритесь вместе с ними со злом, выручайте их в трудную минуту, хвалите их, если они сумеют сжать ваше сердце и еще долго потом не отпускать, гневайтесь на них, если они не правы, и никогда не забывайте, что они такие же живые, как и вы, что они есть и будут всегда – и тогда вы откроете для себя новую дверку, заветную, укрытую от других, и пройдете внутрь, с трепетом и надеждой, чтобы прикоснуться к тайне, которой вас одарит слово, наивысшее из земных чудес…

Сказала, будто выдохнула, и сама себе удивилась – с явно избыточным чувством, так ее заносило не часто. В этот раз, видимо, занесло из-за проклятого одеяла, которое под утро снова стащил с нее безвестный домашний черт, и из-за этого она плохо выспалась. Пришлось, не снижая градуса, добить тираду цитатой из «Мертвых душ», для пущего примера. Что и сделала.

«Вишь ты, – сказал один другому, – вон какое колесо. – Что ты думаешь, доедет это колесо, если б случилось, в Москву, или не доедет?» – «Доедет», – отвечал другой. «А в Казань-то, я думаю, не доедет?» – «В Казань не доедет», – отвечал другой.

Этим разговор и кончился. Да еще, когда бричка подъехала к гостинице, встретился молодой человек в белых канифасовых панталонах, весьма узких и коротких, во фраке с покушеньями на моду, из-под которого видна была манишка, застегнутая тульскою булавкою с бронзовым пистолетом. Молодой человек оборотился назад, посмотрел экипаж, придержал рукою картуз, чуть не слетевший от ветра, и пошел своей дорогой…»

– А, каково, чада мои дражайшие? Просто дрожь по хребту…

Так вот, про неприятность под номером вторым. Как раз в те самые дни она обзор свой для них заканчивала, для умненьких и любопытных, и уже почти закончила, оставалось добрать самую малость, с полстранички печатного текста, не больше. На этом месте ее и заело, каретку. Встала, и все, ни с места. Как будто расклинил кто изнутри. Ада чертыхнулась и отправилась на боковую, чтобы выспаться и, придя в школу пораньше, успеть доработать текст до занятий, в учительской, больше было негде.

С кареткой повторилось еще два раза. Потом стала защемляться бумага. Неожиданно начинала уходить в сторону, без видимых к тому причин: буквы от этого смазывались и разъезжались, уродуя всю страницу, и тогда Аделине приходилось, преодолевая отвращение к этой чертовой машинке, заправлять другой лист.

Странно, раньше за ней такого не водилось. Лёвка нехорошо выругался и снова отвез эту «Оптиму» в ремонт. Там посмотрели, сказали, все в норме, и вернули, не взяв. В тот же вечер все повторилось снова – бумага заминалась, буквы, будто пьяные, не оказывая сопротивления, утягивались к полям. Работа тормозилась, и Адка начинала тихо психовать.

Параллельно с этим расстройством стали возникать причины и для других. То вдруг одна из домашних Лёвкиных тапок, сброшенных у кровати, куда-то исчезала и обнаруживалась уже потом в совершенно не подходящем для нее месте. То по ночам, в самой райской середине предутреннего сна, край одеяла с Адкиной стороны внезапно отворачивался в сторону, обнажая часть ее ноги или плечо целиком, и это вынуждало ее проснуться, и хлопая сонными глазами, совершенно не понимать, отчего такое обнажение с ней произошло. Лёвка спал, и было так же очевидно, что сделал это не муж и не сама она. Получается, зря они с Лёвкой, хотя и добродушно, но все же неприкрыто подтрунивали над Прасковьей, ставшей за последнее время совсем уж запуганной и заметно добавившей молчаливости в свой и так не слишком разговорчивый характер.

И уже не получалось быстро заснуть в этих идиотских раздумьях, и утром Лёвке приходилось долго трясти ее за плечи и будить, чтобы не опоздала к первому уроку. И день получался разбитым, постоянно клонило в сон, к тому же в голову лезла всякая недостойная серьезного обдумывания ерунда.

Что-то в их доме явно было не так. Злой умысел Аделина отбросила сразу – просто некому было его проявлять: все свои и все – вот они, наперечет, включая домашних животных и двух неживых Лёвкиных верзил.

А тут еще снова с машинкой пишущей началось – теперь уже очередь пришла дурить ленте. Остальные части агрегата отдурили и вроде на какое-то время угомонились. С вечера, достукав очередную порцию текста и отправляясь спать, Аделина оставляла ее в рабочем положении, нормально протянутой вдоль каретки. Утром же лента беспричинно оказывалась в перевернутом виде. И что интересно, расстояние до кровати – три с половиной шага. Лёвка ночью не вставал, сама она тоже, оба спали безвылазно. Затем – утро, как положено, она – первая. Встает, набрасывает халат, делает свои три с половиной шага к письменному столу – лента перекручена, кошмар. И это значит, будут дефекты, работать на такой ленте нельзя. И жить так дальше нельзя. Все, точка. Приехали. Ку-ку!

Примечания

1

Буль (фр. Boulle) – мебельный декоративный стиль, названный по имени французского мастера Андре-Шарля Буля.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5