Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Дом в Мещере

ModernLib.Net / Иличевский Александр / Дом в Мещере - Чтение (стр. 13)
Автор: Иличевский Александр
Жанр:

 

 


      В том-то и дело, что плоть нашей жизни в Доме – расставание с жизнью. Данное обстоятельство расширяет контекст до предела, по-настоящему выпускает порезвиться на волю тему и жанр, – с тем чтобы они насобирали, как цветочную пыль, как мокрые пятна от травы на локтях рубашки, как ссадины, подбитые коленки и чернильные синяки, – вдоволь всего, что только важного и интересного имело шанс приключиться. Я убежден, если «свободная тема» и имеет свойство какого-нибудь жанра, то только такого, взявшись за который пишущий должен поместить свое воображение в представление о близком конце и писать так, как если бы был уверен, что, закончив, помрет. Это, разумеется, влечет за собой определенные композиционные сложности: обостренный симуляцией опасности инстинкт самосохранения исподволь лишает такие записки законченности. Что, впрочем, едва ли умаляет их общее достоинство остросюжетности: захватывающей цепкости последнего припоминания.
      Однако хочу подчеркнуть – в моем случае эти записи, к счастью, лишены «комплекса незавершенности»: они оборвутся там, где надоест, или – что, впрочем, то же – где уже больше не буду способен писать; никакого искажающего смысл напряжения я по этому поводу не испытываю. Единственным дисциплинирующим условием остается внимательность, каковая обязывает не писать со скучным смыслом расставания, но просто писать, не допуская ни одной детали, с которой мне было бы не жаль расстаться.
      То же касается и того, что я собираюсь сказать здесь о Глебе: он с полным – чуть не с большим, чем я сам – правом входит в мою «свободную тему». Я даже считаю просто-таки необходимым представить вам свой сторонний взгляд на него – в надежде, что тогда ракурс вашего мнения приобретет хоть какую-то составляющую объективности. Поверьте, здесь нет и примеси сводничества! Мое намерение рассказать о Глебе обусловлено тем же стремлением уберечь хоть в чьем-нибудь, пусть совершенно равнодушном сознании то, с чем я расстаюсь.
      Мне очень полюбился этот юноша. Трагичность его случая, его истории столь же бессмысленна, сколь бессмысленны и все мы, но мне все-таки очень трудно думать, что и он пропадет зазря. Надо сказать, мое чувство к Глебу свободно, в нем нет ни доли сомнительного отеческого благоволения, ни придури старческого сожаления о «рано ушедшем». Я знаю его историю. Возможно, я знаю ее далеко не полностью. Но мне все же известно, что его история в некоторой степени также и ваша. Поэтому я собираюсь не допустить в свои записи оттенок апелляционного тона, а так как они – хотя бы потому, что вы их читаете – к вам обращены, то впредь любое упоминание о вас будет следовать в третьем лице.
      Обещаю быть далее, как и прежде, внимательным и еще сильнее сосредоточить себя на том, чтобы не допустить ни одной по отношению к моему или Глеба контексту случайной детали. Вам же я предлагаю взять все это так, как оно есть, а вот сможете ли вы вывести в результате актуальное для себя содержание – зависит только от вас, я же утверждаю: его там вдоволь».
      Кофе выпит и лимон задумчиво обсосан – губка. Спустя еще более туманную страницу Стефанов наконец продолжил:
      «Я вырос и жил в городе, в котором любят гулять по бульварам.
      Это особенное занятие – гуляние по бульварам. В нем нет ничего общего с гулянием, скажем, по парку. Посещение парка – занятие значительно более праздное. В парке глаз слишком уютно обволакивается полутенью, слишком нежно согревается полусветом, чересчур убаюкивается сменой жестов ландшафта, слишком барочным паденьем листа…
      В парке глаз рано или поздно безоглядно теряет бдительность: стоит ему только поудобней завернуться в кокон надежной – поскольку выдуманной садовником – растительной безопасности. На бульваре не так. Находиться на нем не то чтобы рискованно, но не безопасно. Хотя бы потому, что бульвар – все еще улица, еще не совсем аллея: идти по нему можно куда угодно – и «от», и «навстречу», а не просто, как в парке, гулять по нигде.
      «Неблагополучность» бульвара проявляется, в частности, в том, что на нем запросто можно встретить какое-нибудь происшествие сторонней жизни, например, похоронную процессию, свадьбу, несчастный или просто – случай. Парк же – это теплица уюта. В парке парочки милуются (ссорятся они – на бульваре), а похоронную процессию в нем можно встретить, только если покойнику или его друзьям-родственникам придет в голову предоставить телу возможность попрощаться с местом, где оно любило быть движимо собственными ногами; самому парку с ним прощаться незачем.
      В то время как похороны для бульвара – естественное отправление его функции перемещения по городу.
      Кроме того, парк статичен, крепежные места его неподвижности – статуи, клумбы, кусты, пруды. Бульвар же похож на неспешную речку – с пристанями скамеек, верхними палубами бистро, плоскодонками мороженщиков и тихими, но ночами тревожными омутами, которые зыбко расплываются колыханьем теней по возобновляемым спиралям в заводях сквериков, детских площадок, технических площадок, в поймах боковых дорожек и прочих захолустьях ландшафта…
      Что касается топологических особенностей устройства парка, то здесь кое-что, намечаясь, проясняется, и уже меньше дивишься различию в своем пространственном восприятии (для меня быть на бульваре или в парке – это странным образом примерно так же, как для солдата быть на передовой или в тылу).
      Дело в том, что парковая аллея, в отличие от аллеи бульвара, лишь имитирует линейность, являясь на деле окружностью: и начало, и конец ее сополагаются с одним и тем же, так сказать, место-объектом – парком вообще. Начав и закончив движение, наблюдатель остается с тем же результатом своего местонахождения – в парке (разумеется, в случае достаточной обширности последнего). То же относится и к шпалерам, и к дорожкам, и вообще к любому пешеходному элементу паркового ландшафта.
      По бульварам же запросто можно переметнуться на другую сторону города.
      Вместе с круговым перемещением в парке мы снова имеем ту же, что и с тенью, светом, ландшафтным жестом, чуть не бронированную замкнутость, утробную устойчивость существования взгляда… В общем, противно теплое, как остывший сладкий чай, болото зрительных чувств, никакой производящей, осмысляющей пространство остроты восприятия.
      Сквозная перспектива аллеи бульвара тревожна. Она обостряет инстинкт самосохранения: неизвестный фронт будущего и уже изменившаяся обстановка незащищенного тыла переводят зренье на более чувствительный, чем у посетителя парка, уровень. Вот, в частности, почему гуляющие на бульваре оглядываются чаще, чем в парке, и даже чаще, чем на улице. В парке им незачем это делать, поскольку ноги рано или поздно, благодаря вензелевой витиеватости дорожек, сами поместят взгляд в нужный ракурс; да и что непредвиденного, кроме дождя, может произойти в парке? В случае улицы – это просто неэкономно и не особенно важно: слишком много усилий глазных мышц уходит на обтекание встречных; слишком бессмысленно в кривой, как лабиринт термитника, Москве оборачиваться, с тем чтобы, как это бывает всегда в Питере, с наслаждением отметить роскошную выверенность городской перспективы.
      На бульваре всегда, несмотря на то, что он исхожен насквозь с рождения, то и дело тянет застыть, оглянуться, встать на бордюр, на цыпочки, чтобы видеть получше – поверх голов, – что там, в не наставшем будущем или в упущенном прошлом, или в том прошлом, которое вот-вот, на мази, готово обогнать настоящее, обернуться – смутить неожиданной встречей. К тому же на бульваре можно запросто встретить себя самого.
      Бульвар – это вообще как бы пространственное состояние полупрозрачного, как сквозь кальку, графического предвосхищения. Он как бы вынесен, приподнят над плоскостью, определяемой тремя временными точками: настоящим, прошлым и будущим. Предвосхищение, достигаемое на нем, – «короткое замыкание», сверхсветовая хорда, взятая на орбите времени города. Это особенно ощутимо на бульваре ночью, когда обычное, линейное движение прохожих не мешает, увлекая, внять подлинному смыслу своего местонахождения. Отодвинутое городской подсветкой небо, с завязшими в облачности двумя-тремя звездами; обступающие, словно неприятельские берега, дома и сквозящая из вечера в утро тоска только усиливают это дикое ощущенье себя – как глазного пузырька, который, вбирая вневременной отсвет, отчаянно всплывает наобум в никуда сквозь стеклянную толщу ночи…
      Если же заснуть на бульваре, на скамейке (в юности я пробовал не раз), то сны, странные сны, которые могут на ней присниться, делятся четко на два вида – насыщенные птичьи летом и те, что совершенно бессодержательны, как небо планетария, будто спишь с открытыми глазами… Вообще, ночью на бульваре бывает немного жутко. Иногда за спиной, в височной области зрения, можно почуять любопытные узкие тени, которые, зыблясь гнилушным пламенем у стволов и изредка шмыгая исподтишка от дерева к дереву, никак не решатся приблизиться к дорожке, чтобы, помешкав, забежать и заглянуть в лицо. Постепенно спадающий напор трассирующих автомобилей их не пугает – они равнодушны к дорожному движению, как к ветру, и даже, возможно, испытывают по отношению к автомобилям, как и ко всякому механизму, некое родственное чувство. Или, если не родственное, то по крайней мере чувство определенной благорасположенности, как к представителям того же отряда – «частично живых»: ведь человек, управляющий автомобилем, неодушевлен ровно настолько, насколько неодушевлен его автомобиль, в то время как городской призрак, кочующий по бульварам, одушевлен в той же мере, в какой одушевлен сам город…
      Однажды, засидевшись за полночь на Страстном, я случайно увидел сцену, впечатление от которой, прозрачно застыв в памяти наподобие линзы (так запечатлевающая капля вишневой смолы, в которой увязли два сцепившихся муравья – я и событие, – закрепляет их навсегда в янтарном хрусталике совместного припоминания), еще более уплотнило мое внимание к бульварам, как к особым местам городского сознания. Там, посредине Страстного, в конце пятидесятых годов находилась довольно пространная лужайка. Была весна, шла подготовка к параду Победы. Под вечер на бульвар с Красной площади приводили командирских лошадей – на ночевку. Их сторожа, два-три армейских конюха, с полуторки, забравшейся двумя колесами на тротуар, деловито подтаскивали на вилах охапки подсушенного за день прошлогоднего сена. Один, пронося подле, обронил клок, и я услышал ветхий запах, который тут же замкнул припоминаньем все будущее лето, цветенье его трав, луговые окоемы, дачное восхитительное безделье, и я задохнулся… Стреноженные лошади переминались по лужайке, тянулись от ворохов сена мягкими губами к редким травинкам, из-под ленивого взмаха хвоста гуками роняли рассыпчатые шматки помета. Среди них была одна удивительной масти – цвета цветущего каштана. Тех, что строптиво проявили себя перед строем, наказывали, дополнительно объезжая: по очереди гоняли на длинных вожжах по кругу. Но скоро эта показательная кутерьма успокаивалась. Зажигались фонари вдоль дорожек. В отдаленных сумерках плавные силуэты лошадей таинственно кланялись липам. Я сидел на скамейке под еще мелколистной сиренью. Не верилось, что ее такие жидкие сейчас кисточки скоро вскипят пеной пятилепестковой роскоши персидского рассвета…
      В ту весну я чуть не каждый вечер сиживал на этой скамейке. Город был прозрачен и почти невесом, дышалось как-то особенно головокружительно и легко. После занятий в университете я сходил с трамвая в Замоскворечье, гуляючи шел до Каменного моста, выбирался по нему на Пречистенку и далее брел бульварами до Страстного, где усаживался – ждать. Иногда она выходила только на несколько минут – если ее строгая бабушка ставила условье: сегодня быть дома. Случалось, она забирала меня с собой. У нее мы выпивали, сидя на подоконнике шириной с диван по чашке чаю с абрикосовой пастилой, и скоро я отбывал восвояси под непременное ворчанье Элеоноры Михайловны: что вот как, мол, вредно влюбляться в разгар семестра, неровен час и влюбленный превратится в бездельника. Маша всякий раз вспыхивала и скороговоркой оправдывала меня, как лучшего на курсе; правда, безрезультатно.
      Выйдя на улицу, я не спешил домой (жил я неподалеку – в Телеграфном переулке), а снова усаживался на ту же скамейку, и сидение мое было похоже на полет.
      Однажды я действительно долго отсутствовал в реальности, и когда очнулся, то понял, что уже сильно за полночь. На бульваре никого. Фонари над дорожками погасли, и жидкий дальний отсвет едва добирался от тех, что над тротуаром. Я услышал похрапывание и гулкое взбрыкивание. Каким-то образом лошадям удалось выпростаться из стреног, и теперь они воинственной гурьбой смутно толпились на лужайке. Видно было, как время от времени Белая яростно взлетала на дыбы, и тогда в округу взметывалось ее торжествующее ржание…
      Я почуял неладное. Вдруг, будто сговорившись, они все разом понеслись по кругу. Я вскочил и двинулся ближе. От ужаса – чтоб не смело – присел на корточки. Привидевшееся мне если и поддается описанию, то только многоточьем. Как бы отсутствующий во сне город, совершенно пустая тишина, и дикий, сосредоточенный в вихре топот, который неостановимым галопом, вея гривами мощный ветер, взвинчивал в черт-те куда Москву, брал этот город в упряжку, силясь сдернуть его, вымести из пространства… Не выдержав, я бежал. За спиной я услышал полоумные крики сторожей, которые, с вечера накирявшись, погадали спать на сено в кузове и теперь, спросонья, попали в панику: стой! куда! тпру, лови, держи!..
      После этого потрясения я записал его следующим образом:
      «Лужайка на Страстном всегда в ухабах, ямках: сюда коней приводят по ночам и, завертев их бег по кругу, на произвол бросают… Мчатся бесы по бесконечному – но только до утра – пути среди теней деревьев, – сами тени, если б не стук глухой и клочья дерна вокруг не рассыпались на дорожки, на пятна от луны и фонарей.
      И в час, когда случайных нет прохожих, их ржание на миг пронзает город, и, повинуясь, выползают духи из переулков, двориков и чердаков. Одни становятся вокруг, иные, привалившись к стволам, поодаль, – чтобы наблюдать безумие и страх, чьи бег и пляска сокрыты днем в словах, делах, прогулках… Здесь духи ни при чем, они – статисты. Но кто-то должен видеть! И зрение их длится до поры, когда троллейбус первый вот-вот отчалит с Самотеки. Когда-нибудь – никто не знает – те кони бег свой распрямят и, взяв в упряжку Белый Город, исчезнут с ним в тартарары… И мы тогда лишимся места для наших горестей, печалей, бед, а также счастья. Впрочем, станет легче: ведь нам останется не замутненное пространством время. Точнее, вызов: шанс его создать».
      Да, ожидание вечером на Страстном бульваре было в то лето моим излюбленным занятием. Облюбованная среди прочих – и в скверике, и вдоль дорожек – скамейка была выбрана мной не случайно: с нее открывался превосходный вид на всю западную часть бульвара и на дома за ней на Петровке. Выходило так, что я сидел на этой скамье, как впередсмотрящий на носу своего корабля-ожидания. Я обожал предаваться этому таинственному плаванию и мог находиться в нем сколько угодно. Иногда намеренно приходил пораньше (тогда я пропускал Замоскворечье и сходил уже за Каменным мостом); немного позанимавшись, незаметно для себя отрывался взглядом от книги, и тогда паруса моего ожидания, наполняясь тугой тягой воздушного воображения, выносили меня над бульваром, и, чувствуя под собой мягкие, остывающие от дня перья воздушных токов, я невидимкой упивался напором взлета, напором своего неостановимого движения, которое, по сути, и не являлось простым движением как мерой пространственных событий, но неким становящимся устремлением, парением, чьей воздушной опорой было упругое усилие осознания смысла этого города, этого лета, погоды, ландшафта округи, зрения – всего, что вливалось в мое существо и осознанием его переполняло и вытесняло: под конец меня самого в моем плавании не было, я был лишь его направлением, медленным ветром. Потом, задним числом, отсутствие в таком состоянии мне представлялось невероятно важным: размышляя об этом, я пришел к выводу, что, вероятней всего, в такие минуты я исчезал, растекаясь по оболочке видения, и целиком воплощался в мысль моего города; что именно тогда сознание Москвы, наиболее исполнившись в моем собственном, вдруг расширяло его до пределов городского окоема и выплескивало меня своим произведением вовне, устраняло, стирало, замещая зрящим бликом, зависшим в плавании по его прозрачному куполу…»
      Страница только началась, но Катя поняла, что ей становится скучно и, не удержавшись, скользнула глазами в сюжетных поисках дальше:
      «Маша жила в угловом доме на пересечении бульвара и Петровки. Она жила в нем в коммуналке с бабушкой, в последнем этаже. Отец остался на поселении под Челябинском. Мать умерла в Хабаровске в сорок девятом. Отец писал, что в Москву не вернется. В начале апреля мы ходили на Воздвиженку – забирать документы по реабилитации ее родителей. Маша потом рассказывала: вернувшись, она протянула конверт Элеоноре Михайловне. Та его тут же изорвала и сожгла в пепельнице. Горящая бумага, корежась, вывалилась на стол и подпалила скатерть. Бабушка сидела неподвижно. Скатерть после пришлось заштопать крючком, стянув обрезанные края кружевной ромашкой…
      С бульвара я видел окна их двух комнат. Когда гасли оба, ждать мне оставалось мгновенье. Бабушка-фрейлина, из «невыясненных», была своенравна, но парадоксально демократична, и следовательно, вполне нравственно прогрессивна. Уложив ее спать, но не раньше, Маша была свободна. Вовсю шла подготовка к летней сессии, и днем нам не хватало минутных встреч в универ-…»
      Она делает вылазку, чтобы заварить себе еще кофе, и срочно забирается в постель обратно. Судя по нумерации, следующие пять страниц выпали, и Катя с некоторой досадой, наскоро пролистав весь опус Стефанова, смиряется с пропуском:
      «Да, я вырос и жил в городе, в котором любят гулять по бульварам… Весной их дорожки посыпают крошкой розового мрамора. Еще не затертые подошвами, грани крупинок породы вспыхивают где-то у самых глаз пешеходов, там и сям мигая под изумрудными брызгами раскрывшихся почек. Этот кремнистый салют, перепархивая по конусу зрения, растворяется в конце аллеи – там, где фигуры людей, перемещаясь в глубь солнечной перспективы, вдруг охватываются лохматыми охапками света и, вспыхнув, мгновенно чернеют и исчезают. Они исчезают там, где небесная колея аллеи вливается в запруду, опрокинутую на площадь. Площади – звенья цепочки, составленной бульварами…»
      Катя поняла, что старика, как всегда, повлекло еще на один круг по новой, и перестала читать. Пошла в ванную комнату, пустила воду, чтобы залечь – согреться. Разделась и зябко посмотрелась в зеркало.
      Подобрала волосы и, зачерпнув пенную пригоршню, плеснула в отражение…
      В ванной Катя решила досмотреть записки Стефанова и неожиданно наткнулась на интересное. Это была попытка рассказа. Пришлось подбавить горячей. Алексей Васильевич, предусмотрительно извиняясь за неловкую и неуместную художественность этого отрывка, писал:
      «По некоторым причинам, касающимся моих отношений с пространством, я часто оказывался на грани бездомности. Случалось, когда подпирало, я выбегал из квартиры, как из пожара, и долго, не в силах прийти в себя, слонялся по городу. Это могло продолжаться от нескольких часов до нескольких дней. Тогда меня было бесполезно разыскивать. В такие загулы со мной происходили разные истории, иногда очень забавные. Вот одна из них.
      Попутало меня однажды оказаться в метель на бульваре голодным.
      Февраль. Стемнело еще вчера, и погода такая, что хороший хозяин… В общем, валит снег по колено, по горло, по разум. Ветер кроет наотмашь. Жить нельзя.
      Ночь. Белый зрачок великана всматривается в город-соринку и ни черта не видит.
      Четвертую ночь я ночую в подъездах. И сегодня мне не хочется возвращаться. Но я говорю себе: тебе надо домой хотя бы потому, что ты голоден…
      Ночь. Никитский пуст. Серая река вспучивается напором темени и наваливается на грудь.
      Ночь. Ветер норовит ее опрокинуть и ворочает что есть силы.
      Я бреду по бульвару. Меня швыряет, как мусор.
      Мне нужно к метро – позвонить. Есть хочется так, что и не хочется, но ослаб, и надо срочно что-нибудь съесть. Но прежде я должен дозвониться.
      Ночь будто в брюхе мертвой рыбы. Хлопья мглы – чешуя – порхают, кружатся, бесятся. Свет фонарей едва продирается между их толкотней, словно творог, откинутый на марлю.
      Ночь. Голодно так, что ноги чужие и в висках пищат мыши.
      По бульвару бреду ванькой-встанькой… И ни разу ничком, все навзничь.
      Зима, не зима, но ночь – будоражит своим дыханием снежных духов. Не хочется вставать, еще раз упав. Но духи гудят и топочут по лицу, и становится страшно…
      Наконец площадь. На том конце светится кинотеатр. Еще теплый манекен в разбитой витрине. Осколок вкроился в череп и косо торчит, как парус. Снег захлестывает и тает на виске неоновой бледной кровью.
      Постовой стоит и пишет. Время от времени трясет планшетом, сбивает ладонью снег.
      Забираюсь в телефонную будку, звоню. Не отвечает.
      Постовой заглядывает мне в лицо. Отходит.
      Мне надо дозвониться. Я должен знать: ее больше нет.
      Милиционер пристукивает каблуками и трясет рацией у уха.
      Я дышу на пальцы, но они мертвы. Как прутиком, набираю номер.
      Вдруг кто-то хватает за плечо. Испуг, вопрос, мучительность ответа, все – в медленном взрыве – вместе:
      – Ты праведный?.. Тогда доведи до дому!
      Она берет меня в оборот под локоть и тут же падает, обмякнув.
      Я пробую поднять, но шуба стаей норок выскальзывает из рук врассыпную.
      Смотрит в ногах – и страшно: меня больше нет.
      Она пьяна, и я сам падаю дважды, прежде чем, наконец поднявшись, нас полтора пошли.
      – Куда идти? – спрашиваю.
      – Она покажет.
      Вижу, впереди сквозь стену метели вышагивает карлик в шапочке с помпоном, в резиновых сапожках. Машет рукой, мычит, кривляясь.
      Снег валит, как из-под лопаты. Дорожное движение, уже было иссякнув, вдруг сорвалось с цепи: две «Волги», криво-косо выруливавшие с проспекта, размашисто вихляют и, не выбравшись из заноса, колотятся друг о друга, о бордюр, об столб, застывают враскоряку.
      Мы чудом возвращаемся на бульвар, и снова глохнут в снеге фонари…
      Мы падаем так часто, что проще б нам ползти. У нас составилась совместная походка – медсестра тянет раненого с передовой. Медсестра и отчасти раненый – это я. Передовая – Москва, погода. Впрочем, думаю, когда такая погода, то Москва отходит в тыл…
      Карлик стойко топает по бульвару, и хоть раз бы грохнулся!
      Чтобы не сбежать, я тупо считаю паденья.
      Она обронила где-то шапочку. Волосы выпорошены снегом. Вид восхитительно дикий, как у выкупанной в серебре лошади. Огромным влажным блеском мечутся крупные капли в серьгах.
      Мы возвращаемся и, ползая, безнадежно ищем шапочку… Шапочка мне кажется потерявшимся снежным котенком, и я почему-то говорю ей об этом.
      Вынимает руку по локоть в сугробе. Пальцем в перчатке сдвигает полоску снега с брови и отбрасывает волосы за спину. Смотрит.
      Сначала была бессвязно пьяна и болтала без толку: банкет в «Национале», «Ахашени» и две бутылки «Брюта»; подруга взялась проводить, но куда-то пропала…
      Поняла, что так не дойти, и замолчала. Инстинкт самосохранения подействовал, как нашатырь.
      Внезапно мне становится страшно, и я боюсь идти дальше.
      Она притворяется и снова врет: «Националь».
      Вдруг запершило в горле от «Брюта», я вспомнил и «Ахашени» залпом, и полкило паюсной икры, обложенной светящимися лепестками лосося… Закружилась голова, и в четырнадцатый раз упал первым я, ее увлекая.
      Бульвар, как кошмар, кончился, и минут двадцать мы препинаемся по переулкам и подворотням. Теперь карлик припустил вприпрыжку.
      Мы снова что-то потеряли и снова плаваем в сугробе. Не нашли. В подворотне вроде как светает и нет ветра. Я уже встал и было хотел поднять, но, смеясь, потянула за рукав и поцеловала так, будто хотела пить.
      Карлик рассердился, залопотал и бросил в нее варежкой. Она еще раз бессмысленно рассмеялась.
      О, как мне впору пришелся этот поцелуй!
      Ночь подалась вспять, налетели облака поющей серебряной пыли и окутали сиянием – голову, воздух.
      И тут произошло непредвиденное. Поднявшись косо о стену сама, она задирает вдоль блеска чулок подол шубы и сосредоточенно усаживается на корточки.
      Светит фонарь из глубокой подворотни.
      Снегопад густо скрывает облак света.
      Я вернулся. Она стояла, прислонившись к желтой стене. Карлик рыдал, уткнувшись в расстегнутую шубу. Она гладила больную дочь по голове и блаженно улыбалась.
      Валялась варежка. Из кратерка в снегу шел легкий пар.
      Мы обнялись втроем и больше не падали.
      По дороге девочка куда-то исчезла. У самого дома она шнырнула за угол и более не являлась.
      Мы входим в пылающий электричеством подъезд. Медная табличка размашистым курсивом сообщает, где мы.
      Бездонной белизны потолок. Громадное, во всю стену, зеркало.
      В нем консьержка, причитая о погоде, счищает с нас снег.
      Странная длинная щетка похожа на горжетку.
      Консьержка называет ее Натальей Сергеевной.
      Я взглядываю в зеркало и в огромном кубе света никого не узнаю.
      У лифта Наталья Сергеевна протягивает двадцать пять рублей за услугу.
      Я отворачиваюсь, чтобы идти.
      Тогда она втягивает меня внутрь и нажимает горящую кнопку 7-го этажа. Нажимая, она выключает мне сознание».
      Катя, начиная дрожать, наскоро обтирается полотенцем, поверх махрового халата надевает два свитера, натягивает шерстяные носки, отыскивает на вешалке лыжную шапочку и тянет за собой на тахту из стенного шкафа плед. Еще через несколько страниц Стефанов заканчивает:
      «Теперь – раз уж просили – почему я здесь.
      Не беда, что мое объяснение покажется вам странным.
      Плохо, если вы в нем ничего не поймете и решите, что старик спятил: тогда это будет только часть правды – если я и спятил, то очень давно.
      Начну издалека – с самого начала. С начала, которое в моей истории, как «решка», кувыркнувшись через всю жизнь, упало в конце концов той же «решкой». Сейчас эта «решка», время от времени размышляя об «орле», сидит в 37-й палате и пишет разбор своего полета. Мне одновременно и жаль ее, и смешно.
      Так вот. Все началось с того, что еще в юности я обнаружил: в пространстве жизнь невозможна, если ничего не предпринимать с пространством.
      То есть я хочу сказать, что однажды в университете на лекции по дифференциальной геометрии меня осенило: «плоские» выдумки Евклида и Александра Великого, «сферические» – Лобачевского и Магеллана, «временные» – Минковского, и Мюнхгаузена, и прочих великих путешественников – есть прямые следствия инстинкта самосохранения. Что гнетущее частное недоверие к устройству понятия места, в которое вынужден быть вписан, или, напротив, которого трагически лишился наблюдатель, неоднократно в истории приводило к изменению его, места, общезначимых свойств.
      И что, скорее всего, это говорит о наличии обратного мимикрии механизма: если оказывается невозможным умилостивить враждебную по(ту)сторонность своим уподоблением ей, то возникает вполне естественное – потому что спасительное – стремление срочно покорить ее своей выдумке. Причем удача тем вероятней, чем чудесней оказывается выдумка. Выдумка же только тогда чудесна, не когда она истинна, – а когда восхитительна и нова. Истина, отчасти, всегда – старое и неудивительное и в меньшей степени способна своим открытием что-либо изменить.
      Действительно, думал я, идеи Евклида, о волшебной новизне которых нам давно уже ничего неизвестно, были ничуть не менее сногсшибательны, чем в конце концов завоевавшие реальность предположения Минковского. Неограниченная линейность пространства, в котором – хотя и мысленно – возможно перемещение наблюдателя до самого до-без-конца, для древних греков была идеей, рожденной бредом, но именно она привела Александра на место Дария. А учитывая базисное положение трезвого отношения к жизни – «ненаблюдаемое не существует», можно утверждать, что, собственно, поход Александра и был тем ратным импульсом, спровоцированным выдумкой, в результате которого пространство раздалось, развернулось по осям – и стало впервые Евклидовым.
      То есть я хочу сказать не только то, что уже давно известно: реальность куда более податлива умелому воображению, чем опыту, но и то, что, по крайней мере, половина всей нервотрепки, которой мучается человек, стреноженный идеей места, имеет своей причиной бездомность.
      Бездомность – это тот непреодолимый зазор – простор – между посторонностью и порождающей место мыслью о ней, что никак не может покрыться спасительной выдумкой Дома. Человеку всегда то мучительно тесно, то вычурно просторно, то пространство вообще норовит то там то сям дать течь пустотою, или обморочно опрокинуться из-под ног – в немыслимый верх, или вообще выколоться из глаз исчезнувшей точкой схождения перспективы… Вот тогда-то и принимаешься страшно думать: где я, зачем и куда податься, – и думанье это почти всегда – судороги.
      Тут, пожалуй, стоит отвлечься и предварить это введение в теорию тоски по месту одной счастливой аналогией.
      Удачней всего, на мой взгляд, ведут свою тяжбу с пространством пчелы: они его не покоряют – поскольку недальнобойны, и не выдумывают – поскольку нечем; они его собирают.
      То, что получается в результате их сборов – соты, – являет собой устройство личного представления пчел о пространстве: оно у них – такое, кристалловидное, с шестиугольной упаковкой. (Если же учесть, что свет – это «сок созревших для зренья пустот», то, намазывая хлеб на завтрак медом, мы должны отдавать себе отчет, что на деле собираемся вкусить: теплое пчелиное зренье.)
      Известно, что пчелы таинственным образом связаны с поэзией, Словом. Не помню кому – кому-то приснилось, что во рту его поселился пчелиный рой, а наутро, стоило ему только открыть ставшие сладкими уста, они вылетели в строчку – стихами, стансом, и с тех пор счастливец обрел пророческий, подкрепленный эвфоническими достоинствами дар.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15